Нетопырь описал неправильный круг и скрылся снова в темноте приречной рощицы. Сосновая ветка, протянувшаяся над водой, лениво качнулась. Чиркнув по зарослям камыша, блеснуло серебряной звездочкой в лунном луче колечко и кануло в темную воду с едва слышным плеском. Кругов видно не было.
Для двоих на берегу ращепа зверек остался такой же незамеченной тенью, как и все иные тени уходящей теплой ночи. Если бы кто сказал им, что это минует последняя теплая ночь месяца зарева, они вряд ли удивились бы. Знаемый как пять пальцев низкий и пологий скат у мелкого неширокого потока обрывался теперь, казалось, в черную долгую дыру, откуда студено веяло зимой. В эту самую дыру и кануло колечко, брошенное без трепета душевного и без надежды. Да так уж было заведено. Не им и отменять.
— Ровно осень, — молвила она, зябко поводя плечами и кутаясь в шерстяной платок.
— Осень и есть, — отвечал он. Ее рука — теплая и мягкая — безвольно лежала в его ладони. Другой рукой он касался шероховатого, пахнущего смолой и спящим сейчас солнцем соснового ствола. То же сделала и она, и круг замкнулся. Незлобивое дерево силилось превозмочь дрему да отдать им хоть частичку своей вековечной спокойной мудрости. Но суетным людским душам невнятно было неспешное, отрешенное созерцание и слушание близкого окружения и слабых голосов издалека. Все было им внове, и всякое чувство являлось резко и странно. И разлука, коя дереву виделась всего лишь удалением кого-то из виду и поводом поразмыслить о другой возможной встрече через несколько десятков зим, для них была лезвием тяжкого стального меча, разрубившим нитки жизней для новой, совсем другой вышивки, где вместе им уж не виться.
— Я днесь на росстань ходила, — продолжила она. — Петуха взяла черного, нашего. Все ждала, пока вихрь с полудня придет.
— И что? — Он беспомощно улыбнулся: что толку вихри пытать? Все одно ясно: завтра в путь.
— Был вихрь. Один. Я перед вечерей успела, пока не видит никто. Все тихо было, а потом как налетит! — Увлекшись рассказом, она расправила плечи и подалась вперед, а глаза ее широко распахнулись, живо представляя приключившееся. Он почти не слушал, а только смотрел. Ночь была темна, но отражение лунного луча на воде отбрасывало слабый отсвет даже сюда, под сень древесную, и он мог видеть ее. Видеть, чтобы запомнить такой надолго.
— Только стояла трава ровно и вдруг вся как волной пошла! И боярышник зашумел… А вихрь у того самого куста, где я стояла, и закружился.
Она остановилась перевести дыхание. Ночь молчала, забыв о всяких дневных вихрях.
— Успела? — спросил он.
— Успела, — кивнула она в ответ, и серебряные кольца, украшавшие ее виски, качнулись тихо. — Черный трепыхаться стал: вихря, должно быть, забоялся. Думала, помешает, да я и промахнусь. Только обошлось: прямо попала!
— Не жаль тебе вихрь ножом ранить? — вдруг спросил он.
— А? — не поняла она и, торопясь, продолжила: — Так вот, а он вьется, шелестит, будто и впрямь бормочет что-то. Я и спрашиваю: «Отвечай, вихрь, какова зима станет?»
— Ответил? — полюбопытствовал он и подумал: «Интересно, что сочинит?»
— Я не поняла сначала: шипит, шуршит, ни единого слова не разберу, — искренне продолжила она. — А потом он будто притих и похолодел вроде. И ясно так слышу: «С-снеш-шь…» И замерло все. Даже петух затих.
— А дальше?
— Дальше… — вздохнула она. — Дальше домой пошла, да поскорее. Холодно мне стало. И жутко там, на росстани, будто бы и нет никого, а словно глядит кто в спину. Глядит и ухмыляется недобро. Хорошо, Клычка встречать прибежал, а то я уж и забоялась. — Она опустила взгляд, помолчала, потом снова посмотрела прямо ему в глаза. — Ты ведь любишь, когда снег. Правда?
— Люблю, — отвечал он. — За снегом все плохое остается. Будто сон видел — и вот проснулся.
— Хороший сон был, — подхватила она. — Просыпаться жутко. Может, замиришься еще с ведунами?
— Я с ними и не вздорил, — пожал он плечами. — Все уж говорено. Меня другое тревожит: на тебя косо глядеть станут. Думаешь, никому не ведомо, где мы с тобой ночь ночуем?
— А и пускай. Что они со мной сделают? Хворостиной пороть станут? Так я не малая уж, стерплю.
— За что терпеть-то? — усмехнулся он, мягко перебирая тонкие ее пальцы.
— Перестань, — оборвала она неожиданно резко. — Скромный больно! Я тебя не за то люблю, что боком ходишь, себя стесняешься.
— Нет?! — притворно удивился он. — А за что?
— За то, что не такой, как иные. За то, что по-иноземному басни складно читаешь. За то, что меня с Клычкой на холстине написал, а после с матерью рода да с ведуном ругался, когда они все сжечь велели.
— Да, жаль, сожгли, — покачал он головой. — А ведь получилось тогда…
— Сожгли? — хохотнула она. — Ведун потом целый день плевался, да чародействовал, да нежить худым словом поминал: никак найти не мог, куда мазня нежитская подевалась. Искал, да все зря! Пустую холстину краской обляпал, да и спалил, а потом еще хвалился.
— Так цела, значит, работа?! — Он так и прянул встречь ей, схватив оба ее запястья. — Где?
— Так я тебе и скажу, — тише обычного молвила она, довольная его порывом. — Вот вернешься, тогда и увидишь. Заодно и сравнишь, не стала ли хуже. Может, и не пригожусь тебе.
— И я не за то люблю, что себя хаешь. Мать рода тоже вот страшилась, будто я тебя тем сглазил, что такой красивой написал. Красоту добрая работа не сгубит, худое слово только. Я вернусь, тогда и напишу тебя. Еще лучше напишу. Вот такой, какая ты сейчас есть…
Дыхания их слились в одно, и самоцветного блеска Чигирь-звезда оком двуединой души смотрела на ничуть не изменившийся от того мир.