В десять вечера я приведу их на заседапие штаба. А до этого проверять, проверять и проверять...
В саду ветер бился в листьях, на пруду скрипели уключины лодок, с Волги долетал басовитый гудок буксира.
Калугин покосился на Никитину. Она успела сменить свой наряд и в легком ярком платье выглядела девчонкой.
- Уже вечер, а как жарко и душно! - вздохнула Валентина Владимировна, обмахиваясь японским веером.
Солнце садилось. Кровавый закат горел в пруду и медленно угасал.
- Дождемся полной темноты и пойдем, - шепнула Никитина. - Покурим?
Они сидели на берегу, курили. Калугин и Мишель думали о том, что наступает самый ответственный момент в их поездке. Не передумает ли Никитина, не заподозрит ли неладное?
- Как все-таки здесь чертовски скучно, - заговорила Никитина. Петроград милее моему сердцу. Родные улицы, родные люди. Столько знакомых и близких! Вы знаете Бредиса?
Калугин сосредоточенно молчал, будто занятый своими мыслями. На самом деле оп старался вспомнить, знает ли он Бредиса?
- Арнольда Святославовича, полковника? - наугад спросил Мишель.
- Нет, Фридриха Андреевича, - сказала Никитина. - Какой это душевный и волевой человек! Вот у кого учиться ненависти к большевикам!
Она еще долго с упоением рассказывала о Петрограде, о тройках, мчащихся в снежном вихре, об ослепительных балах, о красавцах мужчинах, неизменно влюблявшихся в нее.
Взглянув на часы, она объявила, что пора идти. Тихими, безжизненными переулками, тонувшими в темных объятиях деревьев, они пришли к перевозу. Стало свежо.
Пароход уныло шлепал лопастями колес. Будто из загробного мира, звенели склянки.
Когда они сходили по трапу, Мишель увидел, как мимо прошмыгнул Ковальков.
Переправившись на левый берег, они долго пробирались по кривым немощеным улицам, пока не попали в глухой двор, намертво окруженный высоким деревянным забором.
- Здесь, - сказала Никитина. - Идите за мной, я вас представлю.
Калугин чиркнул спичкой, прикурил и, воспользовавшись тем, что Никитина идет впереди и не видит его, поднял руку и сделал над головой несколько кругообразных движений. Уголек папироски ярко очертил в окне стремительные огненные дуги. Это был сигнал для Ковалькова.
Никитина ввела их в большую, слабо освещенную комнату. К громадному столу, словно ракушки, приросли переодетые офицеры.
Никитина обвела всех многозначительным, торжествующим взглядом и представила их собравшимся. При слове "Москва" все оживились, напряженно и с надеждой всматриваясь в прибывших гостей.
Калугин и Мишель молчали. Им надо было специально тянуть время, чтобы Ковальков с красноармейцами успели оцепить дом. Калугина так и подмывало без лишних слов ахнуть в это сборище гранатой, но он сдерживал себя.
- Господа, - наконец начал Калугин зычным басом - Тот, кто смотрит на нас и думает, что мы прибыли сюда произносить красивые речи, не дождется их: настала пора стрелять, а не трепать языком! - возвысил он голос, и в каждом его слове звучала нетерпимость к любым возражениям. - Иначе нас поодиночке перебьют как собак. И кто тут среди вас, хотел бы я знать, еще подвывает из подворотни, скулит, что, мол, подождем? Кто желает дрыхнуть под теплым одеялом в обнимку с бабами и кого пе тянет на улицу, где пахнет порохом и где черепок могут запросто разнести вдребезги большевистской нулей, тот пусть вытряхивается из наших стальных рядов! - Он передохнул и добавил уже чуть мягче, видя по лицам, что речь его производит нужное впечатление, хоть и коробит кое-кому слух: - Вы, господа, меня извиняйте, но я любезностям не обучался. Я солдат и приучен к окопам и пулям, а не к краснобайству.
Никитина слушала его с восторгом. Толстяк с дачи, видимо игравший в этой компании одну из главных ролей, в такт словам Калугина кивал круглой, оплывшей головой. Слева от него сидел подтянутый стройный офицер с квадратными плечами. В черных глазах его разгорались по-волчьи злые огоньки.
Мишель, видя, что Калугин разошелся и может наломать дров, решил предотвратить неприятности и встал из-за стола.
- Прежде всего, господа, в полном соответствии с данными нам Николаем Сергеевичем инструкциями, мы просили бы вас проинформировать о состоянии дел и ближайших планах организации. Согласитесь, что это значительно облегчит нашу миссию и, возможно, отпадет необходимость навязывать вам свою волю.
- Господа, мы совсем забыли о традиционном русском гостеприимстве, засуетился толстяк. - Я сейчас распоряжусь, чтобы принесли сладкого чая и свежих булочек. - И он с удивительным проворством выскочил из-за стола.
Тут же двое юношей, видимо гимназисты, внесли окутанный паром самовар. Никитина палила чай гостям, подчеркивая этим перед всеми свою близость к важным московским посланцам.
Началось чаепитие. Офицер с черными злыми глазами, отвечая на требование Калугина, встал и начал докладывать:
- В Казани сейчас размещено семьсот членов нашей организации. Основная масса людей расквартирована на дачах Верхнего уклона и в меблированных комнатах на Устье. Оружие - в достаточном количестве. Настроение у господ офицеров в высшей степени боевое, но мы имеем претензии к московскому штабу. Вы присылаете нам самые противоречивые указания. Мы не можем вполне доверять тем, кто прибывает из Москвы и страдает манией величия. Не волнуйтесь, господа, вожди найдутся и у нас!
В этот момент с улицы донесся сухой щелчок выстрела. Несколько человек метнулись к окнам и, приоткрыв шторы, прижались лбами к стеклам, пытаясь разглядеть, что там происходит.
- Спокойствие, господа, - свистящим шепотом произнес офицер со злыми глазами. - Во дворе выставлены посты, и на них можно смело положиться.
- А мы и не волнуемся, - невозмутимо возразил Калугин. - Мы только видим, что вожди у вас митинговать горазды...
Он знал: выстрел - сигнал о том, что переулок уже оцеплен красноармейцами.
Мишель не спускал глаз с офицера со злыми глазами.
"Наверное, таким же волчт.им, ненавистным взглядом способен он смотреть и на друга, и на врага, и даже на свою мать", - подумал Мишель. И в этот момент увидел, как один из молодых мужчин, придвинувшись к офицеру, что-то прошептал ему. Офицер, напряженно выслушав его, вскочил на ноги:
- Прошу секунду внимания, господа. Мне доложили, что наши уважаемые гости - люди, которым можно всецело доверятт.. У меня на этот счет пет никаких сомнений. Но разрешите задать всего лишь один вопрос: кто из вас, господа посланцы Москвы, читает стихи в кафе "Бом", что на Тверской? И кто...
Калугин не дал ему докончить, выхватил из кармана гранату, угрожающе занес ее над головой и рявкнул:
- Ложись, семь кругов ада! Иначе взорву со всеми потрохами.
Все в ужасе прижались к столу. Офицер со злыми глазами упал на пол и, дико оглядываясь на зажатую в кулаке Калугина гранату, пополз к двери.
Через минуту в комнату ворвались красноармейцы.
- Сдать оружие! - приказал Ковальков, радостно переглянувшись с Мишелем.
Возле самого уха Калугина взвизгнула пуля. В компате выстрел прозвучал оглушительно громко. Мишель подскочил к стрелявшему: это был знакомый толстяк.
- Пощадите... - заикаясь, пробормотал он. - С перепугу... Нажал на спуск...
- Ну вот, спектакль закончен, - подвел итог Калугин. - Объявляю всех арестованными. Вы находитесь в руках ВЧК.
- Но вы же играли... Шопена! - прошептала Никитина, безумными глазами глядя на Мишеля.
- Я, - подтвердил Мишель.
- Господа! - жалобно воскликнул высокий и тонкий как жердь офицер. - Мы их сладким чаем... А они... Как же это, господа?!
23
Проникнуть в Большой театр и побывать на открывшемся там съезде Советов - таково было задание, полученное Юнной от Велегорского. Он подчеркнул, что, разумеется, материалы съезда будут публиковаться в печати, но крайне важно подробнее узнать то, чего не сможет или не захочет сообщить самая откровенная газета. Главное, как он выразился, подышать воздухом съезда, уловить тот особый его настрой; это поможет их группе точнее и лучше ориентироваться в бурном потоке событий, быть постоянно "на взводе" и, в зависимости от складывающихся обстоятельств, своевременно определить свою роль в этих событиях.
Велегорский решил не говорить Юнне, что Савинкова крайне- интересует позиция левых эсеров.
Юнна осторожно спросила Велегорского, не слишком ли будет рискованно появляться на съезде. Опасности еп не страшны, но можно поставить под удар всю группу.
- Риск - наши крылья! - не без патетики воскликнул он, тут же намекнув, что такова не только его личная воля.
- Хорошо, - сказала Юнна, - я попробую достать пропуск. Кажется, одна из маминых знакомых работает в "Метрополе".
- Большевичка? - встревожился Велегорский.
- Боже упаси, - успокоила его Юнна. - Левая эсерка.
- Ну, это еще куда ни шло, - Велегорский весело подмигнул Юнне. Действуйте.
На следующий день Калугин знал об этом разговоре.
"А что, это нам на руку", - подумал он, решив, однако, заручиться согласием Дзержинского.
Феликс Эдмундович, выслушав Калугина, велел выдать Юнне гостевой пропуск.
- Кроме всего прочего, товарищу Ружич это будет полезно, - сказал он. На съезде выступит Владимир Ильич. Да и левых эсеров послушает. Истина познается в сопоставлении...
Жарким июльским дном Юнна вышла из "Метрополя"
на Театральную площадь. Несмотря на явную несхожесть, и этот летний день, и памятный осенний вечер, в который она примчалась на баррикаду, в чем-то были родственны между собой. Не потому, что на улицах все еще были видны следы октябрьских боев, что часть крыши "Метрополя" провалилась от попавшего в пего артиллерийского снаряда и что в доме на углу площади черной обгорелой раной зиял сквозной пролом. Схожим было пастроение. И хотя с осени в жизни Юнны произошли крутые перемены, сознание того, что она тогда интуитивно, а теперь осознанно становилась частичкой общей борьбы, захватило ее целиком, заряжало уверенностью и мужеством.
Юнна только что пообедала в столовой Дома Советов.
Там она получила крохотную миску жидкого супа из перловки, горстку жареного картофеля и кусочек вареной конской печенкп. Обед, можно сказать, был царский, и, хотя к нему полагался лишь ломтик черного, вязкого, как глина, хлеба, Юнна была довольна.
К подъезду Большого театра она пришла около полудня. Вход осаждала толпа делегатов в кожанках, солдатских гимнастерках, неказистых рабочих куртках. Нетерпеливые старались поскорее пробиться в открытую дверь.
Но часовые не спеша, тщательно проверяли пропуска.
Лица делегатов были серьезны, те, кто попал в Москву впервые, с любопытством рассматривали бронзовую квадригу Аполлона.
Юнна стала в сторонке, ожидая, когда схлынет толпа, и невольно услышала разговор двух мужчин, прислонившихся к колонне.
- Жарковато, - невесело сказал кряжистый человек в обшитых кожей галифе.
- Жарища, видать по всему, будет на съезде, - восторженно предположил высокий, с впалыми, как у чахоточного, щеками собеседник.
- А помнишь Третий съезд Советов в Петрограде?
В Смольном на полу спали, на соломке. А здесь - кровати, простыни. Чуешь перемену?
- Чую, чую, - подхватил высокий, - ловкач ты, братец: одним камнем двух собак разогнал. Я тебе про Ерему, а ты про Фому.
Чем закончился их разговор, Юнна не услышала, но слова "жарища, видать по всему, будет на съезде", которым поначалу она не придала значения, не раз вспоминались ей.
Партер и все ярусы Большого театра были уже переполнены, и Юнна с трудом нашла себе место во втором ярусе с правой стороны. Отсюда хорошо видна была сцена, еще безлюдный стол президиума и почти все ряды партера.
Сейчас, пока заседание еще не началось, трудно было понять, кто из делегатов большевик, а кто левый эсер. Юнне казалось, что все пришли сюда как единомышленники.
После двенадцати часов дня к столу президиума, надвое рассекая пустое пространство сцепы, прошел невысокий черноволосый человек в пенсне. Он шел твердо и уверенно, как ходят люди, знающие, что их ждет нелегкая работа, и готовые решительно взяться за нее и отвечать за результаты. По рядам гулким ветерком пронеслось: "Свердлов!"
Свердлов приблизился к председательскому месту, взял звонок с длинной деревянной ручкой и несколько раз энергично встряхнул его, призвав делегатов к вниманию. Голос у него был глубокий, грудной, и Юнна удивилась, что такой невысокий, щупловатый человек говорит так раскатисто и звучно.
В облике Свердлова - и когда он шел к столу, чтобы открыть съезд, и когда, оглядев зал, бросил в него первые слова - в единое целое сливались невозмутимое спокойствие и кипучее вдохновение. Твердо опершись сжатыми пальцами о стол, он объявил заседание открытым. Сцена быстро заполнилась членами президиума.
Почти всех, кто усаживался за стол в президиуме, Юнна видела впервые. Она спокойно скользила взглядом по их лицам, не останавливаясь на ком-либо в особенности.
По соседству с Юнной сидели два крестьянина - деревенский парень в косоворотке и благообразный старик с окладистой бородой.
- Слышь, а что там за баба такая? - спросил парень.
- Где?
- Да за столом расселась.
- Пень еловый, - накинулся на парня бородач. - Да ежели ты желаешь уразуметь, этой бабе цены нету.
Спиридонова она, Мария.
- Спиридонова? - равнодушно процедил парень. - Не слыхал.
Бородач покосился на Юнну и, понизив голос, сказал:
- А вот как хлеб у тебя из амбара подчистую выметут - услышишь!
- Ты, батя, не в ту дуду...
- Не в ту... Из тебя продотряд душу вытягал? Нет?
Оно и видать Вся надежда на Марию. Заступница мужицкая...
В этот момент Юнна увидела женщину, сидящую в президиуме, о которой говорил бородач. Во всем ее облике было что-то от человека, огромным усилием воли подавляющего в себе какое-то неукротимое желание.
Теперь уже Юнна не видела никого, кроме этой женщины в черном платье с глухим стоячим воротником.
И хотя была громадная разница между тем, какой она представляла себе Спиридонову - красивой, молодой, жизнерадостной, и тем, какую увидела в действительности - страдальчески хмурую, сухую и нервную, эта разница вызывала в душе Юнны не разочарование, а тихую, щемящую жалость.
"Как он сказал, этот бородач? - думала Юнна. - Ах да, "заступница мужицкая".
И тут наперекор этим мыслям ожили слова Дзержинского. Он посоветовал тогда, во время встречи: "Прочитайте вот эту речь Ильича. И сравните с речами Спиридоновой". "Хорошо, - сказала она, - но разве у них есть расхождения?" "А вы почитайте", - повторил Дзержинский.
Речь Ленина Юнна прочитала той же ночью. Один раз, потом второй, третий. Долго не могла заснуть - и потому, что ее взволновала ленинская мысль, и потому, что каждый раз открывала в ней для себя все новое и новое...
Да, но от кого же она, Спиридонова, защищает мужиков, от кого? Юнна плохо знала деревню. Больше того:
почти совсем ее не знала. В детстве она ездила гостить к своей тете, поселявшейся на лето в деревушке вблизи Тарусы. Юнне запомнились солнечные лесные поляны, звонкие песни березовых рощ, чистые, как синева небес, ручьи в овражках. Запомнилась петляющая тропка среди ржаного, пахнущего свежим хлебом поля, волнующее и пугающее неизвестностью колдовство кукушки, тихая пыль над дорогой в отблесках вечерней зари.
Эти воспоминания были светлы и приносили радость, но жизни крестьян Юнна не знала.
Думы Юнны были прерваны шквалом аплодисментов.
Делегаты вскочили с мест. Юнна никак не могла понять, кому аплодируют. Спиридонова стояла недвижимо, словно монумент, лишь пальцы, вцепившиеся в край стола, выдавали ее волнение. "Это ей аплодируют?" - подумала Юнна и в тот же миг услышала чей-то восторженный, радостный возглас:
- Ленину - ура!
Юнна была уверена, что Ленин займет место в самом центре стола, за которым сидел президиум. Но увидела его в сторонке, неподалеку от трибуны. Ленин положил на колени блокнот и что-то быстро писал. Казалось, оп всецело поглощен своими записями и не обращает внимания на то, что происходит в зале.
Свердлов предоставил слово Марии Спиридоновой.
Она подошла к трибуне по-мужски твердой, резкой походкой. Свою речь Спиридонова начала взрывчато и ярко.
Начало захватило Юнну: "Так говорят только убежденные в своей правоте люди". Завороженная страстностью ее голоса, Юнна не заметила, что уже в первых словах Спиридоновой отчетливо прозвучали истерические нотки.
- Мы не знаем до сих пор, каковы результаты тех декретов, которые с такой щедростью издавало правительство! - все более распаляясь, воскликнула Спиридонова. - Наша фракция предлагает всем, кому эти декреты кололи спину, резали шею, всем голосовать, чтобы в порядок дня были включены доклады с мест.
Слова "кому эти декреты кололи спину, резали шею"
Спиридонова произнесла с вызовом и надрывом. Раздались нестройные, торопливые хлопки, и Юнна заметила, что Спиридоновой аплодировала только правая часть партера, а левая возмущенно и осуждающе гудела. Театр разделился на два лагеря. Левых эсеров было значительно меньше, чем большевиков, и недостаток в количестве они старались восполнить истошными криками, ожесточенными хлопками, топотом ног.
Как Юнна пи старалась, речь Спиридоновой она не могла воспринять как единое целое. Она явственно слышала лишь те ее фразы, на которые бурпо реагировал съезд.
- Две партии поссорились, а у крестьян летят чубы! - бросала во взбудораженный зал Спиридонова.
- Город крестьян с голоду уморил! - истерично выкрикнул кто-то с правой стороны партера.
- Я, в искренности которой вы не можете сомневаться, потому так яростно иду против большевиков, что товарищи большевики изменили крестьянам! бросила в зал Спиридонова заранее приготовленную фразу.
"Против большевиков?" - изумилась Юнна.
- А вы работали на полях? - отчетливо, с издевкой прозвучал вопрос с левой стороны партера.
Реплика окончательно взорвала Спиридонову. Она всмотрелась в зал темными полубезумными глазами, словно хотела во что бы то ни стало увидеть того, кто задал вопрос, и, не найдя его, с угрозой воскликнула:
- Если будут терзать крестьян, в моих руках будет тот же револьвер, который я подняла на палачей народа!
Левые эсеры заглушили ее последние слова вихрем аплодисментов и восторженных выкриков.
- Слыхал? - торжествующе спросил бородач парня. - Заступница, вот те христос, заступница.
"Что-то еще стоит за ее угрозой, - подумала Юннаг чувствуя, как крепнет зародившаяся неприязнь к Спиридоновой. - Что-то личное, тайное, чего Спиридонова не хочет сказать и не скажет".
Последующий поток выступлений ошеломил Юнну многообразпем проблем и лозунгов, которые без всякой последовательности и видимой связи рождались в речах делегатов. Брестский мир и революционная война; правомерность смертной казни изменников и врагов революции; требование- левого эсера Карелина избрать мандатную комиссию на паритетных началах и разоблачить козни большевиков, которые якобы умудрились прислать на съезд больше делегатов, чем имели на то право, и не менее решительное требование отклонить эти наглые домогательства Карелина; внеочередное заявление о том, что в частях Красной Армии, находящихся в Курской губернии, левые эсеры подбивают красноармейцев немедленно идти в наступление на немцев, оккупирующих Украину; и утверждение, что левые эсеры и дальше будут вести такую же агитацию, пока не добьются своего, - все эти и другие вопросы переплетались между собой, вступали в непримиримую схватку.
Поначалу Юнне казалось, что самые противоречивые доводы ораторов одинаково неотразимы. Делегаты-большевики говорили, что порвать мир с немцами - значит обречь революцию на гибель, предать Советскую власть, а делегаты левые эсеры утверждали, что революция погибнет, если тотчас же не пойти в наступление на немцев. Вроде бы были правы и те и другие.
И лишь когда выступил левый эсер Камков, она, кажется, впервые почувствовала, кто прав и кто виноват.
Камков - человек с жиденькой бородкой, растрепанными волосами, с лицом, несущим на себе кричащий отпечаток страдания, сдобренного жестокостью и подозрительностью, - говорил настолько поспешно, что слова его с почти ощутимым пронзительным скрипом сталкивались друг с другом.
- Трусы - в кусты, герои - в атаку! - воскликнул он. - Мы именуем это здоровой революционной психологией! Да, да, именуем, хотя кому-то это режет уши!
Это психология тех, кто не поставлен на службу Вильгельму! Этого каинова дела, на которое вы, - Камков указал пальцем в ту часть зала, где сидели большевики, - толкаете, они, - теперь он ткнул пальцем в левых эсеров, - не поддержат, они не будут слепыми свидетелями того, как рукой германского разбойника, рукой палачей, которые сюда явились, тех мерзавцев, грабителей, разбойников...
Камков задыхался, судорожно искал слова и, не в силах больше продолжать, вдруг навалился грудью на трибуну и взметнул рванувшуюся из рукава пиджака костлявую, немощную руку с пальцами, намертво сжатыми в уродливый, узловатый кулак. И то, что сам Камков был маленький и тщедушный, а кулак большой, будто принадлежащий другому человеку, придало этому жесту оттенок комичности и неправдоподобности. Тотчас же Камкова поддержала правая часть партера: "Долой Мирбаха!", и Юнна поняла, что угроза оратора адресована германскому послу и что, вероятно, он присутствует здесь. Она посмотрела в ту сторону, куда был направлен кулак Камкова, и в просторной ложе увидела высокого, крупного, прямо и неподвижно сидевшего там человека, одетого в расшитый золотом мундир.
Юппа не знала, был ли то Мирбах или другая важная персона из германского посольства. Суровая неподвижность этого человека подчеркивалась еще и тем, что сидевший чуть позади него худощавый молодой человек в безукоризненном черном костюме был весь само движение. Он стремительно переводил взгляд со сцены в партер и поспешно, едва ли не в самое ухо, что-то говорил высокому, всякий раз привставая со своего места. Вероятно, он не только переводил речи ораторов, но и успевал сообщить высокому о том, как на эти речи реагирует съезд.
Даже в тот момент, когда левые эсеры завопили "Долой Мпрбаха!", важный немец сидел с таким видом, будто все эти выкрики не имеют к нему никакого отношения.
Взгляд его был по-прежнему неподвижен, холоден и бесстрастен. Более того, чем сильнее неистовствовал партер, тем неподвижнее и с большим достоинством восседал в ложе высокий немец. Спокоен он был лишь внешне: напряженно мыслил, сопоставлял, спорил сам с собой, возбужденно воспринимал все, о чем говорилось с трибуны, и, пытаясь как можно точнее и безошибочнее определить расстановку политических сил и возможные непредвиденные изменения в ней, пунктирно намечал план своих дальнейших дипломатических демаршей. Все, что окружало его здесь, в театре, было для него чужим и ненавистным, но он был дипломатом, и не без гордости думал о том, что, даже находясь здесь, в самом сердце России, способен владеть собой и сохранять то особое, вызывающее уважение достоинство, которое всегда отличает прирожденного мастера дипломатической школы.
Конечно, не без сожаления думал он, Москва не европейская столица, не Афины и не Лондон. Воспоминания о прошлом, даже более горьком, чем настоящее, всегда содержат в себе нечто трогательное. Воспоминания же о Европе были более чем светлыми и трогательными. Но он отлично знал, что дипломату, какой бы мудрой головой он ни обладал, не сделать карьеры в стране, где политический барометр всегда показывает "ясно". Только там, где назревает или разражается буря, где скрещиваются интересы многих государств, только там дипломату уготовано знаменитое "или грудь в крестах, или голова в кустах". Он, немецкий дипломат, решил испытать судьбу и не сожалеет об этом.
Правда, в германское посольство все чаще и чаще поступали сигналы о том, что на Мирбаха готовится покушение, но кто станет утверждать, что жизнь дипломата всегда может находиться в полной безопасности? Сигналы эти тотчас же передавались в Берлин, и, разумеется, это не могло не поднять цену германского посла и германских дипломатов в России в лице тех, кто держит в руках бразды правления. Кроме того, слухи о покушении можно с успехом использовать для нажима на Советское правительство. Шаги в этом направлении германским посольством уже предпринимались. Еще в июне посольство передало в Наркоминдел список адресов, по которым проживают террористы, готовящиеся к покушению на Мирбаха. Этот список, как и следовало ожидать, попал к Дзержинскому. В одной из квартир на Петровке чекисты тотчас же произвели обыск. Был задержан англичанин Уайбер. В его книгах нашли шесть шифрованных листков, но все улики были уж слишком детскими, наивными, и Дзержинский пришел к выводу, что кто-то шантажирует и ВЧК и германское посольство. Он сказал об этом на встрече с доктором Рицлером и лейтенантом Мюлером. Доктор Рицлер заявил Дзержинскому, что ВЧК сквозь пальцы смотрит на заговоры, направленные против безопасности членов германского посольства. Дзержинский ответил, что это клевета. Что ж, Рицлер безупречно выполняет полученные им указания и, что очень ценно, никогда не подчеркивает свою ученость, не напоминает, что он - философ, публицист, автор книг по вопросам мировой политики, и вообще не кичится, предпочитая молчать и точно выполнять волю своего начальника. Он, Рицлер, недурно сыграл роль в разговоре с Дзержинским. Цель достигнута: Советы предупреждены, и, если посольству будет угрожать опасность, Германия вправе защитить его всей своей вооруженной мощью.
Мощь Германии... Что может противопоставить этой мощи нищая Россия, вот эта бесформенная масса людей, раздираемая противоречиями, кричащая, метущаяся, впадающая в истерику масса, которая не более чем на историческое мгновение смогла завладеть и этой сценой, и Москвой, и Россией. Пусть себе беснуются эти люди там, внизу, в партере. Придет время, и они поймут, что по ошибке заняли чужие, не принадлежащие им места!
Мирбах (это был он) ушел в свои мысли и не заметил, как Камков покинул трибуну. Мирбах перевел взгляд на Ленина, и тут же в его памяти возник день, в который он впервые посетил Кремль и нанес визит главе Советского правительства. День был яркий, солнечный, и Мирбах обрадованно подумал о том, что это счастливый признак - дипломатическую деятельность в красной столице он начинал весной.
В Кремле все дышало стариной: и Чудов монастырь с крохотными решетчатыми окнами, и какая-то древняя церквушка, и даже памятник Александру II, и это не только умилило Мирбаха, но и придало уверенности, что Россия не изменится, не разочарует тех, кто жаждет видеть ее такой же, как прежде.
Красноармеец подле кабинета Ленина сидел за столиком и читал книгу. Увидев Мирбаха, он встал, проводил его спокойным, ясным взглядом и снова сел, углубившись в чтение. "Специально подготовленный спектакль", подумал Мирбах. Уж слишком старательно демонстрировал красноармеец свою любовь к чтению. Не держит ли он книгу вверх ногами?
Беседуя с Лениным, Мирбах нет-нет да и возвращался мысленно к этому парню, а выйдя из кабинета после аудиенции, против своей воли остановился у столика и, ни слова не говоря, взял книгу у красноармейца, осмотрел ее, полистал и попросил переводчика перевести ему заглавие.
- Август Бебель. "Женщина и социализм", - мгновенно выполнил желание посла переводчик.
Да, тогда он сделал вид, что в этом нет ничего особенного - русский солдат читает Бебеля. Все правильно, все естественно, в порядке вещей. Но, усевшись в машину, полностью отдался невеселым думам. Кажется, не следует обманывать себя - не так уж слаба и беспомощна эта Россия, если простой солдат, едва познав грамоту, читает Бебеля. Правда, он видел лишь одного такого солдата, но он, Мирбах, дипломат, и ему ли не понимать:
это не случайный штрих, нет. Если власть большевиков надолго, то все они, безграмотные и нищие, с безудержной жадностью рванутся в поход за знаниями, сменят штык на книгу. И тогда... Тогда с ними не так-то легко будет справиться...
Между тем атмосфера на съезде все накалялась и накалялась. В сплошном гаме не было слышно звонка председательского колокольчика. Ораторы подолгу стояли на трибуне молча, надеясь, что установится хотя бы относительная тишина, но стоило им произнести хоть слово, как все повторялось сначала.
Юнпа увидела, что высокий человек в полувоенном фрепче подошел к Ленину и обменялся с ним несколькими фразами. Потом этот человек что-то быстро написал на бумажке и передал сидевшему на самом краю члену президиума. Записка пошла по рукам и наконец очутилась у Спиридоновой. Та, прочитав ее, пожала плечами, как бы удивляясь наивности и предвзятости того, что было написано. Потом она поднялась со своего места и, будто понуждая себя, ушла за кулисы.
Человек, говоривший с Лениным, а затем вызвавший из президиума запиской Спиридонову, был Бонч-Бруевич. Он сказал Владимиру Ильичу, что страсти дошли до предела и что нужны какие-то меры. Ленин, понимающе взглянув на него, посоветовал переговорить со Спиридоновой.
Бонч-Бруевич так и сделал. Дождавшись Спиридонову, он попросил ее повлиять на левых эсеров.
- Ничего не попишешь, - жеманно улыбаясь, ответила Спиридонова. - Наши ребята - революционеры, а не слюнтяи. Я бессильна.
- Товарищ Спиридонова, - настаивал Бонч-Бруевич, - вы же самый влиятельный член ЦК вашей партии. Только вы и способны разрядить атмосферу, ваши собратья слушают вас беспрекословно. Нельзя же доводить дело до взрыва.
Спиридонова пообещала что-либо предпринять. Она долго вела переговоры со своими однопартийными. Те немного утихомирились.
Юнна послушала выступления еще нескольких ораторов и, вдруг вспомнив, что ей нужно принести лекарство прихворнувшей матери, заторопилась к выходу.
На Театральной площади было уже темно, и Юнна, повернув за угол, вышла на Петровку. Поток мыслей и вопросов одолевал Юнну: почему большевики и левые эсеры не вместе, почему съезд с самого начала превратился в поле боя? Чем закончится этот бой, и может ли она уже сейчас, до того, как станут известны победители, сказать самой себе прямо и честно, на чьей она стороне? Почему большинство делегатов встретили речь Спиридоновой бурей возмущения? Неужели они не знают, неужели не помнят ее мужества, ее страданий ради лучшей доли народа?
Юнна мучительно искала ответы на эти вопросы и не могла найти. Как было бы чудесно, если бы Спиридонова с таким же темпераментом, с каким атаковала большевиков, боролась бы вместе с ними в одних рядах!
"Хорошо, - вдруг спросила себя Юнна, - но ты же сама слышала, что Спиридонова выступает против большевиков. А ты - ты ведь идешь с большевиками, с Лениным, с Дзержинским! Значит, она выступает и против тебя?
Но может, Спиридонова заблуждается, и все переменится, как только она это поймет? А вот ты сама - за Брестский мир или против? По словам левых эсеров, этот мир принес новые страдания: немцы мучают Украину, топчут Польшу, терзают Прибалтику. Грозятся идтп дальше. Нет, вместо заключения мира нужно бы идти в последний, решительный бой против оккупантов. Погибнуть в честном бою, но не становиться на колени.
Зажечь своими сердцами пожар мировой революции...
А отношение к крестьянству? Где тут правда, на чьей она стороне? Спиридонова сказала, что декреты Советской власти колют крестьянам спиду, режут шею. Но ведь декрет о земле, который крестьяне встретили с восторгом, подписал Ленин! И если деревня не даст хлеб городу, то кто же его даст?
Не все еще понятно, но она сделает все, чтобы познать истину. Завтра она снова придет на съезд. Скорее бы выступил Ленин!
Как жаль, что с ней нет сейчас Мишеля! Оп бы распутал самые запутанные вопросы. Однажды, встретившись, они разговорились о жизни. Мишель был настроен философски. Он сказал тогда, что великое счастье человека - уметь мыслить самостоятельно. Только лишь заучивать и повторять лозунги, пусть даже самые правильные, - удел нищих духом. Всякое простое повторение иссушает разум. Цель человека - быть творцом. Заученные истипы, если в них не привносится ничего своего, если не осмысливать их через призму опыта жизни и борьбы, как плотина на реке, сдерживают развитие мысли.
Мишель сказал еще, что мечтой каждого человека должно стать: быть или великим, или никем. Нет ничего страшнее и опустошительнее, чем судьба посредственности. И когда Юнна, не согласившись с ним, спросила:
"А как же жить тем, кто не смог стать великим?", Мишель убежденно воскликнул, что любой человек, если поставит перед собой цель, станет великим. И что великим может быть и артист, и плотник, и солдат. "Я вот хочу стать великим поэтом и великим чекистом!" - воскликнул Мишель.
Да, если бы сейчас рядом с ней был Мишель! Он бы посоветовал, как лучше проинформировать Велегорского о прениях на съезде, "лучше" в том смысле, чтобы эта информация была бы обращена протпв тех планов, которые он вынашивает.
И еще одно: как выкроить хоть часок для того, чтобы встретиться с Мишелем? Как объяснить ему, что любит его еще сильнее, хотя и никак не может совместить в себе личное и общее, чтобы не приносить в жертву одно другому".
24
Когда Мария Спиридонова, сидя в президиуме съезда Советов, слушала выступления большевиков, она все яснее понимала, что примирения с ними быть не может.
Заседание ЦК левых эсеров, состоявшееся в ночь на пятое июля, принявшее постановление об убийстве германского посла и поручившее исполнить этот акт конкретным лицам, было лишь закреплением той позиции, которая вынашивалась верхушкой левых эсеров задолго до этих событий. Спиридонова сознавала что, в сущности, Мирбах лишь повод для того, чтобы получить долгожданную возможность перейти от словесных нападок на правительство Ленина к атакам, в которых главное слово будет предоставлено маузеру, пулемету и бомбе.
Четвертого июля перед вечерним заседанием съезда Советов Спиридонова послала за Блюмкиным, сидевшим в партере. Порознь они отправились, как было условлено, в гостиницу "Элит" на Неглинной.
Номер, в котором жил Блюмкин, выходил окном на северную сторону. На улице звонко светило солнце, а здесь было сумрачно, прохладно и неуютно. Глухая кирпичная стена соседнего дома, в которую упиралось окно, усиливала это впечатление.
- Я пригласила вас для политической беседы, - сказала Спиридонова, будто не она пришла в жилье Блюмкина, а он пришел к ней, и старательно подчеркнула слово "политической".
Блюмкин смотрел на ее суховатую, плоскую фигуру, на морщинки, невесело разбежавшиеся от близоруких глаз к вискам, и старался понять, что в этой женщине могло прельстить бравого голубоглазого моряка Попова, командира отряда ВЧК.
Спиридонова, чувствуя, что Блюмкин слишком пристально разглядывает ее, заговорила, с трудом преодолевая нервные нотки.
- Мы пришли к выводу о необходимости совершить террористический акт. Спиридонова многозначительно подчеркнула эту фразу, как бы напоминая Блюмкину, что для нее лично слова "террористический акт" не просто слова и что если она, будучи гимназисткой, смогла стрелять в Луженовского, то как может этот молодой, здоровый и красивый мужчина отказаться от более легкого и более безопасного но своим последствиям убийства Мирбаха. Террористический акт явится суровым предостережением мировому империализму, который жаждет задушить русскую революцию. Это заставит правительство Ленина, поставленное перед фактом разрыва Брестского договора, пойти в наступление и перенести пламя пожара на весь земной шар. Разумеется, этим может заняться уже другое правительство, - добавила Спиридонова, пе считая возможным объяснять Блюмкину, какое правительство она имеет в виду.
Блюмкин еще по дороге в гостиницу пришел к выводу, что следует ухватиться за то задание, которое ему поручат. Так же, как Спиридонова и другие члены ЦК партии левых эсеров, Блюмкин понимал, что убийство Мирбаха будет лишь сигналом к событиям, призванным сыграть роль переворота. Правительство в результате станет, конечно же, полностью левоэсеровским. И несомненно, ему, Блюмкину, в этом новом правительстве как национальному герою отведут почетную роль. Тщеславие возбуждало в нем и то, что едва прогремит его выстрел, как фамилия "Блюмкин" запестрит во всех газетах мира, ее разнесут по свету радиоволны...
Едва Спиридонова умолкла, как Блюмкип не без торжественности и пафоса заявил, что отдает себя в полное распоряжение ЦК и предлагает себя в исполнители задуманного действия.
Спиридонова молча и трижды, по-русски, поцеловала его. Губы ее были холодны, шероховаты, вероятно, потому, что она часто, волнуясь, облизывала их языком. Поцелуй ее был многозначительным - не просто торжественно-официальная благодарность за то, что не ошиблась в своем выборе. Блюмкин стоял перед пей, испытывая двойственное чувство - умиление и брезгливость. Чтобы поскорее задушить это ощущение, он сказал:
- Меня волнуют лишь два вопроса: первый - если будет убит Мирбах, не создаст ли это реальной угрозы для нашего посла в Германии Иоффе? Второй гарантирует ли ЦК, что в его задачу входит только убийство германского посла, и не поведет ли это к далеко идущим целям?
Спиридонова поморщилась. Ей не понравилось, что Блюмкин, зная, по ее твердому убеждению, ответ, все же задал эти вопросы ей. Значит, демонстрируя согласием убить Мирбаха преданность платформе левых эсеров, он уже теперь думал не столько о деле, сколько о самом себе.
- Ответ на первый вопрос - нет. На второй - гарантирует,. - коротко ответила Спиридонова, сознательно не пускаясь в долгие разъяснения. Сегодня ночью состоится заседание нашего ЦК. Там мы примем окончательное решение. А сейчас могу лишь сказать, что убийство... - Спиридонова, как все близорукие люди, с болезненной цепкостью всмотрелась в лицо Блюмкина, словно желая убедиться, можно ли ему доверять во всем. - Убийство Мирбаха, - наконец решилась опа докончить свею мысль, - это всего лишь сигнал...
На том они и расстались, сознавая, что нужны друг другу лишь в данной ситуации, не более...
Спиридонова, возвращаясь в Большой театр, думала о том, какое впечатление могла произвести ее речь, а главное, старалась мысленно утвердиться в своей правоте, в своем праве на ту страстность, граничащую с истерикой, с какой она бросала в зал горячие от душевного жара и ярости слова. "Жребий брошен, жребий брошен", - кипело в ней сейчас, и она с фанатичным сладострастием ощутила в себе радость борьбы и предчувствие победы. И как-то особенно ясно представилось ей, что если теперь, в эти дни и в эти часы, она поколеблется, остынет и покорится, то никогда уже больше не будет ни таких дней, ни таких часов, ни такого кипящего состояния души, которое бывает у людей, когда они решаются на самый главный, опасный и радостный шаг в своей жизни.
"Да, я без страха брала в руки револьвер и бомбу, это знает вся Россия..." - думала она, безраздельно попадая во власть этой сладостной мысли и отгоняя прочь все то, что затемняло или ослабляло красоту и величие того, что она, рискуя собой, сделала для народа.
Да, и ее выстрелы в Луженовского, и страстные, гневные речи в защиту крестьян, и та решимость, с которой она теперь отважилась пойти на открытую схватку с большевиками, Лениным, - все это нужно было ей не для себя, не для того, чтобы насладиться властью, а для того, чтобы отстоять интересы русской деревни, русского мужика. Только ли для этого? "Да, да, только для этого, - спешила она успокоить себя, - и не для чего больше!"
Она была беспредельно убеждена в том, что, сгорая сама, зажигает других, и это сознание самопожертвования наполняло ее душу счастьем.
В такие моменты она не испытывала сомнений и колебаний. А сомнения терзали ее часто. Страстно и самозабвенно говоря о светлом будущем русского мужика с трибун митингов, собраний и съездов, Спиридонова самой себе не могла с убежденностью сказать, что цель, которую она ставит перед собой - сделать всех крестьян свободными и счастливыми, - может быть достигнута.
Как ни борись, амбары одних будут полными, других - пустыми. Ибо вовек не побороть лень, тупоумие и косность русского бедняка, начисто лишенного хозяйственной сметки и расчетливости, которая в высшей степени присуща зажиточным крестьянам.
Но, споря с большевиками, предавая анафеме комитеты бедноты, продовольственные отряды, которые и она и ее сподвижники называли не иначе как шайками разбойников и лодырей, Спиридонова все же в глубине души сознавала, что в чем-то важном неправа в своих нападках. И чем больше ей открывался смысл этой неправоты, тем с большей настойчивостью, упрямством и горячностью она отстаивала свои неправые идеи и действия.
Спиридонова истязала сейчас себя, пытаясь ответить на вопрос: не опрометчиво ли она поступила, выступив на съезде против Ленина? Опа сознавала, что Ленин велик, что Ленин - мыслитель, в котором, как это необычайно редко бывает в природе, соединился гений теоретика с гением практика, и не слишком ли ядовитые стрелы отважилась она метнуть в него?
Спиридонова с откровенным нетерпением ждала выступления Ленина. И не потому, что его речь могла чтолибо изменить в том задании, которое только что получил от нее Блюмкин, или в том плане переворота, который был выработан ЦК партии левых эсеров, а потому, что выотупление Ленина, как она была убеждена, окончательно проложит водораздел между большевиками и левыми эсерами. Останется лишь один путь.
"Ах, с каким восторгом встретит наши выстрелы молодежь! - вдруг опьянев от прилива радостных чувств, подумала Спиридонова. - Мы расстреляем Брестский мир, и наши пули высекут в молодых сердцах жажду мщения и ненависти!"
"Итак, решено, решено... Уже ничто не повернет пас вспять..."
Она поду мол а о тех блаженных минутах, когда в президиуме съезда не будет пи Ленина, ни Свердлова, пи тех, кто заодно с ними, а будет она, Камков, Саблин, Прошьян... Когда зал в едином порыве взорвется рукоплесканиями в ответ на ее новую речь. Речь, которую она произнесет уже в совершенно новом качестве - не как приживалка большевиков, кем она себя вынуждена считать, а как лидер теперь уже правящей партии.
Спиридонова быстро шла сквозь толпу делегатов. Лица их мелькали перед ней, как в калейдоскопе; она не могла задержать своего взгляда ни на одном из них. Те, кто узнавал ее, почтительно уступали дорогу, и почемуто даже это простое человеческое проявление вежливости укрепляло сейчас ее решимость.
Почти у самого входа в театр Спиридонова вдруг обернулась изумленная. Девушка с мечтательными, дерзкими глазами смотрела на нее в упор, и Спиридонову словно загипнотизировал этот взгляд. Она приостановилась, стараясь прочитать все, что было написано на лице девушки.
"Восторг? Изумление? Осуждение? Радость? Немой укор? - Волнение горячими тисками перехватило ей горло. - Кажется, все, вместе взятое. Но как можно, как можно вместить столько чувств в одном взгляде? И может ли такая вот девчонка пойти за тобой, безотчетно, неотступно, несмотря ни на что? Спросить ее, кто она?
Почему так смотрит? Почему молчит? Почему?!"
Спиридонова с трудом принудила себя отвернуться и войти в театр. Заняв место в президиуме, она тщетно пыталась отыскать эту девушку.
"А жаль, надо было остановиться, спросить, - с досадой подумала Спиридонова. - Поговорить с ней. Проверить себя. Кто она, эта девчонка? Кто?.."
Спиридонова, конечно, не могла знать, что эту девушку звали Юнной Ружич.
* * *
Юнна едва не опоздала на заседание съезда. Почти всю ночь она не могла сомкнуть глаз: мысленно говорила с Мишелем, ей чудилось, что слышит те самые слова, которые прочитала в его письме. И, несмотря на это, каждое слово, уже знакомое и ставшее бесконечно родным, таило в себе волшебное свойство: стоило его произнести вновь, как оно начинало излучать радость.
Юнна знала, что Мишеля нет в Москве, а если он уже и вернулся, то даст знать о себе лишь тогда, когда ему позволят дела. Знала она и то, что он выполняет опасное задание в Казани. Этим и исчерпывалась ее осведомленность. Естественно, она не могла перед съездом ни увидеть его, ни тем более проводить на вокзал. И теперь, как никогда прежде, ждала его возвращения.
Неподалеку от Большого театра Юнна остановилась, чтобы мельком пробежать глазами афиши. "Большой оперный сезон... В саду "Эрмитаж" четыре спектакля Ф. И. Шаляпина". Зависть к тем, кто сможет побывать на выступлении знаменитого певца, охватила Юнну, и она поспешно, чтобы не растравлять себя, отошла от афпши. И тут остановилась от радостного изумления: в человеке, который размашисто шел по тротуару, Юнна узнала Ленина.
Вслед за Лениным, немного приотстав, спешила немолодая уже женщина в шляпке, белой блузе и длинной, почти до пят, юбке в полоску. То была, как позже узнала Юнна, сестра Ленина Мария Ильинична.
Юнна не успела как следует рассмотреть Ленина - настолько стремительно он шел, торопясь на заседание съезда. Но миг этот был неповторим, и в нем, словно солнце в капле воды, запечатлелся образ Ленина с теми чертами, которые проявлялись в нем всегда - говорил ли он с трибуны, беседовал ли с делегацией рабочих или вот, как сейчас, спешил на съезд.
И еще до того как Юнна услышала голос Ленина, она всем своим существом поняла, что такой человек не может не быть дорогим и близким тем, кто шел за ним, кто сверял свои сердца с его сердцем.
В Большом театре со вчерашнего дня, казалось, ничего ие изменилось, и все же Юниа почувствовала перемену. Атмосфера накалялась. Левых эсеров можно было теперь сразу распознать по их манере держаться, даже если они молчали. Они вели себя так, будто должно произойти нечто такое, что докажет всем их правоту. Они словно чувствовали за своей спиной чью-то ощутимую поддержку,
Рядом со своим местом Юнна увидела вчерашних соседей - старика и парня. Старик степенно рассказывал о своем житье-бытье. Юнна услышала часть разговора.
- Хлебушек есть... Ну и торговать можно. Хорошо ныне за хлеб платят, большие деньги дают. Надобно только торговать уметь. В Москве голодно, боятся, скоро совсем хлебушка не останется...
- Сколотил небось деньжат-то? - с любопытством спросил парень.
- Все ничего, да вот Ленин мешает.
- Ты того... - нахмурился парень. - Не туды заворачиваешь!
- А пошто не туды?..
И в этот момент Свердлов, звякнув колокольчиком, объявил:
- Слово для доклада предоставляется Председателю Совета Народных Комиссаров товарищу Ленину!
Юнна не знала и не ожидала, что Ленин выступит именно сегодня. И когда он вышел на трибуну и, предваряя первые слова энергичным жестом, начал говорить, Юппа забыла обо всем на свете. Лишь вопрос, некогда заданный ей Дзержинским, прозвучал как наяву: "Вы бывали на митингах, где выступал Ленин?"
Самыми первыми словами, которые она услышала сейчас из уст Ленина, были знакомые ей по газетам, по выступлениям ораторов на митингах, по разговорам на сборищах у Велегорского хлесткие, как выстрел, слова:
"Брестский договор". О Брестском договоре Юнне приходилось слышать разное. Одни утверждали, что в нем спасение, другие клятвенно заверяли, что передышка не поможет России, что союз международного империализма все равно заключен и что практически отступление ничего не даст. Третьи большинство из группы Велегорского - молили всевышнего, чтобы немцы ни в коем случае не шли на мировую с большевиками, а продолжали свой железный марш на Москву.
И вот теперь, спустя три с лишним месяца после заключения мира, Ленин во всеуслышание заявлял, что большевики были правы.
- Мы можем сказать, - в голосе Ленина звучала непоколебимая убежденность, - что пролетариат и крестьяне, которые не эксплуатируют других и не наживаются на народном голоде, все они стоят, безусловно, за нас и, во всяком случае, против тех неразумных, кто втягивает в войну и желает разорвать Брестский договор!
Едва Ленин сказал это, как в зале взметнулся шум.
В потоке выкриков, аплодисментов, беспорядочных начиненных нервозностью и гневом возгласов не было единства, поток этот делился на множество рукавов. И тогда Ленин, немного выждав, пока зал приутихнет, бросил в него уточнение, подкреплявшее и утверждавшее только что сказанное:
- Девять десятых стоят за нас!
Левая часть партера встретила это уточнение бурей аплодисментов. А те, кто рассчитывал, что Ленин под влиянием выкриков отступит, скажет что-либо граничащее с компромиссом, вскипели. Их словно прорвало.
- Керенский! - истошно завопил кто-то с мест левых эсеров.
И в ответ на это Ленин, теперь еще спокойнее, но и еще более убежденно, сказал:
- Да, товарищи, кто теперь прямо или косвенно, открыто или прикрыто толкует о войне, кто кричит против брестской петли, тот не видит, что петлю рабочим и крестьянам в России накидывают господа Керенский и помещики, капиталисты и кулаки...
И снова тот же истошный, гнусавящий голос пролаял:
- Мирбах!
- Как бы на любом собрании они ни кричали, их дело безнадежно в народе! - повысив голос, произнес Ленин. - Меня нисколько не удивляет, что в таком положении, в каком эти люди оказались, только и остается что отвечать криками, руганью и дикими выходками, когда нет других доводов!
- Есть доводы! - снова взвизгнул кто-то с правой стороны партера.
Ленин продолжал, словно в зале стояла абсолютная тишина. Он говорил о том, что призывы против Брестского мира идут от меньшевиков, правых эсеров, сторонников Керенского, кадетов. В том лагере речи левых эсеров, которые также клонятся к войне, будут покрыты громкими аплодисментами.
"Ленин отделяет левых эсеров от меньшевиков и правых эсеров, - подумала Юнна с удовлетворением. Она никогда не исповедовала идей левых эсеров, но сейчас все сходилось на Спиридоновой. - Интересно, скажет ли он что-либо о пей?"
Она видела ее вчера, Марию Спиридонову. Как хотелось поговорить с ней папрямик. Но она не осмелилась...
Едва Юнна успела подумать об этом, как Ленин с убийственной иронией произнес:
- Левые эсеры, как указали предыдущие ораторы, попали в неприятное положение: шли в комнату, попали в другую...
Смех левой стороны партера заглушил протестующие реплики с правой стороны. В этом смехе было что-то жизнеутверждающее, озорное и торжествующее.
Юнна не предполагала, что растерянность левых эсеров - еще не самая главная их вина, скорее, это их беда.
Она узнала, что они повинны в гораздо большем, когда Ленин напомнил о том, что в октябре 1917 года на предложение большевиков войти в правительство левые эсеры ответили отказом.
- В тот момент, когда левые эсеры отказались войти в наше правительство, - голос Ленина звучал все громче, соединяя в себе гнев и спокойную уверенность, - они были не с нами, а против нас!
Скамьи левых эсеров встретили эти слова в штыки.
Шум и гвалт продолжался несколько минут. Ленин, вглядываясь в свои записи, ждал, когда схлынет волна шума.
И едва это произошло, как он, воспользовавшись относительной тишиной, воскликнул:
- Правда глаза колет!
Левые эсеры повскакали с мест. Кое-кто из них демонстративно устремился к выходу, отчаянно жестикулируя и крича. Охваченные неистовством, они уже не могли сдержать себя. И тогда Ленин добавил громче:
- Если есть такие люди, которые предпочитают с советского съезда уходить, то скатертью дорога!
"Они совсем потеряли голову! - повторила Юнна мысленно вслед за Лениным. - Неужели они сами не понимают, не видят этого!" Она стала еще пристальнее смотреть на Спиридонову, ожидая от нее чего-то решительного и мудрого, что может спасти сейчас этих бесновавшихся людей. Но та сидела все так же удивительно прямо, и казалось, что все происходящее в зале возбуждает и окрыляет ее.
- ...И чтобы привести доказательство этой растерянности, - Юнна прислушалась к фразе Ленина, начало которой она не успела уловить, я приведу вам пример из слов человека, в искренности которого ни я, ни кто другой не сомневается, - из слов товарища Спиридоновой...
"Человека, в искренности которого ни я, ни кто другой не сомневается... - - радостным эхом отозвалось в душе Юнны. - Это о ней, о ней... Ах, как бы это надо услышать Мишелю!.." Юнна ждала, очень ждала таких или подобных им слов, и вот они произнесены самим Лениным!
Ленин рассказал о той речи, которая была напечатана в газете "Голос трудового крестьянства" и которую Юнна читала. Помнится, тогда она не обратила внимания на те строки, в которых говорилось, будто бы немцы предъявили нам ультиматум отправить им на два миллиарда мануфактуры.
- Та партия, - подчеркнул Ленин жестом, приведя эти строки из речи Спиридоновой, - которая доводит своих наиболее искренних представителей до того, что и они падают в столь ужасающее болото обмана и лжи, такая партия является окончательно погибшей.
Это был приговор, вынесенный историей левым эсерам. И конечно же, приговор этот, касаясь всей партии, не мог обойти одного из ее лидеров Марию Спиридонову. Но Юнна восприняла его как нечто касающееся только самой партии левых эсеров и не касающееся Спиридоновой, как человека, стоящего особняком и не могущего отвечать за ту партию, в которой она, волею судеб, состоит.
Ленин, развивая свою мысль, далее говорил о том, что подобное поведение левых эсеров хуже всякой провокации, что, слушая их призывы, правые эсеры - Керенский, Савинков и прочая братия - восхищаются ими как своими единомышленниками. И тут, видимо, чтобы ни у кого не оставалось никаких сомнений, чтобы ни у кого не было раздвоения чувств и мыслей, Ленин энергичным жестом подчеркнул свой вывод:
- Когда нам здесь говорят о бое против большевиков, как предыдущий оратор говорил о ссоре с большевиками, я отвечу: нет, товарищи, это не ссора, это действительный бесповоротный разрыв, разрыв между теми, которые тяжесть положения переносят, говоря народу правду, но пе позволяя опьянять себя выкриками, и теми, кто себя этими выкриками опьяняет и невольно выполняет чужую работу, работу провокаторов...
Юн на взглянула на Спиридонову. Та сидела прямая, невозмутимая, словно ее не коснулась уничтожающая критика докладчика. Опершись локтями о стол, она медленно, как завороженная, взяла лежавший перед ней исписанный лист бумаги и, держа его в поднятых кверху ладонях, медленно разорвала крест-накрест: сперва пополам, потом еще раз - на четыре части. Юнне показалось, что она вложила в этот жест какой-то смысл.
Ленин говорил теперь об очередных задачах, о том, что мы на опыте научимся строить социалистическое здание, что за его строительство взялись рабочие и трудящиеся крестьяне тысячами, десятками тысяч, сотнями тысяч рук, что каждый месяц такой работы стоит десяти, если не двадцати лет нашей истории.
- Прежние товарищи наши - левые эсеры говорят, что наши дороги разошлись. Мы твердо отвечаем им: тем хуже для вас, ибо это значит, что вы ушли от социализма.
Чем ярче рисовал Ленин картину борьбы за новый, рождавшийся в муках мир, тем напряженнее слушал его зал, зачарованный и вдохновленный открывавшимися далями. А когда Ленин взволнованно, с горечью и негодованием сказал, что, в то время как десятки и тысячи людей гибнут от голода, другие имеют большие излишки хлеба, кто знает, что народ тертшт несказанные муки голода, но не хочет продавать хлеб по твердым ценам, те враги народа, те друзья капиталистов, - война им, и война беспощадная! зааплодировали не только большевики, но и часть левых эсеров.
Нет, это не борьба с крестьянством, подчеркивал Ленин. Тысячу раз ошибается тот, кто так подумает. Это борьба с ничтожным меньшинством деревенских кулаков, борьба за то, чтобы спасти социализм.
- Слыхал? - подтолкнул локтем знакомый уже Юпне парень старика крестьянина. - Вот оно как поворачивается!
- Не шебурпш, - зло огрызнулся старик и, немного погодя натужно вздохнув, цепко ухватился за клочковатую, как пучок сена, бороду: - Жплня настает - ехала кума неведомо куда...
- А мы, батя, знаем куда...
Юнпа прислушалась было к ним, но почувствовала, что Ленин скоро закончит свое выступление. И он действительно закапчивал. Последние его слова прозвучали в абсолютной тишине:
- Если мы не дадим ни фразам, ни иллюзиям, ни обману, ни истерике сбить себя с правильного пути, то социализм победит!
25
В тот час, когда в Денежном переулке, в особняке немецкого посольства, прозвучал выстрел Блюмкина, заведующий отделом по борьбе с контрреволюцией Лацис находился в Наркомате внутренних дел. Получив известно об убийстве Мирбаха, он тотчас же сел в машину и коротко приказал шоферу:
- На Лубянку!
Дзержинского он там пе застал: Феликс Эдмундович был в немецком посольстве.
Едва Лацис вошел в свой кабинет, как раздался телефонный звонок.
- Завершено ли у вас дело племянника графа Мирбаха? - отрывисто спросил Дзержинский.
- Его взял у меня Блюмкин, - ответил Лацис.
- Когда?
- Сегодня в одиннадцать утра.
- Материала этого дела обнаружены на месте покушения, - сказал Дзержинский.
- Работа Блюмкина!
- Кажется, в этом нет сомнения, - сказал Дзержинский. - Я немедленно выезжаю в Трехсвятительский, в Покровские казармы. Попов устроил там заваруху. Вас, Мартин Янович, попрошу отправиться на съезд и сообщить о случившемся Петерсу.
Лацис поспешил в Большой театр. Разыскав Петерса, стоявшего в сторонке в фойе и оживленно втолковывавшего что-то хмурому Калугину, Лацис начал было говорить, но Петерс не дал ему раскрыть рта.
- Дзержинский арестован в штабе Попова! - волнуясь, воскликнул он.
- Арестован? - изумился Лацис.
- Сейчас же едем на Лубянку. - Петере устремился к выходу. - Надо обсудить создавшееся положение и принять самые экстренные меры.
В ВЧК Петере бросился к телефону и связался со штабом Попова.
- Говорит Петере. Прошу к аппарату товарища Дзержинского, - волевым тоном попросил он.
Человек, взявший трубку на другом конце провода, ответил не сразу.
- Вы что, оглохли? - возмутился Петере. - Немедленно пригласите к аппарату Феликса Эдмундовича!
В трубке послышались отзвуки приглушенных голосов.
- Мы не можем его позвать, - торопливо проговорил кто-то и тут же повесил трубку.
Петере вскипел:
- Я заставлю их ответить!
На второй его звонок к телефону подошел Александрович.
- Товарища Дзержинского вызвать не могу, он занят, - глухим голосом, в котором проступало плохо скрываемое волнение, произнес он.
- Да в чем дело, что за таинственность? - воскликнул Петере. - Объясни, что там у вас происходит.
В ответ не раздалось ни единого слова.
Пришлось звонить в третий раз.
- На каком основании вы задержали Дзержинского? - спросил он Александровича, который снова подошел к телефону. - Извольте немедленно объясниться.
- Я действую по указанию ЦК партии левых эсеров, в которой состою, и не имею права вдаваться в причины. Это вы узнаете из наших документов. Теперь Александрович, видимо подбодренный своими коллегами, говорил вызывающе, хотя глуховатый голос нет-нет да и выдавал его истинное состояние.
- Сволочи! - воскликнул Петере. - Надо разворотить это изменническое гнездо! Надо...
Он не договорил: по прямому проводу позвонил БончБруевич.
- Владимир Ильич дал указание двинуть артиллерию и другие воинские части против мятежников, - сказал он. - Временное исполнение обязанностей председателя ВЧК возлагается на товарища Петерса. Ильич предупредил, что за жизнь Дзержинского ответят головой тысячи провокаторов и мятежников.
Петере поспешил на съезд, чтобы усилить охрану театра. Лацис вернулся в ВЧК. Он отдавал распоряжения своим подчиненным, как вдруг в кабинет к нему вихрем ворвался чекист.
- Мартин Янович, там, в коридоре, наших комиссаров арестовывают!
- Что?!
Выскочив в коридор, Лацис нос к носу столкнулся со здоровенным матросом Жаровым. Издевательская усмешка расплылась по его скуластому рыхловатому лицу.
- Руки вверх! - приказал Жаров.
- Ты на кого?! Я Лацис!
- Его-то мне и надо! - пробасил Жаров, не переставая ухмыляться. - На ловца и зверь бежит!
"Надо немедленно сообщить в Кремль", - подумал Лацис и решил схитрить.
- Хорошо, - сказал он, - вот только фуражку возьму.
- Дуй, да поживее! - самодовольно разрешил Жаров.
Лацис вошел в свой кабинет. Сообщить в Кремль по прямому проводу о том, что его арестовали и куда увозят - неизвестно, было делом одной минуты.
В коридоре Лациса ожидали вооруженные мятежники. Они вывели его на улицу и направились в сторону Сретенки.
"В Трехсвятительский, в штаб Попова", - подумал Лацис.
Предположение подтвердилось. На Покровке он увидел свежевырытые окопы. Караул мятежников стоял на бульваре, строго контролируя каждого проходящего.
В штабе Лацис встретил Попова. Блестели начищенные, как на праздник, хромовые фасонистые сапоги. Блестели кожаные галифе, обтертые сзади, и кожаная куртка. Блестели новые скрипучие ремни, портупея, фуражка. И даже полные розовые щеки Попова блестели, будто смазанные жиром.
- По постановлению ЦК партии левых эсеров вы арестованы, - торжествующе объявил Попов, не выдерживая, однако, прямого, уничтожающего взгляда Лациса.
- Как вы посмели поднять руку на Дзержинского? - в упор спросил Лацис.
- Вы заступаетесь за мерзавцев мирбахов! Вы продались немцам! - завопил Попов, стараясь криком заглушить в себе страх и возбудить окруживших их матросов.
Два дюжих матроса, от которых разило водочным перегаром, подтолкнули Лациса в дверь, и здесь он увидел Дзержинского. Феликс Эдмундович стоял заложив руки за спину. Лицо его пылало гневом и решимостью...
...Шестого июля Юнна не выдержала: придя в Большой театр, она поняла, что не сможет спокойно сидеть здесь, пока не убедится, вернулся ли Мишель с задания или нет.
Как ни велико было желание остаться на съезде, тревога в ее сердце нарастала, и она поспешила в Каретный ряд, надеясь хоть что-либо узнать о Мишеле или же случайно встретить его.
Был жаркий, безветренный день. Над разомлевшими на солнце домами и улицами стэял зной, предвещавший затяжные дожди.
Юнна медленно прошлась вдоль дома, где жил Мишель. Она надеялась увидеть знакомое окно на третьем этаже распахнутым, но оно было наглухо закрыто.
"Я все равно должна увидеть его, все равно", - в тревоге повторяла Юнна.
Она медленно побрела назад, раздумывая, как ей поступить, и вдруг решилась. С Неглинпой она вышла к Варсонофьевскому переулку и стала подниматься по крутому тротуару к зданию ВЧК. В здание это Калугин категорически запретил ей входить не только днем, но и ночью. Сейчас она и не помышляла об этом. Просто решила пройти мимо. Может, ей повезет, ц она увидит Мишеля или кого-либо из его знакомых.
- Куда прешь, Маруся? - вдруг заорал на нее часовой. - А ну, развернись кормой! Прохода нету!
- Скажи на милость, какой грозный! - улыбнулась Юнна, переходя на противоположную сторону переулка. - Нельзя ли повежливее?
- Приходи вечерком, я с тобой займусь вежливостями, - цинично рассмеялся он, показывая щербатые прокуренные зубы.
"Что-то случилось, - подумала Юнна, и страх за Мишеля с новой силой возник в ее душе. - Здесь никогда не было таких развязных, наглых часовых. Что-то не так..."
Она вышла на Лубянку и направилась в сторону Сретенки. Необычное оживление царило здесь. По улице и бульвару торопливо шагали вооруженные матросы, патрули. К Мясницкой, грозно ощетинясь рыльцами пулеметов, ползли два броневика.
Юнна вернулась на Лубянку. Здание ВЧК усиленно охранялось. Воспользовавшись тем, что в переулке часового уже не было, остановилась на углу. Неожиданно одно из окон третьего этажа приоткрылось и из него на тротуар упала спичечная коробка. Юнна птицей метнулась к коробке. Может, провокация? Или просто выбросили за ненадобностью? А если сигнал?
Схватив коробку, она словно ни в чем не бывало пошла по переулку. Через минуту вслед ей загремели рявкающие слова уже знакомого часового:
- Ты опять здесь вертишься? Ну, попадись мне еще!
На Неглинной Юнна зашла за ограду приземистого дома и открыла коробку. Там лежал клочок бумажки. Юнна, волнуясь, развернула его:
"Мы арестованы левыми эсерами. Сообщи в отряд Завьялова. Лафар".
Мишель! Он здесь! Недаром ее неудержимо тянуло сюда, на Лубянку! Он арестован! Но почему, за что?
И почему левыми эсерами? Видимо, произошли какие-то страшные события!
Но сейчас не время рассуждать! Скорее, скорее помочь Мишелю и его товарищам!
Через десять минут Юнна была в отряде Завьялова.
Однажды она уже видела его с Мишелем, и, знакомя ее с Завьяловым, Мишель сказал: "Это мой надежный друг.
Вместе юнкеров колошматили".
В тот момент, когда Юнна прибежала за помощью, Завьялов выстраивал свой отряд во дворе возле кирпичных казарм. Обернувшись на вызов часового, он досадливо поморщился, но, увидев Юнну, поспешил к ней. По озабоченному лицу Завьялова можно было догадаться, что ему очень некогда. Юнна торопливо протянула ему записку.
- Ясно, - пробасил Завьялов, стремительно прочитав ее. - Вовремя поспели, товарищ. - Завьялов, хоть и знаком был с Юнной, не терпел фамильярности. - Мы идем к телеграфу, на Мясницкую, мятежников выбивать.
Он подбадривающе подмигнул Юнне, как бы говоря:
"Ничего, будет полный порядок!" И она, с надеждой глядя на его худощавое решительное лицо, на щеку, прошитую синеватыми отметинками пороха, на нескладную высокую фигуру, с теплым чувством подумала, что Завьялов и впрямь надежный друг.
- Равняйсь! Смирно! Шагом марш! - Юнне казалось, что Завьялов медлит, соблюдая все требования устава.
И только когда отряд зашагал к воротам, на душе у Юнны полегчало.
- Аида с нами, крошка! - не выдержав, ликующе воскликнул кто-то из матросов. - Становись в строй!
С нами не пропадешь!
- Прекратить! - оборвал шутника Завьялов. - Запомнить: не крошка, а товарищ! Ясно?
- Ясно! - весело раздалось в ответ.
И Завьялов, придерживая стучавшую по боку деревянную кобуру маузера, занял свое место впереди отряда.
Когда матрос воскликнул: "Становись в строй!", Юнна готова была тут же воспользоваться его приглашением и шагать с ними с песней по жарким московским улицам, дышащим зноем и тревогой. Она не успела заметить, какой матрос крикнул ей, но слова его, хоть и окрашенные легкой иронией и превосходством бывалого мужчины, были настолько созвучны ее желаниям, что она даже не обиделась на то, что он назвал ее крошкой.
Но когда отряд прошел мимо, она с тоской и горечью поняла, что не имеет права идти в этом строю, потому что тот фронт, солдатом которого она стала, был невидимым фронтом.
- Я буду ждать на Сретенке, передайте, - успела сказать Юнна Завьялову, когда отряд выходил из ворот, и тот понимающе кивнул головой: он хорошо знал, кому должен передать слова Юнны.
Отряд повернул за угол, и Юнна помчалась на Сретенку. Она не заметила, как солнце нырнуло в стаю рыхлых дождевых туч.
Юппа остановилась под липой на Сретенском бульваре. Мимо прогромыхал трамвай, полный вооруженных матросов. Неподалеку какие-то люди с ожесточенной поспешностью рыли окопы. С Чистых прудов доносились звуки стрельбы.
- Сумасшедшая! - Юнна . обернулась, и радостное изумление сдавило ее сердце: перед ней стоял Мишель. - Здесь нельзя, сейчас начнется перестрелка!
- Как тогда, на баррикаде? - спросила Юнна.
- Как тогда, - торопливо и возбужденно ответил Мишель. - Я бегу на Мясницкую, там засели левые эсеры.
Они подняли мятеж. Арестовали Дзержинского...
- Как же так? Они же были с нами!
- Они изменники! Прости, поговорим потом. Меня ждут.
Он не говорил: "Уходи", но то, что не звал с собой, обидело ее до глубины души. Юнна не стала упрашивать его, но Мишель по ее погрустневшим глазам понял, что она не уйдет.
- Хорошо, идем вместе! - решительно сказал он.
Они побежали на Мясницкую. На углу пришлось укрыться за выступ дома: их и матросов из отряда Завьялова обстрелял броневик мятежников. Юнна видела, как Завьялов приник к пулемету. Началась перестрелка. Юнна держала свой маленький браунинг наготове. Взглянув на Мишеля, она снова с потрясающей отчетливостью вспомнила октябрьскую ночь, баррикаду, Мишеля. Тогда она еще не знала, что его зовут Мишелем, не знала, что пути их сойдутся. Не знала, что такое любовь...
Как много она знает теперь! Знает, что словесная перестрелка между большевиками и левыми эсерами, начавшаяся там, на трибуне Большого театра, здесь превратилась в перестрелку ружейную. Такова логика борьбы...
Неожиданно из углового дома открыли стрельбу. Казалось, стреляют из всех окон.
- Огонь! - услышала Юнна команду Завьялова.
Матросы залегли. Пули с визгом впивались в каменные стены, рикошетили. Слышался звон разбиваемых стекол, крики мятежников. Чтобы ворваться в дом, нужно было пересечь узкую полоску булыжной мостовой. Но сейчас, под пулями, это было опасно.
Едва перестрелка стихла, как снова раздался резкий, сак свист хлыста, голос Завьялова:
- За мной! Вперед!
Юнна вскочила вслед за Мишелем. Еще несколько шагов - и они будут у подъезда дома, недосягаемые для пуль. И в этот момент Юнна с ужасом увидела, что Мишель схватился за ствол тополя, но не удержался и упал на мостовую.
"Мишель!" - в отчаянии хотела вскрикнуть Юнна, но не смогла. Она подбежала к Мишелю, приподняла вмиг похолодевшими ладонями его голову, повернула к себе.
Он смотрел на нее виновато и изумленно, будто увидел впервые.
- Тебе больно? - спросила Юнна, припав ухом к его груди.
- Зло берет, - задыхаясь, прошептал он. - Не могу стрелять...
И Юнна увидела струйку крови у его плеча, которую впитывала и не могла впитать всю белая рубаха Мишеля.
Глядя на кровь, она вспомнила, как Спиридонова, сидя в президиуме, разорвала на четыре части свои записки, вложив в это движение какой-то тайный смысл.
"Подлая, подлая, подлая..." - зашептала Юнна. Гнев, ненависть, отчаяние душили ее, словно именно Спиридонова стреляла сейчас в Мишеля.
- Надо перевязать! - как сквозь сон, услышала Юнна сердитый голос Завьялова. - Небось не ребенок, обязаны понимать!
Он бережно поднял Мишеля на руки и сноровисто перенес в ближайший двор, осторожно положил на ступеньку крыльца.
- Живой... - подмигнул он Юнне точно так же, как тогда, когда прочитал записку.
Он тут же рывком сбросил с себя матроску, рванул через голову тельняшку и отдал Юнне.
- Перевяжите... Мне недосуг. Сейчас пришлю ребят - его надо в лазарет.
Юнна держала в руках влажную от пота тельняшку.
Мишель лежал, прикрыв глаза. Он выглядел беспомощным, как ребенок, и волна нежности окутала сердце Юнны.
"Я спасу тебя, спасу", - поклялась она и, разорвав тельняшку на полосы, сноровисто перевязала рану.
Мишель застонал и открыл глаза.
- А знаешь... - прошептал он. - Я написал о тебе поэму...
- Молчи... - ласково остановила его Юына, смахнув с ресниц слезу. Любимый мой...
26
Дзержинский, попрощавшись с Лениным и с другими участниками заседания Совнаркома, вернулся к себе на Лубянку. Приказав дежурному никого не впускать в кабинет, закурил, сел за стол и задумался.
Итак, в Совнаркоме рассмотрено его заявление: "Ввиду того что я являюсь, несомненно, одним из главных свидетелей по делу об убийстве германского посла графа Мирбаха, я не считаю для себя возможным оставаться больше во Всероссийской чрезвычайной комиссии... в качестве ее председателя, равно как и вообще принимать какое-либо участие в комиссии. Я прошу Совет Народных Комиссаров освободить меня от работы в комиссии".
Завтра в газетах будет опубликовано постановление Совнаркома. Дзержинский еще раз перечитал подготовленный текст: "Ввиду заявления товарища Дзержинского о необходимости для него как одного из главных свидетелей по делу об убийстве германского посла графа Мирбаха отстраниться от руководства работой в Чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией, спекуляцией и саботажем, Совет Народных Комиссаров назначает временным председателем названной комиссии тов. Петерса.
Коллегия Чрезвычайной комиссии объявляется упраздненной.
Тов. Петерсу поручается в недельный срок представить Совету Народных Комиссаров доклад о личном составе работников Чрезвычайной комиссии на предмет устранения всех тех ее членов, которые прямо или косвенно были прикосновенны к провокационной азефской деятельности члена партии левых социалистов-революционеров Блюмкина".
Сейчас, когда жалкие остатки мятежников, преследуемые отрядами бойцов и чекистов, пытались скрыться в подмосковных лесах, когда под всей этой авантюрой левых эсеров можно было подвести черту, Дзержинский особенно остро сознавал, в какой опасности находилась республика, какая трагедия могла разыграться не только в Москве, но и в Питере, и по всей России.
Контрреволюция мастерски скоординировала свои планы по времени. Левые эсеры поднимают мятеж 6 июля.
Почти одновременно выступает на Восточном фронте левый эсер Муравьев. И в довершение всего - удары Савинкова в Ярославле, Рыбинске, Муроме. Концентрированная, тщательно продуманная и бешеная по своему натиску атака на власть Советов.
Что двигало, что побуждало эти, казалось бы, столь несхожие между собой контрреволюционные силы объединиться? В чем истоки этой авантюры?
Савинков... Что-то общее роднит его с Муравьевым.
Это - склонность к авантюре, театральность, самовлюбленность. Как-то Луначарский вспомнил такую эффектную сценку. Было это в вологодской ссылке. Собрались социал-демократы и эсеры. Слушали доклад, потом горячо дебатировали какой-то социологический вопрос. Вдруг открывается дверь и является Савинков. Лицо его бледно, глаза сощурены, движения нарочито размеренны и небрежны. Без всяких предисловий выходит на середину и разражается речью из отрывистых фраз: "Пора перестать болтать", "Теорией сыты по горло", "Дело выше слов"... "Казалось бы, за такую претенциозную, пустую выходку человека нужно было бы по-товарищески ругнуть, - говорил Луначарский, - но, к моему великому удивлению, многих из присутствующих этот словесный фейерверк ослепил своим блеском: "Ах, этот Савинков, вот человек дела, какой свежей струей пахнуло от его слов!.."
Но Савинков - это, конечно, не Муравьев, этот покрепче: с убеждениями, доведенными до фанатизма, и потому он несравнимо опаснее. Конечно, такие понятия, как "народ", "родина", для Савинкова лишь эффектные, расплывчатые фразы. Опьяняющая роль вождя заряжала Савинкова энтузиазмом. Этот будет играть до конца, пока его не положат на обе лопатки, пока он не увидит всю безрассудность и безрезультатность борьбы и не пустит себе пулю в лоб. Потерпев одно поражение, он придумает новый трюк, новый план, новую хитроумную комбинацию. И снова он попытается всплыть на мутной волне контрреволюции. Да, Савинков - прожженный авантюрист, способен любую подлость представить как подвиг.
Ну, хорошо, с такими, как Савинков, как Муравьев и иже с ними, все понятно, все ясно, все логично. Но левые эсеры!.. Эти же шли с большевиками, пытались доказать, что они гораздо революционнее самих большевиков. Как могло случиться, что они скатились в болото контрреволюции? Этот вопрос, как проклятье, не давал думать ни о чем другом и тогда, когда Дзержинский мчался в Трехсвятительский, и когда очутился в плену у мятежников, и когда сидел на заседании Совнаркома.
Как могло случиться, что опорой левых эсеров стал отряд ВЧК? Как произошло, что не кто-то другой, а именно сотрудник ВЧК Яков Блюмкин стрелял в германского посла? Чем объяснить, что не кто-то иной, а именно заместитель председателя ВЧК Александрович оказался в числе мятежников? Почему не удалось своевременно предотвратить покушение на Мирбаха, покушение, за которое теперь, возможно, придется заплатить разрывом Брестского договора?
Александрович... Левый эсер, и все же Дзержинский ему доверял. Почему? Только ли потому, что Александрович работал старательно и что его никто не мог обвинить в двуличии? Нет, конечно же, все гораздо глубже и сложнее. Александрович разделял идеи своей партии, а партия его, оказывается, давно кралась к власти, лицемерно объявляя себя защитницей народных интересов. Насколько же опаснее открытых врагов такие люди, как Александрович! Тихие, исполнительные, послушные, они тщательно замуровывают в своей душе истинные намерения, тлеющие угли ложной веры. Для них авантюризм незаменимый наркотик, утоляющий жажду ненасытного тщеславия и властолюбия. В этом они родные братья Савинкова. Как метко назвал левых эсеров Ильич: прислужники Савинкова!
Конечно же, если бы Александрович не пользовался доверием Дзержинского, он не поручал бы ему расследовать жалобы, поступавшие на отряд Попова. И всякий раз Александрович, казалось, искренне рассеивал подозрения, опровергал сигналы о попойках в отряде. Дзержинский верил ему, тем более что Попову всегда поручалось разоружение банд и его отряд успешно выполнял такие задания. Теперь-то ясно, что из этих банд он и черпал пополнение, а стойких, преданных революции бойцов отправлял на фронт. Без ведома ВЧК Попов принял в отряд полторы сотни человек из разоруженных банд.
Не зря так часто ездил в Покровские казармы Александрович...
Сегодня он схвачен на Курском вокзале. Пытался сесть на товарный поезд и скрыться. Сбрил волосы, усы, брови, но чекисты опознали его. Допрашивал Александровича Петере. Тот сидел в чесучовом измятом пиджаке, трясущийся, жалкий. Лепетал, что обманул доверие Дзержинского и что это больше всего мучает его совесть, заставляет страдать. Да, жалок тот, в ком совесть нечиста...
И - оправдания, оправдания... Он, мол, лишь беспрекословно подчинялся партийной дисциплине, и только в этом его вина. Интересно, как он держал себя на заседании ЦК партии левых эсеров, когда было решено спровоцировать войну с Германией, убить Мирбаха? Сначала долго оправдывался, потом зарыдал, и Петерсу стало тяжело. Может быть, как признавался сам Петере, потому, что из всех левых эсеров, работавших в ВЧК, Александрович оставил наилучшее впечатление. Тем опаснее такого рода люди...
Как и всякий человек, в чьей натуре определяющей чертой является честность, Дзержинский искренне хотел видеть это качество в людях. Но Александрович лишний раз доказал, что нельзя обольщать себя внешними признаками человека. Фундамент всего - мировоззрение, духовный мир...
Дзержинский мысленно представил себе, как утром шестого июля в кабинет Александровича вошел невысокий брюнет с черной бородой и такими же черными усиками, с роскошной шевелюрой и загадочной улыбкой на сочных губах. Это был Яков Блюмкин. Он молча положил перед Александровичем удостоверение:
"Всероссийская чрезвычайная комиссия уполномочивает ее члена Якова Блюмкина и представителя Революционного Трибунала Николая Андреева войти в переговоры с Господином Германским Послом в Российской Республике по поводу дела, имеющего непосредственное отношение к Господину Послу.
Председатель Всероссийской чрезвычайной комиссии Ф. Дзержинский. Секретарь Ксенофонтов".
Александрович знал, что подписи и Дзержинского, и Ксенофонтова подделаны самим Блюмкиным. Прочитав удостоверение, текст которого не оставлял никаких сомнений в намерениях Блюмкина, он понял, что от него хотят. Молча открыв сейф, Александрович достал оттуда круглую печать ВЧК и старательно прижал ее к штемпельной подушке, будто больше всего заботился о том, чтобы получился отчетливый, не вызывающий подозрений оттиск.
На самом же деле его волновало другое. В эти минуты он взвешивал все "за" и "против", думая о своей роли в тех событиях, которые неизбежно произойдут после того, как он, поставив печать на поддельный документ, придаст ему законную силу. Он думал о последствиях, которые обрушатся на его голову, если ход предстоящих- событий сложится не в пользу левых эсеров. Он боролся со своими колебаниями, мучительно сознавая, что, пока мандат Блюмкина еще не скреплен печатью, он, Александрович, еще имеет право выбора, еще может отречься от всех обязательств перед верхушкой левых эсеров. Достаточно лишь снять телефонную трубку и сообщить Дзержинскому о готовящемся мятеже. Он колебался, но, заметив, что Блюмкин косится на него, решился и звучно пришлепнул печать к мандату, опасаясь, что пьянящая решимость уступит место трезвому разуму.
Блюмкин молча взял мандат. Теперь глаза Александровича вцепились в портфель - матерчатый, имитация черной кожи, с металлическими замками. Казалось, он жаждет узнать, что лежит в этом портфеле, хотя и был прекрасно осведомлен о его содержимом: две папки голубого цвета с надписью "Дело графа Роберта Мирбаха", три фотокарточки, письма на немецком языке с подписью "Роберт", протокол обыска его номера в гостинице "Элит". Знал он и содержание документов, покоящихся в портфеле:
"Настоящим Королевское Датское Генеральное Консульство доводит до сведения Чрезвычайной комиссии, что арестованный офицер австро-венгерской армии граф Роберт Мирбах, согласно письменному сообщению Германского Дипломатического Представительства в Москве, адресованному на имя Датского Генерального Консульства, в действительности состоит членом семьи, родственной Германскому Послу графу Мирбаху, поселившейся в Австрии. Королевский Датский Генеральный Консул".
И еще - обязательство:
"Я, нижеподписавшийся, Германский подданный, военнопленный офицер австрийской армии Роберт Мирбах, обязуюсь добровольно, по личному желанию доставить Всероссийской чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией секретные сведения о Германии и Германском посольстве в России. Все написанное здесь подтверждаю и буду добровольно выполнять. Граф Роберт Мирбах".
Ни отношение Королевского Датского Генерального Консульства, ни бумаги Роберта Мирбаха, ни что-либо другое не интересовало сейчас Александровича. Он думал лишь о мандате Блюмкина, на котором стояла поставленная им печать. И когда тот защелкнул металлические замки портфеля, окончательно понял, что мосты сожжены...
- Автомобиль, - будто сквозь сон услышал Александрович голос Блюмкина.
Александрович вырвал листок из своего именного блокнота, черкнул в нем несколько строк. Записка тут же исчезла в портфеле Блюмкина.
- Вы ничего не хотите спросить у меня? - поинтересовался Блюмкин.
- Нет, - ответил Александрович, но Блюмкин не был уверен, произнес ли он это слово вслух или, лишь отрицательно кивнув головой, приоткрыл рот.
- Можете не сомневаться, я убью графа Мирбаха, - сказал Блюмкин.
Александрович встал. Блюмкин подождал, пока он чтолибо скажет или попрощается, но, не дождавшись, сам протянул ему руку и, стиснув его мягкую холодную ладонь, исчез за дверью. Александрович поморщился то ли от боли, то ли от мучившего его неприятного чувства - и обессиленно опустился в кресло...
Как Александрович решился на такой шаг? Этот вопрос снова и снова задавал себе Дзержинский. Несомненно, Александрович вспомнил о постановлении третьего съезда партии левых эсеров, проходившего в первых числах июля, вспомнил записанное в постановлении требование "разорвать революционным способом гибельный для русской и мировой революции Брестский договор", вспомнил, какая роль отведена ему в этих событиях.
В решающий момент он должен был обезоружить или хотя бы парализовать ВЧК, стоящую на страже безопасности республики. Да, так будет и впредь враги будут пытаться проникать в ВЧК, чтобы парализовать ее или направить острие удара в иную, чем нужно для защиты революции, сторону. Об этом забывать нельзя.
Александрович был втянут в подготовку мятежа, но задолго до этого последнего момента надеялся: вдруг чтото изменится, что-то произойдет. Теперь надежд не осталось. И потому, когда к нему пришел Блюмкин, он сделал вид, будто ничего не знает, не хочет знать. Было ли это трусливым желанием прикинуться человеком, выполняющим обычную формальность, или же привычной осторожностью, трудно судить... Дзержинский и теперь не мог примириться с мыслью, что Александрович стал на путь предательства сознательно. Но все факты налицо, и сейчас уже не может быть двух мнений о нем: главное не в Александровиче как в личности. Главное - в платформе левых эсеров.
Дзержинскому отчетливо вспомнились слова Ленина:
"И поверьте мне, Феликс Эдмундович, эти левые эсеры преподнесут нам нечто такое..." И действительно, преподнесли.
Дзержинский достал из папки показания Марии Александровны Спиридоновой и, перечитывая их, мысленно опровергал одно утверждение за другим.
"Убийство Мирбаха, - писала Спиридонова, - лишь только один из частных актов борьбы нашей партии со всяким империализмом... С негодованием отвергаю распространяющиеся в наш адрес обвинения в вольном или невольном союзе с английской, французской и всякой другой буржуазией... Программа нашей партии и пути ее ясны и прямы. Через отказ от всяких соглашательств и коалиций с каким бы то ни было империализмом, через классовую борьбу трудящихся против классовых врагов - помещиков и капиталистов, через восстания и через Интернационал - к победе над войной и над эксплуатацией мировой буржуазии, к завоеванию социализма..."
Ничего не скажешь - красиво и бойко. Такие ультрареволюционеры не скоро уйдут со сцены, и бороться с ними тем труднее, чем отчаяннее и громче трубят они о своей революционности. И сколько вреда делу мировой революции они еще принесут, если не разоблачать их демагогию, их лишенных чувства реальности претензий указывать человечеству путь борьбы, не замечая, что ведут его к пропасти, к тяжелым поражениям и ошибкам.
"С негодованием отвергаю..." - пишет Спиридонова.
Благородные чувства! А чем же объяснить, многоуважаемая госпожа левая эсерка, что одновременно с вашим мятежом восстали савинковцы? Случайность? Поразительное совпадение? Фатум? И разве вы не учли, выбирая дату для мятежа, что войсковых частей в Москве почти нет - все лучшее брошено на фронт, а те гарнизоны, что остались в столице, находятся в летних лагерях?
"Все происшедшее является результатом защиты русским правительством убитых агентов германского империализма и самозащиты ЦК нашей партии, совершившего это убийство..."
Вот и объяснение причин мятежа. Большевики, мол, сами виноваты - зачем послали вооруженный отряд для охраны посольства, зачем в посольство ездил Ленин и Свердлов, зачем они извинялись перед дипломатами империалистов, зачем Дзержинский примчался в Трехсвятительский? Нет, нет, какой же это мятеж, это всего лишь самозащита!..
Вам этих объяснений недостаточно? У вас еще есть сомнения? Пожалуйста: "Ввиду того что у нас были опасения, что немцы, имея связь с мирбаховскими военнопленными, могут сделать внутреннюю оккупацию Москвы и что к ним примкнут белогвардейские элементы, мы приняли меры к мобилизации левоэсеровских боевых сил..."
А зачем же вы захватили телеграф, госпожа левая эсерка? Извольте: "Думаю, что телеграф был занят для использования его для осведомления об убийстве Мирбаха и объяснения этого акта".
Отлично. Действительно, такая телеграмма пошла.
А почему понадобилось хотя бы вот это письменное распоряжение: "К сведению тт. телеграфистов и телеграфисток.
Всякие депеши за подписью Ленина и Свердлова, а равно и депеши, направленные контрреволюционными партиями правых соц.-рев. и соц.-дем. меньшевиков, ненавистников Советской власти, белогвардейцев, кадетов и монархистов, провоцирующих левых соц.-революционеров, задерживать, признавая их вредными для Советской власти вообще и правящей в настоящее время партии левых с.-р. в частности. Все задержанные депеши направлять старшему по аппаратной. Член Цикопотеля: Лихобадин".
Слышите, Мария Александровна: "правящей в настоящее время партии левых с.-р."? С явным опереженьицем написано! Желаемое выдано за действительное!
Или вот: "В Тулу. Клуб "Земля и воля", Пятницкая, Титову, № 3809. Нами съезд покинут на один день. Ситуация грозит столкновением. Силы приводим в состояние готовности. Дмитрий. Адрес отправителя: Москва, "Националь", "№
133".
Еще процитировать или довольно? Что-то не видать тут объяснения насчет Мирбаха, зато других объяснений вполне хватает, даже с избытком!..
Дзержинский мысленно полемизировал со Спиридоновой и явственно слышал ее голос - грубый, истеричный.
Тогда, в Трехсвятительском, в штабе мятежников, куда он поехал из немецкого посольства, среди других организаторов мятежа - Александровича, Черепанова, Камкова - увидел и Спиридонову. Она, как мрачное изваяние, стояла в дверях, язвительно усмехаясь над словами Дзержинского, обращенными к Попову: "Я застрелю вас как предателя!"
Потом мятежники обезоружили Дзержинского, Лациса и Смидовича, а рядом с комнатой, в которую их посадили, устроили митинг. Спиридонова кричала, стараясь, чтобы ее услышал Дзержинский. Она прерывала свою речь лишь на то время, когда раздавались хлопки. Аплодисменты уже стихали, а она все еще ждала, желая, чтобы они звучали как можно дольше, подтверждая, что ее слова горячо одобряют поповцы. Она кричала, что декреты большевиков пишутся по приказанию графа Мирбаха, что большевики предали Черноморский флот, отбирают хлеб у бедняков.
- Матросы! - вопила она. - Вы на своих плечах вынесли всю тяжесть революции. А что делают с вами большевики? Они не дают вам ходу, притесняют, уродуют ваши души...
"Трехсвятительская богородица Мария..." - усмехнулся Дзержинский.
Потом Спиридонова отправилась на съезд. То и дело к Дзержинскому прибегал Попов. Его рачьи глаза искрились сумасшедшим блеском:
- Отряд Винглинского присоединился к нам, Покровские казармы арестовывают комиссаров... Муравьев спешит на выручку...
И чем громче он кричал, захлебываясь словами, тем отчетливее проступал страх в его голосе.
Черепанов, потирая бледные руки, ликовал:
- У вас были октябрьские дни, у нас - июльские!
Ликование их омрачилось лишь после того, как пришло известие об аресте Спиридоновой и фракции левых эсеров в Большом театре. Снова влетел в комнату взбешенный Попов:
- За Марию снесу пол-Кремля, пол-Лубянки, полтеатра!
Мятежники с матерной бранью, подогретые спиртом, влезали в автомашины...
Яков Блюмкин... Еще одно действующее лицо в левоэсеровском мятеже. Начал работать в ВЧК в первых числах июня. Старался все время расширить свое отделение.
Особенно настаивал на устройстве при нем фотографии и рекомендовал на работу Андреева, вместе с которым и отправился затем в немецкое посольство, представив его как члена Революционного Трибунала.
Более подходящего авантюриста, чем Блюмкин, Спиридоновой и компании трудно было бы подыскать. Теперь понятно, почему незадолго до покушения на Мирбаха Блюмкин хвастался, что имеет полный план особняка германского посольства.
Конечно, он, как и Александрович, будет утверждать, что вынужден был выполнять решение ЦК своей партии, подчиниться партийной дисциплине. Удобная ширма...
Впрочем, довольно о них. Не Блюмкин, не Александрович и не им подобные определяют лицо ВЧК. Чекистыбольшевики и теперь проявили себя как стойкие, надежные бойцы партии. И Петере, и Калугин, и Лафар - сколько их, сердцем прикипевших к Советской власти, готовых отдать за нее свою жизнь!..
А как все переплелось, круто заварилось! Чекисты еще не успели справиться с Савинковым, как на сцену вышли левые эсеры, а враги, несомненно, плетут паутину новых заговоров и восстаний.
Ну, что же, "будет буря, мы поспорим"! - как любит повторять Владимир Ильич.
27
Каждую мипуту Ружич ждал, что дверь камеры распахнется и станет ясно, что пришел его черед. Ружич подготовил себя к этой минуте. В его душе не было ни страха, ни отчаяния, ни тупого равнодушия. Мучила совесть.
А это было страшнее и пули, и петли.
Смерть легче. Прогремит выстрел - и все. Вместе с ним будет убита его совесть.
В камеру приносили газету. Он молча брал ее и, не разворачивая, клал в углу на табурет.
Может быть, затерявшись среди блеклых типографских литер, промелькнет и фамилия Ружич. С присовокуплением таких эпитетов, как "заговорщик", "савинковец", "контрреволюционер". Что ж, все правильно.
Наконец Ружич не выдержал. Однажды утром он попросил принести бумагу и карандаш. Просьба была тотчас же удовлетворена.
Весь день он боялся к ним прикоснуться. Сможет ли перенести на бумагу трагичные раздумья, колебания, веру? Смирится ли его совесть с тем, что он обнажит свою душу, вызывая ненависть одних, радость других, равнодушие и иронию третьих? Смогут ли вместить эти строки его судьбу, страдания и надежды?
И лишь когда наступила ночь, Ружич решил, что будет писать. Четыре письма. Всего четыре. Дзержинскому, Елене, Юнне, Савинкову.
Сколько времени нужно, чтобы написать четыре письма? Четыре ночи? Может быть, четыре месяца? Или четыре года? Или нужна вся жизнь?
Хватит четыре ночи. Если они у него есть, если ему их дадут. Только четыре ночи, и, когда будет поставлена последняя точка в последнем письме, он сочтет, что пора поставить точку и на собственной жизни.
Итак, писать. Только то, чем живет душа. Никакой жалости к самому себе. Никаких оправданий и запоздалых раскаяний. Ни единой просьбы. Без тщеславного желания нарисовать себя не таким, какой есть, а каким бы хотелось быть или каким его хотели бы видеть. Без скидок на чувства, личные симпатии и антипатии. Подавив в себе смятение и боль.
Писать только правду, прислушиваясь лишь к голосу совести. Даже если он обвиняет и казнит тебя самого.
Ружич писал всю ночь, не вставая с деревянного топчана. А на рассвете медленно, будто все это было написано другим человеком, перечитал, не сделав ни одной поправки, не зачеркнув ни одного слова.
"Председателю ВЧК Ф. Э. Дзержинскому.
Надеюсь, что письмо мое попадет к Вам после того, как меня не будет, и это дает мне право считать, что я писал его не ради того, чтобы вымолить пощаду. Кто знает, если бы не было в моей жизни той памятной ночи, которая независимо от моей воли свела меня с Вами, возможно, и не родилось бы это письмо.
Нет судьи беспощаднее, чем собственная совесть. Даже смерть в своей сути бессильна перед совестью, ибо и после того как человек уходит в иной мир, он оставляет и свои добрые дела и свои грехи тем, кто остался жить.
Нет, я не принадлежу к числу людей, которые оставляют заметный след в истории. Более того, не принадлежу и к числу тех, кто считает себя таким хотя бы мысленно. Я простой русский человек, и мне больно, когда вижу, что в наш просвещенный век Россия продолжает страдать, как страдала тысячу лет назад. Душа ее кровоточит и взывает к помощи. Кто глух к этим мольбам, кто слеп и не видит ни лаптей, ни сырых подвалов, ни умирающих младенцев, тот не достоин жить на русской земле. Трудолюбивейший в мире народ гибнет, и, кто знает, много ли ему еще суждено жить.
Я офицер. Но разве судьба офицера и судьба России - это несовместимо? Я ненавижу любое проявление тирании, разве этого недостаточно, чтобы бороться за счастье русского народа?
Грохот, с которым царская корона свалилась на мостовую истории, отозвался в моем сердце, как и в сердцах подобных мне людей, не похоронным звоном, а торжествующим гимном надежды. Я лелеял надежду, что птица-тройка - Россия, отбросив на обочину царскую корону, понесется вперед, к своему выстраданному счастью, к своей немеркнущей славе.
Но февраль сменился октябрем. Весну сменила осень.
Октябрьский путч большевиков означал для меня крушение надежд - не моих лично, - надежд пахаря и рабочего, надежд русской интеллигенции. Я воспринял это как смену диктатуры одного человека - монарха диктатурой одной партии. И когда матрос Железняков пришел в Таврический дворец и разогнал первое в истории России Учредительное собрание, я понял, что всякая диктатура, будь то одного человека или группы людей, кладет крест на святая святых человеческого общества - на свободу.
Савинков восстал против диктатуры большевиков. И я примкнул к нему. Нет, большевики никогда не были мне ненавистны. Я пришел к Савинкову лишь потому, что он восстал за поруганную, обездоленную демократию. И приди к власти на месте большевиков другая партия - кадеты ли, эсеры ли, - я не изменил бы избранному мною пути.
Признаюсь честно - меня утешала мысль Аристотеля:
"Из всех государственных правлений самые кратковременные - олигархия и тирания". Власть большевиков я считал тиранией - что было, то было.
И, повторяю, я пришел к Савинкову. Разочарование родилось не сразу. Тайное общество, на создание которого Савинков тратил все свои силы, импонировало мне, и я стал, в чем мог, помогать ему. Сомнения в правильности избранного им пути возникли у меня, когда стало ясно, что он возлагает свои надежды не на русский народ, а на союзников. На их деньги. На их армии.
Я не могу и представить себе, чтобы кованые сапоги интервентов топтали живое тело России. Никогда во всей истории человечества чужие штыки не приносили свободы. Клетка, пусть и с золотыми прутьями, остается клеткой.
Судьбы истории, как и пути господни, неисповедимы.
Но может ли рассчитывать на доверие и поддержку русского народа та власть, которая возникает под защитой английских танков и французских пушек? Подобно тому как в свое время французская монархия вернулась в распятую, поверженную революционную Францию в "фургонах иностранцев", подобно этому наши доморощенные кандидаты в диктаторы хотят прийти к власти, прокладывая себе путь чужими штыками; они лишь грызутся между собой из-за одной кости: в чьих фургонах сподручнее ехать - в немецких или англо-французских.
Нет, нам не нужны варяги! Мы не повторим призыва, обращенного к ним во глубине веков: "Земля наша велика и обильна, а порядка в ней пет. Приходите володеть и княжить нами".
Но начиная с весны восемнадцатого года наша крупная буржуазия, монархисты всех мастей не переставая вопят, умоляют, зовут на помощь Англию. Потом вопят, умоляют, зовут на помощь Америку. Потом - Японию.
И наконец, всех вместе. "Делят ризы мои и об одежде моей мечут жребий!" - разве не вправе, читая всю эту пакость, воскликнуть русский народ!
Нет, лучше идти на плаху, чем смириться с этим!
Я убежден - русский народ не смирится с этим.
И еще. Я верил, что мы, русские офицеры, слившись воедино, поведем за собой народ. Но оказалось, что мы просто заговорщики и что поднимать народ не входит в наши планы. Мы призваны были своими сердцами разжечь костер интервенции.
Все это открывалось во мне постепенно и меняло мое видение мира, беспощадно будило в моей душе уснувшую совесть.
Был в моей жизни и один момент, который до крайности обострил все сомнения и заставил посмотреть на все происходящее иными глазами. Я имел поручение Савинкова вести работу в тех мелких, разрозненных группах молодых офицеров, что возникали в Москве как грибы.
Часто эти группы плыли по течению без руля и без ветрил, растрачивая драгоценное время в пустых словопрениях и маниловских мечтаниях. Надо было сплотить их вокруг "Союза" - одних вовлечь в наши четверки, других использовать в решающий момент как резерв.
В одной из таких групп я, к величайшему изумлению, встретил свою дочь. Казалось бы, чувство радости должна была вызвать эта нежданная встреча. Но те обстоятельства, в которые я был поставлен, вынуждали меня скрывать свои подлинные мысли и намерения даже от родной дочери. Интуитивно я почувствовал, что она душой не с ними - этими болтунами, скрывающими за цветистой фразой духовную пустоту и трусость.
И вот пришел день, когда мне стало казаться, будто я предал и жену, и дочь, и самого себя. Я задавал себе вопрос: не предаю ли я и Россию, идя с Савинковым - демоном всепоглощающего властолюбия, человеком, который с жалкой настойчивостью стремится к своей цели, добиваясь ее любым путем, любыми средствами и любой ценой?
Не хочу скрывать: когда меня привезли к Вам на допрос, я уже во многом разочаровался из того, что составляло суть и цель моей жизни. Но я отчаянно доказывал свое - мне хотелось послушать, как Вы будете разбивать мои доводы, разрушать тот мир идей и представлений о жизни, который я создал в себе. Нет, не ради праздного любопытства - я хотел проверить силу Ваших убеждений и вдуматься в их смысл и значение. И не жалею, что на допросе был таким, каким Вы меня увидели, - резким, упрямым, даже злым. Как ни парадоксально, я благодаря этому лучше узнал и Вас и себя. Вы сумели задеть самые больные струны моей души, и опять-таки, как это ни странно, боль моя от этого стала утихать. (Я употребляю здесь все время слово "дбпрос", хотя прекрасно понимаю, что та беседа, которую Вы вели со мной, далека и по своему содержанию и по форме от того, что зовется допросом.) Ночь, в которую меня везли к Вам, была очень темной, но именно в эту ночь я начал прозревать.
Я прерву свое письмо одной просьбой, которая имеет для меня значение чрезвычайное. Ради бога, не примите мои слова, содержащие в какой-то мере похвалу в Ваш адрес, за некий хитроумный ход человека, который хочет ускользнуть от эшафота. Я смею надеяться, что Вы поверите в мою искренность. Больше того, я наслышан о Вас как о человеке, органически не приемлющем лесть, и этото как раз и придает мне смелости говорить то, что я думаю.
Для того чтобы Вы поняли, как не похожи Вы на того человека, о котором мне приходилось слышать среди близких мне по духу людей, приведу Вам хотя бы часть их оценок и отзывов. Вам должно это знать, ибо человеку, поставленному на такой пост, как Ваш, крайне важно сопоставить диаметрально противоположные и даже враждебные точки зрения. Что говорят друзья и что говорят враги - анализ этого, на мой взгляд, делает человека мудрее.
Многие представители моего лагеря не называли Вас иначе чем "думающая гильотина". Говорили, что Вы на одну треть Робеспьер без его ума и на две трети Марат без его дарования. Даже я, принадлежащий к окружению Савинкова, чувствовал в этих словах не здравый смысл, а злобу. Я утвердился в этом мнении после того, как волею жестокой судьбы попал к Вам, на Лубянку, одиннадцать.
Возможно, Вы спросите, зачем я все привожу здесь.
Просто из-за того, что меня и поныне мучает вопрос: как такой человек, как Вы, мог стать председателем ВЧК?
Я видел и говорил с Вами всего лишь один раз, и, песмотря на то что вид Ваш суров и непреклонен, в душе Вы добры. Значит, Вы подавляете, побеждаете свою доброту во имя тех целей, к которым идете как большевик?
Вообще это, конечно, смешно в моем положении - задавать вопросы, заведомо зная, что ответа не будет. Но, может быть, вопросы мои пробудят в Вас желание посмотреть на себя как бы со стороны, а это полезно любому человеку.
Как-то в толпе рабочего люда на Красной площади я услышал слова: "В наших руках рычаг Архимеда!" И как бы опасаясь, что кто-либо не поймет смысла этих слов, умело и просто объяснил, что за штука этот рычаг, и закончил уверенностью в том, что они перевернут старый мир и построят новый. Я посмеялся тогда над этой уверенностью, разумеется, мысленно. Но теперь вижу, что абстрактный смех, как и абстрактная ирония, - существа слишком невесомые да и к тому же недолговечные. Все надо проверять жизнью. Есть у большевиков рычаг Архимеда или нет - полезай с ними в окопы, иди туда, где они строят и где разрушают, где митингуют и где поют песни, где смеются и плачут, иди везде, где большевики и народ. И тогда получишь ответ на свой вопрос. Этим путем нужно было идти мне, но я выбрал иной.
Можно ли соединить огонь и воду? Всякий здравомыслящий человек скажет: нельзя. А я пытался.
Теперь убежден: в каком бы лагере человек ни находился - у белых или у красных, - если он честен, то неизбежно поймет, за кем идет народ. У русских людей необыкновенный нюх на правду. Их не ослепишь блеском красивых речей, не усыпишь щедрыми обещаниями.
Слишком много их обманывали, слишком часто хотели ослепить и усыпить!
Повторяю, я должен был идти в народ и понять, за кого он, какой верой живет. Я пошел к заговорщикам.
И то, что со мной произошло, закономерно и справедливо.
Вот и все. Перечитал написанное. Сумбурно, местами нелепо, так и подмывает изорвать в клочки.
Я не предатель. Но не могу допустить, чтобы авантюра губила русских людей. В ближайшее время вспыхнет пожар в Ярославле, Рыбинске, Муроме. Я не знаю точной даты, но это произойдет неминуемо. Может быть, хоть этим я помогу России, которая мне дороже жизни.
Что сказать еще? Я мог бы сказать многое о том перевороте в моей душе, который произвела памятная ночь на Лубянке. Но я сдерживаю себя по тем же причинам, о которых говорил выше. Скажу лишь одно слово: спасибо... Можно совершить глупость, но нельзя умирать глупцом".
Ночь отступала от окна, будто напуганная бессонными глазами Ружича. Рассвет неслышно боролся с тьмой, побеждая ее. На фоне звездного неба отчетливо проступили черные прутья решетки. Ранняя птица за окном взвилась в просыпавшееся небо.
"Может быть, в такой же камере сидел и он, - внезапно подумал Ружич. И так же встречал рассвет. И тоже писал. Как он сказал тогда, ночью? "Было время, я мечтал стать учителем..." Но если он стал революционером, значит, иначе не мог? И значит, дело, ради которого он не боялся тюрьмы, победит?"
Он долго думал, прежде чем перечитать второе письмо.
"Любимая! Сейчас ты узнаешь, что я жив. Нет, это не воскрешение из мертвых. Я был жив, а ты думала, что меня нет. И надеялась на чудо. Ты мучилась и страдала, а я ни единым словом, ни единым звуком не попытался разрушить чудовищную легенду о моей гибели, ничего не предпринял для того, чтобы в твои милые, родные глаза хоть на миг посмотрело счастье.
Я был уверен, что иду на такую жертву ради будущего России. Это, конечно, сказано громко, но в этих словах нет ни тени неискренности. Что может быть горше, чем удел человека, убежденного, что он достиг вершины, и вдруг тут же угодившего в пропасть?
Не упрекай, не вини нашу Юнну. Она выполнила мою просьбу, и я знаю, какой ценой досталось ей это. Есть лишь один виновник того, что ты, человек самый близкий и самый родной для меня, узнаешь о том, что я жив, самой последней. Этот виновник - я.
Сейчас, когда я пишу тебе, слышу твой смех. Ты смеялась тогда в Тарусе, на заре нашей жизни. Березы купались в солнце, и мне чудилось, что смеется все - и листья, и ветер, звеневший в лесу, и тихая, покорная Ока...
Я слышу твой смех и сейчас и буду слышать его всегда, как вечный голос жизни. Не прощаюсь с тобой, ничто теперь уже не сможет разъединить нас. Береги нашу Юнну. Целую тебя, как тогда, в Тарусе. Твой Вениамин".
Это письмо могло бы быть бесконечным. Но торопила ночь...
"Юнна, доченька моя! Не думай плохо о своем отце.
Кажется, сейчас, на финише жизни, я стал совсем не тем, кем был тогда, в особняке, что в Лесном переулке. И знаю, что ты порадуешься этому вместе со мной. Иди, родная, смело и гордо. Я знаю, ты избрала свой путь. Хочу верить, что он принесет тебе счастье. Пусть шумят над тобой знамена революции, те самые, под которые не встал твой отец. И пусть светит тебе солнце. Счастливого пути, моя маленькая! Твой отец".
Оставалось написать Савинкову. Это было мучительнее всего. Как назвать его? Другом? Но он был им лишь в безумном воображении. Сподвижником? Но разве с первых же дней их знакомства нельзя было понять, как не схожи их жизненные пути? Тогда господином? Да, именно господином!
Что же сказать ему на прощание? Оправдываться перед ним? Но в чем?
Тогда что же писать? Исповедоваться перед Савинковым, рассказать о том, как прозревал, как все дальше и дальше уходил с той дороги, по которой с упрямой верой шел Савинков? Но разве он это поймет?
Может быть, силой логики, убедительностью фактов доказать ему, что он заблуждается, что идет против воли народа и что народ - за большевиков? Нет, Савинков все равно не прислушается, не поверит. Лишь горько усмехнется и вновь устремится к цели.
Нет, надо написать несколько слов. Вернее, передать Савинкову то, что сказал Дзержинский. А он сказал тогда, на допросе: "Придет пора - и Савинков будет ломать голову: чем объяснить свое поражение, свои провалы?
В одном случае он объяснит это, скажем, прорехами в бюджете, во втором - предательством тех, кому он доверял, в третьем - бездарностью генералов. Ну, а потом, после четвертого, пятого, седьмого провалов? Неужто ему так и не придет в голову простая и ясная мысль: русские рабочие и крестьяне - с большевиками, с Лениным..."
Да, пусть Савинков знает об этих словах.
Он, Ружич, желает Савинкову лишь одного: в конце пути, если сбудется предсказание Дзержинского, вспомнить эти слова.
Нет, он напишет это Савинкову не для того, чтобы купить себе свободу. Просто пришла пора подумать: куда мы идем? К бессмертью или к бесчестью? Куда идет Россия? С нами она или против нас?
Вот в чем главный вопрос. Он требует ответа скорого и верного...
Рассвет озарял город. Тот самый город, которого не было видно отсюда, из тюремного окна.
Ружич утомленно прикрыл глаза. Положил письма во внутренний карман пиджака. Конечно же, то, что он написал, не вместило в себе и тысячной доли его чувств, мыслей, раздумий. Что же, пусть все, что осталось, принадлежит только ему.
Только бы на миг увидеть Елену и Юнну! На один миг! Он вдруг подумал о том, что в крохотном письме к Юнне ни слова не сказал о юноше, которого спас тогда, у кафе "Бом". Она его любит, его дочь. Его маленькая Юнна! Боже мой, уже пришло время любить!..
Он долго сидел, обессиленный и печальный. В камере стало светлее: над городом поднималось нетерпеливое солнце. Ружич долго и жадно смотрел в крохотное окно, решетки которого, казалось, стремились перечеркнуть черными беспощадными линиями железных прутьев и небо, и солнце, и саму жизнь.
Его взгляд вдруг упал на бесформенную кипу газет в углу, хранившем еще холодный сумрак ушедшей ночи.
И случилось чудо, в которое он сам боялся поверить: его неудержимо потянуло к газетам - свидетелям отшумевших событий. Они, эти события, были сами по себе, а он, Ружич, - сам по себе, и казалось, так и должно было быть. Но сейчас он вдруг ощутил в себе прежнюю жажду - знать, что происходит на земле, почувствовать, как мир страстей и тревог, любви и ненависти, жестокости и добра клокочет в собственном сердце.
Ружич вскочил и, словно боясь, что газеты вдруг исчезнут или ими завладеет чья-то невидимая рука, схватил их, как хватает старатель самородок золота. Будто опаленные ветром, зашелестели страницы, и в самое сердце ударили живые, огненные строки.
"Единый фронт - белогвардейцы, правые эсеры и чехословаки..."
"Пролетариат вынужден вести беспрестанную и беспрерывную борьбу за сохранение отвоеванных октябрьских революционных позиций..."
"Чехословаки вступили в Самару..."
А вот стихи, всего шесть строк:
Средь мира дольного
Для сердца вольного
Есть два пути.
Взвесь силу гордую,
Взвесь волю твердую,
Каким идти?
"Каким идти? Каким идти? Каким идти?" - набатно гудело в голове.
Дальше, дальше. Страница сменяет страницу. Дальше, дальше!
"Пенза, 22 июня. Только что раскрыт и ликвидирован контрреволюционный заговор против Советов..."
"Враги рабочего народа делают последнюю, отчаянную попытку вернуть себе власть, землю и все богатства..."
"Все честное, все искренне преданное вновь утверждаемому социалистическому строю должно мобилизовать свои силы и предоставить их в распоряжение рабочей и крестьянской власти..."