А сейчас наступило спокойствие, блаженное, расслабленное спокойствие, потому что конвоир, поддерживавший его под локоть, свернул налево, и Курт увидел коридор, именно такой, о каком мечтал, — длинный, узкий, с белыми стенами, а в конце, в самом конце, желтоватая, старая, потрескавшаяся кафельная стена.
«Наверное, мне лучше лечь в кровать и выздороветь, — подумал вдруг Курт, — а уже потом я сделаю то, что обязан сделать. Сейчас я могу не добежать. У меня жар, сильный жар, и конвоир схватит меня за шею и повалит, и они всё поймут и потом лишат меня возможности распорядиться собой так, как я обязан распорядиться».
Он точно ощущал каждый свой шаг, понимая, что расстояние до кафельной стены становится все меньше и меньше.
«Ты дрянь, Курт. Ты смог обмануть седого эсэсовца, ты написал ему много чепухи о прошлом, это будет смешно, если он прочитает всё Ингрид, Гуго или Эгону. Они поймут, они все поймут, потому что ты прокричал им то, чего не мог бы никогда сказать отсюда. Они обязаны понять твой бред, и потомки поймут, вчитавшись в те показания, которые ты дал: чем глупее и нелепее будут твои слова, записанные седым эсэсовцем, тем яснее станет всем, что ты держался стойко и не был мерзавцем и никого не подвел, спасая свою жизнь. Ты смог обмануть седого, а сейчас ты хочешь обмануть себя. Не спорь. Не отговаривайся слабостью, жаром, тем, что рядом конвоир. Когда ты выздоровеешь, их будет двое. И потом, ты можешь бредить и в бреду скажешь про нашего связника из Швейцарии. И про Ингрид. И про Гуго с Эгоном».
Курт чувствовал, как желтоватая, в трещинах, кафельная стена надвигается на него.
«Боже милосердный, помоги мне! — взмолился он. — Дай силы мне, боже! Как просто жить на земле, ходить по ней, чувствовать боль, страдать из-за любви, нестись с гор, когда холодный снег игольчато бьет тебя в лицо... Ох, зачем же я думаю об этом?! Я не должен об этом думать сейчас! Я должен думать про иголки, которые входят под ноготь, медленно и упруго раздирая кожу, доходя до мозга и до сердца, и о том страшном холоде, который появляется внутри за минуту перед тем, как они начинают. Неужели я обычное животное, для которого возможность дышать, получать похлебку и ложиться на нары важнее, чем право остаться самим собой, распорядиться тем, что мне принадлежит? Ну, Курт, милый, это ведь только одно мгновение ужаса, а потом наступит счастье избавления от самого себя, от того себя, который уже увидел внутри трещину, и трещина эта будет все шире и шире, как разводы на мартовской реке после первого теплого дождя, который хлещет тебя по лицу, и ты высовываешь язык и чувствуешь, какая холодная и пресная вода падает с небес...»
Курт обернулся к конвоиру, жалко улыбнулся ему, а потом спружинился, ударил его двумя пальцами в глаз, и почувствовал мокрый холод глазного яблока и горячую трепетность век, и услыхал страшный крик конвоира, но это был не крик боли, а скорее крик испуга не уследившего, что-то вроде жалобного визга охотничьей собаки, которая потеряла след подранка.
Курт опустил голову, оттолкнулся от пола и понесся, как раньше, когда он приезжал на стадион заниматься легкой атлетикой перед началом сезона в горах, чувствуя, что сейчас, через мгновение, он ощутит удар, и он представил явственно и близко желтую массу своего мозга на желтой стене, и закричал от невыразимой жалости к себе, и услышал, как где-то рядом хлопнула дверь, и понял, что за ним гонятся, и замахал руками, чтобы стена скорее обрушилась на него и расколола его череп, в котором грохочет имя связника, и пароль к Гуго, и адрес, где можно укрыться в случае провала кого-то из них, и любовь к Ингрид...
Тьма.
Избавление.
Ночью в номер Штирлица постучали.
— Кто?
— Из городской управы, — мягко ответили по-украински, — из медицинского отдела, доктор Опанас Мирошниченко.
— Что? — удивился Штирлиц, накидывая халат. — Говорите по-немецки, пожалуйста! В чем дело?!
Он отпер дверь: на пороге стоял черноокий мужчина в расшитой украинской рубашке.
— Извините, забылся, — сказал он, переходя на немецкий, — я доктор, отвечаю за дезинфекцию гостиницы... А вы, господин Штирлиц, совсем не изменились со времен «Куин Мэри».
— Вы тоже плыли на этом судне? В каком классе? — спросил Штирлиц, почувствовав певучую, усталую, но в то же время уверенную радость: слова пароля — слова надежды.
— Во втором... Я стажировался в Штатах. — Это был отзыв.
— Проходите, доктор, — сказал Штирлиц и включил приемник: Берлин передавал победные марши.