Диц заехал за Штирлицем в гостиницу около семи часов вечера. Небо было высокое, знойное, бесцветное. Над площадью Старого Рынка взвивались голуби; быстрые крылья их трещали, как деревянные. Высоко над крышами гомонливо, радостно и свободно метались стремительные, словно тире, ласточки.
— «Нахтигаль» начал движение из Жешува к Сану. Думаю, нам стоит послушать выступление Бандеры — он должен напутствовать своих легионеров.
— Вы все-таки пробились к нему через абвер? — спросил Штирлиц.
— Это оказалось не слишком уж трудным делом.
— Смотря для кого. Фохт сказал мне, что вы растете не по дням, а по часам.
— Кто дал ему право выносить такого рода суждения?
— Не понял? — сыграл Штирлиц. — Почему так резко?
— Он не знает нашей работы, всего ее объема. Мы, в конце концов, лишь сотрудничаем с ним, временно сотрудничаем.
— Он руководитель группы. Номинальный... Во всяком случае, — добавил Штирлиц и сразу же поймал себя на том, что подражает Магде. Она проговаривала фразу быстро и точно, а потом — в этом выявлялось ее женственное начало — добавляла что-то, смягчающее резкость формулировки. Это было похоже на то, как мать, отругав дитя, сразу же привлекает его к себе и начинает молча гладить по голове. Теплой ладонью.
«Это снова от нее, — понял Штирлиц. — Говорят, дурное заразительно. Неверно. Добро куда более заразительно, чем дурное. Если, конечно, добро при этом не выступает в одеянии святоши. Добро обязано уметь лихо ездить на мотоцикле, плясать фокстрот и пить вино. Эти внешние атрибуты привычного зла истинному добру не мешают...»
Машина неслась по дороге к Жешуву: леса казались синими, слышалась громадная тишина окрест; не было ни военных машин, ни солдатских колонн, ни патрулей.
«Как же они умело маскируются, — подумал Штирлиц. — Как слаженно работает их машина... А вдруг они не начнут завтра? Что, если я стал для них каналом и они играют с Москвой, давно разгадав меня?»
Он зажмурился на миг, потер веки пальцами, закурил, заставил себя не думать об этом ужасе — возможном ужасе.
— Как Мельник? — спросил Штирлиц только для того, чтобы не было тишины.
— Это станок, а не человек. Это робот. Он поднялся. Ему посадили на задницу трех пчел — невероятная дикость! — и он поднялся. Что вы хотите? Славяне... Конечно, он во многом проигрывает Бандере, вы правы...
— Я не считаю, что он проигрывает Бандере в чем-либо, — возразил Штирлиц. — Я так никогда не считал, Диц.
— Значит, я вас тогда неверно понял? — осторожно спросил Диц.
— Неверно. Ведь в Загребе Мачек и Павелич нам были нужны в равной мере. Нет?
— Хорватии была уготована иная участь.
— Правильно. И тем не менее вы меня неверно поняли, дружище... Почему вы сравнили Мельника со станком?
— Он может работать бесконечно, если его не выключить. Он сейчас исследует долгосрочную политику на Украине. Нашу долгосрочную политику, — добавил Диц многозначительно.
— Перепрыгивает через этап? Почему?
— Видимо, он думает, что «ближнюю политику» достаточно четко «сработает» бандеровский «Нахтигаль».
— Вы считаете, Мельник хочет уравнять Бандеру с собой?
— То есть? — не понял Диц.
— Мельник был военным шпионом.
— Очень интересная мысль, — чуть улыбнулся Диц.
— Дарю, — сказал Штирлиц. — И забываю о подарке.
— Спасибо. Вероятно, вы правы. Он хочет сквитаться. Занятный нюансик...
— Что, что?!
— Я говорю, нюансик занятный. Если оба вываляны в дерьме, то шансы отмыться равные.
— Что касается нюансика, не знаю, а по поводу «отмыться» — очень мудро, Диц, очень мудро.
Штирлиц снова был подобран и напряжен: он впервые встретился сегодня с Дицем с глазу на глаз после того случая с Еленой. Каждый из них понимал, что встреча эта должна определить очень многое в их отношениях, — если не все.
Диц знал, что гестапо имеет своих людей в системе политической разведки Шелленберга. Штирлиц, в свою очередь, был убежден, что его шеф не смог до сих пор получить ни одного агента в ведомстве Мюллера. То, что произошло два дня назад в краковской военной гостинице, когда Диц нарушил закон о чистоте расы, ставило его и Штирлица в положение совершенно исключительное.
Не все понимают и чувствуют суть исключительного. Чаще всего этим даром чувствования обладают музыканты и литераторы. Этим даром — в определенной степени — обладал Штирлиц. Он поэтому не торопил событий, справедливо полагая, что если свершилось нечто исключительное, то проявлять торопливость, настойчивость, радость, юмор, силу — значит в конечном счете проиграть выигранное.
Он исходил в своих рассуждениях из существа личности Дица. Штирлиц был убежден, что самое понятие «исключительного» тот проецирует лишь на себя одного, причем только потому, что уверовал в свою арийскую особость. Тогда как исключительное — это тот или иной пик состояния человеческого духа, который влияет на последующие события. Он был прав, Штирлиц. Действительно, после того случая Диц испугался, затаился, но не для того, чтобы нанести удар, а потому лишь, что наивно ждал, когда все забудется. Но ничто не забывается — ни слово, ни поступок. Тот, кто верит, что можно забыть, тот ближе к плоти, чем к духу, ближе к животному, чем к человеку.
Штирлиц ждал этой встречи, он был убежден, что Диц захочет остаться с ним наедине. Штирлиц наметил ряд возможных линий поведения гестаповца и каждую из этих линий проиграл в воображении, чтобы точно подстроиться к Дицу, когда тот будет предлагать себя.
Штирлиц понимал, что на человека нельзя жать; на такого, как Диц, особенно. Если противопоставить ему методы, которые тот сам исповедовал, ничего путного не получится: легче бороться против того, что тебе хорошо известно. Значительно труднее ждать неизвестного. Только это ожидание, считал Штирлиц, позволит ему держать Дица в руках, только это заставит гестаповца выдавать «смежную» информацию, которая поможет Штирлицу в служебном росте, — чего же еще он мог добиваться компрометацией в отеле, как не этого?
Допуск вероятностей, подчас совершенно фантастический, — удел людей высокоталантливых, отмеченных «искрой божьей». Диц не мог себе представить, зачем он нужен Штирлицу, кроме как для того, чтобы строить благополучие на костях ближнего. Он будет отдавать Штирлицу часть своей информации — ему ничего не останется делать. Он заставит Штирлица поверить, что он его друг. Пусть старается. Этого Штирлиц и желал.
«Опель-адмирал» свернул с пустынного асфальта шоссе Краков — Жешув на хорошо грейдированный проселок возле Дебицы, и через пять-семь километров Штирлиц увидел иную жизнь. В синих сумерках то здесь, то там урчали танки; армейские патрули светили в глаза острыми лучами карманных фонариков, проносились — в клубах серой, изрезанной подслеповатыми щелочками фар пыли — грузовики с солдатами; до границы оставалось совсем недалеко — через Жешув на Перемышль.
— Война, — тихо, словно самому себе, сказал Штирлиц и закрыл глаза.
— Да. Война и конец войне одновременно, — ответил Диц.
— Война и конец войне одновременно, — повторил Штирлиц, не открывая глаз: мимо их «опеля» проходила колонна артиллерии; пушки были короткоствольные; ехали на тягачах солдаты с засученными, как у мясников, рукавами, белозубые, белоглазые — темные, пыльные провалы в надбровьях, — будто вампиры, и Штирлиц не мог смотреть на них, он не мог заставить себя спокойно на них смотреть, потому что представлял, до холодного ужаса представлял, как острая сталь, несущая смерть, обрушится на его сограждан, которые сохраняют спокойствие, и которые не ударяют первыми (Может быть, не могут? Тогда еще страшней, господи!), и которые сейчас слушают оперетту по радио, и возвращаются с танцев из клуба, и любуются младенцем, разметавшимся в маленькой кроватке, и сидят над книгой, и шепчут первые слова любви — неумелые, нежные, тихие...
«Нахтигаль» был построен тесным, душным каре. Легионеры стояли при полной выкладке — с автоматами на груди, увешанные длинными удобными гранатами, с кинжалами в тяжелых металлических чехлах, сохранявших форму тесака — резкую, острую, кровавую, — на поясах. Заместитель Бандеры — Ярослав Стецко стоял в центре каре, в окружении Оберлендера, Херцнера, Шухевича, Лебедя и капеллана Гриньоха. Стецко был бледен, это заметно было даже в ночи, и его тонкие ноздри подрагивали, словно он надышался кокаина.
— Братья! — громко, протяжно, как кавалерийский офицер, прокричал Стецко. — На рассвете вы ступите на землю родной Украины! Вы идете, чтоб уничтожить проклятых большевиков! Великий вождь немецкой нации и новой Европы Адольф Гитлер показал на деле, что, прежде чем нести свободу другим, надо выкорчевать зло у себя дома. Пример великого фюрера должен быть для вас священным. Пусть не дрогнет ваша рука! Пусть не закрадется в ваше сердце сомнение! Вперед, к победе! Хайль Гитлер!
Каре протяжно ответило:
— Зиг хайль!
«Хитро сказал Стецко, — отметил Штирлиц. — Мельник, значит, напрасно надеялся уравняться с бандеровцами в „грязи“».
Штирлиц не раз замечал, что чувства его предвосхищают события. Он не понимал еще, чт`о должно случиться, но то, что нечто важное сейчас произойдет, обязательно произойдет, он ощущал кожей, холодом в пальцах, колотьем в сердце.
Штирлиц почувствовал верно — следом за Стецко вышел Лебедь.
— Братья! — тихо сказал он, словно перед ним не тысяча вытянулась, а пять человек. — Легионеры! Вас ждут встречи с комиссарами, исполкомовцами, чекистами, комсомольцами, профсоюзниками — украинцами по крови. Не тешьте себя иллюзиями — украинский комиссар такой же враг нам, как комиссар московский, как жид или лях. Око за око! Зуб за зуб! Хайль Гитлер!
«Ишь как расписали, — яростно подумал Штирлиц. — Все по нотам. Стецко — политик, Лебедь — хоть и зовет карать, но тоже льнет к политике. А сейчас они должны позвать к крови в открытую, чтобы все ступеньки пройти, ни одну не проскочить...»
Маленький, жилистый, с истерикой в глазах легионер, стоявший ближе всех к Стецко, протяжно завыл:
— Смерть коммунии!
— Смерть!
«Вот оно как, — понял Штирлиц. — Только намекнуть надо «вождю» — паства уже заранее подготовлена к крови. Ну и сволочь «вождь», ну и прохиндей, ну, отольется тебе горе, ублюдок ты этакий...»
Роман Шухевич выкрикнул:
— Хай живе Степан Бандера!
— Хай живе!
— Зиг! — крикнул Шухевич срывающимся голосом.
— Хайль! — ответило каре.
Когда танки, пройдя пограничную полосу, сшибли полосатые столбы, когда по полю, над которым вились едкие дымы, поднимавшиеся из свежих, кровоточивших еще кровью земли воронок, двинулись войска, Ярослав Стецко, стоявший рядом со Штирлицем, опустился на колени и, заплакав, начал истово креститься, повторяя:
— Все, господи, все! Услышал ты нас, спас и воскресил...
Штирлиц вытер пот с висков:
— Хватит вам! Здесь зрителей нет! — и, обернувшись к Дицу, сказал устало: — Едем, а?
Лишь через три дня после начала войны головные части семнадцатой армии Штюльпнагеля смогли сломить сопротивление Красной Армии в Перемышле. «Нахтигаль», который шел следом за немцами, ворвался в городок. Именно здесь, в приграничье, жил тот дядька Остап Буряк, который рассказывал Миколе и его отцу Степану, как живут украинцы под Советами.
Рейзер из гестапо вместе с тремя легионерами прыгнули в юркий, крашенный зелено-желтыми разводами бронетранспортер и, глянув в список, прогрохотали по тихой, замершей улочке Петровского к дому номер 9.
Мазаный домик казался голубым — так был он чист и заботливо выбелен. Аист, устроившийся на крыше, смотрел на людей надменным круглым глазом и вертел длинным клювом, словно жеманная красавица веером.
Рейзер кивнул легионерам, и они вышибли ногой калитку, ворвались во двор, полоснули очередью пса, который кинулся им в ноги, и ворвались в дом — одним махом: через дверь и дзенькнувшее окно.
Тот легионер, что махнул через окно, окровянился и, словно бы дождавшись этого, желанного, бросился на единственного мужчину, который сидел за столом, а рядом с ним была женщина с младенцем на руках, девочка и трое мальцов — тихие, пепельно-серые.
Он вытащил мужчину из-за стола, и женщина закричала тогда, и заплакали мальцы. Один из легионеров ударил женщину ногой в живот, и она, умолкнув, рухнула. Они выволокли мужчину, который не сопротивлялся им, затолкнули его в бронетранспортер и только там, в грохоте, спросили:
— Остап Буряк?
— Так.
— Начальник почты?
— Был.
— Имеешь родню в Люблинщине?
— Имею.
— Письма им слал?
— Слал.
Тот легионер, что порезался, прыгая в окно, схватил Буряка за уши, ловко наклонил его лицо вниз и два раза быстро ударил острым, жилистым коленом по носу и бровям.
— За что ж, паны добрые? — спросил Остап, поднимая к легионерам лицо, сделавшееся синим, а потом багровым, а после кровавым — в быстрых черных подтеках. Губы его сразу же вспухли, сделались белыми поначалу, а потом посинели, и изо рта потекли быстрые струйки крови.
Его вытащили из бронетранспортера, и он увидел вокруг себя каре, и лица людей в немецкой форме казались смазанными, похожими одно на другое, но среди этих похожих лиц он увидел вдруг Миколу, и застонал, и потянулся к нему, и командир Роман Шухевич быстро переглянулся с Рейзером.
— Микола, — сказал Шухевич, — знаешь его?
— Так то ж дядька Остап, — ответил побледневший хлопец.
— Хорошо, что сразу признал, — сказал Шухевич. — А ну спроси его так, как вас наставники учили.
Микола вышел из каре, приблизился к Буряку и с ужасом поглядел в его синее лицо.
— Ну! — подбодрил Шухевич. — Давай, Микола. Люди ждут: устали люди, завтра снова в путь, отдохнуть надо...
— Спрашивай, — сказал Остап ровным голосом, поняв, видно, участь свою. — Ты спрашивай меня, Миколка, я отвечу, сынок.
— Ты большевик, дядька Остап?
— Не, сынок. Я не большевик.
— Ты на Советы работал?
— Работал, сынок. Работал я на Советы...
— Они заставили тебя?
— Не, Микола. Не заставляли. Я до них сам пришел.
— Мучили они народ?
— Не, Микола. Не мучили. Не мучили, — повторил Буряк, — может, где в ином месте мучили, а здесь мучений не было. Не было у нас мук, Микола, у нас жизнь добрая была под Советами.
Шухевич тонко крикнул:
— Микола, перед тобой большевистский наймит! Он предатель! Он продался им! Казни его так, как мы будем казнить всех предателей на Украине!
— Так то ж дядька Остап, — сказал Микола, обернувшись к Шухевичу. — Какой же он предатель?
— Тот, кто покрывает предателя, — сам предатель, Микола! — крикнул Шухевич. — Легион ждет!
— Да нет, — сказал Микола. — Пусть он отоспится, он же избитый весь...
Шухевич обернулся к легионерам:
— Петро!
Из каре вышел длинный, медлительный парень; он неспешно приблизился к Остапу, долго смотрел в его лицо, побелевшее под черной кровью, потом достал из ножен кинжал и протянул его Миколе:
— Держи, браток. В поддых. Бей с оттягом.
Микола попятился от длинного, медлительного парня, и тогда тот, став броским и быстрым, ударил невидным движением Остапа и, не обернувшись даже на упавшего, пошел в строй.
Через час после казни Шухевич, не дав легионерам отдыха, поднял людей по тревоге и погнал шляхом на Львов, чтобы войти в город вместе с немцами. Приказ этот, поступивший от Бандеры, был и для Шухевича неожиданным, но, судя по тому, что Оберлендер согласился с «вождем», все было согласовано наверху. Надо — значит, надо: «Вперед, к победе, хайль!»
«Центр.
Среди аппарата РСХА заметна растерянность — то сопротивление, которое оказывают части Красной Армии и пограничники, кажется «коллегам» неожиданностью: Бандера и Мельник говорили прямо противоположное, уверяя своих руководителей, что народ Украины будет встречать Гитлера как освободителя.
«Нахтигаль» заявил себя: в селе Пидлисном, там, где был организован первый на Западной Украине колхоз, бандеровцы расстреляли весь советский актив, причем расстрелы звеньевых, колхозных бригадиров, орденоносцев проводились на глазах у маленьких детей и родителей.
Появилась листовка (рукописная), рассказывающая о зверском убийстве Василя и Ольги Коцки, соратников Ивана Франко. Вырезана семья легендарного Пелехатого.
Украинцы прячут в своих домах тех, кто уцелел из русских и еврейских семей, невзирая на угрозу расстрела.
Необходима срочная связь.
Прошу выделить, если возможно, украинского чекиста, знакомого с местными условиями. Пароль связника: «Вы совсем не изменились со времен „Куин Мэри“». Отзыв: «Вы тоже плыли на этом судне? В каком классе?» — «Во втором».
Юстас».
Когда трескучие мотоциклеты «Нахтигаля» пронеслись по спящим еще улицам Львова, Роман Шухевич склонился к Оберлендеру, сидевшему рядом с ним в тряской люльке, и осевшим от волнения голосом прокричал:
— Сразу на Святоюрскую гору, да?!
Оберлендер молча кивнул головой, поднял на лоб огромные очки, закрывавшие глаза, — лицо серое, только зубы ослепительно белы и белки кажутся переливно-перламутровыми.
— Волнуетесь? — спросил он.
— А вы?
— А я нет. Как говорится, не сотвори себе кумира.
— Это вы без кумира можете, мы — нет. — Шухевич тронул плечо мотоциклиста и приказал ему: — К Шептицкому!
Глава униатской церкви Галиции митрополит Андрей Шептицкий, в миру граф Роман, сидел возле окна, на втором этаже своего особняка, на вершине Святого Юра, и тяжело смотрел на город, расстилавшийся под ним, на купола церквей, не расцвеченные еще солнечными лучами, на тяжелый холод черепичных крыш, которые казались тронутыми ранней октябрьской изморозью, и на строгие линии деревьев, по которым он угадывал улицы.
Он сидел в глубокой задумчивости — громадный старик с седой бородой, ниспадавшей на широкую, уланскую грудь; глаза его, казалось, горели на лице, иссеченном резкими, морскими морщинами; огромные руки лежали на поручне каталки, и нельзя было представить себе, что этот гигант давно уже не в силах опереться, и встать во весь свой двухметровый рост, и подойти к окну, и прижаться лбом к холоду стекла, и ощутить запахи цветов, поднимавшиеся с клумбы, и легкие порывы рассветного, липового, горьковатого, с дымком, ветра с Карпат.
Он сидел в тяжкой задумчивости, и жизнь его медленно проходила перед глазами, и дивился митрополит тому, как сильна человеческая память и похожа на смертельно раненного, который мечтает о будущем, понимая в глубине души, что будущего-то быть не может, и с прежним покончено, а настоящее уходит, становясь холодным, далеким и нереальным.
Он спрашивал себя — в который раз уже, и чем ближе к последнему краю, тем требовательней, — зачем в далеком, но столь ясно видимом ему году, в 1888, он снял щегольскую форму австрийского улана и облачился в тяжелую рясу василианского монаха? Что подвигло на этот шаг его, двадцатидвухлетнего магната, красавца, льва венских салонов, жуира и драчуна?
Жажда деятельности просыпается в человеке рано. Поначалу она неосознанна и суетлива: если взрослый человек повторит все движения трехлетнего ребенка, которые тот проделывает за день, — он умрет, не выдержит мускульного перенапряжения. Истинная деятельность, будь то физическая или умственная, начинается тогда лишь, когда и если человек осознал свою значимость и свое жизненное предопределение. Как правило, тот, на кого уповали школьные наставники как на образчик воли и дисциплинированности, такого рода истинной деятельностью оказывается обойденным.
Граф Роман поначалу не видел иного пути в жизни, кроме как путь военной славы. Мечтатель, он свою юношескую мечтательность старался скрывать ото всех, но это не удавалось ему: люди особенно зорки, когда дело касается фигур недюжинных, видных.
Однажды молодой граф Шлоссберг на рассвете, после вечеринки, когда так же, как сейчас, солнца еще не было и в воздухе пахло горьким миндалем и водяной пылью, пьяно и дружески полуобняв громадноростого улана за осиную, ломкую талию, сказал:
— Я преклоняюсь перед тобой, Роман, право, преклоняюсь. И щемящая жалость порой сердце давит: ты достойнее меня, умней, сильнее, но уж если кому и суждено стать фельдмаршалом, то мне, а не тебе, хотя я этого не заслужу, а ты — заслужишь.
Мягко улыбнувшись другу, граф Роман спросил (Лучше б и не спрашивал. Как он потом казнил себя за этот вопрос, сколько их на свете, ненужных вопросов-то — ответов ведь меньше.):
— Почему?
— Потому, что я — австриец, а ты — славянин. Ты богаче, умнее, но ты — чужой. У тебя есть потолок, а надо мной — небо.
Граф Роман умел пить, и его не могла повалить ни пинта, ни две. Он уснул спокойно, не обратив внимания на пьяный лепет приятеля, но кто-то вдруг словно бы толкнул его в литое плечо, и он открыл глаза, и поднялся, и оттого, что солнца по-прежнему не было, понял, что спал он всего несколько минут, и ветер все еще был горьким, рассветным, и явственно услышал он голос Шлоссберга, и понял страшный смысл, сокрытый в его словах, и почувствовал свою малость — несмотря на громадный свой рост, силу в руках, мощь торса, несмотря на ум, богатство и славу своего славянского рода, столь уважаемого в габсбургской монархии. И отец, и дед, и прадед были уважаемы Веной — не больше. Им позволяли достигать потолка, а коли смели расти выше — хрустко ломались шейные позвонки, летела наземь голова, потолок оставался прежним — раз и навсегда отмеренным для сановитых инородцев, верой и правдой служивших австрийской короне.
В то горькое, самое горькое утро в его жизни он осознал вдруг, а скорее даже почувствовал, что как бы он ни хотел и что бы ни делал, ему вправе не позволить стать потому лишь, что кровь его была не австрийской.
Рабство противно человеческому духу. Редко кто стремится стать оруженосцем маршала — каждый мечтает о своем жезле, с этим и на смерть идут, но лишь во имя такой жизни, в которой нет потолка — есть небо. Препятствия созданы для того, чтобы их преодолевать, искусственные ограничения — для того, чтобы разрушать их. Но не мог же он, граф Роман, пойти на то, чтобы разрушать монархию?! Это значило бы обратить силу против самого себя. Сила, обращенная вовнутрь, рождает святых или психопатов. Сила, обращенная вовне, рождает личность, во имя которой придворные зодчие реконструируют залы, поднимая потолки или рисуя на них звездное небо.
Граф Роман наскоро собрался и вечером следующего дня неожиданно для всех уехал в Киев. Он путешествовал по Украине и России один, встречался с разными людьми в душных киевских ресторанчиках и за рюмкой слезливой водки слушал. Великая империя трещала, царило безверие и усталость, люди искали веры, ждали точки опоры, жаждали идеала. Огромная держава его славянских единокровцев показалась ему нивой, которая ждала Великого Пахаря. Путь к небу — духовен; из России граф Роман уехал в Ватикан и там, после долгих бесед с людьми веры, отрекся от мирского имени своего и стал Андреем, монахом ордена василиан, того самого ордена, который шел в Россию с унией, который хотел примирить православие с Ватиканом, а путь к примирению один — растворение «низшего» в «высшем». Не граф Роман, а уже брат Андрей сделал выбор: он получит свое небо. Путь к его небу будет отныне путем Духа. Обиженные и оскорбленные Украины и России, Литвы и Белоруссии станут его детьми, а он сделается их пастырем, и никто не посмеет преградить ему путь к его небу, потому что личные интересы брата Андрея, представляющего общие интересы славян, будут отныне учитываться монархами Европы, а не регламентироваться ими; отныне его кровь, славянская кровь, его плоть, славянская плоть, стали второстепенны, несущественны, ибо он предложил свое тело служению католическому, сиречь западноевропейскому, Духу.
София Шептицка, сохранившая в свои годы красоту и властность, узнав о решении сына, сделалась старухой в считанные часы: лицо ее, с заплаканными глазами, изменилось до неузнаваемости. Папа Лев XII прислал ей письмо: «Решение Вашего сына угодно Богу». И графиня, став маленькой, притихшей и напуганной матерью, а не сановитой матроной, смирилась, утихла, погасла и умерла вскорости: что же ей еще оставалось-то?
За двенадцать лет брат Андрей прошел все ступени церковной иерархии: от монаха до магистра, от игумена до священника, от епископа до митрополита. Ему не исполнилось еще и тридцати пяти лет, когда он был коронован униатским владыкою славянского мира. Отныне путь в небо был открыт, потолок разрушен, ибо митрополит — всегда над миром и монархи приходят к папе и его пастырям за советом и помощью в своих суетных, мирских делах, а никак не наоборот. Две тысячи лет христианство, ставшее государством Духа, добивалось этого положения, и оно добилось его, и никто не вспоминал ни про страшные столетия инквизиции, жегшей на кострах и топтавшей в тюремных казематах светлых гениев человечества, и никто не вспоминал о войнах, которые благословлялись крестом, и никто не укорял пастырей за то, что они выводили темные толпы пьяных нелюдей на погромы: если уж столько веков они выстояли — значит, сильны, умны и могучи, лучше быть с ними, чем против них.
Вначале граф Роман, уланский ротмистр, думал о себе. Став митрополитом Андреем, он приказал себе забыть то изначальное, что подвигло его на отказ от мирских радостей. Он тщился убедить себя в том, что и в то горькое утро, после страшной беседы с другом Шлоссбергом, он думал об одних лишь сирых и обиженных славянах, которым европейская вера откроет путь к добру и благости, европейская — и никакая иная. Человек тонкий и умный, Шептицкий понимал, что отныне он властен над душами миллионов униатов. Но он чувствовал, что над своей душой — мятущейся, смятенной, дерзкой, постоянно обуреваемой жаждой деяний — он не властен, ибо человек не может забыть. Он может приказывать себе, молить, надеяться, желать, истово уповать, но все равно желаемое забвение не снизойдет к нему: это трудней, чем изменить имя и отринуть призвание, это по природе своей невозможно.
А политика, которая немыслима без веры (идеи, доктрины, догмы), властно требовала от духовного пастыря земной позиции — «с кем ты?».
Поначалу Шептицкий стоял твердо и думал о своем пути чисто. Но когда первая мировая война заполыхала в Европе, ему пришлось избрать позицию, ибо человек не властен жить в обществе и быть свободным от него, даже если живет он идеей служения богу. И Шептицкий определил себя, обратившись к украинцам со словом земным, мирским, ясным: «Поднимайтесь на борьбу за святую монархию Габсбургов, против Москвы, Парижа и Лондона!» В мире, разделенном, словно бы разрубленном и кровоточащем, Шептицкий оказался на той половине, которая говорила и думала по-немецки, с венским ли акцентом, с прусским — это уже второстепенно. Паства Шептицкого — украинцы, включенные в австро-венгерскую монархию, — была поднята им на борьбу против своих же братьев на Востоке. Назови призыв к крови крестовым походом за чистоту веры — казнят презрением потомки, хоть мир слишком поздно сдает политику в исторический архив, стращая себя жупелом «секретности». Казнят, казнят, Шептицкий понимал это, потому что призыв к крови братьев, продиктованный идеей «чистоты веры», отбрасывал церковь к временам инквизиции — тогда ведь тоже сжигали во имя «чистоты». Тактика повседневности — политики, дипломатии, экономики — начала уродовать его стратегию Духа. Политика европейских государств затягивала его, словно в воронку, подводя к главному решению. Эта страшная воронка не позволяет остаться возле, она требует стремительности движения и статики не прощает. Сказав «а» — нельзя не произнести «б». Шептицкий знал — последовательность позволит в будущем объяснить линию, важно только сейчас, начав, свято линии держаться. И он начал работу против России не только как пастырь духовный, но и как человек, знавший структуру армии. Он сказал себе тогда, что его борьба против России угодна Духу и служит она пастве, ибо он хочет привести всех украинцев к европейской культуре, оторвав их от душного и темного российского царства. Когда русские поймут, что их украинские братья преуспели, они не преминут обратить себя в католическое униатство, ибо оно будет подтверждено более высоким уровнем мирской жизни: сало — дешевле, сапоги — прочнее, текстиль — ярче. Это была позиция. И когда царская контрразведка уличила Шептицкого в шпионской работе против армии и увезла его в Киев, тысячи людей во Львове скорбели о судьбе «украинского Моисея», попавшего в лапы москалей. А когда после победы Февральской революции Шептицкий смог вырваться в Вену и король Карл I наградил его «Крестом ордена Леопольда с воинской декорацией», вся Австро-Венгрия устилала путь, по которому медленно двигался «святейший кортеж», цветами славы, и сделано это было по приказу императора, признавшего за Шептицким право на небо, ибо тот в свою очередь подтвердил Карлу I его право на украинские земли не только словом, но и своим страданием в русской, подконтрольной неволе. Шептицкий тогда сгорал от стыда, потому что он-то знал, какая это была «неволя» — апартаменты в киевском «Континентале», свой салон-вагон, покои в Суздальском монастыре, люкс петроградской «Астории», — но он считал этот свой стыд угодным всевышнему, потому что не он становился кумиром, не граф Роман и не митрополит Андрей, но вера. Так говорил он себе, понимая, что и это — неправда, что и это — уговор самого себя. И тогда-то возник страшный вопрос: «А во имя чего?» Вопрос этот приходит к человеку состоявшемуся, и ответ на него может оказаться поворотным пунктом в дальнейшей его судьбе. У Шептицкого так не вышло: он ехал во Львов вместе с эрцгерцогом Вильгельмом Габсбургом, который прикладывался к его руке и был почтителен до сладости, но митрополит знал, что именно этот человек должен стать «Василием Вишиванным» — новым «украинским гетманом», и тогда-то Шептицкий снова, как в разговоре со Шлоссбергом, до ужаса близко ощутил свою малость и свой потолок, и не видел уж он неба...
Ему пришлось потом поддерживать кайзера Вильгельма, а затем подвергать его анафеме; звать к битве против поляков, а потом ездить в Варшаву для сановных бесед со своим врагом Пилсудским; приходилось ему поддерживать Петлюру, а потом, прокляв, лишать своей поддержки; давать благословение Скоропадскому, а потом лишать его дружбы своей и милости; любезно беседовать с Пуанкаре, с тем, против которого он поднимал гнев украинцев; пожимать руку Гуверу, миллионы которого были обращены против любимого австрийского императора Карла; со многим ему пришлось смириться, многое пришлось ему принять — одного лишь Шептицкий принять не мог и не желал: большевизма, который казался ему самым сатанинским злом на земле.
И вот сейчас он смотрит, как солнце начинает золотить купола костелов и церквей и как листва на платанах делается прозрачной, желто-зеленой, и слышит он выстрелы и треск мотоциклетных моторов, и знает, что сейчас сюда, к нему, придут немцы.
Он дорого поплатился за свою позицию. Ватикан после того, как Гитлер начал сажать в концлагеря священников, стал иначе смотреть на Шептицкого: давно уж должен был стать он кардиналом, но так и не стал, был обойден милостью папы — недостойно святой церкви поддерживать «пронемца» — сиречь гитлеровца.
И вот сейчас придут сюда немцы, и ему, старцу, в который раз уже надо определить позицию, и снова стать против тех, кто Гитлера считает антихристом, а таких — весь цивилизованный мир, а он ничего, отныне и вечно, не сможет противопоставить немцам, и возразить он не сможет им, потому что, избравши раз линию, надо ей следовать, и будь проклята эта линия, и эти немцы, и эта страшная жизнь, которая требует от каждого открытой определенности и оборачивается взлетом ли, падением ли, но только не обычностию, для тех лишь, кто деятелен и кто смог перекричать других, — все остальные обречены на забвенье.
...Роман Шухевич слез с заднего сиденья мотоцикла, чувствуя усталую разбитость в теле и робость в себе самом, в своем духе. Оберлендер вылезал из коляски по-немецки обстоятельно, и не было в нем высокого волнения. Следом за первым мотоциклом во двор Святоюрской церкви влетели еще мотоциклы, и на втором сидел капеллан «Нахтигаля» отец Гриньох в серой военной немецкой форме, и он побежал на крыльцо, и его узнали служки, и склонились к его пыльным, в бензиновых потеках рукам, и он не успел даже толком спросить, где отец Андрей, как его подхватили, повели в покои, и невдомек было маленьким служкам, что отец Андрей сейчас сидит в тяжком раздумье и сердце его сжато тисками странной боли, своей боли, которую нельзя показывать никому, особенно малым мира сего.
И когда к нему ввели Шухевича, Гриньоха и Оберлендера, он улыбнулся им мягкой своей улыбкой, и они подошли к руке, и ощутили горький запах ладана, и Шухевич заплакал, и не скрывал своих слез, и Шептицкий положил руку на его пыльную, жесткую голову, и закрыл глаза, потому что в них была сейчас жалость к себе: после императоров, кардиналов, министров он снизошел до этих маленьких людей, которые отныне смеют входить к нему в покои на рассвете, и поднимать его кресло, и выносить его на балкон, и показывать его толпе солдат, которые заполнили всю площадь перед домом, и как же сияют счастьем их глаза, как много их, какая сила за ними, и как земны они, склоняющиеся перед ним коленопреклоненно...
Что-то давнее, забытое заклокотало вдруг в груди Шептицкого, он вновь поверил в свое изначалие, в то, что может вернуться прежнее, когда он был чист, опираясь на свою силу; что-то горячее застило глаза ему, и он ощутил свою силу в силе этих солдат чужой армии, но одной с ним крови, и он простер руки, и послал благословенье, и слезы были в глазах легионеров, и слезы были в его глазах, и тишина была, и грянул колокол, и пронесся вздох — освобожденный вздох свершенья, и затрещали мотоциклетные моторы, и взбросили свои жилистые тела легионеры в седла, и понеслись по утреннему городу, по пустым и затаенным улицам — вершить свою правду и суд, утверждать новую владу... Ведь они получили благословенье, они теперь могут, они все могут теперь, ибо бремя с их плеч снято высшим, тем, чего у самого Шептицкого никогда не было, — оттого он и ощущал в себе пустоту.