Ружич еще раз перечитал написанное. Потом еще и еще... "Все честное, все искренне... Не было бы Савинкова и Алексеева, англо-французов и чехословаков, Ружича и тех, кто готовил заговор в Пензе... Не было бы их не было бы и этих набатных, гневных, обжигающих, как расплавленная сталь, газетных строк. Не было бы..."

А что это? Огромный заголовок через всю полосу:

"От Совета Народных Комиссаров Российской Советской Федеративной Социалистической Республики". И ниже: "Всем трудящимся".

Ружич цепко схватил газету, приник к ней.

"Уральский бандит Дутов, чехословаки, беглые русские офицеры, агенты англо-французского империализма, бывшие помещики и сибирские кулаки объединились в один "священный" союз против рабочих и крестьян. Если бы этот союз победил, пролились бы реки народной крови и на русской земле снова восстановилась бы власть монархии и буржуазии..."

Ружич, сгорая от нетерпения, принуждал себя читать медленно, вдумчиво, взвешивая каждое слово, боясь, что не поймет их истинного смысла.

Один из абзацев тут же обвел жирной карандашной чертой:

"Бывшие офицеры, которые честно и добросовестно работают над воссозданием Советской армии, должны, разумеется, пользоваться полной неприкосновенностью и покровительством советских властей. Но офицеры заговорщики, предатели, сообщники Скоропадского, Краснова - должны беспощадно истребляться..."

- "Бывшие офицеры, которые честно и добросовестно работают над воссозданием Советской армии..." - вслух прочел Ружич.

Можно ли верить этому? Да, собственно, какое ему дело до таких заявлений? Просто он перечитывает это лишь потому, что речь здесь идет о бывших офицерах, а ведь он, Ружич, - офицер... И ничего более. Абсолютно ничего. Можно смотреть другие газеты. Узнать, как вздыбилась, разбушевалась земля, тщетно пытающаяся передать языком телеграфа свои боли и стоны, свою печаль и тоску, свои надежды и разочарования...

И все же - можно ли верить? Можно ли?

Ружич бегло пробежал остальной текст. Внизу, где кончалось обращение, стояла подпись: "Председатель Совета Народных Комиссаров В. Ульянов (Ленин)".

Ульянов-Ленин! Ружич долго не выпускал этот номер газеты из рук. "Есть два пути... Каким идти? Есть два пути... Каким идти?"

"А не все ли равно? - беспощадно оборвал свои думы Ружич. - Выбирать путь - это не для тебя. Будущее не хочет родниться с тобой. Не хочет..."

И вдруг - как крик исстрадавшейся души: "А ты хочешь?!"

28

В жизни человека бывают такие минуты, в которые испытываемое им чувство счастья не может быть полным до тех пор, пока это же чувство не испытает другой, самый близкий и самый родной ему человек. Наслаждение счастьем в одиночку присуще лишь тем, кто не знает ничего выше и значительнее, чем замкнутый мир собственных желаний и ощущений.

Такие минуты пришли к Ружичу, когда он вышел за ворота тюрьмы.

Дул сильный ветер. Казалось, он родился где-то в далеких степных просторах. Он нес с собой непривычный для городских улиц горьковатый запах полыни и полевых цветов. Ветер неистово бился в узких, стиснутых домами переулках, гремел в старых, проржавевших крышах, срывал плакаты с афишных тумб.

Давно уже Ружич не дышал таким свежим, ароматным и разбойным ветром, какой весело дул сейчас в Москве. После сумрачной камеры солнце слепило глаза, высекая из них слезы, и тогда казалось, что Ружич тихо и беззвучно плачет.

Но он не плакал: жажда свободы вспыхнула в нем с той обостренной силой, с какой она рождается в узнике, стоявшем на грани жизни и смерти.

"Скорее домой! - подстегивало его настойчивое, неумолимое желание. Лишь после того как она узнает, что ты жив, увидит тебя и будет плакать от счастья, лишь после этого ты почувствуешь себя человеком. Скорее же домой, к Елене!"

И Ружич, стремясь погасить в себе нервное, горячее возбуждение, все ускорял и ускорял шаг.

То он старался нарисовать в своем воображении лицо Елены и с ужасом убеждался, что никак не может зрительно восстановить все ее черты, то предугадывал, какие слова она произнесет, увидев его. То переносился думами к Савинкову, пытаясь предположить, куда его занесла судьба после разгрома поднятого им в Рыбинске мятежа.

Но сквозь все это в его мятущейся, воспаленной голове прорывалась мысль о Дзержинском, о тех словах, которые он сказал ему.

Дзержинский вызвал его накануне, и Ружич сразу же заметил, что он выглядел гораздо хуже, чем в ту ночь, когда увидел его впервые. Жестокая бледность обескровила щеки, еще резче обозначились скулы, еще сильнее воспалились глаза.

- Я прочитал ваше письмо, - сказал Дзержинский, едва они сели.

Ружич ждал, когда Дзержинский заговорит снова. Что скажет о письме, которое он и не помышлял посылать, но которое изъял у него надзиратель тюрьмы. Может, высмеет злыми, беспощадными словами? Или просто скажет, что ничего нового не нашел в его мыслях?

- Я верю в вашу искренность, - коротко сказал Дзержинский и снова умолк, как бы давая возможность Ружичу глубже понять смысл этих слов.

Ружич тщетно пытался справиться с перехватившими горло спазмами.

- Наверное, вы следили за газетами, - продолжал Дзержинский. - Вы знаете, что нам пришлось пережить.

В один и тот же день - Савинков на Верхней Волге и левые эсеры здесь, в Москве, - стреляли в самое сердце революции! - Дзержинский умолк, словно задохнулся от гнева. Успокоившись, лишь через несколько минут продолжил: Кстати, ВЧК благодарит вас за сообщение о планах Савинкова. Но, к сожалению, оно попало к нам слишком поздно.

- Я читал, я знаю, - негромко ответил Ружич.

- Враги промахнулись! - гневно и страстно воскликнул Дзержинский. - Вы еще не раз убедитесь, что революция наша - не на год и даже не на десятилетия. Если нам с вами повезет, мы отпразднуем и полвека Советской власти. А наши сыновья, внуки и правнуки - столетие!

Это не бред фанатика, это - судьба, неизбежная, как жизнь! А они Савинков, Алексеев, Нуланс и иже с ними - называют нашу революцию путчем! Впрочем, и вы называли ее именно так. Но от этого сущность революции не меняется, она продолжает жить и крепнуть. У нее не судьба метеора, который сгорает в атмосфере, нет! - Он помолчал немного, читая что-то в раскрытой перед ним папке, и снова заговорил: - Вот хотя бы заговор Савинкова. Чем он кончился, вы уже знаете. Вот за границей сейчас ахают: видите ли, савинковский "Союз" раскрыли совершенно случайно, виной провала - роковая любовь юнкера Иванова к сестре милосердия. На это мы можем сказать прямо: были бы врали, а что врать - сыщут.

А правда - вот она. Сестра милосердия пришла в Кремль.

Не слунайно: поняла, какая угроза нависла над ее родной властью. А от кого мы получили первую весть о лечебнице в Молочном переулке? От простого рабочего. Он пришел в ЧК и сообщил о своих подозрениях. Тоже случай?

Нет, чувство хозяина своей республики. Вот в чем наша сила! Вот почему нас никогда и никому не победить!

- Можно мне закурить? - спросил Ружич.

- Курите. И сравнивайте: Советская власть и ваше, присной памяти, Учредительное собрание...

- Я позволю себе напомнить лишь один факт, - сказал Ружич, жадно затягиваясь папиросой. - В Учредительное собрание, насколько мне помнится, были избраны Ленин, Свердлов и другие лидеры большевиков. Ленин был избран по шести губерниям. В Учредительное собрание прошли, кажется, двести большевиков. Единственное, чего я не могу понять, - зачем понадобилось заменять это представительное собрание властью одной партии?

- Отвечу. Но прежде попрошу вас назвать хотя бы одну партию, существующую или существовавшую в России, которая стояла бы за интересы трудового народа столь же беззаветно и самоотверженно, как большевики.

- О партиях судят не по программным декларациям, а по их делам. - Ружич уклонился от прямого ответа не потому, что ловчил, а потому, что не был готов к нему.

- Я могу привести вам сотни фактов, подтверждающих, что учредилка окончательно скомпрометировала себя. Она вчерашний день революции. Более того - ширма контрреволюции. Ленин как-то очень метко сказал, что кадеты кричат: "Вся власть Учредительному собранию!", а на деле это у них значит: "Вся власть Каледину". Нет, Ружич, русский народ совершил гигантский прыжок от царизма к Советам, и поворачивать вспять мы не собираемся. А насчет того, что о партиях судят по делам, вы правы. - Дзержинский испытующе нацелился в него. - Хотите проверить сами? Только не в роли стороннего наблюдателя, а как непосредственный участник событий?

- Что? - Ружич не мог понять, к чему клонит Дзержинский.

- Я вызвал вас из тюрьмы, чтобы объявить вам, что по постановлению ВЧК вы свободны. Если, разумеется, дадите обещание не переходить в стан врагов рабоче-крестьянской власти.

Папироса выпала из пальцев Ружича. Смертельно побледнев, он уронил голову на приставной столик. Дзержинский быстро вынул из кармана носовой платок, смочил его водой из графина, провел им по лицу Ружича, расстегнул воротник рубахи. Ружич медленно приходил в себя.

- Простите, - виновато прошептал он, очнувшись.

- Вот видите, от радости тоже может случиться разрыв сердца, - серьезно сказал Дзержинский. - Ничего страшного, обыкновенный обморок.

- Да, обморок, - обессиленно повторил Ружич. - Я причинил вам столько хлопот...

- Ничего, - успокоил Дзержинский. - Кстати, мое предложение стать участником происходящих событий на стороне революции вполне, как мне кажется, согласуется с мечтой, столь откровенно выраженной в вашем письме.

Вот эти строки. - Дзержинский отчеркнул их карандашом. - "Все надо проверять жизнью. Есть у большевиков рычаг Архимеда или нет - полезай с ними в окоп, повоюй и тогда отыщешь ответ. Иди -туда, где они строят и разрушают, где митингуют и где поют песни, где смеются и плачут - иди везде, где большевики и народ". Ведь это ваши слова? Кстати, тот рабочий сказал очень здорово:

"В наших руках рычаг Архимеда!"

- Да, я писал, - подтвердил Ружич. - Но только для себя. Писал как о несбыточной мечте. Я был уверен, что меня расстреляют.

Дзержинский нахмурился.

- Если говорить прямо, вы заслуживали расстрела, - сурово сказал он. Но мы не можем ставить вас в один ряд с Савинковым или Перхуровым. Я уже говорил почему. - Дзержинский снова помолчал, припоминая что-то исключительно важное. - Кстати, в самом постановлении о создании ВЧК в числе мер борьбы с контрреволюцией вовсе не упоминается расстрел. Предусматривались конфискация, выдворение, лишение карточек, опубликование списков врагов народа и так далее. Расстрела не было!

Но нас вынудили к нему те, кто пошел в атаку на революцию!

Ружич слушал его взволнованные, искренние слова и в душе не мог не согласиться с их справедливым смыслом.

"Это можно понять, - подумал он. - Когда в тебя стреляют, не станешь отвечать объятиями и поцелуями".

- Завтра вас освободят, - заканчивая разговор, сказал Дзержинский. - Я не тороплю с решением, но вы опытный военный специалист, и мне кажется, ваше место в армии.

Перед Ружичем вдруг возникли слова из обращения к трудящимся, подписанного Лениным, которое он прочитал в газете: "Бывшие офицеры, которые честно и добросовестно работают над воссозданием армии..." Неужели Дзержинский имеет в виду именно это?

- А вот как издеваются над рабоче-крестьянской властью господа Савинковы и их подпевалы, - сказал Дзержинский, обнаружив все в той же папке листок со стихами. - Вот послушайте:

Солдат командует войсками,

Обезоружен генерал.

Буржуи стали бедняками,

И ниспровергнут капитал.

Больницей правит старший дворник,

Директор банка - мародер.

И на печать надел намордник

Военный цензор - полотер.

- Змеиное шипение. Но то, что власть взял народ, подмечено верно, улыбнулся Дзержинский. - Итак, постарайтесь сделать окончательный выбор...

...Все ближе и ближе Цветной бульвар. Неужели это не сон? Неужели теперь незачем скрываться, обманывать патруль, опасаться ареста? Неужели все это позади и он свободен? И Цветной бульвар - его, и Москва - его?!

На углу Садовой Ружич остановился: по мостовой шел с песней красноармейский отряд. Бойцы шагали не очень стройно, в залатанных гимнастерках. Но штыки ослепительно сверкали на солнце, в них звенел ветер, песня взвивалась над шеренгами.

Смог бы он идти в этом строго? Как взрывная волна, вновь ударили в его сердце слова Дзержинского: "Постарайтесь сделать окончательный выбор".

Окончательный выбор... Мимо шагали бойцы. Не очень стройно. Но сколько веры, сколько сурового вдохновения было в их худых небритых лицах, в той песне, что гремела сейчас над Трубной площадью!

Ружич долго смотрел вслед отряду, долго вслушивался в отзвуки песни, плескавшейся еще в зеленых облаках листвы, в окнах домов, в проводах телеграфа.

Ружич не мог сейчас, сию же минуту, поклясться самому себе, что сольется с ними и их жизнь и их цели станут его жизнью и его целями. Но он уже знал многое.

Знал, что идти поперек этого потока бессмысленно и безнадежно. Как река, вздыбившая по весне лед, не может смириться с тем, что ей пытаются преградить путь, и сметает все, что противостоит могучей силе пробудившейся и познавшей свою мощь воды, так и революция сметала все, что пыталось противоборствовать ей.

Знал Ружич и то, что возврата к Савинкову нет и не может быть. Думая о нем, вспоминая разговоры с ним, читая в газетах о тех пожарах, которые Савинков, как факельщик, зажигал то в Ярославле и Рыбинске, то в Муроме и Елатьме, Ружич, помимо своей воли, испытывал что-то близкое к моральному удовлетворению тем, что иностранная помощь идет Савинкову не впрок. Порой он стыдился таких дум, обвиняя себя в злорадстве, но, поразмыслив, приходил к выводу, что никто не виноват в тех провалах, которые перенес "Союз", кроме самого Савинкова, ибо именно он избрал неверный, ошибочный путь.

Понимал теперь Ружич и то, что не сможет отсиживаться от вихря, поднятого революцией, в тиши уютной московской обители. Не сможет лишь созерцать происходящее. Не сможет равнодушно внимать добру и злу.

Да, теперь он знал многое...

Вот и Цветной бульвар... Вот и дом, родной дом, порог которого он не переступал, казалось, уже тысячу лет. Сейчас он увидит Елену!

Ружич, собрав силы, вбежал по ступенькам и остановился на лестничной клетке у двери, обитой кожей. Это его дверь. Что ждет его за ней?

Он робко прикоснулся пальцами к двери, так робко, что даже сам не услышал стука. Но дверь отворилась! Это показалось ему волшебством.

На пороге стояла Елена. Она смотрела на него так, словно не могла и помыслить о том, что он не вернется.

Глаза ее были сухи, но смотрели на него так пронзительно пристально, что ему показалось: еще миг - и она закричит, забьется в истерике.

Ружич переступил порог, судорожно обнял ее, прижавшись, как ребенок, к ее лицу, ощутил прерывистое дыхание, тепло бесконечно родного тела, обжигающую сухость обезумевших от счастья глаз.

Они долго стояли так, боясь спугнуть словами свое молчаливое счастье. Потом он взглянул через ее плечо и увидел на столе рассыпанные веером конверты. Он мгновенно узнал свой почерк и вспомнил, откуда и когда посылал эти письма. Наверное, это было тоже тысячу лет назад...

- Мои письма? - спросил он тихо, будто понимая, что громким словом напугает ее.

Она едва приметно кивнула головой. Она ни о чем не спрашивала, ничего не говорила, лишь смотрела и смотрела в его лицо сухими, точно выжженными солнцем глазами.

Молчание испугало его, и он заговорил.

- Ты видишь, родная, все хорошо. Я вернулся. Ты рада? Я бесконечно виноват перед тобою. Я тебе написал, это письмо со мной. Теперь мы будем всегда вместе - ты, Юнна и я. Всегда вместе...

Ружич произнес эти слова и тут же понял, что, пытаясь успокоить, он обманывает ее. Обманывает потому, что перед его глазами даже сейчас, в эти минуты, все шагал и шагал, уходя в неведомое, тот самый красноармейский отряд, который шел мимо него с песней. Обманывает потому, что слышит и сейчас ту песню, которая звенела над шеренгами красных бойцов...

Елена Юрьевна все еще молча глядела на него, словно его мысли тут же передавались ей.

- Ты испугана: я зарос, похудел. Ничего, это не страшно. Ты можешь мне верить: теперь я другой. И ты, и Юнна не будете краснеть за меня. Не бойся, я пришел из тюрьмы, это надо было пройти, надо было испытать...

Я счастлив, что снова с тобой...

Елена Юрьевна вдруг затряслась всем телом и громко зарыдала.

- Не надо... Не плачь, родная. Страдалица, мученица моя... Не надо...

- Тебя спасли? Да? Кто спас тебя? - спрашивала и спрашивала она сквозь рыдания, и светлая радость охватила Ружича: наконец-то он услышал ее голос!

- Дзержинский! Феликс Дзержинский...

- Феликс... Феликс... - шептала она. - Феликс - значит "счастливый"...

29

К вечеру ветер словно взбесился. Он злобно набрасывался на лес, стараясь пробиться сквозь чащу. Хилые осины стонали, как раненые. Ворчливо, будто старухи спросонок, скрипели сосны. Пустые, без единой дождинки тучи цеплялись за корявые верхушки ощетинившихся елей.

Топкое болото разнесло по лесу густой, дурманящий запах гнили.

Савинков тяжело, точно сбросив с плеча груз, опустился на обгорелый пень. Сапоги были облеплены жидкой болотной грязью. Хотелось счистить ее лежавшей рядом с каблуком щепкой, по пе хватало сил. Горячие капли пота, усеявшие лицо, долго не остывали даже на ветру.

Флегонт не садился. Опершись широкой спиной о ствол сосны, он хмуро и жалостливо поглядывал на Савинкова, недовольный непредвиденной остановкой. Он верил: спастись можно, лишь затерявшись где-то в самой глубине нескончаемых лесов.

Ветер неистовствовал, и лес был полон множества неожиданных шальных звуков. Чудилось, что вокруг хохочут и плачут люди, каркает воронье, стучат клювами дятлы, ухают филины. Флегонт озирался по сторонам, с нeтерпенпем ждал темноты.

Савинков сидел недвижимо, уставившись глазами в грязные сапоги. Он был похож сейчас на глухонемого.

"Таким еще не видал его, - мрачно подумал Флегонт. - Гордо носил головушку. Закинув назад... Гордость, выходит, должна под собой фундамент иметь. Без подпорок падает. Молчит вот. А то бывало - вздыбится, как необъезженный конь. Словами насквозь прошивает, будто из пулемета: "Демократических сопель не люблю!

С массами объединяет кровь, а не типографская краска!.."

Подрезали крылья соколу, вознесся выше туч, а оттуда вниз камнем... Повезло еще - жив остался. А в Ядрине был моментишко - сатана в ад зазывал. Вывернулись..."

Поражение в Ярославле, Муроме, Рыбинске позади.

И сейчас жаловаться иа невезение грешно. По всем статьям выходило им сидеть не в лесу, а в Чека. Но судьбазаступница не подвела.

Пробираясь в Казань, попали в крохотный городок Ядрин. Стояла глухая, беззвездная ночь. Земля, накаленная днем злым солнцем, все еще задыхалась от духоты, не давала прохлады. Дышалось тяжело, запах горьких трав стоял над пыльной дорогой.

Тогда их было трое: Савинков, Флегонт и Стодольский. Едва они верхами въехали на окраину и приблизились к кособокому спящему дому, как их оглушил сердитый окрик:

- Кто едет?

Всадники натянули поводья. Кони охотно повиновались и, робко фыркнув, замерли на месте. Было тихо, и казалось, что окрикнувший их человек сгинул в темноте.

Но Савинков чувствовал, что он пристально смотрит на них, пе решаясь выходить на обочину.

- Кто едет? - прервал его мысли другой голос, уже поспокойнее, с лепцой.

- Свои! - отозвался Савинков.

- Буржуи?

Савинков секунду помедлил с ответом. Ясно, такой допрос офицеры не зададут.

- Какие буржуи?! - возмущенно, по-начальнически нетерпеливо воскликнул он. - Свои в доску. Товарищи...

- А ну, спешивайся, - потребовали из темноты. - Гони документы...

Они послушно выполнили приказ. Тотчас же высоченный длиннорукий человек вынырнул откуда-то слева, выдернул у них поводья, повел коней. Человек заметно прихрамывал, казалось, в такт позвякивавшим стременам.

К Савинкову подошел, держа наготове наган, стройный, ладно скроенный парень. Гимнастерка его давнымдавно выгорела на солнце и теперь блеклым пятном проступала в темноте.

- Документы! - парень переложил рукоятку нагана в левую руку. - И - не рынаться! У меня тут целое отделение!

Савинков протянул свое удостоверение. Флегонт и Стодольский последовали его примеру.

- Впотьмах и блоха страх, - с досадой произнес парень. - Никак, черт лупу свистнул!

- У меня спички, - услужливо произнес Стодольский.

Его била нервная дрожь. - Я зажгу...

- Спички! - насмешливо отозвался парень. - Соображаешь...

Но Стодольский уже держал над развернутым удостоверением зажженную спичку.

Парень приник к бумаге, пожевал губами.

- Тут впору костер распалить, и то ни хрена не прочитаешь, - сердито заявил парень. - Пошли в Совет, там выясним.

"Читать не умеет, а признаться не хочет, - с грустью подумал Савинков. - Узнаю тебя, Русь..."

Совет размещался на площади, в бывшем купеческом доме. Парень долго будил спавшего в одной из комнат дежурного. Тот отвечал богатырским храпом и отталкивал парня локтями.

- Тревога! - вдруг рявкнул парень над самым ухом дежурного.

Тот взметнулся, как от выстрела, вмиг заправил за пояс гимнастерку и как ни в чем не бывало уселся за стол, на котором в гильзе от снаряда догорала оплывшая самодельная свеча.

- "По постановлению Совета Рабочих и Солдатских Депутатов, - громко, будто перед ним собралась толпа, прочитал дежурный, стараясь сдержать зевоту, - товарищ Савинков, делегат Комиссариата народного просвещения, едет в Вятскую губернию по делам колонии пролетарских детей..."

Дежурный приостановился и с уважением оглядел стоявших подле него "командированных".

- "Всем местным Советам предписывается оказывать всяческое содействие..." - В голосе дежурного зазвучали уважительные нотки. Слыхал, Лыков, - обратился он к парню, - всяческое содействие. А ты небось кулаки в ход пускал? Они у тебя огромадные!

- Чего ты на меня чертей вешаешь? - возмутился парень. - Да я с ними, как с кумовьями...

- Товарищ говорит чистую правду, - поспешил вступиться за него Савинков. - Я должен отметить, что бдительность у вас в городе отменная. И по возвращении в столицу я непременно доложу об этом!

Дежурный встал и с достоинством пожал руку Савинкову. Был он худ, длиннолиц и производил впечатление человека, который за всю свою жизнь так и не сумел как следует выспаться.

Он тут же распорядился разместить прибывших на ночлег, предварительно справившись, не доложить ли о них председателю Ядринского Совета. Савинков заверил дежурного, что они люди скромные, к тому же дьявольски устали и незачем среди ночи поднимать председателя с постели. Он попросил также напоить и накормить коней и держать их наготове, так как утром они без задержки должны продолжить свой путь.

На ночлег их разместили в избе по соседству с Советом. Парень, сопровождавший их, дал наказ ничего не понимавшей со сна старухе покормить гостей и ушел.

Савинков шепнул своим спутникам:

- До рассвета надо исчезнуть. Нельзя так долго испытывать счастье. Могут спохватиться.

- Верно, - поддержал всегда настороженный Флегонт.

- Полцарства - за один час сна, - простонал Стодольский.

- Не квакай, - оборвал сю Флегояг и подкрепил запрет смачным ругательством.

Савинков опасался не зря. Он предчувствовал беду.

И верно, парень, вернувшись в Совет, привязался к дежурному.

- Товарищ Рябоконь, зачитай бумагу.

- Пошел ты к лешему в штаны! - вскинулся задремавший было дежурный. При тебе читал? При тебе!

Все в полном ажуре. Гляди - вот она, печать.

- Печать, печать, - проворчал парень. - Ты зачитай.

- Для глухих три обедни не служат, - еще пуще разозлился дежурный.

- Ладно, хрен с тобой, - согласился парень. - По фамилии-то как его?

- А вот - черным по белому. Товарищ Савинков.

- Савинков, Савинков... - наморщил лоб Лыков и вдруг с размаху хлопнул себя ладонью но лбу. - Слыхали, как же!

- Мозги у тебя набекрень! - возмутился Рябоконь.

- Слыхали, как же! - не унимался Лыков. - В газете было пропечатано. Газета где?

- Газета, газета... Небось еще намедни на самокрутки извели, - заворчал Рябоконь, однако, не мешкая, полез в ящик стола. Ящик выдвигался с трудом, это бесило дежурного, и он с грохотом выдвинул его вовсе. - Смотри-ка, уцелела!

Он развернул измятую газету, поднес к чадившей свече и начал один за другим прочитывать вслух заголовки. Закончив, издевательски хмыкнул:

- С дуринкой ты в голове, Лыков, как есть с дуринкой!

- А ты ищи, ищи, - не обидевшись, настаивал Лыков.

- Искал дядя маму, да попал в яму, - пробовал отшутиться дежурный. Гляди сам: вот про мятеж левых эсеров, вот телефонограмма лично товарища Ленина, вот сводки с фронтов. Приснился тебе этот Савинков, когда ты с бабой в обнимку спал. Ей-ей... Ну, вот еще - про восстание в Рыбинске.

- В Рыбинске? - встрепенулся Лыков. - Вот туточки его и ищи!

Рябоконь приник к газете. Теперь он предусмотрительно читал про себя. Дойдя до строк: "Во главе восставших контрреволюционеров стоял организатор "Союза защиты родины и свободы" известный враг Советской власти Б. В. Савинков", он оторопело уставился в Лыкова. Тот все понял по его будто окаменевшему лицу.

- Может, однофамилец? - нерешительно спросил Рябоконь.

- Все равно надо их допросить, голубков, и немедля! - воскликнул Лыков, рванувшись к двери.

- Ребят возьми с собой! - вдогонку ему крикнул дежурный, доставая из кобуры наган. - ...Пока шел этот разговор, Флегонт успел выйти из избы, осмотреться.

- Коней не взять, - с тревогой в голосе сообщил он Савинкову. - Тот высоченный верзила ходит возле них как собака на привязи.

- Придется ножками, ножками, - усмехнулся Савинков, приметив отчаяние на лице Стодольского. - Лес близко?

- Через огороды, а там до леса рукой подать, - ответил Флегонт.

- Тогда - с богом... - прошептал Савинков.

Старуха возилась у печи, гремя заслонками. Гости шмыгнули за дверь и растаяли в ночи.

Рассвет встретили в лесу. Всходило солнце, когда они напоролись на вооруженных красноармейцев. Их обстреляли. Выручил овраг. Они кубарем скатились под откос Стодольскому не повезло: падая, он ударился о поваленное дерево. Он лежал на дне оврага у топкого ручья и стонал. Флегонт осмотрел его.

- Перелом ноги, - хмуро сообщил он Савинкову. - Что будем делать? Тащить на себе?

Савинков не ответил. Наверху, в чаще, подступавшей к оврагу, затрещали сучья, послышались голоса. Савинков и Флегонт молча переглянулись и, не сговариваясь перепрыгнули через ручей, спасаясь от преследования.

- Стойте, куда же вы?! - вслед им отчаянно закричал Стодольский. - Мы же вместе... Стойте, не бросайте Савинков и Флегонт, не оглядываясь, мчались по оврагу и вскоре скрылись за крутым глинистым обрывом.

- Стойте... - все еще умолял Стодольский, не веря, что его бросили. И, вдруг поняв это, вместе со стоном выдохнул из последних сил: - Будьте вы прокляты!..

...Сейчас Флегонт не испытывал мук совести. Он смотрел то на Савинкова, то на небо, радуясь, что ветер гонит над лесом обрывки черных угрюмых туч.

Савинков не думал уже ни о приключении в Ядрине, ни о покинутом ими Стодольском и даже ни о том, что ждет их впереди. Воспаленный мозг сверлил и сверлил лишь один вопрос: "Почему?!"

Почему Дзержинскому удалось проникнуть в самое сердце "Союза", несмотря на блестящую конспирацию?

Почему разгромлен Перхуров, дольше всех державшийся в Ярославле? Почему закончилось крахом восстание в Муроме? Почему через час, всего через час было проиграно сражение в Рыбинске?

"В Рыбинске я был сам, - мысленно разговаривал с собой Савинков. - Я лично проверил силы рыбинской организации. Они были достаточны для восстания. Я проверил силы большевиков. Они были невелики. Я осведомился о настроении рабочих. Оно было для нас удовлетворительное. Я справился о настроении крестьян. Оно было вроде бы в нашу пользу. Я подсчитал количество имевшегося в нашем распоряжении оружия. Его было достаточно, чтобы взять артиллерийские склады и штурмовать город. Так почему же, почему в два часа ночи, ровно через час после того, как мы начали атаковать, бой был проигран? Почему?!"

У Савинкова было такое состояние, будто с каждым "почему" в него стреляют и каждая пуля попадает прямо в сердце, в одно и то же место. Откуда он, этот зловещий, неразрешимый и страшный, как проклятье, вопрос "почему"? Откуда?

Откуда? Да разве ты сам не понимаешь, что он исходит от Ружича? Это "почему" словно начинено динамитом. Память - как зажженный бикфордов шнур.

Еще мгновение - и взрыв.

Почему побеждают большевики? Хлеб с мякиной, тиф, страдания. Раздолье анархии, переворот в людских душах, безверие и отчаяние. Мрак и холод. Тысячи, сотни тысяч врагов. Почему же они побеждают, большевики? В чем первопричина признания, вырвавшегося у Ружича во время их последней встречи: "Тогда я шел за тобой не раздумывая, а теперь..."

Когда же была их последняя встреча? Ах да, это же так просто запомнить - первого мая. Ружич пришел возбужденный, изменившийся, со страдальческим выражением горящих безумным блеском глаз. Задыхаясь, будто бежал от погони, он рассказал, что был на Красной площади и видел, как мимо украшенной кумачом трибуны шел и шел нескончаемым потоком трудовой люд.

- Я не верил, не верил... Но ты бы сам посмотрел, Борис, какой надеждой и счастьем светились их лица! - воскликнул он.

Ты молча слушал его, не переубеждая, не прерывая, Ружич передохнул и уже другим, обреченным и равнодушным тоном заговорил о том, как он только что оказался свидетелем разрушения царского памятника. Ты тогда ясно представил себе эту картину...

Фигура, отлитая из бронзы, висит в воздухе, удерживаемая толстыми стальными канатами. Вокруг - разношерстная, жаждущая зрелищ толпа. Множество гимназистов. С достоинством держат себя бывшие военные - их можно распознать по френчам из желто-зеленого сукна, по бутылкообразным лакированным сапогам, по раздувающимся кверху офицерским брюкам, по следу на фуражке, оставшемуся от снятой кокарды.

Ружич рассказывал, и ты отчетливо слышал все, что говорилось в толпе, возле памятника.

- Все уничтожают, - злобно шипит бывший офицер.

- Они говорят, что это не искусство, - подхватывает гимназист.

- Сволочи. Не искусство... Теперь этот снимут, потом доберутся до Александра Второго. Его из-за границы смотреть приезжали - итальянская работа. А после и Минина с Пожарским по шапке. Вот и на это место поставят Стеньку Разина или Емельку Пугачева...

- Мне стыдно, мне было мучительно стыдно! - вскричал Ружич, закончив рассказ. - Мне казалось, будто всю эту чушь говорю я! Один я - среди ликующей, торжествующей толпы! А знаешь, Борис, что ему ответил мужик, не то мелкий торговец, не то артельщик? Вы, говорит, в храме божьем лекстричество зажгли. А восковую свечу в непотребном месте жгете. Воск, он как добывается? Пчела, она за семьсот верст летает. И на лапках, и на спинке, и во рту воск этот самый несет. А вы его в непотребном месте потребляете. А в храме божьем - лекстричество. Вот вас бог и наказал!

Помнится, ты расхохотался тогда от всей души. А теперь... Чертов мужик, провидец он... "Восковую свечу в непотребном месте жгете..." Чем-то еще не до конца осознанным перекликается эта фраза, похожая на афоризм, с мыслями некоего профессора Озерова в газете "Великая Россия". Этот номер ты тщательно прятал от Ружича, но тот все же заметил, прочел. "Россия сделалась посмешищем для всего света..." - со сладострастием предавал себя позору и бичеванию оный профессор. "Большевизм вскрыл нам нас самих, показал нам, какую гниль мы собой представляем. У нас была гнилая сердцевина, но сверху эта гниль была густо закрашена. И в будущем все равно мы рухнули бы, но с еще большим грохотом..." Гнилая сердцевина...

Значит, на вопрос: "почему они побеждают, большевики?" - есть тысяча ответов? Нет, ответ должен быть лишь один, и ты призван найти его, найти даже ценой собственной жизни.

Сейчас ты разбит, разбит вдребезги, сейчас ты генерал без армии. Сейчас ты похож на отбившегося от стаи волка, все, что ты создавал и строил ценой нечеловеческих усилий, разрушено, рассеяно, повержено в прах.

Почему? Может быть, ты избрал ложный, ошибочный путь и принял тропку, ведущую в гиблую глушь, за столбовую дорогу жизни? Может, верным путем идут большевики? Собственно, с чего появилась пропасть, разделившая тебя с ними?

Что восстанавливало тебя против большевиков? Первое - прямо противоположное отношение к Учредительному собранию. Второе Брест-Литовский ~ мир, сама мысль о прекращении войны была непереносима, как горящая головня, прислоненная к живому телу. Третье - уверенность, что большевики не смогут долго удержать власть и ею снова завладеют монархисты. А главное - убежденность в том, что народ не хочет большевиков.

В этом ты не сомневался. И коль народ против большевиков, то и ты призван бороться с большевиками.

Искренен ли ты сам с собой? Наверное, не во всем.

Наверное, есть и такие мысли, в которых ты боишься признаться даже самому себе. Вот если народ против большевиков, то почему ты проиграл в Рыбинске, Ярославле, Муроме? Ведь не одни большевистские комиссары одолели твою рать! С тобой были храбрые, отлично обученные, отменно знающие военное дело офицеры. Они были превосходно вооружены. Почему же ты повержен?

Роковой случай, стечение обстоятельств, злая воля судьбы? Или - за большевиками народ? Тогда чем они его привлекли, приворожили? Нет, скорее всего, они запугали его, забили ему голову, ослепили феерической сказкой о мире, земле, счастье... И, значит, еще не поздно начать все сызнова?

Против кого ты идешь? Против большевиков, против Ленина? Помнится, Ленин еще в "Что делать?" отчитывал тебя как мальчишку за приверженность к экономистам, за неверие в революционную энергию масс. Позже, в семнадцатом, Ленин назвал тебя другом Корнилова.

И тогда же Ленип говорил: "Вся сила богатства встала за Корниловым, а какой жалкий и быстрый провал!" Ну, Корнилов - это не Савинков!

Корнилов... Глядя исподлобья на тебя, он тогда, в Новочеркасске, пробурчал: "Сняли намордник, а теперь сами трусят своей революционной демократии..." Да, во всем виноваты большевики, и ты не перестанешь ненавидеть их, хотя и не можешь уподобиться тому австрийцу, который так ненавидел Наполеона, что отрицал всякую возможность его существования. Да, только кровавая и тяжкая борьба с большевиками - это твой вечный бой до гробовой доски...

Но почему сейчас все прахом? Пусть будет любая причина, любая, кроме одной, в которую страшно поверить: с большевиками - эарод. Ружич, кажется, уже поверил. Что ж, мы еще встретимся, Ружич. Как-то ты тогда посмотришь мне в глаза?..

Лицо Савинкова пылало. Это было невыносимо - растравлять свои душевные муки, сыпать соль на кровоточащие раны, идти по свежим следам своего поражения.

Это значило казнить самого себя. И, переполнившись тягостными, противоречивыми мыслями, он, ища спасения, уставился глазами в полыхавшее страдальческой чернотой небо и исторг из глубины своей души поток истерически-восторженных слов:

- Одиночества жажду! Хочу дышать ветром, пить из родника, считать звезды... Лес люблю! Человек вышел из леса, его породил лес! Кто-то из мудрых сказал, что самая чистая радость - это радость природы! Как верно, как прекрасно! В лес - и забыть, и забыться!..

- Будем прохлаждаться - настигнут, - мрачно изрек Флегонт. Истеричность Савинкова бесила его, но он терпел. - Небось Стодольский уже раскололся, до жизни уж больно охоч. Он не простит нам...

- Не простит? - будто не понимая, почему Флегонт пришел к такому заключению, торопливо переспросил Савинков и схватил его за локоть: Зачем мы бросили его?

Зачем? Я никогда прежде не бросал вот так... Нехорошо это. Ведь нехорошо, а?

Флегонт молчал: Стодольского он знал мало, а узнав ближе, невзлюбил, особенно за многословие и бесхарактерность.

- А насчет леса - бредни! - как можно строже произнес Флегонт. Перчатка брошена, и секунданты ждут.

Дуэль продолжается!

Савинков вздрогнул, как от удара, и, вплотную подступив к Флегонту, начал говорить, с трудом разжимая губы:

- Однажды я спросил его...

- Азефа? - тут же догадался Флегонт, зная, что Савинков иногда бывает откровенен с ним, как с самим собой.

- Спросил его, - боясь, что судорога сведет рот и он не успеет досказать, повторил Савинков. - Спросил: "Ты веришь в социализм?" А он в ответ: "Все на свете, барин, нож и вилка. Ну, понятно, это нужно для сосунков, но не для нас же... Смешно!" Ты слышишь, что он сказал: "Смешно!"

- Не раскисай, - Флегонт нахмурился. - Первое - спастись. Второе найти опору. Здесь ли, в России, а может, и за границей. Главное, чтоб надежно...

- Спасибо, спасибо, - благодарно отозвался Савинков. - Идем! С большевиками, брат, так: или с ними, или против них - посередке не усидишь. Идем же, идем, я готов...

Это был миг, в который упорство Савинкова перерастало в веру. Веру в то, что неудача сейчас не страшна, не губительна. Схватки еще впереди. Все впереди, все...

Они медленно пошли по тропинке. Быстро темнело, но ветер не утихал. Лес стонал и скрипел, все вокруг было пронзительно чужим, пугающим, враждебным. И снова отчаяние охватило Савинкова.

- Какой ветер! - задыхаясь, воскликнул он. - Какой страшный ветер! А мы - мы листья. Всего лишь листья... Скажи, Флегонт, бывают летом осенние листья?

Скажи, что ж ты молчишь? Не хочешь признаться? Так я сам скажу тебе: бывают, бывают!..

30

Когда полтора месяца назад Завьялов, склонившись к раненому Мишелю, радостно воскликнул: "Живой!" - и весело подмигнул Юнне, подбадривая ее, он не мог, конечно, предполагать, что ранение это гораздо серьезнее и опаснее, чем ему показалось. Не могла этого предположить и Юнна, которую несказанно обрадовало то, что Мишель вдруг очнулся и заговорил с ней. Она не догадывалась, какое невероятное напряжение сил и воли потребовалось Мишелю, чтобы сказать ей те несколько слов, которые он сказал.

В лазарете, куда Юнна и молоденький матрос из отряда Завьялова привезли его на извозчике, Мишелю стало совсем плохо, и он потерял сознание. Ни Юнну, ни моряка в палату к нему не пустили. Молоденький моряк тотчас же отправился на Чистые пруды в свой отряд, а Юнна все никак не могла принудить себя отойти от ограды лазарета. Она и помыслить не смела о том, что какое-то время, пусть даже самое непродолжительное, не сможет знать, как себя чувствует Мишель, все ли сделано, чтобы ему стало легче. Она верила, что если бы ей разрешили сидеть возле Мишеля, то он быстрее бы встал на ноги: не зря же говорят, что любовь побеждает смерть.

Юнпа надеялась, что кто-либо из лазаретной прислуги сжалится над ней и впустит в палату. Но никто не замечал ее, ни у кого вид красивой, хотя и печальной, девушки не вызывал чувства жалости.

Тучи обложили Москву. От них веяло суровой прохладой. Внезапно взметнувшийся ветер погнал вдоль улицы шуршащие струйки пыли, окурки, обрывки газет. Тяжело и звучно припечатали землю первые крупные капли дождя.

Юнна укрылась под деревом, крона которого зеленым зонтом нависла над тротуаром. Но вскоре даже плотная густая листва не смогла противостоять ливню. Струйки чистой, прозрачной воды потекли сквозь лее.

Смеркалось. Ливень утих и сменился мелким, частым, усыпляющим дождем. Он был теплым, но Юнна зябко поежилась: вся одежда ее была мокрой, липла к телу.

Пора домой. Тяжело было уходить, не узнав, как чувствует себя Мишель. Нет, все равно она добьется своего.

Не успокоится, пока не увидит Мишеля и не убедится, что опасность уже позади.

Она будет ходить сюда каждый день... Легко сказать, а как уйти из-под пристального контроля Велегорского?..

Юнна медленно брела опустевшими улицами. Вокруг капало, звенело, журчало. Казалось, дома и деревья тихо плывут в мглистом тумане.

На Цветном бульваре было таинственно и сумрачно.

Сразу же за поворотом в переулок Юнну негромко окликнули. Она вздрогнула: Велегорский! Выследил, сейчас будет допрос с пристрастием... Зоркие глаза Юнны разглядели в темноте человека, непринужденно, будто он назначил свидание, прислонившегося к афишной тумбе.

У Юнны отлегло от сердца: Калугин! Он медленно, вразвалку пошел ей навстречу и, поравнявшись, негромко, но внятно произнес:

- Звонил в лазарет: выживет! Не вешай носа - от радости кудри вьются, а с горя секутся. Второе: в Лесной больше не ходи, все буйны молодцы у нас. Отдыхай пока, нужна будешь - дам знать.

И Калугин все так же медленно, беззаботно зашагал в темноту, насвистывая веселую, озорную песенку.

"Наконец-то! - едва не вскрикнула Юнна. Она готова была тут же нагнать Калугина и расцеловать. - Мишелю лучше, он будет жить! Велегорский и вся его группа арестованы. Наконец-то!.. - Конечно же, будут новые задания. Но под этим можно поставить черту. Это так необходимо ей сейчас. Она сможет навещать Мишеля. - Как он сказал, Калугин? "Отдыхай пока..." Милый, чудесный Калугин! Он знает, почему мне именно сейчас так нужен этот отдых..."

...Все это было полтора месяца назад. А теперь уже последние дни августа...

Мишель окреп, ему разрешили ходить, но каждый раз, когда Юнна появлялась в лазарете, сестра виновато говорила ей:

- Опять рана открылась. И доктор вчерась сказал:

"Повременим".

В один из тихих, уже по-осеннему прозрачных августовских дней Юнна сидела у постели Мишеля. Они то молча смотрели друг на друга, словно им тотчас же после этой встречи предстояла разлука, то негромко говорили, и каждое, даже самое простое, обыденное слово было для них особенным и значительным.

- Вот и лето промчалось, - вздохнула Юнна. - Жаркое оно было...

- Жаркое! - подхватил Мишель. - А я, как последний дезертир, провалялся на этой проклятущей койке!

Это же тюрьма, настоящая тюрьма!

- Ох, как я тебя понимаю! Это как птице: хочется лететь, а крылья обрезаны. - В голосе ее вдруг послышалась грусть. - Ты знаешь, едва услышу слово "тюрьма", тут же подумаю об отце.

- Я верил, что он будет на свободе, - сказал Мишель. - Ты еще не знаешь Дзержинского!

- Знаю! Он вернул отца к жизни. И вот он тридцатого августа... Ах, да ведь это же завтра! Он назначен начальником штаба красноармейского полка и завтра уезжает на фронт. Я никогда не видела его таким сияющим!

А маме - снова ждать, ждать и ждать...

- Как чудесно на душе, когда знаешь, что тебя ждут! - Мишель приподнялся на локтях и сел, упираясь спиной в подушку. - Да, да, я уже испытал это на себе.

- И я! Когда тебя не было в Москве...

- А вдруг и у нас впереди расставание?

- Молчи, молчи, - тревожно остановила его Юнна.

Они говорили, забыв обо всем на свете. В палате лежало еще двое раненых. Один из них крепко спал, второй время от времени стонал в забытьи.

Занятые собой, Мишель и Юнна не сразу услышали, как за дверью палаты раздались голоса.

- Не беспокойтесь, прошу вас, - мягко убеждал сестру мужчина. Голос его показался Мишелю удивительно знакомым. - Не надо предупреждать. Я войду сам, а вы, пожалуйста, занимайтесь своими делами.

Вслед за этим дверь тихо приоткрылась, и на пороге возник высокий, стройный человек в белом халате, накинутом иа худые плечи.

- Феликс Эдмундович! - рванулся с постели Мишель.

- Прошу прощения, - улыбнулся Дзержинский. - Третий, говорят, всегда лишний, но, что поделаешь, у меня чертовски мало времени. Заехал к вам, можно сказать, по пути. И разве я виноват, что меня опередила молодость...

Дзержинский пожал руку Юнне, присел на край постели и осторожно взял Мишеля за плечи.

- А ну, поворотись-ка, сынку! Теперь совсем герой, - удовлетворенно сказал Дзержинский. - Ну, щеки еще бледповаты, так это потому, что давно без свежего воздуха. Короче говоря, скоро в строй!

- Феликс Эдмундович! - взмолился Мишель. - Хоть вы заступитесь за меня перед этой несносной медициной!

Чувствую себя превосходно, а они твердят одно и то же:

рано!

- Э, батепька мой, - остановил его Дзержинский, - вот уж где я абсолютно бессилен - так это перед медициной. Да вы знаете, - с напускной строгостью и страхом проговорил он, - если они, чего доброго, вздумают и меня упрятать в лазарет - уж будьте уверены, упрячут! И никто не спасет от этой кары! Медицина - это сущее государство в государстве!

- Да я сбегу отсюда, Феликс Эдмундович, в окно выпрыгну и сбегу!

- Высоко. - Дзержинский выглянул в окно, будто всерьез воспринял слова Мишеля и теперь прикидывал, сможет ли тот осуществить свой замысел. Высоко. Какникак третий этаж. Вот и Юнна против того, чтобы вы прыгали. Ведь против же, по глазам вижу?

- Конечно, Феликс Эдмундович, - просияла Юнна.

Смелая и не стеснительная, она смущалась, когда говорила с Дзержинским.

- Ну вот, все против того, чтобы вы раньше времени удирали, - засмеялся Дзержинский. - А как правая рука? - с тревогой спросил он. - Ведь одна рана у вас в плечо.

- Повезло, - сказал Мишель. - Рука в порядке.

- Значит, обещание будет выполнено?

- Сыграть Шопена? - сразу же догадался Мишель.

Дзержинский молча кивнул.

- Обязательно! - воскликнул Мишель.

- И обязательно - вторую фортепьянную сонату си бемоль минор. Помните, вы обещали мне еще в апреле?

- Я готов хоть сейчас! - загорелся Мишель. - Не знаю только, есть ли в этом богоугодном заведении пианино...

- Пока отложим, - сказал Дзержинский. - Сейчас я должен вас покинуть. К тому же доктора обещают вас скоро выпустить.

- Неужели? - Мишель возбужденно привскочил на постели.

- А вот если так будете скакать, - пригрозил Дзержинский, - снова откроется рана и снова - "сижу за решеткой в темнице сырой". Кстати, что это вы так рветесь отсюда? У вас же здесь уйма свободного времени, и, наверное, уже не только бумага, но и простыня исписана стихами, а? Ну, признавайтесь, есть новые стихи?

- Есть, - радостно сказал Мишель. - И даже - поэма...

- Поэма? - удивился Дзержинский. - Кому же она посвящена?

- Революции. И вот ей, - Мишель кивнул на Юнну.

- Ну, что же, - сказал Дзержинский. - Теперь уже мы втроем послушаем Шопена и вашу поэму. - Дзержинский как-то по-новому посмотрел на Юнну, словно это была его родная дочь и он раздумывал, можно ли ее доверить Мишелю, доверить на всю жизнь. - Да знаете ли вы, каким счастьем владеете? Полюбить в революцию, в дни, когда вихрь Октября бушует над миром... - Он помолчал, вспоминая что-то и думая, говорить об этих воспоминаниях вслух или нет - уж слишком личными они казались ему. - Вот я, например, счастлив, что полюбил революционерку. У нас одни цели, одна идея, и это придает нам силы и мужество. А знаете, что главное в любви к родине, к человеку? Главное в том, что нельзя наполовину любить, как нельзя наполовину ненавидеть. Нужно отдать всю душу или не давать ничего.

Юнна заметила, что раненый боец, тот, что стонал в забытьи, лежал сейчас с открытыми глазами.

- Помню... - Дзержинский повеселел. - Помню первую свою любовь. Был я тогда гимназистом. А неподалеку от нас была женская гимназия. Ну и влюбился я, как принято писать в душещипательных романах, без памяти в одну миленькую ученицу. Стали мы обмениваться записками. И знаете как? Письмоносцем у нас был, сам того не ведая, ксендз. Да, да, настоящий ксендз, он преподавал закон божий и в мужской, и в женской гимназиях. И я, и моя первая любовь клали записки знаете куда? Нет, никогда вам не угадать - в галоши ксендза! И так до тех пор, пока ксендз не раскрыл тайну. Дзержинский снова засмеялся, и Мчшель подумал, что впервые видит его таким веселым и разговорчивым. - А когда я понял, что первая моя любовь была без взаимности, то, даже стыдно сейчас в этом самому себе признаться, хотел застрелиться. К счастью, подавил в себе этот приступ малодушия.

Я радуюсь вашему счастью, - проникновенно продолжал Дзержинский. - Вот станете на ноги, да, может, и отпразднуем свадьбу к первой годовщине революции? - лукаво прищурился он. - И знаете, если бы я попал на такую свадьбу, какой тост мне бы хотелось, очень хотелось произнести? Я бы сказал о женщине. О женщине-товарище, которая в вихре революции идет в ногу с нами, мужчинами... Которая зажигает нас на великое дело борьбы и воодушевляет нас в минуты усталости и поражений... - Он на миг задумался и тихо, смущенно, то и дело приостанавливаясь, продолжал: - Которая улыбается на суде, чтобы поддержать нас в момент судебной расправы над нами... Которая бросает нам цветы, когда нас ведут на эшафот...

Мишель и Юнна как зачарованные смотрели на него.

- Это же гимн женщине! Солнечный гимн! - восторженно воскликнул Мишель.

- Не пригодится для вашей поэмы? - шутливо спросил Дзержинский. - Если пригодится - пожалуйста, мне не жалко! - Он взглянул на часы, посерьезнел. - Итак, желаю скорейшего бегства отсюда. Но - бегства законного, Дзержинский погрозил Мишелю пальцем. - Борьба разгорается, работы уйма. Сами вы теперь убедились, сколько нервов вымотали нам левые эсеры и их богородица Трехсвятительская Мария. - Он неожиданно умолк, взглянув на Юнну, и она вмиг поняла, о ком идет речь и какой смысл вложил в этот взгляд Дзержинский.

- Подлая она, подлая, - с ненавистью повторила Юнна те самые слова, которые впервые произнесла в ту минуту, когда склонилась над раненым Мишелем. - Подлая...

- А как Савинков? - нетерпеливо поинтересовался Мишель.

- Скрылся. Но дело его проиграно. Он повержен, и, хотя еще попытается встать на ноги, пути ему нет. - Дзержинский помолчал и продолжил: - Врагов у нас еще много. Короче говоря, тревоги впереди. И знаете, - обратился к Мишелю Дзержинский. - Кажется, исполнится ваша мечта. Вы ведь любите опасности и приключения?

Ну, о деле потом. А как настроение у отца? - спросил он Юнну.

- Мы с мамой не видели его таким жизнерадостным, - ответила Юнна.

- Вот и чудесно! Завтра у них в полку митинг перед отправкой на фронт. Если выкрою время, приеду проводить.

- Спасибо, - поблагодарила Юнна.

За дверью раздался шум. Кто-то рвался в палату, а сестра не пускала и отчитывала его.

Дзержинский сам раскрыл дверь. На пороге стоял самокатчик. Он козырнул и молча протянул Дзержинскому пакет.

Дзержинский прочитал и стал прощаться.

- Видите, как чувствовал, что меня ждут. Срочно вызывает Владимир Ильич.

Он вышел за дверь и вдруг поспешно вернулся с большим пакетом в руках.

- А ведь чуть не забыл, - сокрушенно сказал он, положив пакет на тумбочку. - Здесь яблоки. Настоящая антоновка. И - чистая бумага. Тут две записные книжки. Но смотрите, - добавил он уже у порога, - поэма должна получиться не хуже, чем у Мицкевича!

Дзержинский ушел, и в палате сразу же стало пусто и тоскливо. Раненый боец восхищенно протянул:

- Ну и человек!..

- А что? - встрепенулся Мишель: он не понял, куда клонит раненый.

- Что, что, - обиделся тот. - Человек, говорю, вот и весь сказ. - Он надолго умолк, словно не мог избавиться от чувства обиды или же раздумывал, стоит ли продолжать разговор. И наконец не выдержал: Человек, и все тут. Я вот лежу с тобой рядом, а ты спросил: человек я или кто? - Боец с вызовом посмотрел на Мишеля. - Из отряда Попова я, понял?

Мишель приподнялся на койке, изумленно спросил:

- Как же сюда попал?

- А так! - надрывно воскликнул боец. Обескровленное лицо его исказилось, как у человека, испытывающего невыносимую боль. - А так! Не в том суть. Ты спроси, как к Попову попал. Был красный боец Антон Петров Грибакин. За Советскую власть горло перегрызал белым гадам. Послали в отряд ВЧК. Стало быть, к Попову. Послушал я его речи - вроде полный ажур. Не успел обернуться - он мне башку своими баснями забил. Как есть, до отказа, до самых краев! Да только ли мне! Ну, а раз пошел в попы - служи и панихиду. Все на веру принял.

Большевики, стало быть, продались немцу, с Вильгельмом шуры-муры. Крестьянину под самый дых сунули - последний колосок за ворота, да в город. А как тут душа не взыграет! А Попов со Спиридонихой - соловьями заливаются. Врут и пе поперхнутся. Гляжу на себя - будто у мепя две головы: одна большевикам верит, другая - Попову. А двум головам на одних плечах ох как тесно! - Раненый умолк, с надеждой и скрытой мольбой посмотрел на Мишеля и Юину. - Молодые вы, вам жить. Я отселева не выберусь - человек, он чует, когда смерть крадется. Потому говорю как на исповеди. Думаешь, легко мне было сейчас, когда он возле койки сидел? Враз я его признал! - Боец судорожно глотнул воздух, пытался приглушить волнение, но не смог. - Он же в Трехсвятительский без всякого страху приехал. Стоит прямо посередке Покровских казарм. И - к Попову: дай, говорит, мне, гад ты ползучий, твой револьвер, пристрелю тебя, как последнюю контру. Один стоит. А кругом - наша братва, у всех при себе винтовка, а то - наган. А он - один! Супротив всех! Сомкнись мы - вроде и не бывало его на белом свете. Стоит он, ровно из камня вытесанный, - сама правда стоит! Заговорил он с нами. Слова бережет, не сыплет зря - а какие слова! Я вам, говорит, то, что Ленин сказал, передаю. Попов от этих слов враз, как бес перед заутренней, завертелся. Не запомнил я те слова, после ранения ум вышибло. А только смысл таков, что Попов и все, кто с ним заодно, враги наши заклятые, на святыню руку подняли. Попов, говорит, глядит вдоль, а живет поперек, вы, говорит, в дверь, а он - в Тверь. Как мой дед, бывало, говаривал: "Худо овцам, где волк воевода". Ну и прозрел я, браток, поздно прозрел, зато до самого смертного часа! - Боец попытался повернуться на бок, но, застонав, зубами прикусил обескровленную губу. - Сидит он здесь, а я открыться ему хочу, душу наизнанку вывернуть - а нет, не могу. Рот раскрою - а слов нету, как онемел. Помирать тяжко будет - совесть допрежь смерти заест. Спас он меня, товарищ Дзержинский, можно сказать, из трясины за шкирку вытащил. Да разве меня одного... Нескладно моя судьба повернулась - погнался за крошкой, да ломоть потерял. Не в ту сторону коня погнал. Теперича зарок себе дал: если, дай бог, выживу, приду к нему. Попрошу: посылай в самый ад - все перетерплю. За большевистскую нашу правду...

- Вы успокойтесь, вы очень хорошо все поняли, - подсела к нему на койку Юнна...

Раненый медленно разжал тяжелые веки, и едва приметная улыбка легкой тенью скользнула по его впалым щекам.

31

С того момента, как началась революция и Калугин стал работать сперва в Военно-революционном комитете, а затем в ВЧК, он не знал, да и не хотел знать, что такое отдых. Слова "выходной день" воспринимались как нечто призрачное, несбыточное и несерьезное. Желание отдохнуть, расслабиться, хоть на время перестать думать о деле беспощадно подавлялось, едва успев возникнуть:

оно было само по себе кощунственно и враждебно.

И потому, когда Дзержинский, закончив деловой разговор с Калугиным, вдруг предложил ему взять выходной, тот был изумлен и обескуражен.

- С корабля на берег списывают за ненадобностью, - с обидой выдавил из себя Калугин и, проведя массивной ладонью по бритой голове, отдернул ее, будто погладил ежа против колючек. - Совсем не время по трапу сходить, Феликс Эдмундович.

- Дочурка ваша в деревне? - спросил Дзержинский, словно не заметил обиды Калугина.

- Точно. К бабушке пришвартованная. Там воздух:

дыши - не хочу. Лес шумит, как море. Да и молочишко перепадает, говорил Калугин, все еще не понимая, к чему клонит Дзержинский.

- Она ведь у вас там с самой весны?

- Точно, с апреля.

- Значит, не видели вы ее уже почти полгода? Разве не скучаете?

- Как не скучать, Феликс Эдмундович...

- Вот и отправляйтесь. Обрадуется дочка! И жена обрадуется. Да вы не переживайте, я вас ведь не на месяц отпускаю. И даже не на неделю. К вечеру вернетесь на Лубянку.

- Ну, если что к вечеру, - замялся Калугин, все еще не представляя себе, как это он столько часов сможет прожить, полностью отключившись от всех служебных забот и занявшись личными делами.

- Вот и прекрасно. А я тоже воспользуюсь передышкой, навещу в лазарете товарища Лафара. И не забудьте - привет от меня и супруге, и дочке!

Дзержинский пожал руку Калугину и надел фуражку.

Что-то защемило в сердце Калугина.

Дзержинский был для Калугина тем образцом, по которому обязаны, как на правофлангового, равняться все люди. Он был убежден, что иным и не может быть председатель ВЧК - только таким, как Дзержинский. Даже по внешнему виду. Как он, жить и дышать революцией - и ничем больше. И когда в нее, в революцию, стреляют - принять пулю в собственное сердце.

И, простившись с Дзержинским, Калугин, хотя его несказанно радовало предчувствие скорой встречи с женой и дочуркой, никак не мог представить, как он покинет Лубянку не для того, чтобы выполнить новое задание, а для того, чтобы свободно вздохнуть и, не думая ни о Савинкове, ни о самом черте, пойти по лесной дороге, как ходят по ней люди, не обремененные такими заботами, какими был обременен Калугин.

Разговор с Дзержинским был у Калугина ночью; придя в свой кабинет, он присел на обшарпанный стул, с надеждой уставился в телефон. Вот сейчас зальется тот тревожной трелью, и, свистать всех наверх, Дзержинский скажет: "Ну, что же, товарищ Калугин, визит ваш к семье придется отложить..." К лучшему, если бы так -случилось. Увидишься с женой и дочкой, растравишь только себя и снова - в пекло.

Но телефон молчал, будто его выключили. Небывало тихой выдалась эта ночь, будто во всей Москве, а может, и во всей России пе осталось уже ни одной контры, будто уже пора упразднить ВЧК и Дзержинский перейдет в Наркомпрос, а он, Калугин, рванет на Балтику - туда, откуда пришел.

Ну, что же, тишина есть тишина, можно и сойти на берег - два часа до Ховрино, четыре там, два обратно.

А к вечеру, как сказал Дзержинский, - на Лубянку, душа из тебя вон.

Рассвет уже бился в окна, глушил темноту. Калугин сунул револьвер в карман брюк, решительно вышел из кабинета. Дежурный, обрадовавшись его появлению, пытался заговорить с ним, но тот невесело отмахнулся:

- Спешу, братишка. Слыхал, есть такая богом забытая деревушка Ховрино? Вот туда и отчаливаю. До девятнадцати часов... Какое, слышь, сегодня число?

- Двадцать девятое августа, - поспешно подсказал дежурный.

- Ночь-то как прошла?

- Никаких происшествиев! - с гордостью ответствовал дежурный, стараясь подчеркнуть, что отсутствие происшествий зависит прежде всего от того, кто дежурит.

- Ну, что же, никаких, значит, никаких, - в глубоком раздумье сказал Калугин: как бы тишина ни пыталась обмишулить его, он в нее не верил. Значит, если что, я в Ховрино, первая изба от опушки, сбочь дороги.

Такая изба, ровно из лесу выскочила, а дальше бежать силенок не хватило. Бабка Евстигнеевна, вся деревня ее наизусть знает. Гони связного, если что...

До Александровского вокзала Калугин добрался пешком, а дальше взял извозчика. По обе стороны шоссе стояли тихие, нежившиеся под нежарким еще солнцем деревья. Шелеста листвы не было слышно, пыль из-под колес почти не вздымалась, у деревянных, прокопченных за зиму изб не сновали, как обычно, люди. "Что за чертовщина, - злился Калугин, - такого спокойствия еще не бывало. Полный штиль!"

Он никак не мог привыкнуть к ощущению, что свободен от служебных забот и что едет не на очередное задание - ловить скрывающуюся контру, а в деревню, к жене и дочке. И только когда слева от шоссе зеленоватой волной плеснула в глаза гладь воды, Калугин почувствовал, что и Лубянка, и хлопоты, и тревоги остались позади, в городе, который там, за спиной, просыпался сейчас после тихой, начисто лишенной происшествий ночи.

Деревушка Ховрино разбросала свои избенки на берегу Москвы-реки, не решившись, однако, приблизиться к самой воде.

Еще задолго до того, как надо было покинуть шоссе и свернуть вправо, на проселок, Калугин отпустил извозчика. Легко перепрыгнув через обочину, заросшую бурьяном, с неподдельным удивлением посмотрел на репь% жадно вцепившиеся в галифе.

"Все правильно, конец августа, - отметил Калугин.T Репей в эту пору злой".

После булыжника московских улиц проселок казался мягким, даже ласковым. Пыль золотистой змейкой вилась сзади, оседая на подпаленную солнцем траву. Было попрежнему тихо, даже близкий березняк не подавал еще признаков жизни. И чем спокойнее было вокруг, тем тоскливее становилось Калугину. Неужто придет вот такая пора - тихая, беспечная. Ни выстрела тебе, ни тревоги, ни бессонных ночей?

Нет, не любил тишины Калугин. В жизни - чтоб вихрь, в природе - ветер. Чтоб дышать им так ненасытно, будто дышишь в самый последний раз. Балтика приучила... Эх, Балтика, Балтика, не простит она тебе, Калугин, что покинул ее, позабыл-позабросил. Балтика, родное море, острова-солдаты, как часовые в тумане. Где еще есть такой туман, где то небо и где та вода все слито, все перемешано, связано намертво, как морским узлом.

Ни разу не заикнулся Калугин Дзержинскому о море, о том, что в море родился, в море умрет. Вот когда отгрохочет, отпылает, отшумит на земном шаре взрывная волна революции, всюду взметнется красное знамя - тогда на флот! А пока думы о море не в тягость Калугину, сейчас он чекист, пусть Дзержинский не сомневается. Вот только эти чертовы морские словечки выдают, вцепились как клещи, и рад бы - не выдернуть.

А что - вот победит мировая революция, что тогда?

На флот? Апельсины возить? Мишель Лафар, тот, понятно, карандаш в зубы - даешь стихи! Дзержинский - в Наркомпрос, сам признался. Труднее Юнне специальности нет, девчонкой окунулась в нашу работу. Сама, никто не гнал. Контры не станет - и ВЧК ни к чему.

Пускай тогда учится Юнна, кто-нибудь да получится же из нее!

Перед тем как войти в лес, Калугин остановился.

Всходило солнце, и узкая полоска скошенной ржи, доверчиво жавшаяся к дороге, заструилась расплавленным золотом. Река и солнце играли друг с другом, обмениваясь веселыми зайчиками. Лес встречал утро величаво, ревниво храня свои восторги. Ни один листик не колыхнулся, ни одна пичуга не вскрикнула от радости. "Что за чертовщина, - с отвращением подумал он, - такого еще не бывало". Тихий лес был не по душе Калугину. Только в ветреную погоду лес оживал, как человек после сна.

Едва слышно начинали шуметь сперва те деревья, что стояли ближе к опушке, потом они свое волнение передавали вглубь, в чащу, и вот уже весь лес дыбился, и гудел, и стонал, и грозился своей мощью, и звал на помощь. В такие часы лес был сродни морю. И там и тут - зеленые косматые волны, и там и тут - могучая сила, и там и тут - жизнь...

В лесу забылось все, кроме одного: еще два километра - и Ховрипо, изба, будто выбежавшая из леса, да так и замершая, чуть накренясь к дороге, на взгорке. Еще два километра - и с порога раздастся сердитый бабкин голос: "Ты бы еще полгода не приходил!" Жена будет тщетно пытаться утихомирить ее, зная, что муж любит семью, да не может распоряжаться собой. А Наталка... Та прыгнет на шею, ослепит васильковыми брызгами счастливых глазенок. Все хорошо, да расставаться будет тяжко. Разлуки Калугин переживал трудно, злясь на себя за то, что не может побороть свои чувства.

И чтобы не разнежиться, подавил в себе думы о предстоящей встрече, мысленно переметнулся к работе.

Ну и жарким ты был, своенравный, безжалостный и штормовой восемнадцатый год! Не кончился еще, восемь месяцев пронеслось, а сколько принес ты и радостей, и горя, и тревог! Как не схожи между собой люди, так и годы разная масть, разный характер! Один - тихий, ленивый, бедный на выдумки отойдет в прошлое - никто не ахнет, не рассмеется. Другой - как динамитом начиненный: взорвется, заполыхает, перемешает все, перевернет. Вот как этот, восемнадцатый. Ясное дело, восемнадцать годков - молодость века, взбрыкивает, бьет копытом, жадно кидается в жизнь. Побольше бы таких годков - жить весело, кровь кипит!..

Просчиталась контра, думала переманить восемнадцатый год к себе, своим сообщником сделать, чтобы праздником для нее обернулся. Где тот праздник?! Анархисты вышиблены из осиных гнезд, левые эсеры спеклись, савинковцы разбиты вдребезги. Однако веселые песни горланить рано, товарищ Калугин. Смотри в оба, смотри, скачут еще горячие кони, свистят безжалостные пули, грохочет гражданская война. Савинков ужом выскользнул из самых рук, а сколько их еще, таких Савинковых!

Штормит, беснуется море жизни!

Вот только здесь тишина, проклятущая тишина. И лес как немой молчит, и не радует его ни солнце, ни синее небо. Чего пригорюнился, лес, свистать всех наверх?!

Калугин ускорил шаг. Нет, все-таки чертовски хорошо в лесу, и, наверное, потому хорошо, что впереди, теперь уже совсем близко, совсем рядом, васильковые огопьки глаз дочурки, сияющее счастьем лицо жены, напускная суровость Евстигнеевны.

Дорога, по которой шел Калугин, была знакома ему с давних пор. По ней приходил он из города к своей Нюсе по воскресеньям, здесь, в деревне, справили они свадьбу, отсюда уезжали в Питер, чтобы вскорости, в марте нынешнего года, вернуться в Москву. И потому чем ближе подходил Калугин к Ховрино, тем светлее становилось на душе. Уже не так мучительно тяготила его тишина: прояснившимися, улыбчивыми глазами смотрел он на березы, тронутые первым дыханием близкой осени, на ели, обожженные крутыми, как кипяток, предрассветными туманами, на высокое небо, вздымавшееся над тихим, безмятежным лесом.

Вот уже и поворот, за ним ручей, а там расступятся деревья и проглянет между ними прокаленная морозами, обмытая дождями, пропеченная солнцем, почерневшая от старости крыша знакомой избы.

Где-то совсем поблизости хрустнула ветка. Калугин остановился, прислушался. Тишина. Огляделся вокруг - все так же безлюдно. Проклятая тишина, не привык он к ней, ох как не привык!..

На повороте - знакомая береза-разлучница. Сколько раз прощался здесь с Нюсей, прислонившись к шершавому, но еще не совсем потерявшему глянец стволу. Все такая же ты, береза, ничуть не изменилась, годы летят над тобой, а ты не торопишься стареть. Молодчина, береза, так держать!..

Опять где-то вблизи хрустнула ветка. Калугин обернулся - никого. "Черт бы ее побрал, эту тишину, букашка шелохнется, а чудится какая-то ересь", мысленно пробормотал Калугин, перепрыгнув через звонко булькавший ручеек.

И в тот же миг тишину взорвало что-то оглушительное. Будто враз лопнули барабанные перепонки, спину обожгло чем-то горячим, острым. И снова над лесом, над всей землей невесомо и безжизненно нависла знакомая и ненавистная тишина.

Калугин хотел обернуться, но голова не повиновалась, будто ее сковало железом, а глаза, как ни старался он открыть их пошире, не видели ничего вокруг, кроме зеленого, начинавшего одеваться в сумрак пространства. Калугин протянул руки, чтобы ухватиться ими за ствол дерева, но его не оказалось вблизи, и он так и рухнул на землю - с вытянутыми вперед, трепетно застывшими руками.

"До избы... метров двести... доползу", - мелькнуло в сознании, и Калугин, собрав оставшиеся силы, вцепился ногтями в корневища деревьев и в сухую, давно не видавшую дождя землю.

Ему казалось, что он ползет, и, чем сильнее жгло грудь, тем больше он верил в то, что с каждым рывком приближается к избе, где его ждет спасение, где к нему потянутся ласковые, бесконечно родные руки. Он верил, что ползти осталось немного, что сейчас расступится лес, покажется родной пригорок, а там останется проползти через огород между грядок - и он ухватится за ступеньку крыльца. А там его услышат, выбегут навстречу, и вспыхнут синими огоньками васильковые глаза Наталки.

На самом же деле он лежал поперек тропки, и тело его, ставшее чужим, неподатливым, изредка дергалось, цепляясь за жизнь.

"Как же так, - вспыхнуло вдруг в сознании Калугина. - Он же сказал: "К вечеру быть на Лубянке... К вечеру быть на Лубянке..."

32

"Паккард" медленно, будто нехотя, сдвинулся с места и, натужно гудя мотором, завернул за угол. Извозчики с трудом сдерживали испуганных, прядавших ушами коней.

Дзержинский весь ушел в свои думы. Он радовался тому, что смог навестить Мишеля Лафара. Славная молодежь идет на смену, ради нее мы провели свою юность в тюремных казематах, звенели кандалами в непроглядной ночи. С такими, как Калугин, как Мишель и Юнна, ВЧК непременно справится с контрреволюцией, защитит республику.

Борьба не окончена. Вот и сейчас его вызывает Ленин - видимо, что-то архиважное, не терпящее промедления...

Ему вновь вспомнились слова Ленина, сказанные в его адрес еще в декабре семнадцатого, когда создавалась ВЧК: "Пролетарский якобинец".

Пролетарский якобинец! Таким словам нельзя было только радоваться, мало их было просто ценить - их нужно было заслужить и оправдать всей своей жизнью.

Враги пишут о нем, Дзержинском, как о фанатике.

Нет, он не фанатик, он убежден, что фанатизм - враг разума и прогресса. Кто-то из мудрых сказал: "Человек просит духовной пищи, а фанатик кладет в его руку камень". Нет, он не фанатик, но разве жить - это не значит питать несокрушимую веру в победу революции? Враги говорят, что он беспощаден. Да, это так, но лишь в двух случаях: к врагам и к самому себе.

Оправдал ли он своей жизнью, своим трудом слова, произнесенные Лениным, может ли он считать себя пролетарским якобинцем? Что произошло с ним за эти месяцы, по своей адской напряженности равные столетию?

Изменился ли он?

"Нет, я все тот же, - мысленно ответил себе Дзержинский. - Каким я был раньше, такой я и теперь; что раньше любил, то и сейчас люблю; что раньше вызывало во мне ненависть, то вызывает и сейчас; как раньше действовал, так действую и теперь; как раньше думал, так думаю и теперь; как раньше горе и испытания меня не миновали, так и впредь не минуют; путь мой остался все тот же... Я еще лучше понял свои стремления и мечты, понял жизнь, я еще более непоколебимо верю в лучшее будущее человечества. Были ошибки, были заблуждения, но я по-прежнему люблю жизнь, не просто, чтобы дышать, а чтобы бороться. Счастье - это борьба, иначе жить не стоит!"

- Верите в социализм, Сергей Григорьевич? - неожиданно спросил Дзержинский.

- Верю, - ответил шофер, - иначе бы в революцию не ударился. А есть и такие, что не верят.

- Есть! - оживился Дзержинский. - Приходит ко мне однажды на Лубянку знакомый. Увидел я его, засмеялся, и всем, кто у меня в кабинете был, объявляю:

"Познакомьтесь, пришел мой раб". Удивились все, конечно, а он ведь и в самом деле раб.

- Как же так?

- А вот так. Сидели мы с ним вместе в шестнадцатом году в Бутырках. Был он тогда духовно парализован, начал терять веру в революцию. А я ему говорю:

"Убежден, что не позднее чем через год революция победит". В ответ он лишь горько усмехнулся. Я предложил пари. Он согласился. "А что ты обещаешь?" - спросил я. И пообещал он, если оправдается мое предсказание, отдаться мне в вечное рабство. Что было дальше - вы знаете. Революция победила даже несколько раньше чем через год. Вот с тех пор я его в шутку и зову своим рабом.

- Здорово получилось! - воскликнул шофер.

Они замолчали. Шофер не хотел своими расспросами отвлекать Дзержинского. Увидев, что Дзержинский держит на коленях блокнот, он чуть замедлил ход, чтобы машину не так сильно трясло.

Дзержинский писал:

"С. С. Дзержинской. Москва, 29 августа 1918 г.

Зося моя дорогая и милый мой Ясик!

В постоянной горячке я не могу сегодня сосредоточиться, анализировать и рассказывать.

Мы - солдаты на боевом посту. И я живу тем, что стоит передо мной, ибо это требует сугубого внимания и бдительности, чтобы одержать победу. Моя воля - победить, и, несмотря на то что весьма редко можно видеть улыбку на моем лице, я уверен в победе той мысли и движения, в котором я живу и работаю..."

Писать было трудно: машину то и дело встряхивало на ухабах. "Сказать, что пишу в машине? Нет, не надо:

будет волноваться", - подумал Дзержинский и дописал последнюю строку:

"А здесь танец жизни и смерти - момент поистине кровавой борьбы, титанических усилий...

Ваш Феликс".

Правильно сделал, что написал - больше не будет ни одной свободной минуты. Сейчас, после разговора с Лениным, возникнут новые неотложные дела. Да их и так накопилось немало. Нужно изучить материалы очередного расследования, наметить план действий, подумать о расстановке чекистов. Что еще? Ах да, заполнить анкету для "фонда комиссии по проверке работников советских учреждений" и отправить ее в 1-й Дом Советов. Он уже ознакомился с вопросами анкеты, вот только никак не мог выкроить время ответить на них.

Да, какие же там вопросы? "Сколько часов работаете в день урочно и сколько сверхурочно?" Вопрос прямотаки наивный. Восемнадцатый год - как вулкан, как росчерк молнии, а они - "сколько урочно и сколько сверхурочно"! Работаю, сколько нужно.

Еще что? А, о духовной пище. Читаю ли книги, хожу ли в театр, и сколь удовлетворительно? Это все равно что спросить, любите ли вы дышать? И придется ответить: "Нет. Нет времени". Нет времени дышать?!

В тюрьмах времени было достаточно. Читал запоем.

Почти в каждом письме на волю - жене, сестре, брату - были строки: "Я читаю, учусь...", "Я много читаю, учусь французскому, стараюсь познакомиться с польской литературой...", "Время я провожу преимущественно за чтением", "Время убиваю чтением"...

Время убиваю чтением... А сейчас? Сейчас он читает книгу жизни, и каждая страница - бой грудь на грудь, победа или смерть.

Еще вопрос: "Состояние вашего здоровья?" Пусть ответят тюрьмы, ссылки. Бессонные ночи. Голодные дни.

Нервы, измотанные в схватках с врагом. Пусть ответят!

"Кем рекомендован на службу?" Совнаркомом. Точнее - Лениным, Владимиром Ильичем Лениным.

"Паккард" миновал Сретенку. Вот и Большая Лубянка. Дзержинский стремительно вышел из машины, не сбавляя шага, распахнул дверь. И сразу же увидел перед собой землистое, встревоженное лицо дежурного.

- Товарищ Дзержинский, уже два раза звонил Владимир Ильич.

- Так. Еще что?

- Еще... На окраине Ховрино убит Калугин.

- Калугин?! - переспросил Дзержинский, посмотрев на дежурного так, будто тот докладывал ему о том, чего не может, не должно произойти. Убийца задержан?

- Еще нет. Только что сообщили... Выслана оперативная группа...

- Пошлите людей на вокзалы. С помощью местных жителей прочесать лес. Докладывайте мне через каждый час. Я у себя.

Он почти бегом поднялся по лестнице, прошел в кабинет, не снимая фуражки, схватил телефонную трубку.

- Соедините меня с Лениным!

И едва успел поздороваться с Лениным, как услышал его энергичный, слегка грассирующий голос:

- Феликс Эдмундович, вы, очевидно, уже знаете, в Петрограде убит Урицкий. Враги революции снова поднимают голову. Настоятельно прошу вас немедленно отправиться в Петроград и тщательно расследовать обстоятельства злодейского покушения. Враги бросают нам вызов - мы принимаем его! Все эти террористы - не более чем пышущие дикой злобой фанатики, уверовавшие в то, что их пули нацелены в "тиранов" и что они защищают "царство свободы". История белого террора наглядное тому подтверждение. Шарлотта Корде всерьез верила, что в загробном мире будет рядом с тираноубийцей Брутом...

Впрочем, сейчас не до исторических параллелей. Дорого время, чрезвычайно дорого время! Сможете ли вы ехать тотчас же?

- Я сейчас же, Владимир Ильич.

- Вот и преотлично. И, пожалуйста, позвоните мне из Питера. Ну, что-то около половины шестого вечера.

Успеете?

- Несомненно.

- Удачи вам, Феликс Эдмундович. И еще одна, наиглавнейшая просьба: берегите себя.

- Спасибо, Владимир Ильич, не беспокойтесь. До свидания.

Дзержинский повесил трубку и вспомнил, что эти же слова "берегите себя" Ленин говорил ему в ту ночь, когда они до самого рассвета просидели за беседой и когда за окнами полыхала майская гроза.

...Поздно ночью Дзержинский приехал в Петроград.

Чекисты доложили ему о первых результатах следствия по делу убийства Урицкого.

В день покушения Кенигиссер, бывший юнкер Михайловского артиллерийского училища, на Марсовом поле взял напрокат велосипед и поехал на Дворцовую площадь.

Оставив велосипед снаружи, он вошел в подъезд здания комиссариата внутренних дел и, присев на стул, застыл в ожидании, ни с кем не вступая в разговор.

Урицкий, выйдя из автомобиля, направился в подъезд.

Кенигиссер пропустил его мимо себя и, вскочив со стула, выхватил револьвер и выстрелил в голову. Урицкий упал.

На крики и выстрелы прибежал караул. Красноармейцы вскочили в автомобиль и погнались за убийцей, который, отстреливаясь, мчался на велосипеде по улице.

На набережной у машины заглох мотор. Красноармейцы повыскакивали из нее на мостовую и побежали за преступником. Расстояние до него быстро сокращалось. С четырехсот метров несколько раз выстрелили по нему навскидку. Убийца, круто свернув к воротам ближайшего дома, бросил велосипед.

Минуты три спустя красноармейцы вбежали в тот же подъезд. Прогремел еще один выстрел, видимо последний.

И все смолкло.

По лестнице спускался Кенигиссер. Бритая голова расплывчато светилась в полумраке лестничной клетки...

Дзержинский поставил на ноги всю Петроградскую ЧК. Кенигиссер - пешка, за ним, несомненно, стояли те, кто без устали плели здесь, в Петрограде, нити заговоров и мятежей. Весь день вел он расследование, руководил операцией по поимке всех, кто был причастен к злодейскому убийству. Потом ему принесли телеграмму: "Сегодня эсерка Каплан совершила покушение на Ленина.

Выстрелами из браунинга Ленин тяжело ранен".

Пальцы судорожно вцепились в телеграфный бланк.

Дзержинский прижал ладонь к левой стороне груди. Леденящая бледность залила впалые щеки.

"И пожалуйста, позвоните мне из Питера..." А сейчас... Кто может ответить, что с ним сейчас?!

- Я немедленно возвращаюсь в Москву, - Дзержинский произнес эти слова едва слышно, хотя ему казалось, что он говорит как обычно.

Он тут же вышел из здания и сел в автомобиль. Машина понеслась на вокзал.

- Я понимаю, я все понимаю, - оправдывался начальник вокзала. - Но на путях нет ни одного пассажирского состава. Через час, не раньше...

- Я спрашиваю: что идет сейчас на Москву?

- Товарняк...

- Я еду на нем!

Чекисты, сопровождавшие Дзержинского, пытались уговорить его войти в теплушку, но он отказался наотрез, оставшись на тормозной площадке.

Последняя летняя заря догорала над лесами, сквозь которые с грохотом летел обычно неторопливый, а сейчас стремительный товарный состав. Холодные сумерки окутывали гудящее полотно.

С каждой минутой приближалась Москва, но Дзержинскому казалось, что поезд будет вечно стучать на стыках, так и не достигнув Москвы.

Дзержинский стоял, ухватившись за борт тормозной площадки, в наглухо застегнутой шинели, прямой и неподвижный, как изваяние. Небо темнело, рождая несметное число удивительно ярких звезд. Звезды вспыхивали в рельсах, отсвечивая синим огнем. Паровоз нещадно гудел, будто хотел доказать свое старание. Звенели разбуженные леса. Эхо дробило, множило звуки, и чудилось, будто тысячи таких же составов, какой мчался сейчас к Москве, взвихрили леса, и они уже не смогут заснуть.

Леденящий ветер бил в лицо, но Дзержинский не замечал ни ветра, ни холода. Ранен Ильич! Если бы он, Дзержинский, был там, во дворе завода Михельсона, рядом с Лениным, он не задумываясь прикрыл бы его собой, своим телом.

Как и всегда, Дзержинский не думал о себе. Как и всегда, он думал о революции. В эти часы во всей России не было человека, который бы больше, чем Дзержинский, сознавал свою ответственность за защиту республики.

Сейчас это был уже не человек в обычном смысле этого слова: это был сгусток нервов, испепеляющих чувств, неукротимого действия.

Загрузка...