ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Ясным утром Кондрат Назаревский медленно шел опушкой леса по изрытой колеями дороге. Роса высыхала, сильно пригревало солнце, лес звенел от птичьих голосов. Капли росы еще блестели на жнивье и на сложенных в копны снопах. Фыркала лошадь, пощипывая траву.
Кондрат Назаревский не обращал внимания ни на солнце, ни на тишину в поле и в лесу. За последние годы все это ему надоело. Воевать всегда приходится либо в поле, либо в лесу, а Кондрат Назаревский с самого начала войны с белополяками — на фронте. Сейчас его переполняло чувство радостного удовлетворения. Местность, по которой он проходил, уже несколько дней была советской. Красная Армия успела далеко продвинуться вперед. Еще день-два, и он будет дома, у отца. Месячного отпуска ему вполне хватит для того, чтобы залечить легкое пулевое ранение в ногу и избавиться от тупой боли в плечах и шее.
У него был наряд на подводу из соседнего хутора. Этот хутор он теперь и разыскивал. Час тому назад он вышел из деревни за лесом, в которой ночевал. Перед уходом он сидел на завалинке у хаты старосты, а сельский староста писал в хате на клочке синей бумаги владельцу хутора Скуратовичу распоряжение предоставить красноармейцу Назаревскому подводу. Передавая бумажку, староста сказал, словно оправдываясь:
— Тут, поди, и двух верст не будет. Вот так — прямо опушкой. Я бы вам из деревни дал лошадь, да все с обозом под Варшаву ушли. А если у кого лошаденка и осталась — на ней вся деревня снопы возит. У Скуратовича три лошади, и все они, я знаю, дома. Он их в лесу прячет. Вы только нажмите на него хорошенько.
Чем дальше Кондрат Назаревский продвигался на восток, тем меньше замечал он следов недавней войны. А здесь, казалось, люди и вовсе забыли об этой страшной напасти: все спокойно делали свое дело. Крестьянин в поле сказал, что узкая дорога в ближнем лесу ведет прямо на хутор Скуратовича.
Чернолесьем пришлось идти недолго. Дорога сразу же спускалась в лог. Начался густой ельник. Придорожный папоротник был весь мокрый от росы. В небе над ельником парил коршун, где-то близко кудахтали встревоженные куры. Вскоре показалась поляна. Широкая полоса клевера тянулась от ельника, узкая дорога терялась в высокой траве. Кое-где на поле росли дуплистые дикие яблони. Кругом желтело жнивье — ржаное и яровое. Овес стоял на поле в копнах. Со всех сторон высился хвойный лес, и только в одном месте поле сливалось с небом. Там из-за пригорка чуть виднелись крыши изб.
На хуторе собаки встретили Назаревского неистовым лаем. Двор был огорожен ветхим частоколом. Местами между еловыми кольями образовались широкие щели, которые были заколочены досками. Над кирпичным погребом склонились вековые дубы, мощные, словно каменные горы. Напротив погреба была конюшня с широко раскрытыми воротами. Кондрат Назаревский туда и направился. Но лошадей там не было. И людей тоже. Две собаки преследовали красноармейца, захлебываясь истошным лаем да так и норовили вцепиться в обмотки. Кондрат схватил с земли суковатую палку и замахнулся на них. Собаки отпрянули, но тут же с еще большим остервенением снова кинулись на него. Наконец одна рванула-таки его за ногу. Кондрат обозлился, запустил в собаку палкой. Острый сучок палки ободрал ей бок. Собака заскулила и, поджав хвост, бросилась наутек, прямо под невысокую изгородь, за которой стоял домик с желтыми наличниками. Где-то там она продолжала заливаться и скулить, а другая все еще кидалась на Кондрата. Но с одной уже было легче справиться.
Назаревский пошел к дому. Навстречу никто не выходил. Он поднялся на прогнившее крыльцо, ступени которого лежали на камнях и гнулись под ногами. Дверь была не заперта, и красноармеец вошел в небольшие сени с деревянным полом. Собака осталась во дворе. Сени вели в сравнительно просторную комнату,
Теперь, когда чужой человек вошел в хату, уже нельзя было не откликнуться. Из боковушки послышался женский голос:
— Кто там?
Вышла пожилая женщина. Надо полагать, что она видела в окно, на кого лаяли собаки, — уж очень поспешно она спросила.
— Что вам нужно, товарищ?
— Мне нужна подвода, — ответил Кондрат Назаревский.— Вот бумажка от старосты. Я раненый, больной, еду домой, в отпуск
Последнюю фразу он добавил, заметив холодный взгляд хозяйки.
— А далеко вам ехать?
— Верст сорок.
— Оно и следовало бы дать вам подводу, да вот лошадей дома нет. Все в обозе. Три лошади были... Да вот одну угнали поляки, а две в обозе. С красноармейцами поехали... И лихо его знает, этого старосту, чего он от нас хочет, чего он к нам цепляется! Ведь он знает, что наших лошадей дома нет.
Кондрат Назаревский попытался договориться по-хорошему:
— Я не всю дорогу на вашей подводе проеду. Мне бы верст двадцать или пятнадцать, а там я подводу сменю.
— Но где же я возьму вам лошадь?
Кондрат присел на древнюю, изъеденную шашелем кушетку. После возни с собаками заныла рана на ноге. Ломило плечи, грудь. Он пошел в открытую:
— Давайте сейчас же подводу!
Женщина пожала плечами и тоже села в стоявшее у дверей ветхое, сколоченное гвоздями и крытое перкалем кресло. Она приготовилась молчать. Кондрат в ожидании ответа стал внимательно осматривать комнату.
Над комодом висели фотографии. Местный фотограф, уездный, или местечковый, особым мастерством не блистал: на одном снимке мужчина оказался с продавленным носом (если только в натуре нос у него был прямой), с оттопыренными губами. Глаза сидели глубоко, и в них светилось удовлетворение. Усы торчали стрелками. Он пристроился на какой-то модернизированной фотографической штуковине, а позади него стояла женщина, положив руку ему на плечо. Он сидел, а она стояла и поэтому казалась очень высокой. Это была та самая женщина, которая теперь уселась возле дверей и старалась не смотреть на Кондрата Назаревского. На снимке она выглядела лет на двадцать пять моложе. На груди ее мужа тянулась по жилетке широкая цепочка от часов. Начищенные сапоги получились на фотографии белыми. Женщина была одета по тогдашней моде. Такое платье могла в те времена подарить какая-нибудь барыня своей любимой горничной.
С другой фотографии на Кондрата Назаревского смотрел мужчина тоже с подкрученными стрелкой усами, но его облик был гораздо изящнее. Если на первой карточке сразу же видно было мужика, который выбился в паны, то этот, казалось, с самого рождения вращался среди панов. И манишка на нем была крахмальная, и галстук ловко повязан бабочкой. Тут же висела и третья фотография. На ней был снят совсем молодой парень. Безусый, в галифе, во френче со множеством карманов и карманчиков, он позировал, положив ногу на ногу. Волосы у него были смочены и приглажены, сбоку белел безупречный пробор. Кондрат вскочил с кушетки и подошел к фотографии. Он узнал этого парня. Посмотрел на женщину.
— Ну, где же я возьму вам лошадь? — проговорила она, призвав на помощь всю свою притворную любезность.
Кондрат стремительно повернулся к ней. Где-то над глазами, в бровях он уловил черту, напомнившую ему лицо снятого на фотографии парня. «Мать!» — подумал Кондрат.
— А где теперь ваш Анатоль? — рубанул он, не сводя глаз с женщины.
Старуха смешалась, что-то промямлила, потом спросила:
— Вы знаете нашего Анатоля? А кто же вы будете? Откуда?
И вдруг она осмелела. Какая-то новая мысль, видно, осенила ее. Может, она подумала, что солдат этот — свой человек, вовсе не отпускник: «Тут что-то другое: просто бежит из армии домой».
— Присядьте! — предложила женщина. — Домой никогда не поздно. Успеете. Не покушаете ли чего-нибудь? Так вы Толика нашего знаете?
— Знаю. Я с Анатолием Скуратовичем был когда-то в одной части. Когда белополяки заняли эту местность, мы, отступая, проходили здесь недалеко. Я узнал эти места. Вот тогда он и исчез. Наши красноармейцы, которые отсюда родом, так и подумали, что Скуратович остался, домой ушел.
— Что вы такое говорите? Как его мобилизовали, еще до того, как поляки приходили сюда, мы и не видели его! Может, где-нибудь уж и голову сложил!
— Наша часть стояла тогда в тылу. Мы вместе в одной хате ночевали. А утром проснулись — его нет.
— Не знаю... Не знаю... Боже мой, боже!
Лицо у нее стало холодным, губы сжались.
— Мне нужно ехать.
— Ни одной лошади дома нет.
— А что будет, если я найду?
— Ищите. Я одна дома.
— А где хозяин?
— Я же вам сказала, что в обоз угнали.
Но тут какая-то новая мысль, видимо, пришла ей в голову; она вдруг засуетилась, посмотрела в окно, вернулась к двери, сказала красноармейцу:
— Право, сама не знаю, где вам достать подводу. Разве что постараться где-нибудь раздобыть... Вот у нас за гумном какая-то лошадь бродит, бросили ее тут солдаты намедни. И то сказать, лошадь-то не наша, казенная. Окрепнет малость, так и снова какая-нибудь часть ее заберет... Может, на ней поедете?
Она уже больше не говорила, что хозяина дома нет. Назаревский подумал: «Хочет поскорее от меня избавиться».
— Где же ваш Анатоль сейчас? — снова спросил он.
— Наверно, уже в живых нет. Кабы не погиб на войне, давно бы откликнулся. Боже мой, боже!
Она прослезилась.
— А ведь на фотографии он снят совсем недавно.
Кондрат Назаревский перевернул карточку. Штамп на обратной стороне был польский: уездный мастер, видимо, успел приспособиться к новой власти.
— При поляках снимался ваш Анатоль?
— Боже мой, чего вы от меня хотите? Мы ничего не знаем о нашем Толике.
Женщина вышла из хаты. Она спустилась с подгнившего крылечка на маленький, обсаженный молодыми липами дворик, отгороженный от большого низенькой изгородью. Здесь повсюду оставались следы бывшего цветника: в нескольких местах в беспорядке росли беспризорные пионы, шли в ствол стебельчатые цветы; флоксы вперемежку с травой глушили все, что помельче, возле них. Перед самым крылечком лужайкой зеленел мятлик. У забора куры клевали что-то из ковша, а из-за плетня, вытягивая шеи, тянулись к ним индюки и утки.
Кондрат Назаревский видел в окно, как женщина отворила калитку и пошла куда-то за погреб. Кондрат разглядывал комнату. На комоде, покрытом пыльной пожелтевшей скатертью, валялся почерневший огрызок яблока. Стопкой лежало несколько книжек. Одна из них была в твердом переплете с золотым тиснением: «Русские полководцы от генералиссимуса Суворова и до наших дней». Поверх этой книги лежали католические канты в зеленой обложке. А дальше шли менее значительные памятники культуры: «Практический, семейный и для молодых людей письмовник», «Сонник — объяснение сновидений» и «Оракул». Над двумя дверьми висели картины в застекленных рамках. На одной из них — лесная гарь и два тетерева среди сухого вереска; на другой — собаки гонят лося, а охотник целится в него из-за дерева. Картины местечкового обихода, отпечатанные на серой бумаге, копейки по четыре за штуку в довоенное время. На окнах и под окнами стояли горшки с цветами.
Кондрат Назаревский еще раз посмотрел на фотографию Анатоля Скуратовича: молодое округлое лицо, во всей фигуре стремление держаться с достоинством. Видно, об этом только и думал, когда снимался.
Со двора донеслись голоса. Мимо окон прошел пожилой человек, за ним — знакомая уже Кондрату женщина. «Дома все-таки, — подумал Кондрат. — Как же он объяснит, что вдруг оказался дома?»
Однако и хозяин и хозяйка старались об этом не вспоминать.
— Сейчас поедем, — сказал хозяин и взял с комода табакерку.
Лицо его было озабочено. Он мало походил на свою фотографию, висевшую над комодом: там навек застывшая неподвижность, а здесь человек жил, волновался, думал. Он закурил, дал закурить Назаревскому и пошел запрягать. У порога обернулся:
— Беда только, товарищ, что очень неспокойно у нас. В лесу бандиты, а лес у нас кругом, куда ни глянь. Есть ли у вас хотя бы оружие при себе? А то я и ехать побаиваюсь...
Кондрат не поверил про бандитов.
— Есть оружие, нечего бояться!
Покуда хозяин запрягал, женщина принесла хлеба и молока. Она старалась говорить приветливо. Кондрат с наслаждением съел весь хлеб, выпил все молоко. Женщина разговорилась:
— Какое это горе — война! Вот за последние дни сколько деревень сожгли! И сколько людей погибает! Мы, к слову сказать, живем на отшибе и вот который уже год, как стукнет где-нибудь вечером или ночью, так и замираем: кажется, вот идут...
— Кто идет?
— Мало ли кто! Пришли немцы — двух коров забрали. Поляки пришли — телушку взяли.
В хату вошел хозяин.
— Реквизиция была. Скажите, товарищ, а теперь реквизиций не будет?
— Я только не понимаю, товарищ... — вновь заговорила женщина. — Конечно, мы, как говорится, люди простецкие, обо всем спрашиваем. Зачем, к примеру, трогать религию? Царя скинули, панов прогнали, ну и ладно. А религия при чем? Все ж таки без религии нельзя человеку, он все равно что зверь, если не чувствует над собою бога. Человек должен в сердце жалость к другому иметь. А без бога как же он будет?
— Так есть бог, или только нужно, чтобы он был?
— Как же так — нет бога?! Только что веры всякие бывают. А среди них одна должна быть правильная. Вот, скажем, русская вера. В ней больше всего обмана. «Мощи, мощи!» — кричат. Возьмут несколько костей, обложат их ватой, обмажут воском — и кланяйся, и молись! А потом большевики правильно сделали. Как посмотрели на весь этот обман, так и... Ведь и католическая вера тоже всегда над мощами смеялась. Наш Толик, когда был в армии, сам видел эти мощи.
Женщина смутилась. Она пожалела, что лишний раз необдуманно напомнила о своем сыне.
— А вы католики?
— У нас пополам. Я сама католичка, а муж православный.
Тут заговорил хозяин:
— Я всю свою жизнь из хлопот не вылезал. Иному кажется, если у кого что есть, так оно ему с неба готовое свалилось. Мне давно еще, когда я с военной службы вернулся, сам пристав советовал в стражники подаваться. А только я не захотел: натура у меня такая, что не могу я с плетью или со штыком над человеком стоять. А полицейский только тем и кормился. Я люблю с людьми по-хорошему. Жили мы с отцом на участке за лесом — вы, когда шли, видели ту деревню. Я тот участок продал, купил вот этот. Здесь как раз панская земля в сельскую клином врезалась, то и дело потравы случались. Вот пан ее и продал. Денег у меня не хватало, я в местечке было лавочку открыл, а потом стал коров и свиней перекупать. Расплатился с долгами, землю начал людям исполу сдавать, а сам пошел к тому же пану управляющим. Пять лет прослужил, а потом тут построился. Немало труда было положено... Беспокойство-то какое... А теперь все это будто так, до поры до времени... Надо бы постройки осмотреть, изгородь починить... Да вот, может быть, поспокойнее станет: война, разруха...
— А что же вы при поляках свой хутор не осмотрели? Ведь спокойно было. И власть была твердая,— сказал Кондрат Назаревский, поглядывая на хозяина.
Тот вдруг умолк. Больше он о себе уже не заговаривал. Только про пана сказал:
— При всех властях теперь нелегко — известно, война. При поляках приезжал сюда пан, тот самый, у которого я землю купил. Обнищал за это время и он. Еще в начале революции удрал из своего имения и жил в нашем городке, в уезде. Незадолго до поляков поехал я однажды в город, встречаю его, а он первый со мною здоровается. Достал из кармана кисет, стал цигарку свертывать и говорит мне: «Вас я своим табаком не угощаю». Закурил он, а я по дыму чую — странный какой-то табак. «Что это вы, спрашиваю, курите?» — «Вишневый лист», отвечает. И показал. Смотрю — правда.
— Боже мой, боже! — отозвалась хозяйка.
— Бедный пан! — покачал головой Кондрат Назаревский.
Пошли к подводе. Запряженная лошадь была высокая, тощая — кожа да кости, с казенным клеймом на бедре. Переднюю ногу, согнув в колене, она держала на весу.
— У нее нога болит?
— Болит. Ее на той неделе солдаты бросили на дороге, за лесом, а я подобрал и малость отходил. Авось как-нибудь довезу вас. Не пропадать же вам тут без подводы. Поедем помаленьку. Но, малый!
Сильно припадая на переднюю ногу, лошадь тронулась с места.
— У меня самого, — продолжал хозяин, — лошади неплохие, да вот в разгоне все. Две в обозе, а третью взяли знакомые в деревню снопы возить. Что ж, надо людям помочь. Сам кое-как управился. Овес только вот еще не скошен.
Лошадь едва двигалась, на каждом шагу опуская голову чуть не до самой земли.
— Где ваши лошади? — Кондрат соскочил с телеги и остановил клячу. — Сейчас же давайте свою лошадь!
— А где я ее возьму?
— Вам лучше знать.
Скуратович слез с телеги и облокотился на передок.
— Я делаю все, что могу, чтобы помочь вам. Какого коня имею, такого и запряг.
— Чтобы мне помочь! Ты еще, может быть, благодарности от меня ждешь? Сейчас же давай другую лошадь!
Скуратович развел руками и снова застыл в прежней позе.
— Даю тебе минуту на размышление. А потом — либо ты запряжешь хорошую лошадь, либо я тебя арестую.
Скуратович вдруг согнул спину так, что она стала широкой и круглой. Он молча сел в телегу.
— У меня лошадей нет. Проедем с вами лесок, а там, в деревне, я возьму коня... До деревни и двух верст не будет.
Он помолчал.
— Хотя и то сказать... Боюсь я этим лесом ехать. Тут часто бандиты орудуют.
Это уже и вовсе звучало насмешкой. Кондрат выхватил револьвер:
— Марш!
После всей этой канители Кондрат Назаревский еще сильнее почувствовал боль в ноге. Кое-как въехали в чащу молодого ельника. Лошадь плелась еще медленнее. Кондрат слез и пошел рядом с телегой. Слез и Скуратович. Вскоре ельник расступился и, все залитое солнцем, открылось овсяное поле. Около десяти женщин убирали овес. Первой от дороги работала молоденькая девушка, совсем еще подросток. Она разогнулась, чтобы посмотреть, кто едет, и Кондрат Назаревский увидел тонкое загорелое лицо, густые рыжеватые волосы, белый платок на самой макушке. Увидав подводу, девушка бросила работу и застыла в ожидании. Ей было лет четырнадцать.
— По наряду? — спросила она, с любопытством поглядывая то на Скуратовича, то на красноармейца.
— Да,— хмуро ответил Скуратович.
— Что же вы, дяденька, хорошего коня не запрягли?
Она, не моргая, смотрела прямо на Скуратовича. Женщины — одни усмехнулись, другие еще ниже склонились, искоса посматривая на дорогу. Скуратович пожал плечами и взглянул на красноармейца: что, мол, с ней разговаривать? Красноармеец-то ведь знает, что дома у него лошадей нет!
Девушка не спускала глаз с хуторянина. Это была сама, можно сказать, наивность — искренняя, детская. Девушка вышла на дорогу. Кондрат заметил, что лицо ее от загара густо усеяно веснушками. Он остановил лошадь. Скуратович обратился к девушке, пожирая ее глазами:
— Где же они, эти лошади? Дома-то ведь нет.
— А в ельнике! Вот же близко! Ведь Толик там с лошадьми.
Трудно было разобрать, говорит ли она это простодушно или же с умыслом, а то и со злорадством.
— Ты что дуришь? — даже задрожал Скуратович.
Согнув спину, девушка снова принялась за работу.
— Пошел за лошадьми! — приказал красноармеец.— Живо!
Скуратович направился в ельник. Женщины с удивлением смотрели на девушку. Они ей сочувствовали. Красноармеец разговорился с ними:
— Скуратовича овес убираете?
— Его.
— А в лесу с лошадьми это сын его?
— Сын.
— Почему же он не в армии?
— Да он еще до поляков, когда отступление было, домой удрал. В первый же день, как поляки пришли, его уже видели дома. А теперь он в лесу лошадей стережет. Продержал их там все время, покуда армия проходила. Никто и не знал. Нет лошадей и нет. В обоз, стало быть, погнали. Так все старик говорил.
— А что теперь молодой-то, в армию пойдет?
— Кто его знает! Только вчера у нас приказ расклеили — парней призывают. И его год тоже. Явиться надо через десять дней. А пойдет он или нет — как сказать! Тут дезертиров много. Говорят, что пойдут, а кто их разберет.
Со стороны ельника показался Скуратович. Он вел под уздцы черного коня. Запрягая его и ни на кого не глядя, проговорил:
— Известно, каждому человеку война страшна. Каждый спасается, как может. Я мучился, трудился...
Поехали. У Кондрата Назаревского болела нога. Долго сидеть на возу он не мог. Верстах в пяти отсюда находилось местечко. Кондрат велел остановиться. Ему нужно было передохнуть.
— И правда, — обрадовался Скуратович. — Вы больны, измучены. Отдохните здесь у кого-нибудь до завтра, а там вам дадут подводу, и вы поедете себе дальше на здоровье. А я доберусь потихоньку домой, надо овес возить. Тут мне жена бутылку молока поставила на дорогу — можете взять себе. От молока, я думаю, вам легче станет. Только вы уж мне, пожалуйста, расписочку дайте, что я вас вез.
— Что? — потеряв терпение, крикнул Кондрат. — Через час мы с вами дальше поедем! Заезжайте в какой-нибудь двор!
Холодно и спокойно, как ни в чем не бывало, Скуратович ответил:
— Вот там дом моего знакомого, туда и заедем.
Завернули во двор. Кондрат вошел в дом. Там оказался один только мальчик лет пяти. Он сидел на земле и большой ложкой черпал из горшка какую-то серую болтушку. Лицо у него было все измазано.
— Где же все ваши?
— Никого нету, — решительно ответил малыш. — Тата на работе, а Зося, — добавил он, помолчав, — дома не живет.
Говорил он каким-то ребячьим басом.
— А где же живет ваша Зося?
— У Скуратовича служит.
«Уж не та ли, что овес убирала и о лошадях говорила?»
Кондрат Назаревский пошарил у себя в карманах. Но откуда у него могло взяться что-нибудь, чтобы позабавить ребенка или дать ему полакомиться? Он растянулся на скамье, сунув себе под голову какое-то тряпье.
«Вот черт! — подумал он о Скуратовиче. — Замучил меня, собака!»
Малыш продолжал орудовать ложкой.
Спал или дремал Кондрат Назаревский? Не хотелось даже шевельнуться. В доме стояла непривычная тишина, и продолжалась она до тех пор, пока кто-то, вошедший в дом, не хлопнул дверью. Это была та самая девушка.
— Какой же ты замурзанный! — сказала она мальчику.
Она намочила полотенце, вытерла ему лицо и что-то дала:
— На, бери!
— Сало! — обрадовался малыш. — Где взяла, Зоська?
— Тебе принесла.
Мальчик ел и шалил с сестрой, кидался на кровать, кувыркался и заливался беззаботным смехом.
— Человека разбудишь! — успокаивала она его.
Кондрат приподнял голову. Девушка узнала его, но не удивилась и только смотрела, будто ожидая объяснения. Назаревский сказал, что вынужден был сделать передышку, так как он ранен и еще не вылечился.
— А пока подводу раздобыл, повозился я с этим Скуратовичем.
— Я потому и домой пришла, что беда мне теперь будет. Сказала, не подумав, что лошади в лесу, а потом спохватилась, что он ведь и сам это знает.
— А если бы подумали, не сказали бы?
Она поняла смысл вопроса, но ответить сразу не могла. Заговорила о другом:
— Не знаю, что теперь делать! — глаза девушки заблестели от слез. — Побоялась там оставаться — загрызут! Дня три покоя не будет. Я должна была в поле работать до полудня, а потом идти на гумно готовить место под овес, да вот не пошла. Понесет хозяйка в ельник этому Толику еду, а он ей все расскажет. Заест меня старуха. Прибежала домой — вижу, лошадь Скуратовича стоит. Мы с ним дальние родственники.
Девушка заплакала. Кондрат Назаревский невзначай вторгся в чужую жизнь. Словно заговорщики, он и эта девушка были теперь замешаны в одно дело. Мальчик, напуганный плачем сестры, смотрел из своего угла на Кондрата.
— А совсем бросить работу у него не можете?
— Тогда придется идти к кому-нибудь другому.
С полной искренностью, доверчиво стала она рассказывать о своем батрачестве, об отце, о Скуратовиче. Теперь она уже казалась не наивной девочкой, которая так непосредственно и прямо напомнила своему хозяину о спрятанных в ельнике лошадях. Она даже по-своему давала оценки некоторым событиям и людям, проявляя при этом жизненную практичность. Рассказывала о Скуратовичах, что видела сама, и то, что приходилось слышать о них от старших.
Уже будучи управляющим у пана, Скуратович женился на панской экономке, а свою сестру пристроил горничной у пани. И тут неожиданно появился на горизонте новый человек. Это был Стефан Седас, панский сыровар. Скуратович и сейчас толком не знает, откуда был родом этот Стефан Седас. Не то из-под Городни, не то из-под Сувалок, а может быть, даже из-под самой Варшавы. Видел и знал Скуратович только одно: у человека этого хорошая голова на плечах; мужиков он не любит, умеет обходиться с панами и сам паном выглядит. А как начнет говорить — так ни спать, ни есть, а только бы слушать. Словом, человек, можно сказать, культурный. Он знает интимную сторону семейной жизни всех окрестных помещиков, ему известны сомнительные дела уездных скупщиков и перекупщиков. В веселую минуту, когда голову туманит хмель, он может рассказать и об ухаживаниях старого пана за женой местечкового аптекаря. И вдруг этот человек из доброго знакомого, из приятного гостя превращается в зятя — женится на панской горничной, сестре Скуратовича. В то время пан открывает вторую сыроварню, и Стефан Седас становится мастером в двух имениях сразу. Составляется любопытное содружество: хуторянин Скуратович, сыровар Седас, местечковый органист и панский садовник. Седас остро ненавидит православие, а стало быть, и попов. Он уважает ксендзов, а Скуратович попу — первый друг. Про дьякона и говорить не приходится: день и ночь толчется на хуторе у Скуратовича, А между тем, по милости Седаса, к Скуратовичу стал втираться органист, а за ним на горизонте замаячил и сам ксендз. Что делать? Седас не такой человек, чтобы примирить православие с католичеством. Около года тянулось неопределенное положение. Наконец Седас добился того, что поп стал обходить стороной хутор Скуратовича. Однажды перед приходом попа он так раздразнил собак хуторянина, что они готовы были броситься на кого угодно, даже на самого хозяина. И собаки взяли-таки в оборот попа. А Седас демонстративно стоял на крыльце у Скуратовича и хоть бы пальцем шевельнул. На следующий день в церкви поп громил в своей проповеди католичество, а когда наступил великий пост, Скуратович был вынужден ехать на исповедь в соседний приход.
Ксендз, правда, другом Скуратовича не сделался, но хуторянин в полной мере довольствовался дружбой с органистом. Хватит и того! У Скуратовича над комодом появилась пасхальная открытка: идут панич. с паненкой, кругом цветет сирень, а внизу написано рукою Седаса: «Wesolego alletuja!»
Первые два-три месяца после крушения Российской империи все шло хорошо, даже как будто лучше прежнего. Пан поджал хвост, а у его прислужника Седаса имения не было, так что и терять ему было нечего! И он начал создавать в местечке предприятие, которое назвал кооперативом. Первыми пайщиками были: Седас, Скуратович, ксендз, органист, сам пан — владелец сыроварен и все именитые представители местечкового православия — поп, дьякон, да еще человека три из местных жителей. Никаких конфликтов не возникало и не ожидалось. Православие и католичество здесь пришли к согласию. Мало того — поп был зачинщиком всего дела и сам предложил на должность главы предприятия Седаса. Седас по уши погрузился в дело, его поглотила новая деятельность. Он сам явился к попу и имел с ним долгую беседу. Пайщиков больше не записалось, да в них и нужды не было: по крайней мере всякая мелочь не путалась под ногами. Торговое товарищество, или, как было записано в уставе, — «кооператив», быстро разрасталось. Наряду с городскими товарами, которые ловкий Седас ухитрялся где-то добывать, в кооперативе продавались мед и сало Скуратовича.
Но произошла вторая революция, и предприятие полетело вверх тормашками, а все участники его попрятались в свои норы, как крысы. Когда пришли белополяки, Скуратович поднял было голову. Сын его Анатоль дезертировал из Красной Армии, и это довершило семейное торжество. Да и кругом все пошло по-иному. Седас сделался большим человеком. Прежде всего он сам стал управляющим панского имения. Говорили, что пан подарил ему землю, и он намерен обзавестись собственным хозяйством, ждет только, когда установится твердый порядок (то есть когда будет окончена война с большевиками). Потом он сделался чем-то вроде начальника. Кто-то из односельчан сказал на рынке о Седасе, что «вряд ли можно еще где-нибудь сыскать такого панского подпевалу». И не успел этот смельчак прийти домой, как заявился полицейский и отхлестал его нагайкой, крикнув, что не всякого дозволено называть подпевалой. Седас натравливал полицейских на каждого кто произнесет неосторожное слово. Он дневал и ночевал в полицейской части и так озлобил всех, что (это уже за несколько дней до встречи Кондрата Назаревского со Скуратовичем) перед самым отступлением польских войск его стали подстерегать, чтобы не выпустить живым из рук. Однако ему удалось уехать вместе с паном. Многие из деревенских жителей почесывали затылки от досады, что не удалось оставить на Седасе какого-нибудь знака на вечную память...
— Это он снят на фотографии у Скуратовича над комодом?
— Он, — ответила девушка.
Зося говорила с увлечением, стараясь рассказать обо всем, чтобы от внимания Назаревского не ускользнула ни одна подробность. Она, казалось, была уверена, что этот красноармеец одним взмахом руки, одним своим словом может навести порядок во всех этих делах. Что больше не придется возвращаться на хутор к Скуратовичу, а где-то там, за границей, поймают Седаса и приведут сюда. Его ведь здесь ловили, только он удрал. В серьезных рассуждениях Зоси нет-нет да проступала снова детская наивность. И Назаревскому хотелось сказать ей что-нибудь хорошее, ласковое.
В хату вошел Скуратович. Увидел Зосю.
— Ты пришла?
«Попробуй сейчас защитить ее, — подумал Кондрат,— пожалуй, ей же напортишь». И он приказал Скуратовичу ехать дальше. На прощанье он протянул Зосе руку с чувством большой симпатии, как если бы они уже давно знали друг друга.
— Может, случится вам побывать в нашем городе — заходите. У меня дома отец и сестренка. Запомните улицу и номер дома.
Оставляя свой адрес, Кондрат мало надеялся, что девушка и в самом деле когда-нибудь зайдет к нему. Но хотелось, чтобы она почувствовала его расположение к ней, а на разговоры он был не мастер.
Скуратович повез Назаревского. Перебрались через речку, въехали в лес, который стоял в низине, — тут и там попадались заболоченные поляны.
— Видите речку? — заговорил Скуратович. — Еще возле моего хутора она узеньким ручейком течет, а тут, поглядите-ка, пане, намного шире. А дальше, за этим лесом, сразу вон как разливается!
Кондрат Назаревский не мешал ему говорить, но и не поддерживал разговора. Из пятого в десятое слушал, как Скуратович, войдя во вкус, говорил о «вечном упорядочении жизни человека на земле», упорно гнул к тому, что мир только тогда будет иметь «законный порядок», когда жизнь пойдет по ведомым ему «вечным» путям. Скуратович так и говорил: «Когда установится законный порядок». Это и был тот самый «порядок», против которого боролся, не щадя себя, Кондрат Назаревский.
— Кабы не вся эта канитель на свете, пане мой, так ведь прямо-таки все пошло бы по-новому! Какие машины стали появляться в имениях! Пан Шатровский выписал машину, которая сама картошку копает, выбрасывает из земли, а бабы только следом идут и подбирают! Паровиками повсюду молотить начали. Да и в деревнях, глядишь, то у одного, то у другого пароконный варшавский плуг появился. Все в гору пойдет, когда законный порядок установится.
— А какой такой законный порядок?
— Ну, война кончится... Должна же эта война к чему-то привести. Прежде всего нужна твердая власть, навсегда, чтобы человек не дрожал: а вдруг явятся и заберут все, что у тебя есть.
«В самые тревожные для себя минуты он не перестает думать о твердой власти» — мелькнуло в голове у Назаревского. Больше он голоса не подавал, а Скуратович говорил без умолку, видимо, душу отводил,— рассказал о новых сортах казенного жита, о том, что один такой сорт он уже вырастил у себя, что, если бы не война и революция, у него был бы уже собственный сепаратор.
— У меня молоко, пане мой, через центрифугу пропускалось бы...
— Сколько батраков было у вас до войны?
— Не больше двух.
— А теперь?
— А теперь один пастушок остался. Он у меня и зимой работает, но за это я ему отдельно плачу. Отец его рад: хоть сколько-нибудь малый заработает. Я его не обижаю, хлеб даю. Бедность, не дай боже! Раздетые, голодные... Сердце за них болит! В поле у меня сын работает. Учиться ему война помешала. Так и остался ни при чем, бедняга. Ждали, пока там все уляжется, а он уже перерос... Я-то думал моего Анатоля в доктора выводить, ан не вышло. Время такое. Четыре класса гимназии прошел, да вот из-за сумятицы пришлось бросить... А места у нас хорошие — хвойный лес, речка, хоть и небольшая... Был бы у нас доктор — ух, что бы мы могли тут сделать! Я больницу построил бы собственную, а сын всем заправлял бы. Фельдшера при нем...
— Свои! — не выдержал Кондрат Назаревский.
— А что же вы думаете? Человек с головой мог бы...
— Разбогатеть можно было бы, имением обзавестись.
— И очень просто!
— А вы лучше лошадь погоняйте, мне надо скорее доехать.
Скуратович взглянул на Кондрата и умолк. Лес то уходил вдаль, к горизонту, то снова подступал к дороге. На пути все чаще попадались лесные пожарища, болотные островки, поляны. И повсюду выступал торф. Казалось, вся земля чернеет торфом. Лес начинал мельчать. Все торф и торф. В наиболее низких местах рос сухой хвойник, кривой березняк, ольховый кустарник. Потом дорога снова пошла под гору, и снова потянулись к небу стройные сосны.
— Эх, лес... болота... — заговорил опять Скуратович.— Это все княжеские леса. Кабы не война, паны принялись бы болота осушать. Хороший лес оставили бы, а дрянной выкорчевали и распахали бы там поле. Не узнать бы нашу местность тогда! Хотя и то сказать, всякие были паны. Иной не мог иначе жить, как по старинке. А старые паны как жили? Разъезжали в собственном фаэтоне и знать ничего не хотели! А там батраки ковыряли их землю. Ныне другое время. Народу стало больше, а имения — помельче. Некоторые паны и вовсе распродали свои имения, потому что довели их до ручки, не умеючи хозяйничать по-новому. Другое время настало. Новые паны стали появляться. Вот Хурс... Может, слыхали? Свиноторговец. Этот любого прежнего помещика, как говорят, с женой и детьми купить может, потому что знает, как по нынешним временам на свете оборачиваться надо. Он практик. Или Кандыбович! Купил для начала захудалое именьице и так с него, паночек мой, разбогател, что большие деньги нажил. Тогда стал скупать имения покрупнее. На целую губернию расселся, еще чуточку, и — Радзивилл! Это уже настоящий пан, хоть и Кандыбович. Этот не выедет в фаэтоне и на лошадях с белыми лентами в сбруе... Этот на автомобиле катит и без шофера, сам. Ходит в высоких сапогах, по болотам лазит; увидит — соломинка валяется, ткнет в нее палкой и у батрака из жалованья рубль вычтет за непорядок. Этот рублем бьет. Он эконому не верит. Чтобы проверить землю, сам за плугом ходит до поту, с батраком наравне. Глядя на него, и помещики, которые старины держались, стали за ним тянуться. Автомобили, к примеру сказать, себе завели. Да что от такого хозяина толку, когда он перстенька с белой ручки не снимет. Без лакея цветочка паненка не сорвет. Какая же ему корысть в автомобиле? Автомобиль имения не спасет. Все равно придется его спустить тому, кто по-новому живет. Кабы не война, тут бы какой-нибудь Кандыбович так развернулся! Хотя и то сказать, ни Хурсу, ни Кандыбовичу война во вред не была. На целую армию фураж поставляли. Озолотились. Да и не один же Кандыбович помещичьи земли скупал. Покупал и народ. Кабы не война, я бы и сам какую-нибудь волоку прикупил бы. Разбогател бы народ. А богатые хозяева сколотили бы товарищество, болота осушили бы, машины завели. При богатом и бедняк кормился бы, копейку зарабатывал... Мог бы чем-нибудь попользоваться — если не у пана, так у зажиточного хозяина. Не всякий пан имеет жалость к человеку. И то, что их встряхнули, — поделом им! Все себе было подобрали. А народ как же? Уж если имения, так я бы их небольшими делал — десятин шестьдесят — и хватит. Пускай бы каждый, кто может, себе наживал...
Уверенный в справедливости своих суждений, Скуратович и мысли не допускал, что человек, которого он везет, смотрит на вещи по-иному. Спохватывался он лишь тогда, когда человек этот вставлял свое слово. Вот и теперь Назаревский заметил:
— Тогда бы у вас уже было много батраков?
— Кто знает! Разве может человек знать наперед?
Скуратович как бы смутился. Назаревский вдруг увидел его во весь рост. Он даже удивился, почему этот человек в него не стреляет, а везет на своей подводе. Такое сложилось у Кондрата Назаревского впечатление.
— Погоняйте! — сказал он с презрением. — Этак мы и до вечера не доберемся.
Скуратович так же презрительно, но покорно стегнул коня.
Измученное войною и раной, тело Назаревского просило покоя. Он стремился скорее доехать туда, где сможет отдохнуть и подлечиться. Скуратович молчал. Кондрат облокотился на солому, прилег. Локтем прижал солому ко дну телеги. Так было спокойнее ехать. Дорога медленно уплывала.
Только на следующий день Кондрат Назаревский увидел свой родной городок. Он не узнал его. Каменные дома, которых в городе было немного, разбиты снарядами, на месте деревянных — торчали обгорелые стены. Чернели опаленные ветви садов. Люди ютились на улицах. Ворохами грязного тряпья выглядели детские постели. Убитые горем женщины никак не могли прийти в себя. Люди собирались кучками, не в состоянии еще приняться за какое-нибудь дело. Кондрат шел по улице, никого ни о чем не спрашивая. Ему и так было ясно: война, отступление неприятельских войск. Он дошел до конца улицы. «Каков сейчас отец? Как они встретятся?»
Две стены маленькой ткацкой фабрики сожжены и разрушены. «Стало быть, теперь уже отцу, старому ткачу, работы не будет», — думал Кондрат, сворачивая к ветхому деревянному дому. На пороге в сенях он встретил девочку, на вид лет восьми. Она что-то несла в аккуратной корзинке из крашеных лучинок. По этой корзинке Кондрат и узнал ее.
— Ирка! Иринка! — крикнул он. — Сестренка!
Девочка сначала не узнала его, а потом обрадовалась и заволновалась.
— Ты подросла, Иринка! Куда это ты с кошелкой?
Она приподняла полотенце, закрывающее корзинку, и он увидел бутылку молока, кусок хлеба и половину серого коржа.
— Наш тата в больнице. Его офицер шомполом... знаешь? Проткнул.
— Ну, говори! Поправляется?
— Не знаю. Доктор говорит, что поправляется.
— Пойдем вместе.
На базарной площади сохранилось несколько домов. В одном из них помещались революционный комитет, военкомат, Чека. Словно сквозь туман, читал Кондрат самодельные, кое-как намалеванные черным на фанере вывески. Наконец добрались и до больницы. Он шел следом за сестрой. Она повела его разгороженным двором к третьему дому. Он все шел за нею. Иринка вошла в первую палату, где лежал отец. С удивлением обвела взглядом одну за другой все койки. На той, где она привыкла видеть отца, лежал кто-то другой, незнакомый.
— Где же тата? — спросила она.
Женщина в белом халате уткнулась в газету и, помолчав, неохотно ответила, стараясь не смотреть на девочку:
— Его перевели в ту палату.
Иринка повела Назаревского в другую палату. Но и там отца не было. Они вернулись.
— Его там нет, — сказала Иринка, снова оглядывая койки.
Женщина в белом закрыла лицо газетой. Потом она медленно поднялась, как бы для того, чтобы поправить больному подушку. Иринка стояла растерянная. Минуты три царило гнетущее молчание. Наконец один из больных поднял голову:
— Скажу тебе, дочка, правду. Помер недавно твой батька.
Кошелка с едой выскользнула из рук Иринки. Пролилось молоко, бутылка с грохотом покатилась в угол. Теперь уже Кондрат повел сестру — они поменялись ролями. Он взял Иринку за руку, но она вырвалась и побежала к корзинке. Потом сама подала брату руку, и так они вышли из больницы. В морге увидели отца. Иринка словно онемела. До самого вечера лицо ее не высыхало от слез. Брат не утешал ее. Он отослал сестренку домой, а сам начал хлопотать, превозмогая боль во всем теле.
Отца он похоронил на следующий день утром. Вернувшись с кладбища, сразу же лег в постель. Из всей семьи у него теперь осталась одна Иринка.
Жили они в старом доме, низеньком и сыром даже в летнюю пору. Трухлявые стены просторной комнаты были изнутри обмазаны небеленой глиной. Русская печь занимала много места. Два окна глядели во двор, а сени были общие с соседней квартирой. В этой квартире было много детей, были там и однолетки Иринки, и уже в следующие дни она попыталась возобновить с ними прерванные страшными событиями приятельские отношения. А когда оставалась одна, Иринка потихоньку плакала, скрывая слезы от больного брата. Лицо у нее было широкое, с большими синими глазами. Слезы оставляли на нем следы. На пятый день брат заметил, что сестренка не умывается и спит нераздетая. Все эти дни она ходила в одном и том же платье, в нем и спала. Брат сделал ей замечание, и девочка послушно стала умываться и снимать платье на ночь,
— Ты и прежде не умывалась?
— Умывалась и раздевалась
Кондрат Назаревский видел, как надломили маленькую Иринку события. Он старался развлечь ее. Она уже несколько раз рассказала брату, как умерла мать в том году, когда он ушел в Красную Армию. Говорила она как взрослая и по-взрослому хозяйничала в доме. Однажды принялась мыть пол и вымыла и выскребла его довольно чисто. Ходила получать за брата паек, и на этот паек они жили вдвоем. Водила на дорожные откосы пасти козу, сама ее доила, но от молока отказывалась: все уговаривала больного брата, чтобы он сам, пил и поправлялся. При этом она едва сдерживалась, чтоб не заплакать.
На третьей неделе Кондрат стал чувствовать себя лучше. За несколько дней до конца отпуска в город пришел по отремонтированному пути первый поезд. Вокзал был сожжен.
В день отъезда Кондрата Назаревского на дворе было пасмурно. Иринка проводила его. Приближался вечер. Они долго стояли на пустыре, неподалеку от сгоревшего вокзала, пока не началась посадка в пять товарных вагонов Это и был весь поезд. Кондрат втиснулся в вагон и застрят у самого входа. Сдавленный со всех сторон, не имея возможности шевельнуться, он смотрел на привокзальную площадь и увидел там Иринку. Она подошла к самому вагону. Девочка остан валась одна в этом разрушенном городке, на иждивении комитета помощи семьям красноармейцев,
Кондрат надеялся, что в городе скоро откроют детский приют.
— Ты ж пиши мне, — серьезно сказала Иринка, не сводя глаз с брата, который все еще стоял неподвижно, сжатый со всех сторон, в дверях открытого вагона. Так ему придется, может быть, ехать большую часть пути. Но он ничего не замечал. Он смотрел на Иринку и чувствовал, что сердце у него сжимается до боли. Еще больнее стало, когда он увидел, что Иринка утирает слезы.
Поезд тронулся, и Иринка побежала рядом с вагоном, махая рукой. В эту минуту она совсем не была похожа на ребенка. Это был взрослый человек. Брат даже не мог помахать ей в ответ: руки были плотно зажаты. Пустырь с Иринкой остался позади, даже городских развалин уже не было видно.
В вагоне красноармейцы затянули песню. Кондрату хотелось пробиться туда, но это было невозможно. И много станций проехал он, стоя на том же месте. Мысли начали проясняться. Впереди широко распахнулся чистый горизонт.
Так Кондрат Назаревский возвращался в первую в мире великую армию.
2
В то время, когда Кондрат Назаревский, похоронив отца, утешал измученную Иринку и понемногу приходил в себя после ранения и болезни, а потом уехал в армию, на хуторе Скуратовича совершались дела, отголоски которых дошли и до наших дней. Больше того — они оставили глубокий след на судьбе некоторых людей, героев, можно сказать, этого повествования.
Однажды ночью из того самого ельника, в котором Скуратович прятал своих лошадей, вышел человек. Было темно и тихо, но еще ее поздно. Небо застилали тяжелые тучи. Человек шел медленно. Только шагах в десяти от себя он различил черный силуэт. Это была старая, развесистая дикая груша на поле Скуратовича. Человек прислонился к дереву и постоял, прислушиваясь и вглядываясь в темноту. С той стороны, где находился хутор Скуратовича, не доносилось ни звука.
Нигде ни огонька. Прислушавшись к тишине, человек пошел прямо на хутор.
Все было как обычно: когда впереди зачернел хуторской забор, возле него с земли поднялся другой человек.
— Толик? — спросил он.
— Отец? Все в порядке?
— Можешь войти в дом.
Две собаки, которые так набросились на Кондрата Назаревского, теперь виляли хвостами и терлись о голенища сапог своих хозяев. Отец и сын вошли в кухню через черные сени. В сенях загоготал сонный гусь. Собаки остались на дворе. Скуратович зажег лампу: окно, как и всегда в таких случаях, было завешено ватным одеялом. Толик закурил.
Это был совсем еще молодой парень, рослый и крепкий. Возможно, что он выглядел моложе своих лет. И сапоги и галифе с гимнастеркой, подпоясанной широким ремнем, были очень похожи на красноармейские.
— Вот что, — сказал отец, — опять в местечке расклеили объявление... Говорят — последнее. Кто из дезертиров и после этой бумаги не явится, того отдадут под суд. А кто явится в течение трех дней, тому ничего не будет.
— Ничего не будет, кроме того, что в часть погонят... Спасибо за милость, — флегматично заметил сын. — Читал я эту ихнюю бумагу. Пускай сами ее употребляют.
— Оно так, — согласился отец. — Только бы переждать это время, спрятаться, а там авось бог поможет. Говорят, что из-под Варшавы их уже начали гнать.
— Что еще слыхать?
— Реквизиция будет.
— Может быть, уже приезжали?
— Нет. Меня самого в волость вызывали. Сегодня. Спрашивали, сколько могу сдать старого хлеба и сколько собрал нового.
Отворилась дверь, и старая Скуратовичиха внесла туго набитый мешочек. Она заплакала.
— Боже мой, боже! В такие годы парень не живет, а хоронится в лесу, чтоб людям на глаза не попадаться.
Спустя минуту Толик Скуратович сидел за столом и ел, а еще минут через десять он уже выходил с хуторского двора. Он нес мешок с продуктами и прижимал под гимнастеркой револьвер. Толик шел спокойно и даже тихонько насвистывал. Он надеялся, что без всяких приключений как и всегда, дойдет сейчас до ельника и там примкнет к своей компании. Он уже минул развесистый дичок, когда где-то вдали, по ту сторону хутора, послышался как бы конский топот. Толик нащупал под гимнастеркой оружие и вернулся к дереву. Прислонился и стал вслушиваться.
«Если бы что-нибудь такое, — подумал он, — собаки отозвались бы».
И действительно, собаки тут же дали о себе знать. Послышались ожесточенный лай и визг. Но больше ни звука, как если бы собаки лаяли на мертвого. А Толик стоял, притаившись, под грушей и прислушивался. Он увидел, как в окнах на хуторе засветился огонь. Затем уловил человеческие голоса, но слов разобрать не мог. Заскулила собака — видно, ее ударили. Вдруг все стихло, и вот он расслышал тихие голоса уже по эту сторону хутора и стук копыт на дороге.
«Конные», — подумал Толик и со всех ног пустился бежать в ельник. Там он притаился за первой же придорожной елью и пропустил мимо себя целый отряд конников. Он догадался, что это отряд, который ловит дезертиров. Когда конники проехали, он медленно направился в чащу леса. Под утро тучи рассеялись, выглянула луна. Толик Скуратович лежал под кустом на кожухе и видел вокруг себя своих товарищей.
На следующий день, в послеобеденный час, в этом самом лесу по неровной, ухабистой дороге двигались две крестьянские подводы. На передней сидел человек средних лет в черном френче, а рядом с ним — два красноармейца с винтовками. У того, что во френче, тоже была винтовка. На другой подводе ехали три красноармейца.
Там, где дорога выходила в поле, лес замыкался непроходимой чащей. Рядом со сплошной стеной старого леса шла полоса молодого ельника. Через эту полосу, казалось, невозможно пробраться. И вот из этой чащи за двумя подводами зорко следил человек. Он не спускал с них глаз до тех пор, пока они не скрылись где-то на хуторе Скуратовича. Тогда наблюдатель развалистой походкой двинулся в глубь леса. Прислонившись к дереву, он заговорил:
— Можно было бы подумать, что это дезертиров ищут. Но зачем к солдатам комиссар по продразверстке едет? А если он едет проверять разверстку, то к чему ему столько солдат?
— А может быть, это вовсе не комиссар? — раздался голос из-под куста.
— Он. Я его узнал.
— Куда же они поехали?
— На ваш хутор. — И он заглянул под куст, где лежал Толик Скуратович и мусолил окурок. Вскочив на ноги, Толик заговорил:
— Зачем ему солдаты? Догадаться не можете? Недавно, когда я ночью ходил домой за хлебом, я видел и слышал, как на наш хутор приезжал целый отряд — дезертиров искали. Меня искали! Я стоял под грушей в поле и слушал. Стало быть, когда поехали за разверсткой, подумали: где есть дезертиры, там могут и разверстку не дать. Поняли?
— А почему они должны обязательно так думать? — спросил кто-то, оробев.
— Дурень! А почему им не думать, что мы можем им головы свернуть?
— Чья сегодня очередь идти за хлебом? — спросил после паузы все тот же трусивший парень, желая, видимо, сохранить мирный тон разговора.
Но Скуратович гнул свое:
— Надо податься поближе к дороге. Дело к ночи. Нужно быть у дороги: а вдруг кого-нибудь защищать придется.
— Кого?
— Может быть, моего отца уже ограбили?
— Почему это вдруг?
— И твоего ограбят. Нечего так бояться.
Собирались ли они и в самом деле кого-нибудь защищать или нет, но поближе к дороге все же перебрались. Наступал вечер. Еще было сравнительно светло, а под ельником уже сгустился сумрак. На самую дорогу не вышли, только один из них улегся на мох под вторым от дороги кустом. Им прямо-таки не терпелось увидеть, выедет ли из хутора и когда именно «комиссар по продразверстке».
Однако со стороны хутора никто не ехал и не шел, хотя там и было неспокойно. Часа за два до приезда комиссара и красноармейцев началась грызня, ставшая обычной в эти дни на хуторе. Вернее сказать, «грызла» только Скуратовичиха. Зося слушала и больше отмалчивалась. Она недавно вернулась на хутор.
— Надо же голову на плечах иметь! — говорила хозяйка.— Как это можно? Ты же не маленькая! Разве можно так распускать язык, сразу все выболтать! Ты сама говоришь, что нечаянно так вышло... Так надо же думать!.. Надо знать, что делаешь! А если бы мы уберегли лошадь в лесу, тебе от этого было бы худо, что ли?
Скуратовичиха старалась говорить спокойно, но злость и ненависть к девушке часто прорывались наружу.
— Думаешь, я зря говорю? А скажи, пожалуйста, что плохого мы тебе сделали? Через силу работать заставляем? Ведь ты наша, хоть и дальняя, а все-таки родственница. А ежели и трудно порою приходится, так неужто не работая жить? Если человек хочет жить, то он обязан и работать. Коли что и не так, я тебе слова не скажу. Ты тогда, после того случая с лошадьми, домой убежала. Думаешь, я не знаю, что ты из-под скатерти сало взяла? Думаешь, от меня скроешь? Тебе хочется дома сидеть, не работать, а у нас кормиться? Таких охотников много найдется! От тебя узнали, что лошади наши дома. Узнали, что Толик в лесу. Вот что ты нам натворила, гадина этакая!
— Я только удивилась, почему дядька получше лошадь не запряг.
— Удивилась! Ты все удивляешься. У людей парни прячутся, не идут в солдаты, а Толику из-за тебя пришлось пойти.
— Разве Толик ушел в армию? — с искренним недоумением спросила Зося.
— А что же было делать? Ты же сказала, что он в лесу с лошадьми! Правда, был. Люди были, и он был. Не один он. А вот из-за твоего языка ему пришлось явиться. Кто знает, может быть, он там и голову сложит.
— Когда же он ушел?
— Тебя не спросил, когда идти. А тут недавно заявляется ночью отряд, словно арестантов каких окружает! Толика спрашивают! А где я его возьму, если он в армии? Что же, я его вытребую, чтобы им показать?
Зося не особенно верила словам хозяйки. Впрочем, все это, по правде сказать, мало интересовало ее. Она думала о себе: тут ей трудно жить, а дома — ни работы, ни хлеба.
— Иди коров доить! — приказала хозяйка.
Хлева были за погребом, на самых задворках. Оттуда не слышно было, что творится в доме, в саду и даже во дворе около дома. Как раз в это время во двор въехали две подводы с красноармейцами. Зося услыхала лай собак, голос унимавшего их Скуратовича. Потом все стихло. Зося даже не вышла. Она продолжала доить коров. В эту минуту ее не очень занимало, что могло происходить во дворе или в доме. Ей было горько. Хотелось, чтобы доение тянулось как можно дольше и чтобы никто сюда не приходил.
Примерно через полчаса она подоила коров, и пастушонок погнал их в поле.
— А знаешь, на кого тут собаки лаяли? — спросил пастушонок, выходя следом за коровами из хлева.— Большевики приехали разверстку брать. Спрашивают, где прошлогодний хлеб спрятан. Вот интересно, найдут или нет?
— А разве хлеб спрятан?
— А ты не знаешь?
— Нет.
— А я подсмотрел. Ты только молчи. Если не найдут, попрошу у хозяина пуд хлеба: я ведь знаю, а не сказал. Вот пускай и даст за это.
— Не даст.
— Даст. А не даст — скажу. Вот батька обрадуется, когда пуд хлеба домой приволоку! Только ты молчи.
И с таинственным видом заговорщика он рассказал Зосе, где спрятан хлеб. Зося вышла во двор. У самых дверей в кухню стояли две подводы. Здесь же был и Скуратович. На узкой скамейке у стены сидел человек в черном френче, красноармейцы лежали на ощипанной гусями траве. Скуратович говорил:
— Что это вы, товарищ комиссар, столько солдат с собою взяли? Боитесь меня, что ли? — По губам у него скользнула вялая усмешка.— Говорят, бандиты в лесах прячутся. Может, и правда, кто его знает! У нас пока, слава богу, ничего не слыхать. А страшновато: на отлете живем.
— Вы говорите, хлеба у вас только то, что на гумне сложено? Больше нигде не складывали?
— Нет.
— И прошлогоднего у вас ни зерна?
— Как так ни зерна? Две бочки — вон в сенях стоят. И кадушка муки. Это у меня на каждый день. А нового хлеба — дал бы бог поспеть посеять да малость намолотить.
— А вы знаете закон: надо посеять, надо и самому кормиться, а излишки сдать — война, армию кормить надо...
— Надо-то надо... Да, боже мой, разве я отказываюсь сдать излишки?
— В таком случае говорите, где они спрятаны. Мы знаем, что у вас много прошлогоднего хлеба спрятано. Искать будем.
— Ищите, — ответил Скуратович. — Таких обидных слов мне еще никогда никто не говорил. Не доверяют человеку. Я на суде сколько раз в свидетелях бывал — никогда неправду не говорил. Я с людьми жил и ладил. Эх, боже ты мой! — Он схватился за голову.
Зося молча прошла мимо. Она слышала часть разговора. В кухне была только хозяйка. Она стояла у дверей и подслушивала, как оправдывался муж. Когда вошла Зося, хозяйкой овладела какая-то тревожная мысль, Она даже в лице переменилась и тут же предложила Зосе:
— Может, ты домой сходишь, спросила бы отца, не придет ли он завтра рожь молотить?
— Хорошо! — обрадовалась Зося. — Немного погодя пойду.
— Иди сейчас.
Зося догадалась: хозяйка хочет избавиться от нее немедленно. Боится.
Новые мысли возникали у девушки, наученной горьким опытом. Что-то вроде протеста поднялось, в ней. Она как бы стала утрачивать присущую ей наивность и пыталась дать оценку событиям. Мысль ее заработала в таком направлении: тот красноармеец (она думала о Кондрате Назаревском) ссорился со Скуратовичем и сочувствовал ей. Эти люди тоже спорят со Скуратовичем. А хозяин и к ним и к ней относится одинаково. Но тот, Назаревский, уехал, чем он ей мог помочь? А эти? Разве эти смогут помочь? Снова она останется батрачить у Скуратовича.
— Ты не думай, а иди! — сказала хозяйка.
Настойчивость Скуратовичихи вызвала у Зоси упорное сопротивление. Снова ожили прежние мысли: «До каких пор мне здесь оставаться? Может, в другом месте устроиться?» И она решила схитрить, испытать хозяйку:
— Я сперва свое платье постираю, потом пойду,
— Постираешь, когда вернешься.
— Нет, сейчас! — решительно заявила Зося.
Однако решимость эта была не слишком твердой, Зося чувствовала тревогу и неуверенность. Малейшая случайность могла бы еще повернуть ее действия в другую сторону, но плохо скрываемая злоба Скуратовичихи заставляла Зосю упорствовать.
— Постираешь, Зоська, потом, а сейчас иди.
Из этой тихо произнесенной фразы так и выпирало озлобление хозяйки. И то, что произнесена она была так тихо, показывало, что ее, Зосю, боятся. И тут уже начался настоящий бунт.
— Буду стирать! — заявила Зося.
— Ты не для того нанималась, чтобы в рабочее время свои тряпки стирать.
— Буду стирать и домой не пойду. Идите сами, если вам надо с моим отцом говорить.
Скуратовичиха еще никогда не слыхала, чтобы батрачка с нею так разговаривала. В смятении она посмотрела на Зосю. На дворе в это время заговорили громче. Скуратовичиха взглянула в сени, потом вышла, Зося услыхала ее голос:
— Всякие напасти на нас. Наш сын в Красной Армии.
Зося вышла и увидела, что человек в черном френче стоит перед Скуратовичем, хозяйка вытирает слезы.
— Я вас арестую, — сказал комиссар.
— Воля ваша, а только я не виноват.
Вид у Скуратовича был на самом деле невинный, как тогда, когда он вез Назаревского на хромоногой лошади.
Комиссар снова заговорил:
— Вы и в волости сказали, что у вас нет хлеба. И сказали неправду.
— Правду сказал.
— Посмотрим.
— Что ж, пойдемте, будем искать... — предложил наконец Скуратович. — Давайте обойдем и осмотрим все.
— Нет ли здесь кого-нибудь постороннего, в понятые? Хорошо бы двух человек.
— Где же я их возьму?
— Это дочь? — спросил комиссар, указывая на Зосю.
— Я тут служу.
— Родственница, — подсказала хозяйка.
— Ну, все равно, — обрадовался комиссар, — Пойдем с нами.
По дороге он разговорился с девушкой:
— Близкая родственница?
— Дальняя.
— Хорошо вам тут?
— Служу, — ответила она.
Можно было заметить, что комиссар разочарован: эта вряд ли поможет. А Зося смотрела на комиссара и думала: «Скажу ему, где хлеб спрятан. Все равно уйду отсюда. И про себя все расскажу».
Сначала пошли на гумно. Красноармейцы искали под прошлогодней соломой. Скуратович украдкой сказал Зосе:
— Сколько бы ни искали... Что проку, когда никакого хлеба нет?
Это был маневр: надо было узнать, не подсмотрела ли она.
— Есть! — ответила девушка.
— Где же он, если есть? — злобно насторожился хозяин.
— В возовне зарыт, а сверху сани и колеса навалены.
Скуратович остолбенел. Но тут же опомнился и, не подавая виду, сказал:
— Сейчас поведу туда. Пускай смотрят.
Тлела надежда. «Может быть, она не знает, а так просто сказала, наугад... Но почему она так говорит? Что с ней?»
— Чего здесь искать? Тут нет, — сказала Зося. Словно кто-то сжал ей рот, так трудно было ей даже слово вымолвить.
«Сейчас скажет», — подумал Скуратович.
— А где же хлеб? — с надеждой повернулся к ней комиссар.
Но еще до того Скуратович успел шепнуть ей:
— Молчи, несколько пудов хлеба дам!
У нее сдавило грудь, от волнения стало трудно дышать. Несколько пудов! Столько хлеба никогда не было у них в доме. Она побледнела, в ушах стучало. Молчала. Лучше бы она совсем сюда не шла, так тяжко было ей в эту минуту. Комиссар отвернулся от нее и приказал:
— Будем копать!
Откинули солому и начали копать.
— Да нету же, нет! Нигде нет, — заскулил Скуратович.
Земля была твердая. «Как трудно копать, а ведь без пользы!» Зосю охватила злость на Скуратовичей: «Гады, живу у них, как в пекле!»
— Нету здесь! — крикнула она.
«Наверное, здесь, если так кричит, — подумал комиссар.— Будем копать до конца». Он попытался обратиться к ее совести:
— А ты помалкивай, не говори, помоги своему хозяину,— сказал он с насмешкой,— Он тебя отблагодарит.
— Я же вам говорю, что не здесь! — бросилась к нему Зося.
— А где же?
— Под возовней. Я покажу.
«А что, если он надо мной подшутил?» — тревожно подумала она о пастушонке. Красноармейцы приостановили работу. Зося вышла, ничего не различая — ни дерева, ни неба. Скуратович тоже вышел из гумна и направился к дому.
— Погоди, хозяин! — окликнул комиссар.
— Она покажет, — проворчал, даже не обернувшись, Скуратович.
Его стоптанные сапоги мяли траву, «Правду сказал!»— весело подумала Зося о пастушонке.
Полчаса спустя между ней и комиссаром произошел такой разговор:
— Теперь мне тут больше нельзя оставаться.
— Наоборот. Если кто-нибудь вас обидит, мы защитим. Чувствуйте себя здесь хозяйкой.
Это было ново для нее. Слова комиссара вселяли надежду. Она чувствовала доверие к нему, как если бы знала его с малых лет. Вышла Скуратовичиха и увидела, как Зося разговаривает с комиссаром.
— Ты, доченька, не обо всем еще попросила этого комиссара, — сказала хозяйка, поймав ее на дворе.— Надо было попросить, чтобы они не только хлеб забрали, а и все, что есть у нас... Почему бы тебе не сказать, чтобы они и дом наш сожгли и самих нас прирезали?.. Вон, гадюка! Чтобы и духу твоего здесь не было! Откуда узнала про хлеб? Подглядываешь? Вынюхиваешь? Что мы тебе сделали, что ты нас погубить задумала? Сдохнешь — никто тебя не пожалеет. Вон, гадюка!
Через несколько минут Зося навсегда покинула хутор Скуратовича.
Наступал вечер, в тени трава давно уже остыла, и Зося шла быстро, стараясь засветло миновать лес. Перед отъездом комиссар арестовал Скуратовича.
В тот вечер Толик опять приходил домой. Мать плакала, а он молчал. А когда он через три дня еще раз пришел, отец уже был дома. Его отпустили, взяв подписку, что он добровольно сдаст весь лишний хлеб.
— Я в первый же день узнал, что они тут были,— сказал Толик. — Что они с нами будут делать?
— Заберут хлеб под метелочку.
— Пускай тогда сами и молотят. А что прошлогодний нашли... Выдала та гадина... А про Зоськиного отца мне правду сказали.
— Какую правду?
— Это он в волости заявил: должен быть, мол, спрятанный хлеб. Это он подстроил. Мы хоть в лесу сидим, а знаем, где что делается.
Отец и сын несколько минут молча смотрели друг другу в глаза. Наконец Скуратович высказал самую заветную свою мысль:
— Эх, кабы перемена власти! Я бы их с батькой, и с дочкой, и со всем ихним отродьем... А если бы мог, так я бы и без всяких перемен загнал их в могилу!..
Разговор оборвался. Слышно было, как в соседней комнате Скуратовичиха громко молится на ночь. Затем, всхлипывая и утирая слезы, она вышла к сыну.
В этот вечер Толик Скуратович задержался на хуторе дольше обычного. На обратном пути он долго стоял в поле возле дичка, потом бродил по лесу, пока не пришел на знакомое место, где его ждали товарищи.
До конца ночи он ни с кем не разговаривал. К утру стало холодно, и он надел кожух. Начало светать, он закурил. Сплевывая в сторону, попыхивал цигаркой. Кругом все спали. Его душила злоба, одолевала тоска. Он бормотал что-то неясное себе под нос.
— Что? — поднялось возле него распухшее от сна лицо. — Что ты говоришь?
— Ничего. Спят себе, как ангелочки. Спокойно живете, сукины сыны!
— Чего это ты?
— Дожили! Как собаки в лесу прячемся, дом свой имеючи.
— А ты только сегодня спохватился?
— Молчи! И ты такой же, как и все. Дурак! Тьфу!
— Какая муха тебя сегодня укусила?
— Муха? Сходи сегодня ночью домой, погляди... Авось и у тебя уже там все перевернули, перетрясли и перещупали.
Поднялось еще несколько голов, и начался разговор.
В тот день старик Скуратович сам сходил в лес — повидаться с сыном и посоветоваться, как быть: утром приехал из волости человек и вручил под расписку бумагу, в которой указаны сроки сдачи хлеба. Сроки короткие.
— Может, подождать, — колебался Скуратович.— А вдруг перемена будет?..
— Не давайте пока ничего! Пропустите первый срок. А там видно будет, что они станут делать, — советовал Толик.
Отец пробыл в лесу до вечера: боялся людского глаза. А еще через три дня снова пришел советоваться с сыном — из волости нажимали.
— Не сдам — арестуют. И как это народ терпит, господи! Жмут! И не хочешь, так дашь.
— Лучше сжечь возовню. Пускай и хлеб весь сгорит!
— Так ведь сразу же на нас и подумают. Что ты говоришь!
Так они ни до чего определенного не договорились. Дня через два Скуратович свез первые три воза найденного в возовне хлеба. Однако больше возить не стал — живое от сердца отрывал. «Пускай сами берут!»
Пошел рассказать об этом сыну. Но в лесу на прежнем месте никого не нашел. Скуратович удивился и встревожился. Ходил по лесу и даже отважился окликнуть Толика. Но никто не отозвался. Дома немного успокоился. Пришел сосед, хутор которого находился по ту сторону леса, и рассказал:
— Определенно говорят — под Варшавой у них не ладится. Может быть, они и отступят.
— Дал бы бог! — обрадовался Скуратович.
С неясными надеждами пошел он на гумно молотить рожь на семена. А на следующий день отправился в местечко — потолкаться среди людей, порасспросить и узнать, не отступают ли уже от Варшавы или когда можно ждать отступления. Он ждал и надеялся.
3
В сумерки разбушевался ветер, и к полночи похолодало. Братишка Зоси, спавший с отцом в сенях, ежился под дерюгой.
— Холодно мне, — сказал он, прижимаясь к отцу.
— Погоди, — ответил отец, — сейчас накроемся чем-нибудь потеплее.
Хотел было встать, чтобы взять что-нибудь и укрыть сына, но тут услыхал в хате шаги. Дверь в хату была открыта.
— Зося, ты? Почему не спишь?
— Я с вечера хлеб поставила. Потом рубашку вам зашивала.
— Возьми там что-нибудь малого накрыть.
— Не хватит завтра муки хлеб замесить.
— Достану где-нибудь, под отработку возьму.
— Пораньше бы, а то я завтра после хлеба пойду к Ивановым на молотилку.
— Так, может, они и муки дадут?
— Во дворе армяк на дровах сохнет. Сухой уж, наверное. Я им накрою вас.
Минуту спустя Зося пришла с армяком и сказала:
— Кто-то стоит у нас за дровами.
— Тебе, верно, показалось... Кто там может стоять?
— Посмотрю из окна... Стоит, вон у стены. Ой, еще один стоит, во дворе у Ивановых, около столба.
— Ну и пускай стоит. Мало ли кто где стоит,
— А почему у нас за дровами?
— Уже поздно?
— Через час, наверное, светать начнет.
— Ложись скорее спать.
— От двора Ивановых идет к нашему дому.
— Не видать — кто?
— Темно... Еще двое подошли... К нам во двор идут.
Кто-то тихо постучал в дверь.
— Открой, хозяин, — было сказано по-русски, но каждый мог бы заметить, что говорить по-русски человеку было непривычно.
— Кто там?
— Красноармейцы. Переспать бы где-нибудь до солнца. Может, солома есть?
— Соломы малость найдется. Сейчас открою, только огонь зажгу.
— Да ладно там — огонь! На что он? Мы и в дом заходить не будем. Проводи нас, хозяин, к соломе.
Отец Зоси вышел на крыльцо и увидал троих. Ему показалось подозрительным, что одеты они не совсем по-военному. Только один был в шинели.
— Я вас в сарай отведу.
И он пошел впереди. Скрипнули ворота, он переступил через подворотню и тут же с глухим стоном упал на колени...
— Вот тебе и разверстка и дезертиры! Поди теперь доноси, кто разверстку сдавать не хочет!
Теряя сознание, отец Зоси не мог отчетливо слышать эту фразу. Она прозвучала уже не для него. Что-то сдавило горло, душило. Перед глазами шли красные круги, потом все стало казаться не то синим, не то белым... Но это было уже по ту сторону сознания. Так все и окончилось.
Зосе показалось, что отец вернулся в сени.
— В клети положили их? — спросила она.
Никто не ответил.
— Ну, где же твой армяк? — спросил мальчик. — Тата, накрой меня скорей!
Мальчик услышал, что кто-то вошел в сени, и подумал, что это отец. Но в просвете открытых дверей он увидал кого-то чужого... В ту же минуту человек подошел вплотную к постели и тут же отошел. Зося услыхала, как в сенях упало ведро с водой.
Не подозревая еще ничего недоброго, она вскочила с кровати и зажгла лампу. В сенях кто-то на ощупь пробирался вдоль стены. Держа лампу в руках, Зося толкнула дверь и остолбенела: незнакомый человек чиркал спичками, а они не зажигались — видно, отсырели. Стоял он спиной к дверям хаты и ощупывал стену. Братишка, окровавленный, лежал поперек постели.
Зося вскрикнула, уронила лампу. Бросилась обратно в хату и с размаху высадила трухлявую оконную раму. Кто-то ворвался в комнату. Она выскочила из окна и опрометью побежала по улице. Закричала она уже вдали от дома. За нею как будто уже никто не гнался. Она подбежала к первому попавшемуся дому и застучала в окно. Крикнула что, братишку убили и что отец не вернулся из сарая. Пока подняла людей, улица уже осветилась пламенем. Языки огня выбивались из-под крыши Зосиного дома. Потом только выяснилось, что дом загорелся от лампы, которую Зося уронила в сенях.
Минут через десять горело уже в нескольких местах. Ветер перебрасывал огонь. Но удивительно было то, что одновременно с Зосиным домом занялся и сарай: ветер дул со стороны сарая, и огонь никак не мог перекинуться туда, да и стоял сарай далеко от дома. Сбежались люди и увидели Зосиного отца. Он лежал, перекинувшись через подворотню: ноги наружу, а туловище в сарае. Внутри сарая бушевал огонь, и с крыши на труп падали обгорелые жерди.
Кто-то вытащил его за ноги во двор. Теперь видны были окровавленные лицо и шея. Кровь текла изо рта и ушей. Его внесли в сад и положили на траву.
— А сарай они подожгли, когда его убили, — заметил кто-то.
Это и без слов было для всех понятно.
На следующий день около полудня случилось тут быть старику Скуратовичу. Как раз в этот день он надумал свезти еще воз хлеба на ссыпной пункт. Ехать надо было вдоль сгоревшей улицы. Он остановил лошадь и стал рассказывать людям:
— Проснулся я поздно, под самое утро. Вышел во двор, — светает. Вижу, будто зарево над лесом. «Где-то далеко пожар», — подумал: зарево слабое, гасло уже. А сейчас вот везу хлеб сдавать, подъезжаю, гляжу — боже ты мой! Что делается! А ведь это на улице, среди людей. Каково же мне, на отлете? Иной раз ночью чуть что послышится или собака залает, так, поверите ли, уже думаю: ну! Мало ли теперь всяких людей? А Зоська, где она там?.. Раньше сын был дома, все-таки спокойнее. А сейчас... Пошел вот... Уж очень закон соблюдает. А если бы дома посидел, если бы не пошел, может, ничего бы и не было, утряслось бы все, перемололось бы! — Он снизил голос до шепота, но так, чтобы все слыхали.
— А куда же это он пошел, ваш сын?
— Как куда? В армию.
— Вот, поди ты! А люди говорят, что он около дома...
— Люди! Ох, эти люди! Язык никому не привяжешь. В армии Толик, вот письмо прислал...
Скуратович достал из кармана бумажник и вынул из него сложенное письмо. Было ли кому-нибудь интересно слушать его в этой сумятице или нет, но он начал читать. Несколько человек из тех, что не погорели, слушали. Письмо и в самом деле было от сына: он сообщал, где сейчас находится, писал даже, что вскоре, как только сформируют часть, его, вероятно, отправят на фронт. В письме сын говорил о своей тоске по старикам родителям, по дому и даже жаловался на то, что трудновато в такое время в армии служить. «Но ничего! — заканчивалось письмо. — Будем надеяться, что война долго не протянется». Сын советовал также отцу не продавать теленка от черной коровы, а выкормить его.
Скуратович дочитал письмо до конца, хотя половина собравшихся слушателей давно уже разошлась.
— Тьфу ты, господи! — спохватился Скуратович.— Ведь я опоздаю... Но-о! Бывайте здоровы!
И поехал дальше, мало интересуясь тем, что оставил у себя за спиной. Возвращался он порожняком уже перед вечером. Нарочно остановился возле пожарища и начал рассказывать:
— Думаете, только у нас такие безобразия творятся?. Не слыхали, что в городе делается? Я вам сейчас расскажу. Комиссара по продразверстке в эту самую ночь убили. Он дома не ночевал, где-то, говорят, в отъезде был, а там на него бандиты, что ли, напали, ограбить, я так думаю, хотели. А может, и по злобе кто. А то как же иначе, скажите на милость! К полудню прибежал в город солдат, который с ним ехал, сам еле удрал. Я солдата того не видел, а люди, которые сдавали хлеб, рассказывали. Из-за кустов, говорил солдат, начали стрелять. Комиссара и одного солдата уложили на месте, а другой удрал. А было это в Скобинском лесу, на самой дороге. Человек оттуда разверстку сдавал, вот он и говорил, что нашли их как раз там, где от Скобинской дороги идет поворот на Котельники. Может, кому надо знать. Да и то сказать, отважился человек при такой своей должности ночью разъезжать! Тут дома сидишь — и то страх берет, дрожишь. Шутка ли, паночек мой, такое время!
— В Скобинском лесу? Так это, видать, дело тех же рук, что и у нас. Лес-то ведь от нас недалеко.
— Может, и правда — одна рука. Может, какая шайка орудует.
Весть об убийстве комиссара была вторым ударом грома после первого — убийства отца и брата Зоси. В следующую ночь, несмотря на то, что милиция и отряд красноармейцев расставили посты на дорогах, опять как гром разнеслась неожиданная новость: с вечера, еще до того, как люди легли спать, запылало небо над лесом. Люди боялись бежать туда через лес, хотя видно было, что горит где-то неподалеку. Предполагали, что это хутор Скуратовича. На огонь выехало несколько конных красноармейцев. И действительно, пожар был на хуторе Скуратовича. Гумно, возовня, погреб загорелись сразу. Скуратовичиха рвала на себе волосы.
— Хоть бы сжалились над нами! Одно бы что-нибудь подожгли... А то все! Хорошо, что хоть лошадей на ночь из хлева выгнали. Теперь пропадем, ввек не поднимемся!
Ломая руки, она проклинала поджигателей. В глазах у нее было столько неподдельного отчаяния, что каждому, кто видел ее в эту минуту, становилось страшно. Скуратович суетился возле огня и причитал:
— Хоть бы облаву какую устроили, выловили бы гадов! Пропал я теперь! Чем жить буду?
К концу пожара собралось все-таки немного людей из соседних деревень, но сделать уже все равно ничего нельзя было: погода стояла сухая и ветреная.
Скуратовичиха все еще в отчаянии бродила по хуторскому двору. Наконец обессилела и села на крыльцо, прислонившись спиной к стенке.
— Что же ты не плачешь? Почему не убиваешься? — с укоризной спросила она мужа.
Тот ничего не ответил и отошел. Потом вернулся.
— Поди ляг, — сказал он. — У тебя здоровье слабое. Побереги себя.
Он помог жене подняться и войти в дом. Она совсем ослабела от тревог и переживаний. Легла в постель, начала стонать и молиться.
В следующую ночь люди видели зарево где-то далеко, примерно верстах в пятнадцати отсюда. А еще через ночь зарево увидели дальше. Затем стало спокойнее. А дней через десять по округе опять пронеслась новость: Скуратовичиха так с постели и не встала, богу душу отдала. Говорили, что умерла она от большого волнения: не выдержала потрясений последних дней.
Однако люди ко всему привыкают. Дней через десять страшные события перестали волновать. Погорельцы начали подумывать о новых постройках. Рассказывали, что Толик Скуратович прислал из армии второе письмо.
— Еще, наверное, не знает, что мать померла, — говорили женщины.
— А может, и знает, если почта исправно работает.
Деревенские женщины любят посудачить. Вскоре к этим разговорам прибавился и такой:
— А знаете, у Творицких каждое утро, как затопят печь, жареным салом пахнет.
— Скажите на милость! Разбогатели вдруг! И ведь ничего не кололи!
— Чего там колоть, когда и кормить-то некого!
— Да если бы и обзавелся каким поросенком, так чем его кормить будет? Сами чуть с голоду не помирают.
— А поставить бы тебя на его место! Он и так бьется как рыба об лед. Здоровья нет, хоть и не старый еще.
— Какой он старый, когда его на германскую войну брали! Там и отравили его на веки вечные.
— Газы ядовитые пускали.
— Не только это. Ранен он был, и у него не то пуля, не то осколок в теле остался. Чуть сырость на дворе, его всего ломает, беднягу, места себе не находит.
— Будь у него земли побольше, можно было бы людям сдать исполу. А так что он сдаст? Даже корову прокормить нечем. Который год не может конягой какой ни на есть обзавестись. До войны, покуда был здоров, еще перебивался кое-как...
— А может, это его мальчонка у Скуратовича скоромным разжился? Ведь он уже сколько времени у него пастухом служит.
— Это Михалка, что ли? Может, он там чего-нибудь и заработал, да ведь они все больше вперед выпрашивали, а потом не только Михалка, а вся семья ходила отрабатывать. Маленькие девчонки — и те ходили гряды полоть. Разве что Творицкий где-нибудь деньги нашел или наследство получил? А сам он снял две копны — вот весь его и хлеб! И не слыхать было, чтобы молотил. А вчера он на мельнице мешок ржи пуда на четыре молол.
Так говорили о семье Творицких. Думали, гадали, но толком никто ничего не знал. Появлялись новые дела и новые разговоры. Все еще говорили о страшных событиях, которые потрясли не только этот уголок, но и всю округу. Скуратовичиху при жизни недолюбливали, но сейчас кое-кто даже не без сочувствия говорил:
— Диво ли, что сердце у нее не выдержало? Такое несчастье свалилось на человека! Полнехонькое гумно хлеба сгорело, хлев, телеги... А она еще по сыне своем тосковала, который где-то на войне.
Однажды вечером, когда пастушок Скуратовича Михалка Творицкий стелил себе в кухне постель и раздевался, чтобы лечь спать, в кухню вошел лесник Степуржинский (в его ведении были два ближних леса, и жил он верстах в двух от Скуратовича, в доме на лесной поляне). Михалка хорошо знал его. Дней за пять до этого Степуржинский отобрал у Михалки ремень за то, что тот пустил коров в еще не убранный овес на опушке леса.
— Добрый вечер этому дому! — сказал Степуржинский, пытаясь разглядеть что-нибудь в темной кухне.
— Добрый вечер! — ответил Михалка.
— А где хозяин?
— Во дворе. Сейчас позову.
— Не надо. Сам найду, — сказал Степуржинский и вышел.
«Вот гад! — подумал Михалка. — Нарочно не хочет меня посылать, чтобы ремень не отдавать. Погоди же! Если не отдаст, я у него целый мешок картошки накопаю. Спрячу в лесу и буду в поле печь понемногу. Тогда он меня попомнит».
Вскоре Михалка услышал, как Степуржинский и Скуратович вошли в дом с переднего крыльца. Из большой комнаты глухо доносились их голоса.
«Пойти разве, — раздумывал Михалка, — попросить, чтобы отдал ремень? Может, при хозяине и отдаст. A если отдаст, как же тогда с картошкой?.. А черт с ним и с его картошкой! Я и так у него накопаю. Пускай ремня не отбирает!»
Михалка подумал и уже вслух обосновал свое намерение:
— За то, что он столько времени мучил меня с этим, ремнем... Черт его побери с его картошкой! Накопаю, напеку и буду есть!
Он посидел на постели, потом пошел туда, откуда доносились голоса Степуржинского и Скуратовича. Между кухней и чистой горницей помещалась боковушка. Тут сейчас было совсем темно. Михалка подошел к дверям, ведущим в горницу. Сквозь щели плохо пригнанных досок перегородки Михалка увидел, что по ту сторону стены горит огонь. Он постоял минутку, не решаясь войти сразу. «Надо как-нибудь дать о себе знать, чтобы услышали; может быть, тогда сами меня позовут», — подумал он и, сжав пальцами нос, громко высморкался.
— Кто там? — прервав себя на полуслове, спросил Скуратович. — Михалка, ты?
— Я,— отозвался Михалка и, уже чувствуя себя вправе войти, решительно отворил двери.
— Ты был в боковушке? — встревоженно спросил Скуратович.
— В боковушке.
— Стоял? — крикнул Скуратович,
— Я не посмел сразу войти, — начал оправдываться Михалка. — Хотел попросить дядьку Степуржинского, чтобы ремень мне отдали.
— Вот жаба! Ремень ему! — пробормотал Степуржинский. — Отдам тебе твой ремень, убирайся ты к дьяволу с ним вместе! Чего лезешь, куда не просят?
— Вот я тебе сейчас дам ремня, век помнить будешь! — сказал Скуратович. — Носят тебя черти! Чтоб тебя вынесло!..
Михалка растерянно подтянул штаны и тихо повернул к выходу.
— Стой! — громче прежнего крикнул Скуратович. — Подслушивал?
— Дяденька, я хотел попросить, чтобы ремень отдали...
— Я тебе постою под дверьми, да так, что ноги отнимутся!
— Больше не буду! — захныкал Михалка, не понимая, за что на него кричат и чего от него хотят.
— Ох-хо! — стонал Скуратович. — Вот и та так же подслушивала и подглядывала, — Он говорил о Зосе, но Михалка ничего не понимал. — И этот все вынюхивает. Вот наказание божье! Не дай ты, господи, держать чужих в своем доме!
— Чужой — это враг! — подтвердил Степуржинский.
— Ну, как же теперь? — развел руками Скуратович.
У него был такой вид, точно хотел сказать: «Все пропало!»
— Так я пойду! — сказал Степуржинский.
Скуратович проводил его из дому, и они вдвоем прошли двором до ворот, тихо беседуя.
Михалка пошел на кухню и лег спать. Минут через пять он, утомленный за день беготней за коровами, уже крепко спал. На рассвете его, как и всегда в последнее время, разбудил хозяин (раньше будила хозяйка). Нанятая после смерти Скуратовичихи женщина уже кончала доить коров. Михалка, подпоясывая на ходу свой зипунишко и злой от неодолимого желания спать, распахнул ворота и выгнал коров со двора.
— Я помогу тебе прогнать через гречиху, — сказал Скуратович, вытягивая гибкую хворостину из кучи валежника возле забора.
Михалка был удивлен необычной внимательностью хозяина, его ласковым голосом. Хозяин шел рядом, и от этого Михалке было не по себе. Один он чувствовал себя куда лучше.
— Тебе четырнадцать лет, что ли? — тихо заговорил Скуратович.
— Четырнадцать, — подтвердил удивленный Михалка.
— Вот видишь, стало быть, еще не дорос!
— Не дорос?
— Да. Некому еще у вас отцу помогать.
— Некому.
— А отец больной.
— Больной.
— То-то и оно... Ему кабы не работать, да кабы легкий хлеб, так он бы еще скрипел помаленьку. А так, когда у него и заботы, и работа, и подкрепиться нечем, и роздыху нет... Мало того, что его на войне отравили, так еще и ранили. Вот и живи, человек, как хочешь! Ого, война — не дай боже! Сам небось видишь.
— Вижу.
— Я тебе, сынок, вот что скажу. Людской век — он как будто и долгий, а как поглядишь... Да еще ежели человек ничего хорошего на свете не видит! Я все про отца твоего думаю. Мучается человек, сохнет... Да и время нынче поганое, людям еще горше жить стало. А чуть что, так не к чему и руки приложить. Сам должен знать.
— Знаю.
— А только я тебе скажу: нынче и тому, кто побогаче, не мед! Что уж говорить о вашей семье! Я иной раз как подумаю... Господи ты боже мой!.. В общем, я с тобой долго толковать не стану, а только ты обязан помогать отцу. Какой же ты будешь сын, если отцу не поможешь.
— Как же я ему помогу?
— А ты послушай. Я на тебя вчера обозлился за то, что не в свое дело нос суешь. Разве это хорошо? Каждый живет по-своему, и никому до этого не должно быть дела.
— Я под дверьми совсем мало стоял.
«Мал, а хитер! — думал Скуратович. — Ах ты, душа из тебя вон, гадюка этакая!»
— Вы, может быть, думаете, это я тогда подсказал, что в возовне хлеб спрятан? Нет, чтоб я так жил! Когда вы с Толиком хлеб прятали, так я только в первую ночь сквозь щелочку в стене посмотрел. А больше я даже и не подходил. Если кто сказал, так это Зося. Я ей как-то говорил...
«Ах, чтоб тебе до ночи не дожить! — шептали губы Скуратовича. — Ведь все знает, а хитрит!»
— А вчера, вы думаете, я подслушивал? Да нет же! Вот не сойти мне с этого места! Мне бы только ремень получить, а то он отцовский. А я, ей-богу, не слыхал, что говорили: снова, что ли, хлеб спрятали или еще что-нибудь... Мне все равно, я ничего не знаю, потому что не слыхал. Честное слово! Слыхал только, как вы читали Степуржинскому письмо Толика из Красной Армии.
Тут Скуратович уже не выдержал. Он заговорил хоть и не громко, но так, что каждым словом будто обухом бил:
— И где это ты так научился? У кого перенял? Хитришь — хитри, а зачем ты еще издеваешься над старым человеком? Сколько на свете живу, а никогда не видал и не слыхал, чтобы у ребенка в такие годы такая душа была. Ах ты боже мой! Зачем ты приплел письмо Толика, и при чем тут спрятанное жито?
— Слыхал я...
— Что ты слыхал?
— Как читали письмо Толика...
Михалка говорил со слезами в голосе. Он весь дрожал. Коровы уже ходили по пожне. Скуратович присел на межу. Михалка стоял над ним как истукан и мял в руках стебель сорванной травинки. Скуратович часто дышал, волновался, да и годы сказывались. Давно небритые щеки его обвисли, глаза беспрестанно мигали. Засунув пальцы под шапку, он почесывал голову.
— Я тебе про больного и голодного отца не зря говорил....
— Погодите, дяденька, я сбегаю, корову из гречихи выгоню.
— Да провались она с гречихой вместе! Ты знай одно: не подслушивай больше и молчи! Тебе-то что? Твое дело — сторона. А я дам отцу хлеба и дам, дам... всего ему дам. Вот что... С коровами я сам управлюсь, а ты к вечеру сбегай домой и сало отнеси. Ты мне верно служил, а семья у меня теперь маленькая стала — хватит с меня! И тебе хватит... Я скупым никогда не был. На ветер не брошу, а человеку не пожалею, ежели тот в беде. У вас беда, и у меня горе. Тетка не выдержала... Она и так слабая была, а такое несчастье хоть кого в могилу загонит. Бог ты мой! Вот и твой батька так...
Он так разжалобил Михалку, что тот уже больше не стеснялся и не пугался. Он плакал. И даже на корову, выгоняя ее из гречихи, кричал плаксивым голосом:
— Куды-ы, серая!
Черные от грязи и струпьев тощие ноги Михалки мелькали из-под широких, засученных рваных штанов, принадлежавших раньше Скуратовичу, Словно мелкая подстреленная птичка, подбежал он к меже, где сидел хозяин.
— Честное слово! Вот не сойти мне с этого места! Я ничего и никому не только говорить не буду, а и слушать никого, кроме вас, не стану! — клялся Михалка и колотил себя по заплатанной им самим на груди и животе рубахе (тоже хозяйские обноски). — Ничего я не знаю и ничего не слыхал! Что же я скажу, когда я не знаю даже, о чем вы мне говорили и за что на меня кричали. Я совсем немножко стоял под дверьми...
Скуратович сидел в глубоком раздумье. Очень возможно, что в эти минуты он думал: «А не дал ли я маху?» Через некоторое время он поднялся и пошел, бормоча себе под нос:
— Черт его знает, этого малого. Не то он больно хитер, не то я, старый, дурака свалял с этим дитем! Дернула же меня нелегкая так сразу!.. Может, совсем по- другому надо было... Эх, эх!
Вечером он положил в мешок три куска сала и отдал Михалке:
— На, сынок, отнеси отцу, чтобы с голоду не помирал. Ты небось про своего отца не знаешь того, что я знаю. Он больной, его нужда душит, он о детях заботится, а вы о нем и не думаете. Думать надо о больном отце. Кто же ему поможет, если не дети?
Михалка вышел на крыльцо и заглянул в мешок. Он даже задрожал, увидав в мешке столько сала. Он предвкушал радость изголодавшейся семьи, когда он развяжет перед ними мешок. Михалка побежал обратно к хозяину и срывающимся от волнения голосом пробормотал:
— Я ничего никому не скажу! Я не буду говорить ни про вас, ни про Толика, ни про жито, ни про... Ну, ни про что! Молчать буду и помогать вам буду!
— Мне, сынок, твоя помощь не нужна. Паси себе коров.
— Ладно.
Михалка побежал домой. Идти спокойно он не мог. Очень быстро проскочил лес. И все же ему казалось, что он чересчур медлит, что одни и те же темные ели стоят по сторонам и он их никак не может миновать. Он прибавил шагу и вскоре, запыхавшись, выбежал из леса.
— Еще день на дворе, а в лесу уже совсем темно, — говорил он сам себе, останавливаясь, чтобы передохнуть.
Дома он действительно порадовал и удивил всех. Малыши набросились на сало. Мать кричила:
— Не хватайте помногу! Погодите, сама дам.
Михалка начал рассказывать:
— Скуратович, наверное, опять где-нибудь хлеб спрятал и думает, что я знаю, где...
И он рассказал все, как было и с чего началось.
— Степуржинский? — сказал отец. — Так, может, это он у Степуржинского прячет хлеб... И правда, ему там сподручно, лес... Погоди-ка! — Отец даже за голову схватился. — Ведь если он там хоть половину урожая спрятал, так кто же его найдет?
Михалка пустился в обратный путь.
— Переночуй, а завтра до зари пойдешь! — крикнул ему вдогонку отец. — Ведь уже совсем темно.
Но Михалке не сиделось на месте. Он бежал обратно, прижимая к животу пустой мешок.
На следующий день Скуратович сам заявился к отцу Михалки. Сидя в сенях, говорил:
— Михалка знает, и я очень боюсь, как бы он не рассказал кому. Наверное, и вы от него знаете... Ну, сложил у Степуржинского немного жита и ярового: припрятать хотел, а то разверстка эта... Прямо с поля туда и возил. Так что вы уж помолчите, пожалуйста! Ваш мальчишка у меня, я его не обижу. Пускай к работе приладится — он у меня за сына будет. Столько несчастий на меня сразу свалилось! А уж я вас отблагодарю.
И он внес в сени мешок ржи.
— Да уж как-нибудь, — сказал отец Михалки, глубоко вздохнув, и закашлялся. Кашель душил его долго и не давал передохнуть.
— Ох, беда какая! — посочувствовал Скуратович,
— He дай бог ни одному хорошему человеку так мучиться!— искренне пожелал Михалкин отец. — Как подумаю о детях, сердце кровью обливается. Кабы не дети, так, кажется, бросился бы с моста в воду, чтоб самому не мучиться и людям не надоедать.
Скуратович протянул руку на прощанье и уехал домой. С этого времени Михалка почувствовал резкую перемену к нему Скуратовича. Михалка теперь был лучше одет и не голодал. Время от времени Скуратович посылал кое-что и семье Михалки.
Однажды вечером, укладываясь спать, Михалка заметил в полуоткрытую дверь боковушки, что Скуратович лег на кровать в сапогах и нераздетый.
За последнее время Михалка привык смотреть на хозяина с подозрением. Сейчас он старался разгадать, почему тот не раздевается. Вдруг Скуратович вскочил с постели, закурил и притворил двери. Теперь уж Михалке не видно было, что делается в боковушке. Но он услыхал, что скрипнула кровать: значит, Скуратович снова лег, не раздеваясь, потому что раздеться за такое короткое время он бы не успел. Да и не слыхать было, чтобы он снимал сапоги: обычно он кряхтит и шумит, когда разувается.
Подозрение мучило Михалку. Он думал: «Теперь-то Скуратович со мной хорош! А раньше? А что бы пойти да рассказать, что он половину своего хлеба прямо с поля свез к Степуржинскому! Вот бы он у меня попрыгал! Вот бы я ему штуку подстроил!»
И он начал усмехаться и говорить самому себе:
«Попрыгал бы тогда! Поскулил бы! И покланялся!»
Михалка помолчал, шмыгнул носом, сдерживая смех, и громко проговорил:
— Вот покланялся бы!
— Что ты там говоришь? — отозвался из боковушки Скуратович. Михалка испугался и притаился на постели. Скуратович выждал минутку, потом пробормотал:
— Со сна говорит, или какое ему лихо!..
«Пускай лучше тебе будет лихо! — подумал Михалка. — Вот разозлюсь, тогда не поможет тебе ни сало, ни жито!»
Он лежал и не мог уснуть. Прошел час, а может, и больше. Михалку стал наконец одолевать сон. И вдруг он снова услыхал, как скрипнула кровать, а потом — приглушенные шаги. Скуратович вошел в большую комнату, стараясь ступать тихо. Но, как он ни старался, Михалка все слышал. Скуратович вышел в чистые сени, отодвинул засов и отворил двери. Михалка отчетливо слышал, как Скуратович запер двери снаружи, тяжело спустился с крыльца и тихо кликнул собаку. Михалка стоял уже в большой темной комнате и смотрел из-за косяка в окно. Михалка дрожал от волнения и страха. Силуэт Скуратовича вырисовывался довольно ясно. Михалка видел, как хозяин проходил мимо амбара, — значит, был уже у ворот. А за воротами дорога вела прямо в лес. Но там было темным-темно, и силуэт Скуратовича вскоре исчез из виду. Михалка с полчаса простоял на одном месте: беспокойство и страх не давали двинуться. Чего боялся, Михалка и сам не знал. Где-то заскреблась мышь. Михалка очнулся и пошел обратно в кухню. Спать он не мог и, постояв в углу, тихо, чтоб не разбудить работницу, вышел из дому. В сенях сквозь сон загоготали гуси, и Михалка почувствовал себя увереннее. «Может, ты еще где хлеб прячешь?» — подумал он о Скуратовиче, идя вдоль забора к воротам. Теперь у него разгорелась злоба на хозяина. «Раньше ты и разговаривать со мной по-людски не хотел, а сейчас подлаживаешься ко мне, чтоб я молчал. Втравил меня в это дело, а сам от меня прячешься? Погоди же, коли так!» — вот как можно было бы выразить мысли Михалки в эти минуты.
Он был уже возле ворот и дальше не пошел — остался, просунув лицо меж двух раздвинутых кольев. Сверкали звезды, и лес впереди совсем пропадал во мраке. Туман расстилался над каменистой дорогой... Михалка не двигался, ему стало холодно, тогда он прошелся несколько раз вдоль забора. Потом опять занял прежнее место и еще постоял. Но вот он стал замечать, будто кто-то идет из лесу. По тропинке двигался силуэт человека. Прошла минута, и стало отчетливо видно, что идут двое. У Михалки зуб на зуб не попадал и казалось, что шапка на голове шевелится. Он не мог оторваться от частокола. В одном из идущих он узнал Скуратовича. А за ним шел кто-то, похожий на Толика. Но ведь Толик в армии?! Не может быть, что это он! Или снова домой удрал? Эта догадка начинала казаться Михалке наиболее правдоподобной.
По ту сторону частокола, направо от ворот, росло несколько старых дубов. К этим дубам и подошли, о чем-то перешептываясь, обе темные фигуры. Частокол примыкал к деревьям. Михалка затаил дыхание. Скуратович шептал:
— Тебе лучше не идти в дом. Не храбрись. Зачем рисковать?
— Меня не спрашивали?
— Нет. Ты же в армии.
— Разверстку не требуют?
— Еще чего не хватало? Сгорел дотла, да еще разверстку сдавать?
«Удрал из армии! — думал Михалка. — Ведь он и раньше удирал. Все очень просто: удрал, а батька пришел с ним повидаться».
Михалка был несколько разочарован. Однако тут же возникла новая мысль: «Никто не знает, что он удрал из армии, один я знаю! Ну, погоди же!»
Сознание этого вызвало новый прилив ненависти к хозяину. Михалка оторвался от частокола и пошел прямо к кухонным сеням. «Хорошо бы, чтоб меня сейчас увидели», — подумал он. Дойдя до середины двора, мальчик нарочно пустился бегом. Его заметили. Он слыхал, как Скуратович тихо приказал собаке:
— Куси!
Собака прыгнула через частокол, бросилась на Михалку и положила лапы к нему на плечи; на задних лапах она была выше Михалки. Но, вместо того чтобы рвануть зубами, она лизнула языком лицо.
— Ах, Лыска, чтоб ты сдохла! — И Михалка погладил собаку по голове.
Собака виляла хвостом.
— Михалка, ты? — крикнул Скуратович.
Но Михалка был уже в кухне, на своей постели.
Толик шептал отцу:
— Сейчас совсем уберу эту гадину! Только бы никто не заметил.
Скуратович пожал плечами.
На следующий день Скуратович допытывался у Михалки, он ли это ходил ночью по двору, но дознаться ничего не мог: Михалка не признавался. Он стал бояться и Скуратовича и его хутора. Отпросился на день домой. Скуратович долго не соглашался, но все же не смог отказать настойчивым просьбам мальчика.
Детская душа Михалки была измучена и разрывалась на части от всего, что над нею тяготело. Тут бы нужны были и возраст постарше, и характер потверже, и крепкая рука (во всяком случае, не Скуратовича), которая направляла бы эту душу, куда следует...
Во второй половине дня Михалка был уже дома. И только теперь он как следует почувствовал, что такое человеческое — не житье, а существование. С особой силой он осознал это при виде умирающего отца. Неясные и никак не выраженные чувства этого ребенка можно было бы сформулировать так: «Вертится некая безжалостная, холодная штука. Бездушная. И все, что попадает под нее, она давит и крошит. Под эту машину попал и отец».
— Тата, — сказал Михалка, подходя к отцу.
— Михалка, ты пришел...
Больше отец ничего не мог сказать. Он лежал на скамье у стены, под окном, и взор его блуждал по засиженному мухами стеклу. Солнце с трудом пробивалось в хату. Лицо у отца посинело, глаза смотрели не на свет, а словно в глубь самого себя. Он задыхался. Двое младших ребятишек гонялись по хате за бабочкой,
— Как они останутся, малыши, — проговорил сквозь зубы отец, и лицо у него почернело. — Ты, Михалка, уже зарабатываешь... Присматривай за ними... Мать береги... Не давай их в обиду. Ты теперь за кормильца им будь... Жалейте друг друга...
Душу Михалки словно крючьями железными разрывало. Он поймал малышам бабочку и выпроводил их из дому, а сам остался поговорить с отцом.
Через два дня он бился на свежей отцовской могиле. А еще через день Скуратович привез сиротам немного муки и еще чего-то в меньшем мешочке.
Михалка пас коров Скуратовича, ходил за ними по покосам и пожням. По вечерам, когда в лесу воцарялась тишина, а в высоком небе ярко сверкали звезды, тоска сильнее сжимала сердце мальчика.
4
Выдалось такое счастливое время! Впервые за всю свою ребячью жизнь Михалка почувствовал, что значит в минуты тревоги и больших потрясении быть не одному, а вдвоем с другом!
Скуратовича в этот день дома не было: в последнее время он иногда и не ночевал дома. Михалка и не старался узнать, где бывает хозяин. Он об этом не думал. Он был одет и сыт; пожалуй, уже с полгода, как не голодала и семья. Так что эта забота отпала. Осталась тоска по отцу, а также чрезвычайно отчетливые картины встреч отца со Скуратовичем. В таких случаях они всегда хитрили друг с другом, и Михалка замечал, что отец готов пойти на самое крайнее унижение, только бы накормить своих детей. В таком унижении отец и умер.
Утро было туманное. Солнце всходило медленно, и туман долго не рассеивался. Желтый лист, упавший ночыо с клена, лежал на вытоптанной траве. Михалка встал поздно, никто его не беспокоил. Он стоял около клена и смотрел на листья — скоро осень! И туман подолгу держится над землей.
Он щелкнул бичом и выгнал коров. На дорожке возле леса стоял Скуратович с топором в руках. Он подождал, пока подойдет с коровами Михалка.
— Заспались мы с тобой сегодня, — сказал Скуратович. — Должно быть, заболел я, что проспал. Думал встать затемно, жердей на изгородь срубить. Глянь, а солнце уже взошло. Раздумал. Вернусь, пожалуй, домой, а то еще лесник увидит...
«Ты же и не ночевал дома, только сейчас домой идешь, — думал Михалка. — Ври сколько хочешь, мне-то что?»
Скуратович поплелся домой, Михалка остался один. Он уселся на меже и сидел долго, ничего не замечая вокруг. Встрепенулся только тогда, когда увидал Зосю, Обрадовался и бросился ей навстречу:
— Как это ты меня сразу нашла? — Как будто одного его могла искать Зося!
— Я знала, что ты уже должен быть тут с коровами.
Густой туман все еще не рассеялся, и шагах в двадцати почти ничего не видно было.
— Вот я к тебе и пришла,— сразу заговорила Зося.
— Мне тут одному очень скучно все это время.
— Знаю.
— Откуда ты это знаешь?
— У тебя отец умер... А моего отца и брата бандиты убили.
— Я знаю. Я рад, что ты пришла.
— Рад? Так ты должен говорить мне правду. Тебе сейчас хорошо у Скуратовича?
— Лучше, чем было. Только вот без отца скучаю.
— А за что тебе Скуратович дает все? Наверно, ты что-нибудь про него знаешь и молчишь?
— А откуда ты знаешь, что он мне все дает?
— Все говорят, что у вас теперь и хлеб есть и сало. Соседи видели, как Скуратович заезжал к вам вечером во двор, а потом мешок в сени втащил. А помнишь, ты мне тогда говорил, что если Скуратович даст хлеба, ты никому не скажешь, где у него зерно спрятано?
— Так ведь нашли тот хлеб, ты же сказала.
— А теперь? Может, еще что знаешь и молчишь?
Михалка побледнел и умолк. Губы у него дрожали.
И не оттого он смутился, что понял, в какое страшное дело втянул его Скуратович. Этого он еще осознать не мог. Он просто в эту минуту был уличен Зосей во лжи, в тайном сговоре со Скуратовичем. Помолчав, Михалка заговорил:
— Я знаю про Скуратовича. Думаешь, когда был пожар, у него все сгорело? Он, наверно, больше половины того, что собрал с поля, спрятал у лесника Степуржинского.
Зося примолкла и задумалась. Михалка даже заметил, что она будто чему-то обрадовалась. Она подскочила к нему и начала трясти его за плечи.
— Значит... Ты подумай только хорошенько, Михалка! Скуратовичу, значит, и пожар не страшен?
— Ну, он богатый! Он даже заново построиться может. А половина урожая у Степуржинского сложена.
— Так, может быть, он сам и поджег?
— Сам? Свое? Кто же так делает?
— А чтоб разверстку не сдавать.
— Так разве ему не все равно — что отдать, что сжечь? Ведь если сгорит — хуже: тогда ни гумна, ни хлевов... А разверстку сдал, и все у него останется.
Михалка рассуждал с видом солидного человека, но сквозь эту солидность так и светилось наивное детское изумление. Зося стояла перед ним взволнованная, она даже заикаться начала. Михалка хоть и посмелел в последнее время, но перед Зосей робел. Он чувствовал, что, в сравнении с ним, она взрослый человек.
— А где Толик?
— Ты только молчи. Все думают, что он в армии,
— Ну, не все так думают.
— А ведь Скуратович людям его письма читает,
— Мало что он читает.
— Значит, и ты знаешь? Толик эти письма сам ему приносит, он в лесу прячется.
— А еще что ты знаешь?.
— Больше ничего.
— Врешь!
— Зачем же я тебе врать буду?
— А вот врешь! Хитришь. Может, ты сам даже видел, как Скуратович свое гумно поджигал?
— Зачем ему свое гумно поджигать? Это, наверное, бандиты.
— А может быть, это он и есть бандит со своим Толиком вместе? Может, это они в деревнях пожары устраивают и нашу хату сожгли, А чтобы про них не подумали, так они свое подожгли — снопы-то ведь свезли к Степуржинскому!
Хитрая усмешка скользнула по лицу Михалки, Зося это заметила и хотела что-то сказать, но он сам заговорил:
— Ну, если это правда, так я его, гада, подержу в своих руках. Мы с тобой всегда его боялись, а теперь пускай он нас побоится. Захочу, так и об этом скажу. Узнает он меня! Вишь, какой он ласковый со мною стал. Обхаживает... А я еще с него шкуры посдираю! Он еще больше давать мне будет.
В этих словах и в хитрой усмешке, появившейся на лице Михалки, проглядывали первые признаки его формировавшейся натуры. И слова и гримаса оскорбили Зосю, ее будто холодом обдало. С неприязнью и даже злобой посмотрела она на Михалку:
— Зачем ты ему помогаешь, этому бандиту? Ведь это он, наверное, моего отца и брата убил!
— Разве я ему помогаю?
— Меня вчера следователь допрашивал. Ищут бандитов, которые комиссара и моего брата с отцом убили. Следователь спрашивал, кто на меня зол. Я подумала и сказала, что Скуратович. Рассказала, кто он такой... Ну, сам знаешь, каким он был с нами... Вот я и думаю: может быть, это Толик моего отца убил! Кто же, кроме него, мог злиться на меня и на моего отца? А тут ты говоришь, что он в лесу прячется. Я хотела спросить у тебя, правда ли, что он в лесу. — «Я ищу, хочу дознаться, кто убил моего отца и брата», — так могла бы она сказать. — А коли ты говоришь, что сам видел Толика, что он не в армии, а в лесу, значит, он убил, и больше никто! А ты ему помогаешь, ты ничего не говоришь, молчишь! Они людей режут, и моего отца, и... — Судорога прошла по ее лицу, она заплакала и застонала.
Михалка стоял перед ней в смешной позе. Одно плечо его было приподнято, да и весь он был неловкий, как птенец. Он, видимо, не все уловил из того, что говорила Зося. Самого важного он, пожалуй, и не слышал.
— Как это я им помогаю? — спросил он.
— Ему нужно, чтобы никто ничего не знал, вот ты и стараешься, чтобы никто не знал.
Теперь Михалке многое начало становиться ясным. Он обмяк.
— Пойди куда следует и расскажи все, что знаешь про Скуратовичей.
Михалка как бы не слышал. Да он и в самом деле не слышал. Помолчал с минутку, о чем-то напряженно думая, потом спросил беспомощно, совсем по-детски:
— Что же мне теперь делать?
— Я же говорю тебе: пойди расскажи, что знаешь.
— А куда идти? Ты со мной пойдешь?
Она смотрела на него как мать, испытывая к нему чувство жалости, которое прорывалось сквозь неприязнь и злобу.
— Ведь ты же ненавидишь Скуратовича... Ладно, пойду с тобой.
— Хорошо, ты меня одного не оставляй... Подожди меня тут, я только коров во двор загоню, и пойдем.
— Боишься бросить коров Скуратовича?
— Ну и черт с ними! Пускай бродят.
И они сразу же решили идти. Шли полем, стараясь миновать лес. Обоим казалось, что из-за каждого дерева за ними следит Толик Скуратович. «Черт его побери, так ему и надо!» — думал Михалка о хозяине. Теперь ему уже не терпелось скорее все рассказать. Такие мысли он высказывал всю дорогу, и неприязнь Зоси к Михалке постепенно остыла.
Только к вечеру вернулся Михалка на хутор. Скуратович тревожился и сам разыскал своих коров, которые разбрелись по всему лесу. Он ждал Михалку и в то же время боялся его возвращения, как бы догадываясь, куда тот пошел. Из предосторожности Скуратович решил дожидаться Михалку не дома, а в лесу. Притаившись за деревьями, он поглядывал на дорогу, по которой должен был возвратиться Михалка. Если Михалка будет не один, он в лесу и останется. Но Михалка шел один полевой дорогой, издали было заметно, что он очень спешит. Скуратович пошел ему навстречу.
— Где ты был, сынок? Сказал бы, что тебе надо уходить, я бы сам за коровами присмотрел. А то...
Уже потом Михалка сам удивлялся, как это он так смело закричал на Скуратовича. Мальчик был болезненно возбужден.
— А то? Что а то? Давай сала и хлеба, а то пойду и все расскажу! («Сейчас приедут и арестуют его!» —подумал он.)
Скуратович вдруг перестал играть роль ласкового опекуна. Он схватил мальчика за плечо с такой силой, что тот присел и склонился набок.
— А ты еще не сказал? Говори правду, а то сейчас так хвачу — костей не соберешь!
Михалка оторопел. Он сразу понял свою ошибку: не следовало так говорить со Скуратовичем, может быть, даже не имело смысла возвращаться на хутор, но ему хотелось еще хоть последний раз получить что-нибудь от Скуратовича.
— Я никому не сказал! — крикнул Михалка и сжался от боли в плече.
— Ты не кричи так!
Скуратович повел Михалку домой, не выпуская из рук его плеча.
— А что ты можешь сказать? Что ты такое знаешь?
— Я ничего никому не говорил и не скажу.
— Врешь, щенок! Признавайся!
— Я никому не скажу, а только слыхал, что люди про вас думают, будто вы сами спалили гумно, чтоб не догадались, что Толик со своими друзьями устраивают пожары и убивают людей.
— Со свету сжить хотят невинного человека. А ты и веришь этим выдумкам?
— Я знаю только, что вы у Степуржинского хлеб прячете и что Толик не в армии, а в лесу.
Скуратович оставил Михалкино плечо, и дальше они шли молча. Вошли в клеть. Скуратович открыл кадушку.
— Бери сало, вот этот кусок...
— Я завтра возьму, — сказал растерявшись, Михалка.
Скуратович запер клеть и пошел в дом. «А может быть, и в самом деле надо поскорее убрать его с дороги. А то ведь пропадешь из-за него!» — думал он про Михалку.
Михалка остался на кухне. Ему не спалось, он стоял в потемках и глядел в окно на звездное небо. Он слышал, что Скуратович не ложится, часто стучит сапогами, кряхтит и ругается. Михалка думал: «А если вдруг сегодня приедут его арестовывать? Он не спит, может удрать... Разве что потихоньку приедут? Да ведь собаки залают...» Он немного успокоился, плечо перестало болеть. Злорадствуя, он думал, что бы такое сделать, чтоб собаки не лаяли. Так он стоял у окна молча.
— Михалка, не спишь? — громким шепотом спросил из-за стенки Скуратович.
«Что-то собирается делать, чтоб я не видел», — сразу же догадался Михалка и бесшумно лег на постель.
— Не спишь, Михалка?
Ответа не было. В сенях отозвался гусь, в чистой горнице мяукнул кот. Скуратович подошел к кухонным дверям и тихонько приотворил их.
— Михалка, — прошептал он, — спишь?
— Сплю, голова болит... — пробормотал мальчик, будто сквозь сон.
— Ну, спи, спи! Я нарочно посмотрел... А то завтра хочу, если даст бог здоровья, разбудить тебя пораньше: парочку жердей принесем из лесу для изгороди...
— Ладно.
Скуратович снова ушел в горницу. Михалка сидел и дрожал от возбуждения: «Сплю ли я? Проверял. Что он хочет делать? Может, убить меня надумал?» Волосы на голове у Михалки зашевелились. Он подошел к двери и стал наготове. Слышно, что Скуратович у себя в «зальце». Прошло около часа. Скуратович неосторожно звякнул задвижкой в сенях, вышел во двор. Михалка вбежал в темную горницу и приник к окошку. Ему все было видно. Скуратович опустился на колени, вытащил из-под крылечка заступ, вскинул его на плечо и что-то черное прижал к груди. Пошел к воротам. Не упуская его из виду, Михалка пошел следом, прижимаясь к заборам. Он отчетливо видел, как Скуратович дошел до полевой дикой груши, которая росла между лесом и хутором, и там начал работать. Понаблюдав, Михалка в нервном возбуждении побежал обратно и вскочил через черный ход в кухню, забыв затворить парадную дверь, из которой выходил, чтобы следить за Скуратовичем.
— Бог ты мой, кто же это дверь отворил? — послышался вскоре голос хозяина из большой комнаты. — Михалка, ты выходил?
— Что? — спросил Михалка, прикидываясь сонным.
— Двери ты открывал?
— Какие двери?
Михалка вспомнил и испугался. Скуратович вошел в кухню. Он уже больше не думал, успеет ли Михалка выспаться до утра.