Ружич говорил это, и на душе было мерзко. Ложь причиняла ему страдания. Но он понимал: скажи сейчас этим людям правду, и судьба его будет решена.

Стодольского ободрил исход встречи Савинкова с Ружичем. Радость омрачалась лишь тем, что Савинков снова вырвал у него инициативу. Стодольский напряженно смотрел на Ружича, ожидая, когда тот наконец поблагодарит его.

- Я признателен вам, очень признателен, - сказал Ружич, подходя к Стодольскому, который торжествующе взглянул на Савинкова. - За то, что вы помогли мне вновь обрести друзей.

- Да, да, - закивал чахлой бородкой Стодольский. - Но как вы догадались, что я смогу свести вас с Борисом Викторовичем? Ведь вы, помилуй бог, подвергали свою жизнь немалому риску.

- Счастливый случай, - ответил Ружич. - Я остановился в "Юпитере" и неожиданно увидел Бориса Викторовича, когда он входил в подъезд. Я все понял. Потом увидел вас и как-то подсознательно догадался, что вы идете на конспиративную встречу.

- Это не комплимент, а обвинение, - нахмурился Савинков, обернувшись к Стодольскому.

- Нет, нет, - попытался смягчить атмосферу Ружич. - Я, конечно же, шел на громадный риск. Но иного выхода не было. Разумно ли было предположить, что Борис Викторович еще когда-либо вновь появится в этой же гостинице? Я слишком хорошо знаю его.

- Однако какую весть ты нам принес, пришелец?

Чей жребий изберешь своим? - Савинков любил вставлять в свою речь строки рождавшихся экспромтом стихов и очень гордился своими поэтическими находками.

- Жребий избран, - просто, без пафоса ответил Ружич. - Борьба за свободу и счастье России.

- Значит, как и прежде, - с нами?

- Как и прежде!

Савинков понимал, что эти вопросы могут задеть за живое чувствительную натуру Ружича, но считал право мерным и необходимым спросить его об этом здесь, при всех. Чем дьявол не шутит, может, Ружич стал иным?

- Прошу за стол, - пригласил Савинков жестом хлебосольного хозяина. Первое слово, как всегда, нашему уважаемому начальнику штаба. Прости, друг, - извинился он перед Ружичем, - дань воспоминаниям отдадим позднее.

Коренастый, слегка скособоченный Перхуров встал и начал четко, рублеными фразами докладывать обстановку.

У него не было никаких записей: цепкая память сохраняла нужные имена, факты, цифры.

Педантично, со скрупулезной точностью он доложил о том, что благодаря усилиям штаба и лично Бориса Викторовича организация ныне представляет собой крепкую и сильную боевую единицу, готовую начать восстание против большевиков. Прием в организацию осуществляется на основе программы "Союза": отечество, верность союзникам, учредительное собрание, земля народу. По условному сигналу каждый офицер, давший клятву, прибывает на сборный пункт для вооруженного выступления. В Москве в рядах "Союза" объединено пять тысяч офицеров, в Казани - пятьсот. Надежные организации созданы в Ярославле, Рязани, Рыбинске, Муроме, Владимире, Калуге.

- Прошу сопоставить: мы начинали с восемьюстами офицерами в Москве, дополнил Савинков. - И не забудьте, что эта группа раздиралась противоречиями. Одни стояли за союзническую ориентацию, другие, к счастью, их было меньшинство, звали нас идти по германофильской дороге. Теперь можно твердо сказать: у нас нет ни правых, ни левых, наш священный союз существует во имя любви к многострадальной России.

Перхуров с подчеркнутой почтительностью слушал Савинкова. Он привык докладывать только факты: обобщения входили в компетенцию Савинкова.

Перхуров продолжил лишь тогда, когда окончательно убедился, что Савинков сказал все, что намеревался сказать. Далее Перхуров сообщил, что сейчас штаб пытается вести работу среди латышских стрелков, стремясь вовлечь их в "Союз" с таким расчетом, чтобы опоясать своими людьми все советские учреждения, и в первую очередь Кремль.

- Мы имеем отдельные части всех родов оружия, - внятно и четко докладывал Перхуров. - Нормальный штат пехотного полка - восемьдесят шесть человек: полковой командир, полковой адъютант, четыре батальонных, шестнадцать ротных, шестьдесят четыре взводных командира.

Действует строжайший принцип конспирации. Полковой командир знает всех своих подчиненных. Взводный - только своего ротного командира. Это означает, что один человек в случае провала назовет только четверых. Перхуров сделал паузу. - Все вышеизложенное, - повысил он голос, заканчивая доклад, - позволяет мне, господа, довести до вашего сведения, что организация, руководимая Борисом Викторовичем, может успешно начать боевые действия в Москве в первой половине июня.

- Успеем ли? - выразил сомнение Новичков. - Я предпочел бы выступать не с пятью тысячами, а, извините, хотя бы с семью.

- Суворовское изречение предаете забвению: побеждают не числом, а уменьем, - тут же набросился на него Стодольский. - Впрочем, - брезгливо сморщился он,

нерешительность всегда была уделом присяжных поверенных...

- Без намеков! - ощетинился Новичков.

- Помилуй бог, я обольщал себя надеждой, что вы благосклонно воспримете мою шутку, - поспешно пошел на попятную Стодольский. - Об одном умоляю: расстаньтесь с сомнениями. Времени еще предостаточно. И под водительством Бориса Викторовича успех обеспечен.

Меня, господа, - Стодольский встал, выдержал значительную паузу, волнует гораздо более существенный вопрос.

Кто возьмет на себя основную ношу ответственности за судьбу России? Иль, применив известный эмоциональный образ, кто первый въедет в Кремль на белом коне?

В номере воцарилось неловкое молчание.

- Кремль еще в руках большевиков, а белый конь - в конюшне, - зло сказал Перхуров. - Это, батенька мой, шкура неубитого медведя...

- Э, нет! Разрешите, господа, высказать свое особое мнение и не разделить вашей опрометчивой беззаботности, - настаивал на своем Стодольский.

- Не хотите ли выслушать притчу? - сдерживая раздражение, внешне спокойно произнес Савинков. - Суть ее такова. Людей очень удобно делить на дураков и мерзавцев. Дурак может всю жизнь думать о том, почему стекло прозрачное. А мерзавец делает из стекла бутылку.

Дурак спрашивает себя, где огонь, пока он не зажжен, куда девается, когда угасает. А мерзавец сидит у огня, и ему, мерзавцу, тепло.

- Это вы... к чему? - вскипел Стодольский. - И сентенции сии, помилуй бог, еще не доказательство...

- Притчу эту рассказывает певчий Тетерев в пьесе Горького, - с убийственной иронией пояснил Савинков. - Но гвоздь не в этом. Гвоздь в том, что нам, людям зрелым и знающим, что есть жизнь и что есть борьба, не пристало пребывать в роли дураков. Я лично - за мерзавцев, которые решают исход борьбы. А уж как нас окрестит классная дама история - столь ли это важно!

Савинков улыбнулся, но его черные, по-охотничьи цепкие глаза зловеще сверкнули. "Нет, тебе вовсе не безразлично, как тебя окрестит история", подумал Ружич.

- Пусть этот разговор вас не шокирует, - озабоченно склонился к Ружичу Новичков. - Говоря по-простецки, мы свои собаки - полаемся и разбежимся.

- Впрочем, это прелюдия, - продолжал Савинков. - Я искренне благодарен полковнику Перхурову за обстоятельный доклад. Он значительно облегчил мою миссию, и я ограничусь лишь эскизным наброском стратегического характера. Обстановка резко изменилась, господа: выступление в Москве надлежит отменить,

- Как?! - взвизгнул Стодольский.

Перхуров напрягся, будто его вот-вот должны были наотмашь ударить по буроватой шее. Перхурова не столько обескуражили слова Савинкова, сколько то, что тот до последнего момента скрывал это от него. Новичков страдальчески сморщился. Флегонт слегка кашлянул, чтобы обозначить свое присутствие. И лишь Ружич сидел молча и спокойно. Впервые попав на заседание штаба, он решил только слушать.

- Я не оговорился, господа: выступление в Москве отменяется. Прошу карту.

Перхуров привычным движением разостлал карту на столе. Легкий ветерок обдал лица собравшихся.

Тень Савинкова застыла на карте. Было тихо, как в склепе.

- Задача номер один: вооруженный захват Ярославля, Рыбинска, Костромы, Мурома, - твердо и безапелляционно произнес Савинков и многозначительно обвел ребром узкой ладони район Верхней Волги.

- Наши основные силы в Москве, - осторожно напомнил Перхуров.

- Благодарю вас, но у меня отличная память, - одернул его Савинков. Пораскиньте мозгами, господа, и вы поймете, что, выступив в Москве, мы можем оказаться у разбитого корыта. Не следует игнорировать или преуменьшать силы большевиков. Москва, милейшие мои друзья, это пролетариат. Главная опора Ленина. Кремль пока что нам не по зубам. А что касается Верхней Волги, то сей благодатный край послужит нам прекрасным трамплином. Отсюда - решающий прыжок на столицу.

"Ты мыслишь разумно, реалистично, Борис", - про себя похвалил Ружич.

- Преимущества нового плана состоят в следующем.

Первое. Быстрая и реальная помощь союзников. Непосредственный контакт с ними. Вы отлично знаете, что их посольства находятся в Вологде. Второе. Красноармейские гарнизоны в приволжских городах малочисленны.

Пролетарская прослойка в них, исключая, пожалуй, Ярославль, невелика. Имеются склады оружия. Третье. К моменту восстания на Верхней Волге союзники высадят десант в Архангельске. Доводы в пользу моего плана можно бы продолжить, но время - золото. Немного воображения, господа. Факел зажигаем на Волге, которая станет нашим Олимпом. И, как олимпийцы, понесем его в сердце России. Удар наш будет внезапен, молниеносен. На скорую подмогу Москвы местные власти рассчитывать не могут. Мы берем власть в свои руки и от имени истинного, законного русского правительства провозглашаем единственно спасительный путь для русского народа.

- Заманчиво... Весьма... - кивнул Новичков. - Одно лишь сомнение: на Волге у нас маловато силенок.

- Мы срочно перебросим свои вооруженные силы в Казань, - с ходу отпарировал Савинков.

- Но как же Москва? - не отступал Стодольский. - Мечтать о Кремле и вдруг... Согласны ли с таким планом союзники? Я убежден, что господин Нуланс...

- Именно господин Нуланс, - бесцеремонно прервал его Савинков, - был первым, кто одобрил мой план. Есть и еще одно обстоятельство, о котором я не хотел преждевременно упоминать. Сугубо между нами: как это ни звучит парадоксально, союзники рассчитывают даже на левых эсеров.

- Блеф! - воскликнул Стодольский. - Эти неисправимые болтуны...

- Эти болтуны, - саркастически возразил Савинков, - так далеко зашли в своих нападках на Ленина, что я не удивлюсь, если они в один прекрасный день откроют по Кремлю артиллерийский огонь. Не забывайте, что союзники отлично информированы. В городах Поволжья левые эсеры имеют значительное влияние, за ними пойдут крестьяне. Надо смотреть вперед, господа. В конечном счете усилия всех, кто выступает против большевиков, сольются в один поток.

- Когда прикажете разработать конкретные мероприятия? - деловито осведомился Перхуров.

- Истинно военная косточка! - Савинков благодарно пожал руку Перхурову. - Дело не терпит промедления, трое суток на размышление - не более.

Перхуров почтительно склонил голову.

- Прошу учесть, - продолжал Савинков, - что центром восстания мы избираем Рыбинск. Там большие артиллерийские склады. Я беру этот город на себя. Ярославль возьмет полковник Перхуров. Муром - Новичков.

Такова диспозиция, господа. За нею последует детальный план. На долю каждого из нас выпадет тяжелая ноша.

- Наверняка генерал Алексеев воспротивился бы столь скоропалительному решению, - все еще не сдавался Стодольский.

- В прошлом месяце, когда Добровольческой армией был взят Екатеринодар, я отправил со связным донесение генералу Алексееву о создании нашего "Союза" и просил от него указаний. Я получил ответ генерала. Его превосходительство одобряет нашу деятельность и предоставляет нам полную инициативу действий,

- А я? - вдруг не к месту воскликнул Стодольскпй. - Помилуй бог, я не слыхал здесь своей фамилии! Вы обрекаете меня на бездействие?

- Вы останетесь в Москве, - ответил Савинков и, усмехнувшись, добавил: - Въезжать в Кремль Eft белом коне... - И, не дав Стодольскому что-либо возразить, дружелюбно закончил: - Это, разумеется, шутка. В Москве будет уйма дел. Столица должна восстать вслед за Верхней Волгой.

Стодольский удовлетворенно откинулся на спинку кресла.

- Не пора ли уж и к столу? - благодушно проговорил Савинков и, подойдя к Ружичу, взял его под руку: - Еще раз прости. Я ничего не сказал о твоей роли, но верю и надеюсь, что ты всегда будешь рядом со мной.

Когда все поспешили в соседнюю комнату, где был накрыт стол, Савинков и Ружич остались вдвоем.

- Я хочу задать тебе один лишь вопрос, - тихо сказал Ружич, бледнея.

- Сделай одолжение, - дружески обнял его за плечи Савинков и, чувствуя, что Ружич побледнел неспроста, торопливо заговорил: - Как тебе нравится этот осел Стодольский? Проклинаю себя за то, что пошел на поводу у кадетов и согласился включить этого кретина в состав штаба. Ну черт с ним! А как ты? Я все еще не верю, что ты жив! Могли бы мы рассчитывать на анархистов? Ну ладно, об этом после. Веришь, умираю от голода. Кстати, от Стодольского подальше, это - недреманное око старой лисы Алексеева. Я знаю, - в голосе Савинкова зазвучала злоба, - я слышу, как эти генералишки нашептывают друг другу: "Пустыка он орудует, пока не свернет себе шею. И глаз да глаз за ним..." Ну, пошли, нас уже ждут.

- И все же - один вопрос, - настаивал Ружич.

- Хоть десять, - улыбнулся Савинков.

- Я одобряю твой план. Но скажи, зачем мы идем на поклон к союзникам?

- Вот уж не ждал такого поворота, - развел руками Савинков. - Всегда считал тебя человеком с головой.

- Я жду ответа, Борис.

Савинков оглянулся на дверь смежной комнаты.

- Тебе отвечу. Мы попросим их прийти на помощь.

Понимаешь, попросим. Они не вторгнутся, они выполнят желание российского правительства. Учредительное собрание, русский народ призовет их. Мы спасем родину от грозящей ей германизации, от большевистского диктаторства.

- Значит, замаскированная интервенция?

- Ну зачем же так цинично? - возразил Савинков. - Ты стал другим человеком, Вениамин?

- Не бойся! - возбужденно сказал Ружич. - Я все тот же, клянусь тебе. Но хочу, чтобы за свободную Россию боролся сам народ русский. А мы должны осветить ему дорогу во тьме, зажечь святой идеей, повести за собой.

- Ты прав, Вениамин. Но оружие? Снаряжение? Деньги? Да знаешь ли ты, что французское посольство уже ассигновало для нашего дела два миллиона рублей? Это уже размах, это не те жалкие сто тысяч, что они сунули нам поначалу. Нам верят!

- Скажи, Борис, скажи, их деньги не жгут твои руки и твою душу?

- Жгут, жгут уже! Но с неба они не упадут!

- Неужели сама Россия не может решить свою судьбу?

- Может! Но это будет длиться годы, десятки лет, а нам нужна немедленная победа! И опять-таки только тебе скажу искренне: готов заложить душу самому дьяволу, лишь бы свалить большевиков!

- Чего будем стоить мы, когда сапоги интервентов растопчут живое тело России?

- Ты устал, - обнял его за вздрагивающие плечи Савинков. - Как ты устал!..

- Ты не хочешь ответить?

- Скажи, дорогой мой человечище, скажи, кто когдалибо сумел перехитрить русского Ивана?

- Сказки я любил в детстве, - тихо ответил Ружич. - Предпочитаю честную игру, если все это можно назвать игрой. Я знаю, ты не ожидал от меня этих слов. Знаю, что внушаю тебе сомнения в моей твердости и верности.

Но иначе не могу...

- Нервы... Взвинченные нервы, - проникновенно проговорил Савинков, Отдохни, возьми себя в руки. План мой великолепен. Ты увидишь, все образуется. Главное - взять власть, а уж-потом диктовать будем мы! Поверь, я ломал голову не одну ночь. Если бы был другой выход, клянусь, послал бы союзников к чертям собачьим! Взвесь нынешнюю расстановку сил, и ты сам придешь...

- Я хотел бы еще вернуться к этому разговору, - твердо сказал Ружич.

- Вот и прекрасно, - обрадовался Савинков. - Я знаю, ты самый надежный, и никаких сомнений ты мне не внушил. В Рыбинск мы поедем вдвоем, мы там такой фейерверк громыхнем, такой!.. Как никогда, верю в удачу. Выступать надобно сейчас, понимаешь, сейчас! Большевики пока еще бредут ощупью, еще не встали на землю прочно, по-хозяйски. Сейчас наша победа реальна.

И я чертовски счастлив, что ты снова со мной! Чувствую себя богатырем!

Ружич ответил ему усталой улыбкой. Они вошли в комнату, сели за стол, уставленный винами и закусками.

- За удачу! - провозгласил Савинков, подняв бокал.

Сперва все ели молча. После третьей рюмки языки развязались.

- Вы испытывали мгновения, когда успокоить душу - значит обнажить ее, страждущую и кровоточащую? - спросил Савинков тоном, располагающим к откровенности. Он смотрел куда-то поверх голов собеседников, и казалось, что исповедуется, забыв обо всех. - Ничего не боюсь: пи черта, пи смерти ничего! Боюсь провокаторов - вот кого боюсь! Научен! Я верил ему, он был частью моей души, я боготворил его. А он? Он стал источником моих разочарований, моего безверья, моей бедой...

Худое длинное лицо Савинкова причудливо менялось:

казалось, волна искренности пытается смыть налет чегото искусственного, лживого, по тут же, обессилев, откатывается назад. Сухие щеки подергивались.

- Достоевщина за пятак, - уткнувшись в ухо Ружичу, шепнул Стодольский. - Эпитафия Азефу...

- Боюсь провокаторов... - глухо простонал Савинков, закрыв лицо ладонями.

Ружича покоробила его исповедь, таящая в себе какой-то неприятный, назойливо повторяемый -намек.

- И еще одного боюсь - молнии, - признался Савинков. - Да, да, друзья, самой обычной молнии. Пулям по кланяюсь. Флегоптушка не даст соврать - в Новочеркасске было. Я в гостинице. Входит неизвестный офицер, жаждет видеть меня. Бледное, без кровинки, сумасшедшее лицо. Весь увешан оружием. "Я пришел вас убить".

В ответ я молча повернул его лицом к выходу. Флегонт распахнул дверь. Пинок коленкой в костлявый зад поручика - адью!.. А вот молния приводит в трепет... Счастлив, что в наших рядах нет ни одного провокатора, проникновенно продолжал Савинков, и Ружич удивился, как талантливо тот умеет неприметно сглаживать разптельный контраст своих фраз и, соединяя несоединимое, оставаться самим собой. - И потому, - Савинков говорил теперь с гордостью, - потому всезнающий провидец Дзержинский до сих пор даже и не подозревает о нашем существовании. - Савинков радостно рассмеялся, как может смеяться человек, уверенный в успехе. - Вы хотите мою душу? - Тут же он стал мрачен и непроницаем. - Вот она: оставаясь наедине с собой, я мысленно, а то и вслух веду бесконечный диалог с Дзержинским. Он - личность необыкновенная. Как и я, он отрешен от всего земного.

Для него существует только революция. Цели наши диаметрально противоположны, но сердце его принадлежит лишь борьбе.

- Штаб располагает данными, что он аскет, - многозначительно вставил Перхуров. - Его кабинет - две квадратные сажени. Спит на солдатской кровати. Одет в солдатскую шинель.

- Ваши сведения абсолютно точны, - подтвердил Савинков. - Однако его вообще трудно представить себе спящим. Большевики могут им гордиться. Он неподкупен, как Марат.

- Но, господа, зачем же так?! - заерзал на кресле Стодольский. - Борис Викторович воздает хвалу человеку, которого мы завтра вздернем на фонарном столбе. Неужели, помилуй бог, достаточно спать на солдатской кровати и питаться, извините, кониной, чтобы прослыть неподкупным?!

- Дзержинский - человек дисциплинированного ума, взрывчатого темперамента, - убежденно подчеркнул Савинков, игнорируя слова Стодольского и продолжая собственную мысль. - Революция вложила ему в руки меч, и он получил превосходную возможность снести головы тем, кто гноил его в тюремных застенках. И потому он беспощаден. В этом его сила. Откровенно говоря, я вижу в нем лишь одну слабость - знания его отрывочны и бессистемны, почерпнуты из брошюр и прокламаций. Недостаток их он восполняет пылким фанатизмом.

- Чека берет страхом. - Стодольский пытался хотя бы исподволь оспорить Савинкова. - Горстка безграмотных рабочих и жестоких невежественных матросов. А сам глава Чека даже не закончил гимназии, будучи вышиблен оттуда! К чему же столь неумеренные дифирамбы?

- Недооценка противника - удел глупцов, - резко оборвал Савинков. Разве дело лишь в Дзержинском?

Кого я, как террорист, опасался при Николае? Только полиции. А теперь? Теперь мы окружены шпионами-добровольцами. Порой мне - сильным нечего бояться своих слабостей - мерещится, что каждый встречный прохожий, каждая девка, высунувшаяся из окна, каждая парочка влюбленных, слоняющаяся по бульвару, - агенты Чека.

- В последнее время возросло число обысков, - в тон ему добавил Перхуров. - Усилилось хозяйничание на улицах латышей и матросов. Патрули...

Внезапно к Савинкову подошел Флегонт, что-то шепнул ему на ухо.

- Господа, - встал Савинков, - в соседнем доме чекисты. Спокойствие, произнес он холодным, трезвым и мертвящим душу тоном. - Всем - через черный ход. Па одному...

Он обжигающе, в упор посмотрел на Ружича.

- Ты сомневаешься во мне? - прошептал Ружич, склонившись к нему. - Твои глаза сказали мне это. Дай мне револьвер, я застрелюсь.

- Что ты, бог с тобой, - облегченно вздохнул Савинков. - Просто я боюсь молнии...

Заговорщики одевались внешне спокойно, тщательно пряча друг от друга противное и неотвязное чувство неизвестности и страха.

- А как пахнет сирень в московских палисадниках, господа, как пахнет!.. - мечтательно произнес вдруг Сэвинков. - Не забудьте понюхать ветку мокрой сирени, господа!

Новичков нервно хихикнул. Савинков выключил свет. Ружич, подходя к двери, ощутил возле своего лица липкое дыхание Стодольского:

- Сгоревшая душа у него, помилуй бог, сгоревшая...

Не обольщайся, не верь... Завтра же мыслю послать курьера к Алексееву с извещением, что сей господин жаждет играть в Москве первую скрипку. Диктаторские замашечки, а играет в учредилку...

Стодольский шептал еще что-то - Ружич не слышал.

Воспользовавшись короткой паузой, он вырвался в коридор и во дворе нагнал Савинкова.

- Я жду у Трубной, - тихо сказал тот.

Ружич, выждав минут десять, двинулся к Трубной площади. Небо было звездное, полное тайн и загадок. Он думал о Савинкове, о деньгах, которые дали французы, о десанте союзников в Архангельске, и ему чудилось, что англичане уже не в Архангельске, а в Москве. Ружич почувствовал себя чужим и ненужным в этом городе, на этом бульваре, будто и бульвар, и звездное небо, и потухшие окна домов - все это уже не русское, а чужое, далекое и неласковое.

"В восемьсот двенадцатом мы сожгли Москву. Сожгли.

А теперь они стоят, эти дома, мрачные, постаревшие и безропотные, готовые ко всему. Даже к нашествию англичан и французов". Ружич задыхался, словно бульвар был начисто лишен воздуха.

Он спустился с крутого Рождественского бульвара.

Совсем близко, в Малом Кисельном переулке, недвижимо и отрешенно стоял дом декабриста Фонвизина. Здесь была штаб-квартира "Союза благоденствия". Они, декабристы, русские офицеры, не звали на помощь французов, не звали...

Ружич задумался и едва не столкнулся с неподвижно стоявшим на углу Савинковым.

- Ну, ну, рассказывай, - заговорил он торопливо и жадно, словно боясь, что Ружич пройдет мимо. - Какое впечатление произвели на тебя анархисты?

- Я разочарую тебя, - ответил Ружич. - Опираться можно лишь на честных, смелых, чистых людей. Таких я не встретил. Это или фанатики, доведшие идею безвластия до абсурда, или же отпетые негодяи, место коим на каторжных работах.

- Этого следовало ожидать, - сказал Савинков. - Кстати, большевистская пресса характеризует их почти так же. Нет, нет, никаких намеков, поспешил заверить Савинков, заметив, как болезненно вздрогнул Ружич. - И все же во мне теплилась надежда. В бою дорог каждый лишний человек. А ты молодчина, - добавил он вдруг с нежностью. - Сумел уйти даже от Чека. Ей-ей, ты открылся мне новой гранью...

Ружича мучила совесть. Но он так и не решился сказать, что чекисты допросили его и вскоре выпустили.

- И как только ты мог подумать, что я подозреваю тебя в... - Савинков крепко сжал холодную ладонь Ружича. - Нет, нет, я не произнесу этого слова!

Ружич молчал.

- Ты все еще не был дома? - спросил Савинков. - Он где-то здесь, да?

- Рядом, - тихо откликнулся Ружич. - Совсем рядом...

- И не ходи пока, не советую, - Савинков произнес "не советую" тоном приказа. - Лучше для дела, если никто не будет знать о том, что ты жив.

Они помолчали.

- Вот. - Савинков протянул Ружичу клочок бумаги. - Адрес. Запомни и сожги. Крыша надежная. Устроишься отменно. Отдохни денька три. И не печалься. Неси свой крест до конца. Мы не принадлежим себе. Сейчас расстанемся. Тебе - к Никитским. Какое задание будет по душе?

- Любое. И чем опаснее, тем лучше.

- Я знал, что ты так ответишь. Спасибо.

Из-за ствола липы вышел Флегонт.

- Патруль, - едва слышно бросил он.

- Заметят?

- Определенно.

- Спокойно, - шепнул Савинков Ружичу. - Идем.

Они пошли навстречу неторопливо шагавшему по улице патрульному. Это был приземистый, кряжистый красноармеец, и потому винтовка, перекинутая через плечо, казалась особенно длинной. Острый штык, покачиваясь, целился в повисшую над головой звезду. Расплывчатая тень плыла чуть позади него по сумрачно мерцавшему булыжнику. Второй патрульный, видно, замешкался гдето - самого его не было видно, слышались только громкие, с металлическим лязгом шаги.

- Не найдется огонька, товарищ? - Флегонт плотной громадой вырос перед патрульным.

- Кто такие? - Красноармеец сбросил винтовку с плеча.

- Угощайся, браток, - миролюбиво и дружески пробасил Флегонт, протягивая пачку папирос. - Как на грех, ни спички, ни зажигалки.

- Эк ты, - недовольно пробурчал патрульный, чиркая зажигалкой, и вытащил из пачки папиросу. - Прикуривай...

- Да ты бери еще, запас карман не трет, - угощал Флегонт.

- Взять, отчего же, взять, оно, конечно, можно... - смягчился патрульный.

Флегонт с наслаждением затянулся, дал прикурить Савинкову.

- Спасибо, товарищ. - Флегонт вернул зажигалку.

И они спокойно, прижимаясь к домам, прошли мимо патрульного.

- Лучшая тактика - идти навстречу опасности, - шепнул Савинков Ружичу.

- Что за люди?! - послышалось вдруг за спиной: к тому месту, где они стояли, подоспел второй патрульный, видимо старший. - Документы проверил?

- Документы? - беспечно протянул тот. - А чего документы? Видать - свои в доску. Закуришь?

- Тетеря рязанская! - выругался второй и, вскинув винтовку, клацнул затвором: - Назад, граждане! Именем революции! Стой!

"Граждане", пе оборачиваясь, удалялись в глубину бульвара, будто окрик относился не к ним.

- Назад! - И тотчас же грянул выстрел.

- Врассыпную! - Савинков первым метнулся в ближайшую подворотню.

Ружич перемахнул через невысокую каменную ограду, рывком пересек узкий, как коридор, дворик, промчался под сводчатой аркой и очутился в тихом, будто вымершем переулке. Потом долго петлял, переходя с улицы на улицу через дворы.

Наконец он отважился пересечь Тверскую и побрел тихими улочками.

Ружич думал о Савинкове. И раньше Ружичу иногда претила театральность Савинкова, поразительно резкая смена настроений, любовь к крайностям. Поначалу, когда они подружились, Савинков словно околдовал его и ослепительными, проникающими в душу фразами, и неукротимой жаждой действия. Ружич не замечал, что речи Савинкова полны тяжеловесного пафоса и морализма, щедро пропитаны розовой водичкой сентиментальности. И не удивительно, потому что трогательность их неразличимо сливалась с высокопарностью, упоение борьбой - со скорбью и истеричностью. А когда заметил, то успокоил себя тем, что это качество натуры Савинкова не столь уж опасно и отталкивающе. Нет идеальных людей, и главное в человеке не его незначительные недостатки, а то, чем он дышит, какова цель его жизни. Савинков умен, дальновиден, обладает даром, который не часто встретишь, - умепием повести за собой, возглавить борьбу. И хотя, как это уже не раз замечал Ружич, бурные проявления воли порой внезапно сменялись полной апатией, это было лишь минутной слабостью сильного характера.

Теперь, когда Ружич вновь встретился с Савинковым, прежнее чувство восхищения вскипело в нем, но в него тут же словно плеснули ледяной водой: Савинков, не скрывая своего преклонения, говорил о союзниках, о их праве помыкать Россией.

Кто же он, Савинков, кто? Не может быть, чтобы он не любил Россию. Та жажда борьбы, что жила в нем и определяла его поступки, могла питаться лишь патриотизмом. И мужество его не показное - ведь он шел на тиранов с бомбой в руке, не единожды рисковал жизнью. И это прежде всего роднило Ружича с Савинковым.

Конечно же, в пылу борьбы он, Савинков, заблуждается. Разве вправе он, мудрый и дальновидный политик, поддаваться соблазну принести освобождение России на иностранных штыках? Наперед зная, как легко превратиться в марионетку тех, кто будет считать себя фактическими властителями русского народа?

Ружич утешал себя мыслью, что многое еще прояснится, что слишком наивно делать серьезные выводы с ходу, после первой встречи. Успокаивало и то, что и вмешательство союзников, и дрязги, и театральность - все это не главное, все это отойдет, отступит перед тем святым делом, за которое взялось сейчас русское офицерство. Надо лишь побыстрее войти в курс всех событий, сжиться с новой обстановкой, взвалить на себя самый тяжелый груз, чтобы заглушить страдания, сомнения и тоску.

"Да, еще многое предстоит совершить, - думал Ружич, - многое передумать и осмыслить. Надо попытаться повлиять на Бориса, и он, конечно же, поймет. И еще - сродниться с теми людьми, с которыми самой судьбой уготован мне общий путь. Даже если кто-то из них в чем-то неприятен тебе, сделай так, чтобы изменить его к лучшему. Горько и постыдно, да, да, постыдно прятаться на родной земле. Постыдно!"

Ружич вдруг вспомнил растяпу-патрульного, вспомнил, как тот с жадностью затянулся горьковатым папиросным дымом, и теплое, жалостливое чувство охватило его: "Вот он, русский человек... Доверчивый, наивный...

Когда же он будет счастлив? Когда расстанется с нищетой и страданиями? Веками идет он через горе и муки.

И не видать впереди счастливой доли. Русский человек!

Раб с душою бога..."

Итак, борьба с большевиками? Они тоже утверждают, что борются за счастье народа. Но как можно совместить диктатуру и свободу?

Стодольский говорит, что в Чека работают невежественные пролетарии да жестокая матросня. Но разве следователь, что допрашивал его, Ружича, таков? Жизнерадостный, чем-то смахивающий на француза, он подкупал обаянием и убежденностью. И был момент, когда очень хотелось сказать ему чистую правду.

Удивительно, как удалось его провести! Назвал себя Громовым, придумал банальную историю - и этот юнец поверил. Ипаче бы так быстро не выпустрши. Допросил бы сам Дзержинский. Значит, все обошлось. По как мерзко на душе!

Ружич остановился у палисадника. Чем-то щемяте родным повеяло от тихих кустов сирени. Словно в машине времени, он перенесся в прошлое. Все, что он с такой жестокостью подавлял в своей душе, вдруг ожило и опалило его нетленным огнем. Он пытался пожертвовать всем:

женой, дочерью, личным счастьем ради борьбы. А дочь сейчас стояла перед его глазами, держа в руках мокрые от росы ветки сирени, и шептала:

- Какие мы счастливые!..

Счастливые... Она говорила это, наверное, сто лет назад.

"А как пахнет сирень в московских палисадниках, как пахнет!" - подумал Ружич, чтобы приглушить тягостное воспоминание, и тут же поймал себя на мысли, что в точности повторил слова Савинкова.

"В какой момент он сказал это!.. В какой момент! - Ружич вдруг ощутил, как исподволь вскипает в нем неприязнь к Савинкову. - "Не забудьте понюхать ветку мокрой сирени, господа!" Ну и артист!"

7

Незадолго до своей гибели дядя Глеб сказал Юнне:

- Ну вот. Я говорил с Феликсом Эдмундовичем о твоем желании работать в ВЧК. Он обещал подумать. Да ты не трусь, ты сама убедишься, какой это человек!

И хотя он успокаивал Юнну, она почувствовала, что дядя волнуется больше ее.

Юнну и впрямь вскоре пригласили на Лубянку, но говорил с ней не Дзержинский, а человек, назвавшийся Калугиным. Разговор был самый обыкновенный. Калугина интересовала биография Юнны, а так как ее биография умещалась на полстранпчке ученической тетради, то и беседа была краткой. Больше всего Калугин расспрашивал Юппу об отце: где он служил, когда пришло извещение о его гибели - и велел в следующий раз нринести этот документ ему.

Калугин произвел на Юнну впечатление замкнутого, нелюдимого человека. Он все время хмурился и отводил глаза в сторону, будто о Юнну можно было обжечься. Вопросы задавал грубоватым, недовольным тоном, и Юнне показалось, что он пропускает ее ответы мимо ушей. В конце концов она совсем растерялась, и разговор получился каким-то скомканным, незавершенным. Напоследок Калугин сказал, что ему все ясно и что Юнна может идти.

И еще, что о ее визите в ВЧК никто не должен знать.

- А как же... Как же с работой? - не выдержала Юнна.

Калугин пристально посмотрел на нее.

- Вызовем, - обнадежил он и провел мозолистой ладонью по бритой голове. - Если понадобишься.

Словно ушатом холодной воды облил.

Ожидание показалось вечностью. И вдруг - вызов...

Юнна подбежала к кабинету, который указал ей дежурный, порывисто схватила рукой холодную медную ручку двери и, как это бывало в минуты, предшествовавшие экзамену, зажмурила глаза. Так хотелось отгадать, что ее ждет за дверью!

Мысленно подготовив себя к встрече с Калугиным, едва не ахнула, увидев прямо перед собой Дзержинского.

Юнна стояла, боясь шелохнуться. Она не могла оторвать взгляда от его лица, убежденная в том, что он уже прочитал ее мысли.

- Садитесь, - предложил Дзержинский, придвигая к Юнне кресло.

Юнна села и лишь сейчас в кресле напротив увидела Калугина. Она поспешно кивнула ему, поймав себя на мысли о том, что было бы гораздо лучше, если бы она разговаривала с Дзержинским наедине. Дзержинский перехватил ее взгляд, обращенный к Калугину, и, видимо, понял значение этого взгляда, потому что сделал руками успокаивающий жест.

- Я хорошо знал вашего дядю, - сказал Дзержинский. - Это был честный человек. Отчаянно смелый. Надежный. Словом, настоящий большевик.

- Да, да, у нас вся семья... - подхватила Юнна. - И папа... Он погиб, это такое горе! - На глазах ее заблестели слезы, и она, не решаясь смахнуть их рукой, со страхом подумала, что теперь-то уж, увидев слезы, Дзержинский ни за что не возьмет ее на работу в ВЧК. - Мама до сих пор... - Юнне трудно было говорить, слова застревали в горле.

Дзержинский протянул ей стакан с водой.

- Нет, нет, - отказалась Юнна. - Это так, это... Мама все еще надеется... - Она передохнула и вдруг сказала решительно и убежденно: - Я уверена, если бы папа был жив, то был бы таким же, как и мой дядя, его брат...

Дзержинский молча смотрел на нее. В его взгляде пе было снисходительной доброты, которая обычно появляется на лицах людей, волею обстоятельств принужденных выслушивать то, что кажется им наивным и не очень серьезным. Он слушал Юнну, радуясь ее искренности и горячности.

Калугину не понравилось, что Юнна заговорила, едва Дзержинский начал беседу. Он считал, что ей следовало лишь отвечать на вопросы. Но еще больше не понравилось ему то, что Юнна, хотя ее никто и не спрашивал об этом, начала хвалить своего отца. К таким откровениям Калугин относился недоверчиво. Но Юнна не замечала настроения Калугина: она была всецело поглощена разговором с Дзержинским.

- Расскажите о себе, - сказал Дзержинский.

В первый момент Юнне показалось, что рассказывать о себе - это самое легкое, нет ничего проще. Ведь она очень хорошо знает себя, как же иначе? Знает и свой характер, и все, что отличает ее от других людей, и свои недостатки. Все-все...

- О себе? - переспросила она, и в ее голосе не прозвучало уверенности.

Щеки ее вспыхнули, она беспомощно взглянула на Калугина, будто именно он должен был подсказать ей то самое слово, с которого нужно начать рассказ о себе.

Дзержинский молчал, терпеливо ожидая, когда она начнет говорить. Его длинные тонкие пальцы сжимали коробок спичек: хотелось закурить, но он щадил Юнну.

- Никак, забыла, где родилась, кто твои родители? - не выдержал Калугин. - Ты же мне рассказывала.

- Родилась? - опять переспросила Юнна, злясь на себя за то, что мямлит. - Да, конечно же, я родилась...

- Знаем, что родилась, - сердито прервал Калугин. - Ты говори по существу.

- Терпение, немного терпения, - глуховато сказал Дзержинский, и, хотя Юнна не поняла, к ней или к Калугину обращены его слова, ей стало легче.

- Родилась в Москве, в тысяча девятисотом году. Папа - военный, мама учительница словесности. Она даже рассказы пишет. И вообще любит книги...

- А что любите вы? - спросил Дзержинский.

- Я? Борьбу! - не задумываясь, воскликнула Юнпа. - Знаете, как у поэта:

Нет, лучше с грозной бурей споря,

Последний миг борьбе отдать...

Юнна испугалась: забыла две последние строчки этой строфы, будто и не знала их вовсе! Она мучительно искала исчезнувшие из памяти слова, беззвучно шевелила губами, боясь взглянуть на Дзержинского.

Если бы она не волновалась и спокойно посмотрела на него, то увидела бы, что на лицо легла тень, а складки на лбу и у рта стали мягче, приглушеннее. Так бывает с человеком, которому напомнили о чем-то дорогом, бесцепном.

В кабинете стало тихо.

- Стихи оставь при себе... - буркнул Калугин. - Гимназистские замашки!

И все же, хотя Калугин был сердит, он ощутил острую зависть к этой девчонке. В юности ему приходилось работать от зари до зари. Не до стихов было!

Калугин хотел еще что-то добавить, как вдруг негромкий голос, от которого повеяло необыкновенным теплом, глуховато произнес:

...Чем с отмели глядеть на море

И раны горестно считать.

В первый момент Юнне почудилось, что это сказал совершенно незнакомый ей человек, неслышно вошедший в кабинет.

- Кажется, так? - спросил Дзержинский.

Юнна изумленно и радостно смотрела на Дзержинского. Она никак не могла понять, почему знакомые строки прозвучали в его устах так волнующе. Тем более что он произнес их тихо, сдержанно, словно то были вовсе и не стихи.

Калугин никогда не слышал, чтобы Дзержинский говорил стихами, и потому был необычайно озадачен и корил себя, что понапрасну одернул Юнну.

- И как я могла забыть! - воскликнула Юнна. - Это же мой любимый Мицкевпч!

У Калугина отлегло от сердца. "Мицкевич, Мицкевич, - пытался вспомнить он. - Нет, не знаю Мицкевича.

И не читал никогда. Каким курсом идет? Видать, революционер: "Последний миг борьбе отдать..." Ишь какие стихи ввернула, Феликсу Эдмундовичу по душе..."

Дзержинский не выдержал, закурил. И по тому, как дрогнула тонкая струйка табачного дыма, Юнна поняла, что он волнуется, и это волнение тоже обрадовало ее.

- Хочу посвятить свою жизнь мировой революции, - возбужденно продолжала Юнна, - а получается, что я совсем лишняя. Вертится земля, бушуют революции, а я...

Ну знаете, как на другой планете живу!

Дзержинский чуть подался вперед, и если бы Юнна заметила это едва уловимое движение, то поняла бы, что он с возрастающим интересом слушает ее.

Калугин, упрямо нагнув бритую голову, мысленно взвешивал каждую фразу, сказанную Юнной, стараясь уяснить, нет ли в ее словах завихрения или двойного смысла.

- И знаете, если умереть, то мне хотелось бы в бою, с маузером в руке! Правда, я никогда не была в настоящем бою, - призналась она огорченно.

- Если не считать боя с юнкерами осенью прошлого года, - напомнил Дзержинский.

- Это случайно, - поспешила заверить она, вспомнив, что, если бы не Мишель, ее выдворили бы с баррикады. - И так нелепо получилось, я даже и помочь-то нашим как следует не смогла.

- А как вы оцениваете свой характер? - спросил Дзержинский.

- Я очень требовательно отношусь к себе, - ответила Юнна. - Мама говорит, что это самоистязание. Но...

бывает и так, что я собой любуюсь. А потом могу вдруг себя возненавидеть. Это очень мучительно.

- У вас есть любимые герои, чья жизнь служит вам примером? - задал вопрос Дзержинский.

- Есть! - кивнула Юнна.

Дзержинский не торопил Юнну с ответом, а она, наконец решившись, прошептала:

- Мария Спиридонова... - И сразу же Юнна заговорила страстно, словно Дзержинский уже оспаривал правильность ее выбора: - Вы же знаете... Она отдала себя революции. Вы же помните... Еще в шестом году она, совсем юная, маленькая, хрупкая, стреляла в царского сатрапа Лужеповского. В Козлове на станции он вышел на платформу. И тут, тут, - Юнна рассказывала так, будто все это происходило с ней самой, - на площадке вагона появилась Мария. Она выстрелила, потом спрыгнула с площадки и снова выстрелила. Все, кто был на платформе, оцепенели и растерялись. Луженовский упал. К Марии подбежали казаки. Один из них схватил за косу, намотал ее на руку и поднял Марию над платформой. Представляете? И она не дрогнула, только попросила: "Когда будете вешать, найдите веревку покрепче, вы и вешать-то не умеете". И если бы на ее месте была я, то поступила бы точно так же!

Дзержинский смотрел на Юнну как-то по-новому, испытующе и удивленно.

- Полный назад... - медленно и раздельно произнес Калугин.

- Вы пе замерзли? - спросил Дзержинский Юнну. - У нас сегодня нетоплено.

- Нет, нет, я вовсе не замерзла, - поспешила заверить Юнна. Щеки ее горели.

- Спиридонову я знаю хорошо, - негромко сказал Дзержинский.

- Конечно же вы ее знаете! - обрадовалась Юнна, готовая рассказывать о Спиридоновой бесконечно долго.

- Чем же она еще привлекает вас кроме личной храбрости?

- Она за народ, за крестьян...

Калугин заерзал в кресле.

- Ну что же, - сказал Дзержинский, вставая. - Закончим на этом. Прошу вас, подождите в приемной.

- Значит, вы мне... отказываете? - растерянно протянула Юнна.

- Стоп, машина, - одернул ее Калугин. - Ну никакой выдержки нет у тебя!

Юнна медленно пошла к выходу и, прикрыв за собой дверь, похолодела: нет, конечно же ее не возьмут...

- Ваше мнение, товарищ Калугин? - спросил Дзержинский, когда они остались вдвоем.

- Сложное создание... - осторожно начал Калугин.

- А точнее!

- Без компаса в голове. Так ее к любому берегу прибьет, даже на малой волне. Короче - девчонка, не вполне понимающая жизнь. Еще чего, Спиридонова - герой! - недобро хохотнул Калугин. - Не из нашего экипажа!

- А из какого?

- Видать, из спиридоновского! - сгоряча рубанул Калугин.

- Из спиридоновского? Ну, это вы, пожалуй, через край хватили, товарищ Калугин. Вы же слышали, чем ей пришлась по душе Спиридонова. А вас разве не изумляет ее храбрость тогда, в девятьсот шестом?

- Так то в шестом!

- Но Юнна же не левоэсеровскую платформу защищает.

- Завихрение у нее в полушариях, - настаивал на своем Калугин. - А нам с ней нянчиться недосуг. К тому же - папаша с золотыми погонами. С ним не совсем ясно.

- Значит, отдадим ее левым эсерам? - спросил Дзержинский. - Или сделаем из нее настоящую большевичку?

- Штормяга такой, Феликс Эдмундович, не до нее.

- Итак, - подвел итог беседы Дзержинский, - что мы узнали? Первое. В революцию она верит, революцией живет. Второе. Она молода, жаждет действия. Третье. Работать будет не в безвоздушном пространстве, а с чекистами. Четвертое. Пример ее дяди, несомненно, поможет ей идти, как вы любите говорить, верным курсом. И пятое, что тоже важно, сумеет, когда надо, перевоплотиться, быть своей в той среде, в которую вряд ли сможет проникнуть даже сам товарищ Калугин.

- И все же... - колебался Калугин.

- А давайте попробуем, - предложил Дзержинский. - И не только потому, что мы буквально задыхаемся без нужных нам работников. Не хочется закрывать ей путь в революцию. Думаю, что не ошибусь, товарищ Калугин, что из нее выйдет настоящая чекистка.

- А если... - Калугин не докончил: ему хотелось спросить, кто будет отвечать, если Юнна завалит важное задание, но он сдержал себя. - Феликс Эдмундович, если разобраться, кто такая эта самая Юнна? Интеллигенция чистейшей воды.

- Интеллигенция? - переспросил Дзержинский. - А чем вам не нравится интеллигенция?

- Хозяин земли - рабочий класс. Он знает, кто свой, а кто враг. По всем параллелям и меридианам, до самого смертного часа. А интеллигентики - куда ветер подует.

- А как же быть с той интеллигенцией, которая служит рабочему классу?

- Все одно: глаз да глаз нужен!

Дзержинский улыбнулся:

- Я ведь тоже из интеллигентов, товарищ Калугин.

Больше того, у отца даже поместье было, захудалое правда, но все же...

Калугин оторопело смотрел на Дзержинского, надеясь услышать, что все, что тот сказал, - шутка.

- Да, из интеллигентов, - повторил Дзержинский, поняв немой вопрос Калугина.

- Ну... Вы - это другой разговор... Вы всю жизнь... - наконец вымолвил Калугин.

- За революцию ты или против революции - вот стержень человека. С нами он или против нас. Несомненно, ядро ВЧК должно быть рабочее, партийное, но если интеллигент хочет идти в наших рядах, разумно ли отталкивать его лишь потому, что он, на беду свою, родился интеллигентом?

- Боюсь, сядет она на мель, - стоял на своем Калугин.

- Жизнь - учитель, - возразил Дзержинский. - Для начала дадим ей задание попроще.

- Понятно, Феликс Эдмундович. И все же остаюсь при своем мнении.

- Работать с ней придется вам, - серьезно сказал Дзержинский. Глядишь, мнение и изменится.

Он нажал кнопку звонка. Вошел дежурный.

- Пригласите посетительницу. Да, пока не забыл, - обратился он к Калугину. - Я должен прямо сказать о вашей принципиальной ошибке. Насчет того, что "некогда нянчиться". Так недолго превратиться в чиновника, дорогой товарищ.

Юнна вошла медленно, точно слепая. Остановилась возле порога, приготовившись к самому худшему.

- Вы окончательно решили связать свою судьбу с ВЧК? - спросил Дзержинский.

- Да, - тихо ответила Юнна.

- И понимаете ее цели?

- Да, - кивнула Юнна. - Защищать революцию.

- В общем верно. Мы - солдаты революции. Вы станете таким солдатом, если сердце ваше будет чистым и преданным. Запомните это...

- Запомню... - как эхо повторила Юнна, все еще не веря своему счастью.

- Остальное вам объяснит товарищ Калугин. Кстати, вы бывали на митингах, где выступал Владимир Ильич?

- Нет.

Дзержинский открыл ящик стола, достал книжечку.

- Прочитайте вот эту речь Ленина, - протянул он брошюру. - И сравните с речами Спиридоновой.

- Разве у них есть расхождения?

- А вы почитайте, - повторил Дзержинский.

Калугин приоткрыл дверь, пропуская Юнну.

- Задержитесь на минутку, - сказал ему Дзержинский. - Что нового удалось узнать о Громове?

- Пока ничего, Феликс Эдмундович, - виновато сказал Калугин. - Поручено Мишелю Лафару. Жду со дня на день.

- Не упустите Громова, - предупредил Дзержинский. - Спрос прежде всего с вас.

- Есть! - вытянулся Калугин.

- Эти бумаги я уже просмотрел, - сказал Дзержинский, возвращая папку Калугину. - В том числе и извещение о гибели штабс-капитана Ружича. На всякий случай попробуйте навести дополнительные справки через Питер.

- Хорошо, Феликс Эдмундович.

- А что касается Юнны, попрошу вас взять над пей шефство. Подумайте, как лучше приобщить ее к работе.

Наметки доложите Петерсу.

- Есть.

Юнна ждала Калугина в приемной. Они прошли по длинному полутемному коридору в небольшую комнату, где стояло четыре стола. Три из них были пусты, а за одним сидел черноволосый паренек с веселыми, сгорающими от любопытства глазами.

Прежде чем инструктировать Юнну, Калугин вызвал паренька в коридор и негромко сказал:

- Вот что, Илюха. К утру чтоб на столе у меня лежал Мицкевич.

- Мицкевич? - удивился Илья: Калугин всегда сетовал на то, что до книг у него не доходят руки. - Вы будете читать Мицкевича?

- Буду! - рассердился Калугин. - Чего разулыбался?

- Время же не сможете выкроить...

- Выкрою, чего бы это ни стоило! - отрезал Калугин.

8

Гроза, бушевавшая над городом весь день и весь вечер, приутихла, отступила в подмосковные леса, напоминая о себе лишь дальним обессиленным гулом. Стало непривычно тихо.

Ночью здание ВЧК на Лубянке замерло: день, заполненный тревогами и заботами, ошеломляющими событиями, был позади.

Не каждая ночь была столь щедрой, большинство были беспокойнее дня, но если выдавалась такая, как нынешняя, Дзержинский заставлял ее работать на себя.

В ту ночь он, вопреки привычке, не сразу смог настроиться на работу. Чувство одиночества и грусти, столь несвойственное ему, на миг сжало сердце. Нервное напряжение не покинуло его и сейчас, когда, казалось, можно сделать передышку, забыть о делах и заботах.

Часы в кабинете гулко пробили полночь. Он любил слушать бой часов, когда оставался один, - звуки их напоминали детство. Звенел ветер в соснах, горели звезды в холодном небе, а мать читала вслух книгу, которой, казалось, не будет конца...

Дзержинский прошелся по кабинету, взглянул на кровать, стоящую за ширмой. Мысль об отдыхе рассердила Дзержинского, и он, нахмурившись, торопливо вернулся к столу.

Открыв боковой ящик, он извлек стопку газет. Почти в каждой газете была статья или речь Ленина.

Одну из них Дзержинский перечитывал несколько раз.

И не только потому, что в ней говорилось о самом насущном и животрепещущем - о главных задачах текущего момента, но и потому, что статья была созвучна настроению Дзержинского, вызывала в нем неукротимую жажду действия. Строки ее, призывные, как революционный марш, были рождены для того, чтобы зажечь на борьбу за будущее.

Дзержинский знал, что Владимир Ильич писал эту статью в поезде в ночь на одиннадцатое марта, когда правительство переезжало из Петрограда в Москву.

Дзержинский представил себе и ту ночь, и тот поезд, и глухие леса по обе стороны полотна, спящие в снегах, и подслеповатые огоньки на редких станциях, и часовых в тамбурах, и маленькое купе, в котором бодрствовал Ильич.

Там, где в звенящей мгле мчался поезд, и дальше, на многие сотни и тысячи верст окрест, стояли безжизненно застывшие корпуса фабрик и заводов, чернела земля свежевырытых окопов, к которым стекались отряды красногвардейцев, мерзли в очередях голодные, измученные люди.

В окне, возле которого, примостившись у вагонного столика, писал Ильич, чудилось, мелькали лица людей - и злобные, и восторженные, и хмурые, и полные веры.

А Ленин, ни на миг не отрываясь от рукописи, казалось, видел и эти лица, и лица тех, кто был в глубинах России, слышал их голоса, и это укрепляло в нем веру в силу народа. Казалось, само время диктовало строки, которые писал Ильич, и они стремительно возникали на листках бумаги, чтобы навечно остаться в душах людей.

Поезд стучал на стыках, рвался вперед. Россия, еще не знавшая этих строк Ленина, пробуждалась, чтобы услышать их и ответить трудом и мужеством. Пробуждались враги, чтобы снова броситься на штурм республики. Пробуждались и те, кто в страхе и панике пытался отмахнуться от слишком горькой и страшной подчас действительности или укрыться под сенью красивой и звонкой фразы.

Пробуждалась Россия с верой в свой завтрашний день.

И эту веру, как кремень искру, высекала в сердцах людей могучая воля и мысль Ленина...

Дзержинский с трудом оторвался от статьи. "Нет, это не статья, это поэма, торжествующий и победный гимн", - в который раз подумал он. Дзержинский настолько ушел в свои мысли, что не сразу расслышал телефонный звонок.

Сняв трубку, он узнал голос Ленина:

- Феликс Эдмундович, здравствуйте.

- Добрый вечер, Владимир Ильич.

- Вечер? - рассмеялся Ленин. - А я-то считал, что уже ночь.

- В самом деле, - подтвердил Дзержинский, скосив глаза на часы.

- Не бережете вы себя, Феликс Эдмундсвич! - укорил Ленин. - Или ждете специального решения? Вот возьмется за вас Яков Михайлович, и уж тогда пощады не просите.

- Но ведь и вы, Владимир Ильич... - начал было Дзержинский.

- Это уже бумеранг, - пытаясь говорить сердито, повысил голос Ленин.

- Мой дом здесь, - твердо произнес Дзержинский. - Большая Лубянка, одиннадцать.

Ленин помолчал.

- Кстати, - снова заговорил он, - какие вести из Швейцарии? Софья Сигизмундовна здорова? А Ясик?

- Здорова, спасибо, Владимир Ильич. И Ясик.

Дзержинский любил свою жену Зосю той светлой и мужественной любовью профессионального революционера, когда чисто человеческое, природой данное чувство любви сливается с едиными взглядами на жизнь. И особенно растрогало Дзержинского то, что Ленин не забыл о его сыне Ясике.

Дзержинский испытывал к сыну сильное чувство любви. Не только потому, что он был единственным ребенком в семье и что родился в тюрьме, но, главное, потому, что вообще любил детей, видя в них тех, кто продолжит борьбу.

- А не приходила ли вам в голову мысль повидаться с семьей? - спросил вдруг Ленин.

- Сейчас это невозможно, Владимир Ильич.

- Вы же знаете, что ничего невозможного нет. Конечно, не сию минуту, но в нынешнем году вам надо обязательно съездить.

- Хорошо, Владимир Ильич, но я поеду лишь тогда, когда будет какой-то просвет.

- Хитрец! - засмеялся Ленин. - - Прекрасно понимает, что просвета не будет. Вы видели, Феликс Эдмундович, какая сегодня гроза над Москвой?

- Да, Владимир Ильич, давно не видел такой грозы.

- И, представьте, глядя на это небесное столпотворение, я размечтался о том времени, когда люди смогут обуздать эту дикую энергию и заставят ее созидать. Поймать молнию, заставить ее работать, как это дьявольски заманчиво, Феликс Эдмундович!

- Признаться, я думал о другом, - сказал Дзержинский. - Эти молнии как стрелы врагов.

- Узнаю пролетарского якобинца, - задумчиво произнес Ленин. - Кстати, о стрелах врагов. Разговор с вами у меня, как вы помните, намечен на послезавтра. А вот гроза надоумила - решил позвонить. Не ошибся?

- Нет, Владимир Ильич. Обстановка такая, что не До сна.

- Признаюсь: мне тоже не спится. И коль уж такое совпадение, приезжайте-ка прямо сейчас, а?

- Хорошо, - обрадовался Дзержинский, - выезжаю немедленно.

- Впрочем, гляньте-ка в окно. Видите?

- Вижу, гроза возвращается.

- И не ослабла, напротив, кажется, стала еще неукротимее.

- Владимир Ильич, а помните: "Будет буря, мы поспорим..."

- Э, батенька, вы снова бьете меня моим же оружием!

Тогда сдаюсь. Жду.

Дзержинский повесил трубку, бережно сложил газеты и вызвал машину.

Вскоре автомобиль, миновав Манеж, остановился у Троицких ворот. Дождь ручьями стекал с высокой стены.

- Кто едет? - спросил часовой в мокром капюшоне, плотно надвинутом на голову.

- Дзержинский, - отозвался Феликс Эдмундович, протягивая пропуск.

Часовой взял под козырек. Машина въехала в Кремль.

Казалось, все молнии, что теперь беспрестанно, будто одна от другой, рождались в небе, облюбовали себе мишенью кремлевский холм. Земля вздрагивала от раскатов грома.

Дзержинский вышел из машины и, не укрываясь от ливня, остановился, взглянул на окна здания, в котором размещался Совнарком.

В одном окне горел свет, и даже молнии не могли совладать с этим светом.

...Из Кремля Дзержинский вернулся уже под утро. Не зажигая свечи, прилег на кровать, расстегнул воротник гимнастерки. В кабинете было сумрачно, непривычно тихо.

Мучал кашель. Дзержинский любил весну, но именно в эту пору года более чем когда-либо не давали покоя больные легкие.

Вот так же кашлял он и в те минуты, когда поднимался по лестнице в кабинет Ленина. Боялся, чтобы пе услышал Владимир Ильич: тут же потребует немедленно заняться лечением. И потому плотно зажал рот ладонью.

Так и вошел к Ленину - с крепко стиснутыми губами, распрямив слегка сутулую спину, всем своим видом показывая, что совершенно здоров. И тотчас же увидел глаза Ильича.

Усталые, но жизнерадостные, они вспыхнули веселыми приветливыми огоньками.

- Без плаща... Да вы промокли!

Ленин произнес эти слова с легкой укоризной, с тем почти неуловимым сочетанием доброты и строгости, которые бывают свойственны старшему брату в разговоре с младшим.

И так как Дзержинский смолчал и не стал оправдываться, добавил строже:

- Извольте взглянуть на календарь, май, всего только май, а не июль на дворе!

Дзержинский сказал в ответ, что чувствует себя великолепно, что есть дела поважнее, чем его здоровье, и этим окончательно рассердил Ленина.

- А кашель там, на лестнице? У меня, да будет вам известно, хороший слух, милейший Феликс Эдмундович.

Нет, нет, извольте выслушать до конца, - не давая себя перебить, продолжал Владимир Ильич, - да будет вам известно, что ваше здоровье - это прежде всего имущество, собственность партии.

Они сели у журнального столика друг против друга, Ленин подпер щеку ладонью и, пристально глядя на него, нахмуренного и сосредоточенного, сочувственно спросил:

- Что, не по нраву мои нотации? Жалеете, что напросились на встречу?

Нет, встреча была совершенно необходимой! Как и всегда, уходя от Ленина, Дзержинский чувствовал, что окончательно прояснилась обстановка, обрело четкость, стало понятным многое из того, что прежде казалось невероятно сложным и противоречивым.

Вера, какой бы сильной она ни была, неизбежно включает в себя и свою противоположность - сомнение. Опа укрепляется, преодолевая его, становится прочнее и незыблемее не от желаний человека, не от его фанатичных заклинаний, а от того, как он борется и какие находит подтверждения в явлениях жизни. Противоречивые в сущности своей, явления эти могут стать неопровержимыми доказательствами лишь в том случае, если смотреть на них с классовых позиций.

Дзержинскому до того, как судьба свела его с Лениным, не приходилось видеть, чтобы кто-либо другой мог так же, как Ленин, рассеивать сомнения и закалять веру. И никогда в его отношении к Ленину не было ничего от слепого преклонения - была самая земная, человеческая убежденность в его мудрости и правоте...

Дзержинский встал с кровати, подошел к окну. Дождь утих, но мгла была плотной и непроницаемой. Первым лучам рассвета предстояло мучительно долго пробиваться через нее.

Итак, о чем шла речь этой ночью? Если выразить двумя словами - о защите революции. О чем бы ни говорил в эту ночь Ленин, все в мыслях Дзержинского переплавлялось в задачи чекистов, которые предстояло решать сегодня и завтра.

Беседуя с Дзержинским, Ленин всякий раз, когда дело касалось практических задач чекистов, всецело полагался на опыт Дзержинского, прекрасно сознавая, что в партии нет человека, который бы так поразительно точно отвечал своему назначению, как Феликс Эдмундович. Понимая это, Дзержинский проникся громадным чувством ответственности за судьбу революции, чувством, которое властно и непреклонно подчинило себе все другие чувства и стремления. Хотя аскетизм был глубоко чужд Дзержинскому, он сам подавлял в себе все то, что могло отвлечь его хоть на миг от того дела, которое ему поручила партия.

Дзержинский знал, что человек, который живет так, как живет он, долго жить не может. Но иной жизни себе не представлял. "Я не умею наполовину ненавидеть или наполовину любить, - думал Дзержинский. - Я могу отдать всю душу или не отдать ничего. Жить - это значит бороться и побеждать. Бессилие и бездействие - гибель.

Я не могу измениться... Пределом моей борьбы может быть лишь могила..."

...Да, как начался их разговор? Ленин озабоченно спросил:

- Что нового, Феликс Эдмундович?

Дзержинский не успел ответить, как Ленин, лукаво взглянув на него, продолжил:

- У англичан есть хорошая пословица: "Лучшая новость - это отсутствие всяких новостей". Но в нашем бурлящем мире от новостей не укроешься нигде. Они часто, даже слишком часто, бывают архинеприятны!

В ответ на это Дзержинский сказал, что предчувствие не обмануло Ленина: в довершение всего есть сведения, еще недостаточно проверенные, что в Москве орудует Савинков.

- Савинков! - оживился Ленин. - Час от часу не легче. И знаете, это не пешка - фигура. Враг опасный, по-своему талантливый. Все логично, все так, как и следовало ожидать! - воскликнул Ленин. - Позавчера - либерал с бомбой, вчера - ренегат с речами либерала, а сегодня - друг Корнилова, типичнейший контрреволюционер!

Дзержинский добавил, что Савинков нагл, смел, азартен и что борьба с ним будет нелегкой.

Размышляя накануне о Савинкове, Дзержинский пришел к выводу, что тот прочно связан с белогвардейским Доном и, пожалуй, пока не имеет прямых контактов с англо-французами. Поделившись своим предположением с Лениным, он не ожидал бурного несогласия.

- Нет и еще раз нет! - горячо возразил Ленин. - Он запродаст душу самому черту, лишь бы достичь цели, утолить свое ненасытное честолюбие, упиться им же самим придуманной для себя ролью делателя истории. И если заговор уже зреет, то следы его неизбежно приведут к порогам английского и французского посольств. Вся его болтовня о любви к России - ширма, рассчитанная на наивных глупцов! Уверяю вас, Феликс Эдмундович, он уже успел запродаться нулансам со всеми потрохами!

Дзержинский сказал, что ВЧК учтет это в своих оперативных планах, и пожаловался, что сейчас, когда борьба с контрреволюцией принимает такой размах, у чекистов маловато силенок, чтобы поспеть везде и упредить заговорщиков: людей наперечет, они сутками не смыкают глаз, выполняя опаснейшие задания. Конечно, каждый стоит десятерых, и все же строй чекистов нужно пополнить новыми бойцами. Оп, Дзержинский, конечно, понимает, что коммунисты нужны армии, их ждут заводы, без них задыхается деревня. Трудно еще и потому, что не каждого возьмешь в ВЧК, не каждому под силу взвалить на плечи столь высокую ответственность. А есть и такие коммунисты, что наотрез отказываются работать в ВЧК, прямо говорят: "Арестовывать? Обыскивать? Стрелять? Это не для нас. Мы еще не забыли, как нас самих арестовывали, обыскивали, ставили к стенке..."

- Это не коммунисты! - возмущенно воскликнул Ленин. - Они собираются делать революцию в белых перчатках! Они не понимают азбучных истин! Успокоившись, он продолжал: - Мы ВЧК укрепляли и будем укреплять. Мы не имеем права отдать завоевания революции, быть самоубийцами! Но согласитесь, Феликс Эдмундович, если мы увеличим ВЧК даже до гигантских размеров, она будет бессильна без опоры - постоянной, ежечасной, ежесекундной - на широкие массы сознательных пролетариев.

Даже тысяча архиталантливейших Шерлоков Холмсов неспособна сделать того, что сделает один настоящий чекист, крепкими нитями связанный с преданными нам людьми.

Ленин прав: если ядро ВЧК, которое создано такими невероятными усилиями и которое доказало на деле свое мужество и преданность, если это ядро замкнется в себе и будет возлагать все надежды лишь на свои силы, контрреволюцию не победить. Дзержинский понимал, что тысячи и тысячи пролетариев готовы помочь ВЧК, но рассчитывать лишь на стихийные проявления этой помощи - значит не использовать и сотой доли революционного энтузиазма масс. Значит, надо, чтобы смысл и цели боевой работы чекистов знали трудящиеся, знали и воспринимали их как свое родное дело. Только тогда ВЧК станет подлинным щитом и мечом революции. Он сказал об этом Ленину. Владимир Ильич взволнованно встал из-за стола и, прижав ладони к лацканам пиджака, заходил по кабинету.

- Щит и меч! - Ленин повторил эти слова несколько раз и, остановившись возле Дзержинского, произнес обрадованно: - Щит и меч - это прекрасно сказано, Феликс Эдмундович! Какое было бы счастье, если бы вместо меча в наших руках был плуг! Чтобы борозду за бороздой поднимать целину новой жизни. И чтобы никто не мог помешать этому вдохновенному, свободному труду. - Он помолчал и с сожалением закончил: - Мечта!

Они понимающе посмотрели друг другу в глаза, как бы говоря этим взглядом, что даже сейчас, когда ни на мгновение не стихают раскаты грома, мечтой, приносящей счастье, может быть лишь мечта о созидании.

- А пока, - завершил свою мысль Ленин, - острее меч и прочнее щит, товарищ пролетарский якобинец!..

"Товарищ пролетарский якобинец!" Почему именно тебе, Феликсу Дзержинскому, выпала эта суровая доля?

Тебя принудили к тому в порядке партийной дисциплины? Или это совпало с твоими мечтами? Или случай, стечение обстоятельств?

Как-то вырвалось: "Когда победим, пойду в Наркомпрос". Это было понятно: порой кажется, что даже мать не может любить детей так крепко и горячо, как ты. А самая сокровенная твоя мечта - отдать себя детям, их счастью. Каждое поколение живет во имя детей, завещая им и свои идеалы, и свою любовь, и свою борьбу.

И все же - почему именно ты председатель ВЧК?

Человек, одно имя которого наводит страх на врагов, вызывает у них бешеную ненависть? Человек, добрый от природы, чуткий к музыке и стихам, к людским горестям и страданиям? Почему ты?

Никто не принуждал. Тогда, в декабре семнадцатого, выбор Ленина пал на тебя, и ты взялся за адский труд.

Не потому, что отказом не хотел огорчить Ленина. Мог бы сказать: "Дайте Наркомпрос" - и Ленин, пожалуй, не стал бы возражать. Но ты не сказал этого. Почему?

Просто не мог поступить иначе. Ты был подготовлен к работе в ВЧК своей жизнью, своей борьбой, а твое беспредельное убеждение в том, что ты нужен революции именно на этом посту, что жребий, павший на тебя, не случаен, только это сделало из тебя того, кто ты есть сейчас. Ты органически ненавидишь зло, которое несет с собой капитализм. Ты всей душой стремишься к тому, чтобы не было на свете несправедливости, преступлений, угнетения, национальной вражды. Ты хотел бы объять своей любовью все человечество, согреть его и очистить от грязи современной жизни.

Не случай, не неожиданный поворот судьбы привел тебя в ВЧК. Сама революция выдвинула на передовой пост линии огня. И потому, добрый и впечатлительный по натуре, ты должен быть беспощадным и неумолимым к врагам. Твоя воля - одно непрерывное действие, твоя воля - бороться и смотреть открытыми глазами на всю опасность грозного положения и до последнего вздоха защищать революцию. Ты сросся с массами и вместе с ними переживаешь муки борьбы и надежды. Ты видишь будущее, ты, участник его созидания, - всегда впереди с обнаженным мечом...

Дзержинский задвинул шторку, но окно уже посветлело. Тучи в небе не ушли, отдаленные всплески молний изредка озаряли горизонт. Порывы ливня теряли силу, но дерево напротив окна все еще не могло успокоиться.

Дзержинский сел за стол, зажег свечу, прикурил от ее огонька. О чем еще говорил Ленин? Ильич сказал, что левые эсеры дали увлечь себя теорией, состоящей наполовину из отчаяния, наполовину из фразы.

- Поверьте мне, Феликс Эдмундович, они преподнесут нам нечто такое...

Нечто такое... Левые эсеры работают и в ВЧК, в том числе и в коллегии. Правда, Петере и Лацис не раз с возмущением говорили, что с ними сладу нет: восстают против строгих мер к контрреволюционерам. Петере и Лацис поставили вопрос ребром: или мы, или эсеры. Пришлось говорить со Свердловым. Яков Михайлович предложил:

"Подождем до съезда Советов. Если левые эсеры останутся в Советах придется оставить их и в ВЧК, если уйдут - прогоним их и из ВЧК..."

Когда Ленин говорил о левых эсерах, он заметил вдруг тихую, едва приметную улыбку на суровом, озабоченном лице Дзержинского.

- Что-нибудь вспомнилось? - спросил Ленин.

- Да, - ответил Дзержинский. - Принимали мы на работу одну девушку. Она искренняя, романтичная.

И вдруг выпалила, что кумир ее - кто бы вы думали?

- Жанна д'Арк? - прищурился Ленин. - Софья Перовская?

- Мария Спиридонова.

- Мария Спиридонова? - переспросил Ленин, сосредоточенно думая о чем-то своем. - Ну конечно, конечно, ее романтическое прошлое... - Неожиданно Ленин дотронулся до ладони Дзержинского: - Скажите, а как зовут вашу героиню?

- Юнна.

- И вы что же, не приняли ее?

- Приняли, Владимир Ильич, рискнули.

И Дзержинский, в который уж раз, подумал, что ВЧК не только меч, но и горн, в котором будут переплавляться сердца.

- Итак, Феликс Эдмундович, - как бы подвел итог Ленин, - против буржуазии, поднявшей меч, - борьба самая энергичная и беспощадная. Тут и введение военного положения, и закрытие пробуржуазных газет, и арест вожаков. Во имя защиты революции. Нельзя упускать из виду, что буржуазия в последние дни с неподражаемым искусством занималась распространением клеветнических слухов, сеяла панику. Кстати, нынче столько развелось у нас всевозможных плакальщиц, что диву даешься. Одна плачет по учредительному собранию, другая - по буржуазной дисциплине, третья - по капиталистическому порядку, четвертая - по абстрактной демократии, пятая по империалистической великодержавности и так далее и тому подобное. Не мешало бы их, мягко говоря, угомонить.

- Позаботимся и об этом, Владимир Ильич.

- Да, чуть не забыл, - сделал паузу Ленин. - Подумайте и о роли ВЧК в перековке буржуазных специалистов, в том числе и военспецов. Убежден многие из них перейдут в наш лагерь. И тут с кондачка нельзя. Знаю такие случаи: объявляли военспеца классовым врагом лишь за то, что тот предлагал более разумный, тактически грамотный план наступления или обороны. Ну не расточительно ли, не смехотворно ли это?

Дзержинский сделал пометку в своем блокноте.

- Смотрите, уже четвертый час! - воскликнул Ленин. - Ну и засиделись же мы! Наверное, пора и закончить?

- Пожалуй, да.

- А давайте-ка, Феликс Эдмундович, кофейку отведаем. Преотличнейший кофеек - жареные желуди и немного ячменных зерен. Представляете - лесом пахнет и созревшим колосом! Уверен, помолодеете от такого напитка!

- Спасибо, Владимир Ильич, в другой раз, сейчас мне пора на Лубянку.

- Ну что с вами поделаешь, - огорченно сказал Ленин. - Придется пить кофе одному.

Ленин проводил Дзержинского до двери и остановился. Лицо его было усталым, но - поразительно! - глаяа излучали радость, энергию.

И Дзержинский подумал, что, хотя и прежде были такие минуты, когда ему доводилось видеть Ленина усталым, гневным и даже грустным, все равно неудержимо и победно светилось во всем его облике счастливое ощущение жизни и борьбы. Это было естественным состоянием человека, ум и душа которого полны всепокоряющей веры в правоту идеалов, которым посвящена жизнь.

- Архитрудное время, - негромко, доверительно произнес Ленин. Трудная, изнурительнейшая работа!.. - Посмотрел Дзержинскому прямо в глаза и добавил: - И все же, дорогой Феликс Эдмундович, мы имеем право гордиться и считать себя счастливыми: мы строим новую жизнь. И нет сомнения, что, проходя через тяжелые испытания, революция все же вступает в полосу новых, незаметных, не бросающихся в глаза побед. Честное слово, не менее важных, чем блестящие победы дней октябрьских баррикад...

- Если бы, Владимир Ильич, человечеству не светила звезда социализма, не стоило бы и жить...

Они с минуту постояли молча. Стекла окон еще позванивали от раскатов грома, стучал не переставая дождь.

- Сейчас, как никогда, Феликс Эдмундович, революции нужны щит и меч нашей Чека. И потом, прошу, очень прошу, - в голосе Ленина зазвучали отеческие нотки, - берегите себя, Феликс...

...Все это промелькнуло в голове Дзержинского в считанные минуты. Он глубоко вздохнул и негромко сказал вслух:

- Итак, Савинков. Борис Викторович Савинков...

Тишину кабинета взорвал резкий звонок телефона. Говорил Петере:

- Феликс Эдмундович, есть новости.

- Имеют отношение к Савинкову?

- Думаю, что имеют.

- Прошу вас немедленно зайти ко мне.

9

Едва солнце спряталось за крышами домов, как город стал тонуть в рыжеватых дрожащих сумерках. Постепенно улицы скрылись во тьме. Умолкли голоса, затихли шаги прохожих.

Юнна пришла к скромному особняку, стоявшему в глубине двора почти в самом конце Лесного переулка. Еще на углу она услышала скрип калитки и, ускорив шаг, растаяла в ее черном проеме.

Стараясь не стучать каблуками, чутьем угадывая дорожку, Юнна пошла в глубь двора. Кирпичный особняк был похож во тьме на старинный замок.

Внезапно у мрачной, пахнущей сыростью степы качнулась высокая тень. Человек в черном плаще с поднятым воротником приблизился к Юнне, Это был Велегорский.

- Великолепная точность, - прошептал он, наклоняя к ней молодое, жаркое лицо. - Иные военные могут позавидовать.

- Рада стараться, - в тон ему ответила Юнна.

- Не забудьте: главное - эффект!

- Хорошо, - кивнула Юнна.

Они обогнули особняк и подошли к черному ходу. Велегорский открыл дверь своим ключом. Взяв Юнну за руку, он осторожно шагнул через порог.

Крутая деревянная лестница привела их на второй этаж. Дверь в гостиную была приоткрыта, оттуда лился зеленоватый свет. Велегорский быстро пересек узкую полосу света и пропустил Юнну в соседнюю полутемную комнату.

- Вот кресло, - шепнул он. - Ждите моего сигнала.

В гостиной слышались голоса. Юнна из своего укромного уголка через неплотно зашторенную стеклянную дверь видела, как Велегорского, едва он перешагнул через порог, встретили с радостным оживлением. Двое юношей, высокие, гибкие и порывистые, похожие друг на друга, как близнецы, подскочили к нему, полезли целоваться.

Третий, грузноватый человек с массивными очками на комично вздернутом носу, остался сидеть в своем кресле.

Велегорский приблизился к круглому столу, на котором горела лампа, накрытая зеленым абажуром, обвел взглядом притихшую гостиную и внятно, молитвенно прошептал:

- Явись нам...

Юнна, повинуясь сигналу, метнулась с кресла к двери, распахнула ее настежь и замерла на пороге.

В тот же миг гулкий выстрел вспорол тишину. Пуля впилась в стенку, чуть повыше головы очкастого. Тот расслабленно сник. Юноши-близнецы вскочили со своих мест и восторженно уставились на Юнну. Сутулый молодой человек в бриджах и сапогах, в тужурке военного покроя без погон дрожащей рукой всовывал маузер в карман.

- Восхитительная встреча! - укоризненно рассмеялась Юнна.

Велегорский подбежал к ней, с подчеркнутым изяществом взял за руку и объявил:

- Богиня поэзии! Агнесса Рокотова!

И повел Юнну по кругу, знакомя с каждым участником встречи.

- Когда в следующий раз будете стрелять в лампу, Порошпн, - обратился он к человеку в военной тужурке, - не забывайте три обстоятельства. Первое: как раз напротив в своем излюбленном кресле всегда сидит весьма уважающий себя поручик Тарелкин. Вряд ли он будет в восторге, если вы продырявите ему великолепнейший череп. Второе: вы, мягко говоря, не такой уж меткий стрелок, особенно когда нервничаете. Третье: улицы, даже ночные, полны патрулей. И если они ненароком услышат выстрел, то всем нам станет грустно.

Порошин, опустив голову, мрачно сопел.

- Могли бы и без трюков, - выдавил он. - Здесь не приготовишки...

- Какой же ты, к дьяволу, после этого поэт! - Велегорский схватил Порошина за плечи и легонько встряхнул его. - Ты только взгляни, бравый вояка, взгляни. Ты видишь, какие у нее глаза! Голову на отсечение - она не задумываясь бросит бомбу, если уверует в святую миссию свою...

Велегорскпй отошел от Порошина и уселся за стол.

- Господа, - произнес он властно и жестко. - Стихи сегодня придется оставить в покое. Они еще послужат нам, вдохновляя пылкие сердца наши. Займемся прозой. Вот документ, - Велегорский вскинул руку с листком папиросной бумаги, - подтверждающий, что Агнесса Рокотова послана его превосходительством генералом Алексеевым для установления прямого контакта с офицерами, жаждущими возрождения своего отечества. Кстати, Агнесса племянница полковника Виктора Исидоровича Рокотова, расстрелянного большевиками в прошлом году. Прошу любить и жаловать. - Велегорский благоговейно сложил листок и обвел присутствующих многозначительным взглядом.

Порошин виновато, исподлобья покосился на Юнну.

Братья-близнецы тотчас же вскочили и застыли, как часовые, с обожанием поглядывая на Юнну. Трое молодых людей с военной выправкой почтительно встали с дивана.

Один лишь Тарелкин невозмутимо покоился в своем кресле.

- Следующее важное событие, господа, - Велегорский говорил таинственно тихо, но внятно. - Время нашего затворничества подходит к концу. Пробьет час, и изумленная Россия увидит нас на площадях. Века минувшие убедительно доказали всем неизбежную слабость удельных княжеств. Разобщенность - наш враг. Нам предстоит сомкнуть свои ряды с рядами тех, кто мужественно готов служить России. Не далее как вчера я был принят лицом, коему поручено сплотить русских офицеров в Москве.

В свою очередь, это лицо направляет к нам посланца, который передаст все необходимые указания и рекомендации и определит наше место в общем строю борцов. Посланец ЭТот, - Велегорский возвысил голос, - прибудет сегодпя!

Велегорский умолк. Стало тихо, как в склепе.

Первым очнулся Порошин. Он был взволнован, словно от него требовали немедленно идти в атаку, и потому говорил глухо и косноязычно.

- В ожидании перемен и при наличии новых инструкций... нам надлежит выработать единый план. Сила удельных княжеств - в самостоятельности. Палка о двух концах... Мы попадем в кабалу к карьеристам... Нас запрягут, как обозных... Пусть другие примыкают к нам. Мы первые... Я прямо из окопов. Кормил вшей, трижды контужен. А тыловые крысы!.. - Он задохнулся от гнева и, покачнувшись, прислонился спиной к громоздкому шкафу.

- Мы готовы к любым испытаниям! - клятвенно воскликнули в один голос братья-близнецы.

- А кто позаботится об оружии? - вдруг язвительно спросил Тарелкин, и все удивленно повернулись к нему. - Или стрелять будет прапорщик Порошин, а остальные возложат надежды на мускульную силу? Или стишага сойдут за пулеметные ленты?

И сразу все заговорили наперебой, каждый спешил подать свой голос. Потом начались взаимные обвинения в бездеятельности.

- Желаю задать вопрос, - громко произнес высокий, похожий на цыгана человек - один из трех, сидевших на диване. - Вопрос господину Велегорскому.

- Извольте, Антипко, - с готовностью отозвался Велегорский, надеясь разрядить атмосферу.

...С поручиком Велегорским, который уже более месяца был на примете у чекистов, Юнна, по заданию Калугина, познакомилась на вечере поэзии в саду "Эрмитаж". Калугин же снабдил Юнну предписанием генерала Алексеева, и в подлинности этой бумаги пока никто не усомнился...

Юнна слушала жаркий спор офицеров и с нетерпением ждала прихода человека, о котором говорил Велегорский:

от этого посланца цепочка наверняка тянется дальше.

Сроки, которые определил Калугин, предельно сжатые, а узнать надо так много!

Она ушла в свои думы. Вдруг кто-то тихонько притронулся к ее локтю. Юнна обернулась: это был Тарелкин.

- Присядьте у моего кресла, - прошептал он, склонившись к ней. Узнаете нечто весьма интересное.

Юнна холодно взглянула на Тарелкина, давая понять, что ей претит его фамильярность.

- Я буду ждать, - не придав значения взгляду Юнны, настойчиво добавил Тарелкин и удалился на свое место.

Юнна не знала, как ей поступить.

И все же не выдержала: улучив удобный момент, подсела к Тарелкину, попросила закурить. Тот протянул ей папиросу и спички.

- Отлично знаю вашу тетушку, вдову полковника Рокотова, - прошептал Тарелкин. - Не раз бывал принят, и, представьте, самые восторженные впечатления...

- Льстецов не терплю, - резко бросила ему Юнна.

- Весьма достойно сожаления, что тетушка ваша отправилась в столь рискованный вояж - в Крым, - посочувствовал Тарелкин.

- А вы, оказывается, всезнайка, - снисходительно улыбнулась Юнна.

Тарелкин загадочно усмехнулся в ответ.

Юнна вернулась к своему креслу. Неужели Тарелкин и впрямь знает этих Рокотовых, о которых ей было известно лишь со слов Калугина!

Настроение испортилось, ей стоило большого труда взять себя в руки: она видела, что Тарелкин не спускает с нее глаз.

Юнна мучительно размышляла над словами Тарелкина, как вдруг почувствовала на себе чей-то настойчивый взгляд. Она медленно повернула голову и едва удержалась от крика, от того, чтобы не вскочить с кресла и не броситься к человеку, сидевшему у противоположной стены: то был ее отец! Юнну охватило единственное желание: броситься к нему, повиснуть, как в детстве, у него на шее, расцеловать колючие щеки.

Но она заставила себя остаться на месте. Не потому, что отец смотрел на нее как-то необычно, по-новому. Она победила себя выдержкой. Агнесса Рокотова ие может знать этого человека, одиноко сидевшего в тени, возле рояля. Здесь нет Юнны, а значит, и нет отца... Словно откуда-то издалека донеслись до нее слова Велегорского:

- Мы счастливы приветствовать вас, господин Громов... Мы ждали этой минуты... Рады выслушать...

Юнна изредка поглядывала на отца. Да отец ли это?

Велегорский назвал его Громовым, а у отца, как и у нее, фамилия одна Ружич. Громов? Человек, поразительно похожий на отца, - и только?!

Громов как бы машинально стал наматывать на палец прядь седеющих волос и сразу же, будто обжегшись, отдернул руку от головы, а Юнна едва не задохнулась от волнения и радости: отец!

Ей было не по себе: странно и удивительно, что отец сидел недвижимо, даже не пытался дать знать ей, что видит ее. Напротив, он будто не замечал Юнну. Это выходило у него так искусно и правдиво, что немыслимо было заподозрить его в желании играть и притворяться. Именно это и вызывало у Юнны чувство горечи и обиды.

Его взгляд медленно скользил по всем лицам одинаково бесстрастно и строго, он никого не выделял из людей, пристально смотревших на него. И когда глаза его на миг задержались на лице Юнны, он ничем не выказал ни радости, ни удивления.

В своей жизни Юнна еще никогда не испытывала ничего более мучительного, чем то, что испытывала сейчас.

В нескольких шагах от нее сидел родной отец, возникший из небытия, а она не имела сейчас права даже заговорить с ним. Новые, еще непонятные взаимоотношения подспудно, независимо от их воли и желаний, складывались сейчас между Юнной и отцом, и самым горьким, отравляющим душу чувством было чувство неизвестности.

"Отец жив, он здесь, в Москве! - Мысли Юнны были сбивчивы и лихорадочны. - Но почему же он не дома, почему и мама, и я продолжаем считать его погибшим? Он писал, что любит маму, любит меня, и до сих пор не дал знать, что жив: и даже сейчас сидит как чужой, совсем чужой!"

Вопросы обрушивались на Юнну, с бешеным упорством требовали немедленного и ясного ответа, а его не было.

"Самое главное - он жив. Как будет счастлива мама!

Он жив, и больше ничего не надо, ничего, все остальное образуется, все станет понятно и просто. Главное - жив!"

И вдруг чувство радости сменилось горькими угрызениями совести. "Я же сказала Дзержинскому, что отец погиб! И он поверил мне! Я хорошо помню свои слова:

"Если бы он был жив, то был бы таким же честным, как мой дядя". Я сказала это Дзержинскому!"

Чем дольше она смотрела на отца, тем труднее ей было заставлять себя казаться равнодушной. Хотелось забыть обо всем, пренебречь всем на свете, броситься к отцу, расцеловать его и скорее помчаться с ним к маме.

"А что сказал бы тебе сейчас Дзержинский? - обожгла ее мысль. Наверное, лишь одно слово: "Спокойствие!"

Ты слышишь, он говорит: "Спокойствие!" И ты должна только смотреть и слушать. Только смотреть и слушать..."

Отец неожиданно встал и, надев шляпу, медленно пошел к двери.

- Вы уходите? - оторопело спросил Велегорский.

- Да, - отрывисто ответил Громов.

- Странно... - протянул Велегорский.

- Нет, господа, ничуть не странно. Не хочу лгать вам, хотя бы из-за того, чтобы быть правдивым перед самим собой. Льстец под словами - змей под кустами. Я убежден, что вы цените искренность столь же высоко, сколь ее ценят все умные люди. По Шекспиру: где мало слов, там вес они имеют. Простите, но я не в восторге от ваших разговоров. Нет, дело вовсе не во внешних признаках. Они достаточно ярки, более того, ослепительны. Но это, простите, бенгальский огонь. Я ценю горящие пламенем глаза и исступленные заклинания. Но еще более - стойкость характера, способность действовать, готовность, взведенную, как курок. Скажите по чести, есть все это у вас?

- Вы... вы не изволите доверять нам? - давясь словами, прохрипел Порошин.

- Природа, давшая нам лишь один орган для речи, дала два органа для слуха, дабы мы знали, что надо больше слушать, чем говорить. Честь имею, господа.

Громов, с достоинством кивнув головой, пошел к выходу. Порошин с лицом, налившимся кровью, тяжело двинулся за ним.

- Провожать не надо, - жестко и непререкаемо сказал Громов, не оглядываясь. - Вольтер прав: то, что стало смешным, не может быть опасным.

Когда стук шагов Громова затих, Порошин скрипнул зубами:

- Напрасно отпустили... Провокатор явный.

- Мы не в театре, Порошин, - оборвал его Велегорский. - Помолчи, ради бога...

- Есть люди, которые, не целясь, точно попадают в цель. - съехидничал Тарелкин.

- Что? - вскинулся на него Порошин. - Соизвольте расшифровать. Намекаете?

- Весьма полезно мыслить самостоятельно, - усмехнулся Тарелкин.

- Не падо, не надо! - почти в один голос умоляюще воскликнули братья-близнецы, призывая к примирению.

Слова доносились до Юнны как в тягостном и кошмарном сне. Едва отец скрылся за дверью, первым ее желанием было догнать его, забыв обо всем - о тех, кто ее окружал в этой полутемной душной гостиной, о городе, дышащем тревогой, даже о своем задании, - забыть, чтобы остаться вдвоем с отцом. И если бы она помчалась вслед за ним, уже ничто не удержало бы ее - ни доводы разума, ни опасность. Но она, обессиленная пережитым, не двигалась с места. Мысль о том, что отец ушел навсегда и что он снова станет и для нее и для матери погибшим, пришла ей в голову не тотчас же, как за ним захлопнулась дверь. А когда Юнна отчетливо осознала это, поняла, что бежать не сможет, - силы покинули ее.

- Поговорили как медку поели, - язвительно пробасил Аптипко.

- Без паники, господа, - наконец взял себя в руки Велегорский. Очередной сбор назначаю на послезавтра.

Все непременно войдет в свое русло. Нам ли, людям, нюхавшим порох, приходить в уныние от малейших неувязок?

Особняк покидали по одному. Велегорский взялся проводить Юнну.

- Мы нарушим правила конспирации, - напомнила Юнна. - Я привыкла без провожатых - не боюсь и самого черта!

- Не перестаю восхищаться вами, - вкрадчиво сказал Велегорский, поцеловав ей руку на прощание.

Юнна скрылась в темноте. Она шла домой, петляя по проходным дворам, чтобы никто не смог увязаться за ней.

И все же вскоре услышала позади себя шаги.

Юнпа пошла тише, чтобы преследующий обогнал ее.

Но тот, поравнявшись, порывисто схватил Юнну за руку.

- Я полюбил вас, Агнесса, - пылко произнес незнакомец, и Юнна по голосу сразу же узнала Тарелкина.

- Ну и конспиратор! - зло прошептала Юнна.

- К чертям! - воскликнул Тарелкин. - Я живу совсем близко, у Александровского вокзала. Мы проведем эту ночь так, словно в мире нет ни революций, ни войн, ни поэтов...

- Как это пошло! - возмутилась Юнна. - Если вы не замолчите и не оставите меня в покое, я позову патрулей.

- Готов пройти все семь кругов ада... Примите во внимание физиологические особенности индивидуума... - словно в трансе, бормотал Тарелкин.

- Я, кажется, обойдусь и без патрулей, - отчеканила Юнна. - Сама пристрелю вас как собаку. Не верите?

- Верю, верю... Но уйти - выше моих сил. Кроме того, я жажду открыть вам свою душу.

- Вы мужчина или тряпка? - спросила Юнна. - Сожалею, что моя тетушка имела неосторожность принимать вас в своем доме. Кстати, никаких вояжей в Крым она не совершала. Слышите? Царствие ей небесное, она скончалась полгода назад.

- Не более чем шутка с моей стороны, - горячо зашептал Тарелкин, вплотную подступив к Юнне. - Главное, я ничего общего не имею с этим офицерьем. Я левый эсер...

- Вот как! - усмехнулась Юнна. - Пригрели змею на своей груди...

- Если вы покинете меня, - заскулил Тарелкин, - я застрелюсь.

- Прекрасно! - ответила Юнна. - Хотите, я дам вам свой револьвер?

10

Был уже поздний вечер, когда Юнна вышла на улицу.

Город затих, будто собирал силы для того, чтобы с рассветом снова начать бурную, стремительную жизнь. Но полной тишины не ощущалось: она прерывалась то коротким, встревоженным вскриком паровоза, то хлестким щелчком выстрела, то тоскливым ржанием намаявшейся за день ломовой лошади.

Думы Юнны были как два потока, то соединявшиеся вместе, то расходившиеся врозь. Задание Калугина и судьба отца - что-то несовместимое и тревожное было в этом. Ей хотелось думать об отце, не связывая его со своей работой, но ничего не получалось.

Казалось, все началось хорошо. Она быстро освоилась в непривычной обстановке с незнакомыми ей прежде людьми. Все относились к ней с доверием, если не считать Тарелкина, который, видно по всему, пытался выяснить, действительно ли она тот человек, за которого себя выдает. Юнна понимала, что группа Велегорского не настолько большая и мощная, чтобы могла служить для чекистов важной мишенью. Калугин конечно же дал ей задание попроще. Она не обиделась: нужно было поднабраться ума-разума. Вспоминались его слова:

- Дело это не плевое, такие думки из головы выкинь.

Офицерье клыкастое, палец в рог не суп. Сами по себе они, может, что раки-отшельники. А с акулами якшаться начнут - держись, руку откусят. Учти, мелочей в пашей работе нет!

Все шло так, как предвидел Калугин, и вдруг произошла эта неожиданная встреча с отцом. В тот вечер Велегорский сказал, что прибудет посланец от некоего руководящего лица. Значит, этот посланец - отец?

Правда, в поведении отца было что-то такое, что давало ей основание не делать поспешных выводов. Отец видел ее среди офицеров, и конечно же у него не могло возникнуть мысли, что она здесь чужая. Почему же он предпочел не признать ее, свою дочь? Не захотел, чтобы об этом знали Велегорский и его друзья? А чем объяснить, что отец не стал излагать программу действий, как это обещал Велегорский? Только ли из-за того, что посчитал группу неподготовленной к серьезному разговору, или же у него были другие, более веские причины? Может быть, именно Юнна и помешала ему выполнить свою миссию?

Юнна зябко повела плечами, прибавила шагу, зная, что в Лесном переулке ее уже ждут. Но едва она поравнялась с афишной тумбой, как кто-то тихо окликнул ее. Юнна инстинктивно отшатнулась, и тут же ее охватило изумление: перед ней стоял отец! Губы его вздрагивали, и он долго не мог произнести ни слова, лишь молча смотрел на нее таким пронзительным, отчаянным взглядом, каким смотрят перед тем, как проститься навсегда. Это был совсем не тот человек, которого Юнна видела у Велегорского. Тогда от него веяло спокойствием, уверенностью, независимостью. А сейчас он смотрел на Юнну так, будто в чем-то провинился перед ней и молил о прощении.

Так же, как в детстве, когда Юнне приходилось испытывать чувство обиды, ей захотелось прижаться головой к широкой груди отца. И обида, казалось бы самая горькая, утихла бы и исчезла вовсе, стоило лишь почувствовать молчаливое сочувствие отца, ощутить его мягкую ладонь на своих волосах. В такие минуты ей верилось, что на всем белом свете нет никого сильнее, добрее и справедливее отца.

И Юнна прижалась к его груди, но тут же, чтобы но упасть от внезапной слабости, торопливо оперлась спиной о холодную тумбу.

- Девочка моя... - прошептал отец, протягивая к ней руки и с болью в душе сознавая, что Юнна отпрянула от него не случайно и что отныне те отношения, которые сложились между ним и дочерью прежде - светлые и безоблачные, казавшиеся незыблемыми, - теперь усложнились, запутались и содержат в себе много неясного и противоречивого. - Девочка моя родная... Почти каждый вечер я брожу здесь, чтобы увидеть тебя...

Он произнес эти слова, словно сетуя на кого-то, кто мешал ему увидеть дочь. Но у Юнны, сразу же вспомнившей, как спокойно и отчужденно вел он себя в особняке, не возникло чувства жалости. Она сама изумилась своему бессердечию: никогда раньше не могла и представить себе, что сможет быть беспощадной к отцу и равнодушной к его страданиям.

Она несколько раз почти беззвучно повторяла одни и ге же слова, будто не знала других.

- Ты жив!.. Ты жив!..

- Да, да, я жив, - поспешно заговорил отец, не ожидая ее вопросов: ему было легче самому рассказать обо всем, что могло тревожить и волновать дочь. - Я знаю, вы считали меня погибшим. Я бесконечно виноват и перед мамой, и перед тобой, и перед Глебом. Виноват! Ваши муки, ваши страдания о как хорошо понимаю я вас!.. И слезы ваши. И все, все!.. - Он презирал себя за то, что сейчас, когда так нужны убедительные, душевные слова, не может найти их. - Придет время, и вы все узнаете, и мама меня простит. И ты простишь... - произнес он, отчетливо понимая, что это гораздо уместнее было бы сказать не в начале, а в конце разговора.

Отец боялся, что Юнна перебьет его или же скажет чтолибо такое, что поколеблет его уверенность, опрокинет надежды. - Я заслужу перед вами это прощение, ты увидишь, увидишь...

Он умолк, вспомнив, так же как и Юнна, гостиную с зеленой лампой, свой ночной визит, и оба поняли, что обойти эту ночь сейчас невозможно, и все-таки никто из них не хотел первым говорить о ней.

- Ты сказал: "и перед Глебом", - вспомнила Юнна, все еще не решаясь сообщить отцу печальную весть.

- И перед Глебом... - подтвердил отец, не понимая, почему Юнна говорит об этом.

- Дядя Глеб погиб!

Отец молча покачнулся, и Юнна схватила его руками за дрожащпе плечи.

- На фронте? - с трудом разжал губы отец.

- Здесь, в Москве.

- В Москве... - как-то отрешенно повторил он.

- Мужайся, - Юнна произнесла это слово, будто отец был сейчас, в эти минуты, младше ее и нуждался в поддержке.

- Да, да, спасибо, родная... - Его до глубины души тронуло ее искреннее участие. - Но как это произошло?

Когда?

Юнна коротко рассказала отцу о гибели его брата.

Каждое слово давалось ей с трудом, она понимала, каким отчаянием охвачен сейчас отец. Он слушал молча, и от этого ей стало страшно.

- Дядя Глеб погиб за революцию, - тихо закончила Юнна.

- За революцию? - быстро переспросил отец. В его голосе послышалось удивление и недоверие, но он тут же приглушил эти вырвавшиеся у него нотки.

- Он был чекистом, - Юнна в упор взглянула в лицо отца.

Отец стоял сейчас прямо, не горбясь, и чувствовалось, что громадным усилием воли он сумел унять нервную дрожь, справиться с волнением. Отец молчал, и глаза его пи о чем не говорили, в них не светилось ни ненависти, ни любви, они словно застыли и были непроницаемы. Лишь несколько минут спустя он смог произнести дрогнувшим голосом:

- Глеб... Глебушка...

И снова умолк.

- Ты давно в Москве? - спросила Юнна, не выдержав этого молчания.

- Нет, пет, поверь мне! - торопливо откликнулся он, будто именно то, что он приехал сюда недавно, и могло стать основным оправданием перед женой и дочерью. - Я был ранен в бою. Попал в лазарет в Гатчине. Доктора потеряли надежду. Прошел слух о моей смерти. Сосед по палате выписался из лазарета и написал маме. Вы получили это письмо?

- Да.

- Он не лгал, нет. После того как меня оперировали и вытащили осколок... Понимаешь, он сидел в сантиметре от сердца. Я потерял сознание и долго не приходил в себя. И сосед был уверен, что я уже не жилец.

Юнна подняла на него глаза, полные слез: она представила себе, как отец лежит, бледный, истощенный, вдали от дома, на узкой лазаретной койке. Они считали его погибшим, а он оказался живым - от этого еще сильнее сжималось сердце, в котором смешались вместе и радость и горе. Хотелось плакать навзрыд, громко, на всю улицу, не сдерживая себя. Но она плакала беззвучно.

- Не плачь, умоляю тебя, не плачь, - просил отец. - Все это позади, все позади... - Юнне так хорошо была знакома эта отцовская привычка по нескольку раз повторять те слова, которым он придавал особо важное значение и которые старался выделить и подчеркнуть. - Главное не в этом, главное в том, что вы живы, здоровы - и ты, и мама... Я все знаю о вас...

- Мама каждый вечер перечитывает твои письма, - сквозь слезы сказала Юнна.

- Я верю, - страдальчески произнес отец, - но обстоятельства сложились так трагически и так безысходно, что я не мог ничего поделать, не мог поступить так, как хотел. Не мог, не мог, - повторил он и осторожно притронулся ладонью к голове Юнны. - Потом ты поймешь, поймешь, уверяю тебя. И мама поймет, мученица наша... - Он проговорил это поспешно, словно пугаясь, что Юнна может уйти, не дослушав его до конца. - Главное, что вы живы, и слава богу. А ты так повзрослела, так изменилась к лучшему!.. Стала такой красивой!

- У тебя другая семья? - вдруг спросила Юнна.

- Нет, нет! - Отец испуганно отмахнулся, словно отстраняя от себя привидение. - Что ты, бог с тобой!

И как ты могла подумать?! Ты же знаешь, я и мама - это на всю жизнь... Я совсем, совсем один. Может быть, ото трудно понять. Но, - он помедлил, подыскивая подходящую фразу для того, чтобы выразить мысль, - но этого требуют высшие интересы. Мы не всегда принадлежим только себе... - Отец осекся, будто сказал что-то лишнее, чего не имел права сказать. - А как ты? Как живешь? Что у тебя нового? - забросал он Юнну вопросами, стараясь отвлечь и себя и ее от неприятной и сложной темы. - Как проводишь время? Все так же любишь поэзию?

- Все так же, - кивнула Юнна, радуясь, что этим самым нейтральным из всех вопросов отец как бы сам выручил ее, избавив от необходимости отвечать на предшествующие.

- И бываешь на литературных вечерах? - спросил он осторожно и, как показалось Юнне, со скрытым смыслом.

- Бываю. В Лесном переулке, у Велегорского.

Отец пристально посмотрел на нее.

- Да, поэзия - это, пожалуй, единственное убежище от разрушительного урагана революции, хотя и очень ненадежное, - вымолвил отец, все еще не решаясь на прямик спросить Юнну о том, какие узы связывают ее с особняком в Лесном переулке и с Велегорским.

- Поэзия - оружие, - чуточку запальчиво возразила Юнна.

- Я боялся за тебя. Там, в особняке. И счел более разумным...

- Не надо об этом, - прервала его Юнна, - не надо...

- Но ведь и ты... Я ждал, что ты первая бросишься ко мне...

- Но я же...

- Хорошо, хорошо, пе объясняй. Я боюсь за тебя.

Этот Велегорский - он хороший человек? Я наслышан о нем только как о поэте. - Отец густо покраснел, сказав это, а Юнна хорошо знала, что он краснеет всегда, когда вынужден говорить неправду.

- Смотря что вкладывать в понятие "хороший", - ответила Юнна. - Мне он нравится, с ним легко и весело. К тому же я люблю его стихи.

- Я боюсь за тебя, - снова повторил отец. - И как бпло бы чудесно, если бы ты знала поэзию и не знала политики. Бури и грозы не для тебя. Ты нежная, хрупкая...

- Ты зайдешь к маме?

- Конечно, конечно, - порывисто ответил он. - Ты же знаешь, как я люблю, обожаю ее. И мы снова - придет время - будем жить, как прежде. Но это счастье надо завоевать, за него надо бороться.

- Так пойдем скорее домой, что же мы стоим! Только я сначала подготовлю маму, а потом уж войдешь ты.

Иначе сердце ее может не выдержать такого счастья!

Правда, она всегда верила, что ты воскреснешь. Пойдем же!

И Юнна уже представила себе сияющее лицо матери.

- Ну пойдем же, пойдем...

- Нет, только не сейчас. Родная моя, я все-все понимаю, только не сейчас. Для меня самого эта разлука страшнее каторги, страшнее смерти, но есть причины...

Ты поймешь меня потом, ты поймешь...

Он внезапно закрыл лицо ладонями, и Юнна услышала, как сквозь вздрагивающие пальцы прорвалось приглушенное рыдание. Она впервые в жизни видела, что отец плакал, и в душе ее тут же исчезло, улетучилось все, что не имело отношения к тому чувству любви, с которым она, еще малюткой, впервые осознанно прильнула к отцу и которое и теперь сохранило свою первозданную силу, вызывало светлую радость.

- Все будет хорошо, все будет хорошо, надо только выстоять, - стала утешать Юнна, прижавшись к отцу.

Плечи его вдруг затряслись еще сильнее, и, хотя рыданий не было слышно, Юнна ощутила, как дрожит его исхудавшее тело.

- Ты... ни разу не назвала меня отцом, - прерывисто, как в бреду, прошептал он, не отрывая рук от лица.

И Юяну вдруг охватило прежнее, счастливое сознание того, что отец дорог ей, дорог, что бы ни случилось, что бы ни переменилось в их жизни.

- Папка, - прошептала она, - папка!.. , Отец обнял ее, и оба они беззвучно плакали, словно пробил час их расставания, а Юнна все шептала и шептала как заклинание:

- Папка!.. Папка!..

Они долго стояли так, несчастные и счастливые: обстоятельства были сильнее их, зато они были сейчас вместе.

Потом отец взглянул на часы, выпрямился. Он снова стал до малейшей черточки похож на того человека, которого Юнна увидела в особняке. И ей стало страшно:

она не хотела видеть его таким, своего отца.

- Мне пора... Но мы еще увидимся. Я дам о себе знать. Да сохранит тебя господь. И... прошу тебя, не говори пока ничего маме...

Он прикоснулся ко лбу Юнны холодными сухими губами, как-то неловко, застенчиво отвернулся и быстро исчез в темноте.

Юнна сначала инстинктивно пошла за ним, но, вспомнив, что ей надо идти в противоположную сторону, как в забытьи, побрела к Лесному переулку.

Почему она не спросила отца о самом главном - за какую он Россию? Ведь сейчас две России, а не одна.

И тут же ответила себе: "А ведь и так все ясно, все ясно", хотя и понимала, что еще многое неясно. Ведь если и отец, и она, его дочь, встретившись, не открыли друг другу душу, значит, что-то невидимое, неотвратимое разделяло их.

"Нет, нет, я не могу сейчас идти туда, не могу, - взволнованно думала она. - Мысли мои - только об отце:

с кем он, почему так ведет себя? А я должна идти к этим глубоко чуждым мне людям. Нет, я не пойду к ним сейчас, не пойду!"

"А почему отец так странно переспросил: "За революцию?" - вдруг вспыхнула в ее голове тревожно жгучая мысль. - И почему, как скованный льдом, застыл, когда я сказала, что дядя Глеб был чекистом?"

Она еще не могла прямо и точно ответить на эти вопросы, но знала, что теперь уже не успокоится, пока не поймет, чью правду хранит в своем сердце отец.

И Юнна быстро повернула в Лесной переулок.

11

Ружич застал Савинкова за необычным делом: облачившись в плотный халат, он сидел на стремянке у полок, туго забитых книгами, и, с трудом вытаскивая богато переплетенные тома, с жадным интересом листал их.

- Вениамин? Без предупреждения! - На лбу Савинкова отчетливо зачернели морщины. - Случилось что-нибудь?

- Нет, - мрачно ответил Ружич. - Ничего не случилось.

- Но почему в столь неурочный час?

Ружич удивленно посмотрел на сердитое и как-то сразу потускневшее лицо Савинкова, на халат, нелепо висевший на нем. Непривычен и странен был контраст между по-военному подтянутым и собранным Савинковым и этим человеком, по-домашнему примостившимся на стремянке.

- Ты не хочешь мне сказать? Или с тобой что-то неладное? - Савинков спрашивал тоном человека, опасающегося больше всего за себя.

Сколько бы раз ни встречал Ружич Савинкова, тот всегда был разным: то замкнутым - силой не выбьешь слова, то разговорчивым, даже болтливым, то бесшабашно веселым и остроумным, то мрачным и загадочным, как сфинкс.

Сейчас трудно было даже предположить, что этот человек, бережно и самозабвенно листающий книгу, и организатор военного заговора, с упрямой настойчивостью идущий к своей цели, - одно и то же лицо.

- Молчишь? - укоризненно сказал Савинков, отшвырнув книгу, легко спустился на пол, схватил Ружича за плечи и немигающими, диковатыми глазами посмотрел куда-то поверх его головы.

"Всегда смотрит поверх головы", - отметил Ружич.

- Не поверишь! - воскликнул Савинков, не отпуская Ружича. - Пишу! А когда пишу, читаю все, с чем ив согласен, что хочется опровергать. Поиздеваться люблю!

Тогда рождаются импульсы, тогда в душе как в огненной печи! И не осуждай, друг! Скажешь сейчас, когда пожар - не время быть Пименом. Но если бы ты знал, как это спасает! От всего - от кошмаров, от иллюзий, от бешенстпа.

Спасает... Ну, ты говори, говори, не молчи только. Ты разве не знаешь можно убить молчанием, уничтожить, иссушить!

- Знаю, - слегка отстраняясь от Савинкова, сказал Ружич. - Спрашиваешь, зачем пришел? Не с кем отвести душу, вот и все...

- Нервы! Проклятые нервы, обожженные войной, революцией, человеческой подлостью... - с истерической искренностью произнес Савинков. - А ты говори, говори, вот увидишь, станет легче!

Будто зимней стужей дохнуло на Ружича. Он смотрел и знал, что не вымолвит ни единого слова до тех пор, пока хоть чуточку не оттает душа.

До встречи с Юнной ему казалось, что стоит лишь повидаться с дочерью, как тяжкие испытания станут легче: в ее словах, в ее сочувствии он обретет новые силы.

Надежды не оправдались - несмотря на то что ни он, ни дочь ничего не сказали друг другу открыто и прямо, он интуитивно почувствовал, что между ними стоит чтото невидимое, но сильное, способное разъединить их навсегда. Даже то, что он увидел дочь в особняке у Велегорского, не поколебало этого чувства, потому что, если бы этот особняк был для нее родным по духу, она бы говорила с отцом иначе - откровеннее и теплее. Да, она любит его, страдает. Елене легче - она еще не знает, что он жив. А вот Юнне - новые муки. Она, вероятно, не скажет матери, что отец жив, что он здесь, в одном городе с ними, и все же что-то неумолимое и страшное удерживает его от того, чтобы прийти домой.

Почему он сразу не спросил, с кем она, в каком лагере решила жить и бороться? И почему она тоже не спросила его об этом? Или они настолько уверены друг в друге, несмотря на то что произошла революция, которая изменила или разрушила отношения даже между самыми близкими людьми? Или же и ею, и им руководит неизбежное в такой сложной обстановке чувство осторожности?

8 А. Марченко Q Он не знал, как ответить себе на эти вопросы, и потому не мог заглушить своих страданий - ни книгами, ни алкоголем, ни выполнением самых опасных поручений савинковского штаба.

Вся ли беда в том, что он вынужден жить порознь с семьей, с самыми родными ему людьми, терпеть лишения и невзгоды, испытывать муки совести? Только ли страшное в том, что нужно изворачиваться, юлить, обрывать себя на полуслове даже в разговоре с дочерью, чтобы, пзбави бог, не сказать лишнего?

- Борис, ты веришь? - вдруг вырвался у Ружпча вопрос, похожий на стон. - Борис, ты убежден, что псе хорошо и все верно? Только честно, искренне...

Савинков вскинул голову, лицо его вытянулось. Ружич увидел узкие, азиатские глаза. Наглухо скрывавшие мысли и чувства, они сейчас светились светлой скорбью.

Казалось, что Савинков снова смотрит не на Ружича, а куда-то мимо и выше его. Ружич проследил направление взгляда, надеясь увидеть там икону, но ничего не увидел.

- Клянусь, верю! - страстно прошептал Савинков, и в этом шепоте не было уже ни исступления, ни фальши. - Несметная рать собирается под наши знамена, - отрывисто, убежденно и вдохновенно заговорил он. - И каждый боец - русский богатырь. Каждый - Илья Муромец. Дрязги десятка карьеристов - не в счет. Искры от нашего факела летят по всем русским городам и весям. Восстание вспыхнет как пожар - не потушить. Это будет разрушительный ураган, после которого мир вдохнет чистый воздух счастья...

Прежде Ружпча волновала патетика Савинкова. Сейчас же, хотя в его словах слышалась подкупающая искренность, они не рассеивали сомнений, не убивали тоску.

- Я вот о чем думаю, - глухо сказал Ружич. - Скажи, можно ли с помощью заговора выиграть схватку?

У нас блестящая конспирация. Мне по душе наш истинно военный порядок. Но то, что мы прячемся от свота, от людей, - это не слабость? Кто знает о нас на заводах, в деревнях? Ты же знаешь, сколько лет большевики создавали партию, готовили почву, чтобы в одну ночь покончить с Зимним... Пойдут ли за нами рабочие, крестьяне? Им неизвестны наши цели, наши страдания. Их будут отпугивать золотые погоны.

- Люди уважают не только ум, но и силу, - жестко сказал Савинков. - Как в волчьей стае верят сильному вожаку, так и в обществе даже тот, кто мускулам предпочитает ум, принужден считаться с крепкими, увесистыми кулаками. У нас они есть. - Он вдруг улыбнулся: - Помнишь притчу? Стадо баранов не хотело переходить через реку. Тогда пастухи взяли вожаков-баранов на руки и пошли вброд. И все стадо ринулось за ними. А чем мы не библейские пастухи?

- Это мы-то пастухи? - усмехнулся- Ружич.

- А что, заманчиво?

Савинков хотел добавить, что крепкий кулак - это и помощь союзников, но сдержался.

- Я был у анархистов. Там по пальцам можно перочесть тех, кто мог бы пополнить наши ряды, - напомнил Ружич. - Был, как ты знаешь, в группах офицеров и с союзнической, и с немецкой ориентацией. Везде - разлад, грызня и дележ власти, а власть-то еще как журавль в небо... О Велегорском и его группке и говорить нечего.

- А что? - нетерпеливо спросил Савинков.

- Пустота. Миф. Самообман. Мальчишки, жаждущие поиграть в заговор.

- Суровый экзаменатор, - улыбнулся Савинков, стремясь теплым, дружеским отношением вывести Ружича из мрачного, подавленного состояния. - Не забывай, что на определенном этапе борьбы каждый сыграет свою роль. Представь: восстание идет успешно, стремительно, неумолимо. Вот тут-то и Велегорский пригодится, как христово яичко на пасху. Пусть мальчишки, пусть играют в заговор, лишь бы сгорали от ненависти к большевикам.

- Может, ты и прав. Но сейчас это не сила.

- Странно. Я был хорошего мнения о Велегорском.

Но бог с ним, с Велегорским. Сил у нас хватит. В одной Казани полтысячи человек, много оружия. Конспирация отменная: если часть организации провалится, все равно мы сможем обложить Москву пожаром восставших городов. И потом, - Савинков не удержался, - англичане на севере, чехи с Волги, японцы с востока, американцы с...

- Замолчи! - вскочил Ружич. - Замолчи, или я немедленно выхожу из организации!

- Хорошо, замолчу, - смиренно согласился Савинков. - Но выходить из организации поздно. И не забывай, что существует Чека. Сейчас ты ребенок, - продолжал Савинков. - Обрети мудрость! Смелее смотри в будущее! Важен конечный результат. Только бы добраться до штурвала. А там реверанс перед союзниками и прощальное "адью".

Ружич оцепенело молчал. Он знал: если начнет оспаривать Савинкова, нервы не выдержат и - истерика.

- Вот и хорошо, вот и великолепно... - повторял Савинков, радуясь, что Ружич молчит, и все еще не веря, что тот не взорвется.

Ружич с трудом взял себя в руки. Савинков опять заговорил о Велегорском, предостерегая от поспешных выводов. Ружич и сам понимал, что не имеет права отвергать то ценное, что, возможно, способна дать группа молодых офицеров. И разве не встреча с дочерью в особняке у Велегорского причина такого мнения? Непреодолимое желание уберечь Юнну от водоворота политической борьбы оказалось выше всех других желаний и стремлений.

- Не знаю, - сказал Ружич. - Но избавь меня от необходимости бывать там. Дай любое задание, пусть самое рискованное, но только не это.

- Все, что хочешь, но прочь несносную хандру!

Бурю нужно встречать с лицом, на котором восторг и мужество!

- Борис... - тихо начал Ружич, не решаясь задать тот самый вопрос, который мучил его все эти дни. - Скажи... Вот ты передо мной. Ты знаешь меня.

Скажи как на исповеди. В те минуты, когда ты остаешься один... Совсем один... Когда никто не пытается прочесть на лице твои думы. Когда ты ни в чем не принуждаешь себя... Скажи, тебя обуревают сомнения? Или страх перед будущим? Или колебания? Ты испытываешь тоску?

Загрузка...