Ранимая и трепетная душа артиста

Трушницкий закрыл дверь осторожно, но петли были плохо смазаны, и поэтому маленький домик, в котором он снимал комнату, наполнился протяжным и тонким скрипом.

Трушницкий даже зажмурился, представив себе, как этот страшный скрип разбудил старуху Ванду, пана Ладислава и маленьких Никиту и Янека. Он замер у двери и осторожно вслушался в темную тишину дома, но никто не шевельнулся в комнатах, и тогда, успокоенный, он, балансируя руками, как воздушный гимнаст, пошел по маленькой зале в свой закуток.

— У пана хормейстера есть сигареты? — услыхал он хриплый голос Ладислава, но перед тем, как понял, кто его спрашивает, Трушницкий успел испугаться: он с детства испытывал страх перед темнотой.

— Я разбудил вас. Простите, — сказал Трушницкий. — Я завтра смажу петли. Что пани Ванда? Ей легче?

Ладислав прошлепал босыми ногами по полу, прикрыл дверь своей комнаты, где спал с сыновьями, и подошел к Трушницкому — костистый, длинный, в белой ночной рубахе; из-за того что пегая борода росла от глаз, вместо его лица зияло темное пятно.

«Всадник без головы, — подумал Трушницкий. — Наверное, это все же очень страшно. Можно только завидовать людям без воображения: они лишены представлений о неведомом, они живут в том мире, который привычен, неинтересен и заземлен. Но зато у них не бывает сердечных заболеваний».

— Пани Ванда завтра поднимется с постели, — сказал Ладислав, и Трушницкий ощутил тяжелый перегарный запах. — Маменька уже сегодня хотела подняться, но я уговорил ее полежать еще один день. Вот вам и наши издевательства над знахарями! Не приведи я к ней пана Крыжанского, завтра б ее унесли на кладбище.

— Будет вам, пан Ладислав... Держите сигарету.

— Спасибо.

Пламя спички осветило огромное лицо Ладислава — тяжелые, словно брылы у породистого пса, складки щек, резкие морщины под глазами, тяжелые надбровья; потом темнота стала еще более осязаемой, оттого что Ладислав прятал сигарету в кулак: работая всю жизнь в лесах, он привык экономить табак — в кулаке он медленнее сгорает, а на пронзительном ветру мгновенно превращается в серый пепел.

— Что ей дал знахарь?

— Ничего. Ровным счетом ничего. Он месмеровец. Он взял на себя ее болезнь. Он водил по ее спине пальцами — у него длинные пальцы, длиннее, чем у меня, и ногти синие. Он пальцами-то водил по матушкиной спине, а я видел, как у него пот выступал за ушами. От напряжения.

— Почему от напряжения? — Трушницкий пожал плечами. — Просто жарко было.

— Это нормальным жарко. А он вне нормы. Он глазами на столе ложку двигает. Смотрит на ложку, а она двигается. Пошли, налью холодного чая.

В маленькой кухне остро пахло кислой капустой. Ладислав зажег керосиновую лампу.

— А может, чарочку? — спросил он, подвигая Трушницкому табуретку. — У меня немножко припрятано.

Трушницкий подумал, что завтра ему нужно быть поутру у Сирого, где соберутся трое из руководства ОУН, и Сирый как-то странно говорил сегодня, что, видимо, репетиции хора придется отменить на ближайшее время, и намекал при этом, что именно ему, Трушницкому, вероятно, выпадет честь первым приветствовать Бандеру. Но в конце концов одна чарка не сможет помешать ему, а нервы напряжены до предела.

— Разве что за компанию, — сказал Трушницкий.

Ладислав налил в чарки мутноватого самогона, принес хлеба, лука и соли.

— Хватит? — спросил он. — Или подогреть щей? Я кормил знахаря великолепными щами.

— Благодарствуйте, сыт, — ответил Трушницкий. — За здоровье пани Ванды.

— За здоровье, — ответил Ладислав и опрокинул чарку в свой рот, похожий на щель в копилке: такую Трушницкому подарила бабушка Анна Тарасовна, когда приезжала к ним в имение с Полтавщины, — пират с открытым ртом, в красной косынке и с серьгой в левом ухе.

Трушницкий отрезал маленькую корочку хлеба, бросил в рот щепотку соли и спросил:

— Каков диагноз?

— А нет диагноза, — ответил Ладислав. — Знахарь не верит нынешней медицине. Он верит в Месмера. Сеанс продолжался полчаса, и матушка сказала: «Боли нет». Он заставил ее встать, и она встала.

— Но пани Ванда две недели пила лекарства...

— Ваши германские лекарства ни к черту не годятся! Они же не помогали матушке, ни на грош не помогли! А пришел знахарь...

— Ну хорошо, а вдруг знахарь пришел в момент кризиса, когда уже сказалось действие лекарств? А вдруг получился тот случай, когда знахарь воспользовался — невольно, невольно, — заметив негодующий взгляд Ладислава, пояснил Трушницкий, — тем эффектом, который дала обычная фармакология?

Ладислав затянулся, обжигая большие пальцы, и раздавил окурок о край грубо сколоченного дощатого стола.

— Я теперь этому знахарю до конца дней своих поверил. Зачем веру-то подрывать?

— А нужна она, вера? — тихо спросил Трушницкий.

— То есть? — Ладислав, словно бы ударившись обо что-то незримое, откинул тело свое от музыканта. — Не понимаю.

— Вера — это искушение, это надежда, пустая надежда, страх, ожидание, а в конце концов неверие, потому что в итоге каждого ждет разочарование и пустота. Лучше уж попросту жить: будет день — будет и пища. Не верю я ничему и никому, и знахарю вашему не верю.

— Так ведь он пришел, пальцы растопырил, потом облился, и матушка встала! — воскликнул Ладислав. — При чем здесь ваше неверие? Позавчера мы думали, что тю-тю: воспаление легких в ее возрасте известно чем кончается. А куда мне без нее? Куда? Я-то еще ладно, как-то продержусь, а Никитка с Янеком?

— Слушайте, Ладислав, я давно хотел спросить: где ваша жена? Она жива?

— Спокойной ночи, — сразу же поднявшись, сказал Ладислав. — В потемках разденетесь, или посветить?

— Разденусь. Извините, бога ради, что я вас неловко спросил, — самогон в голову ударил.

— А то посвечу.

Трушницкий поднялся, чувствуя в теле радость.

— Завидую я людям физического труда, — снова переходя на шепот, сказал он, — им и похмеляться можно, и с утра пораньше пивком побаловаться, а я как на каторге, право слово! Хоть умри, а голову имей прозрачную.

— Сильно страдаете после перепоя?

— Да. Тоска, и печень болит.

— А вы горячих щей. Очень это облегчает страдание — горячие щи, луковица, ломоть теплого хлеба, а потом, когда прошибет и лоб помокреет, тогда полстаканчика и хрустнуть малосольным огурцом.

— Искуситель вы, — вздохнул Трушницкий. — Добрый искуситель. Сказочник. Я, знаете, заслушиваюсь, когда вы своим мальчикам сказки рассказываете.

Ладислав взял со стола лампу, зашел с Трушницким в его закуток с маленьким окошком, выходившим на покосившийся забор, и, наблюдая за тем, как хормейстер ловко раздевался, умудряясь бесшумно скакать на одной ноге, стягивая широкие брюки, задумчиво сказал:

— Если б я знал, кто моя жена, когда встретил ее, так либо сбежал бы от нее сразу, либо смотрел как на святую. А я на нее как на жену смотрел. Как на свою жену. Мужья, жены — это синоним собственности. Жена. Значит, само собой, моя. Муж? Соответственно. В ком дар божий заложен, тому либо в одиночестве надо жить, либо семью делать, когда дар божий, поначалу обычно скрытый в человеке, станет всем ясен. Словом, жена моя — Ганна Прокопчук.

Трушницкий сел на кровать, больно стукнувшись локтем о маленький столик.

— Это которая в Париже? Архитектор?!

Ладислав затушил лампу, буркнул:

— Спокойной ночи, дорогой сосед.

— Спокойной ночи, милый хозяин... Вы меня прямо как обухом по темени: Ганна Прокопчук, скажите на милость!

— И хватит об этом, — прикрывая дверь, попросил Ладислав, — дети не должны ее знать, не надо несчастным детям знать знаменитых родственников. Если сразу, сызмальства этого не было — в отрочестве сломать может. От меня их оторвет, а прибиться-то некуда. Хотя река без одного берега — и такое возможно, хормейстер, в наши дни.

...Трушницкий проснулся, услыхав музыку. Какое-то мгновение он лежал недвижно и слышал, как за стенкой кашляла пани Ванда и просила Ладислава развести горчицы в эмалированной кружке, но музыка все равно продолжала звучать, и была она пасторальна и легка, и Трушницкому показалось, будто приснились ему и хриплый голос пани Ванды, и шлепанье по грязному полу больших ног Ладислава, и лязг посуды, когда тот доставал из буфета голубенькую эмалированную кружку. Трушницкому казалось, что высокая пасторальная музыка была явью, правдой, реальностью, которая обычно является под утро, в духоту, перед грозою.

«Именно потому, что я не хочу открывать глаза, я открою их», — подумал Трушницкий, и в то мгновение, когда он подумал так, музыка исчезла, и он даже поднялся с кровати, чтобы задержать ее в памяти, но она, словно нечто живое, уходила от него белым, странным пятном воспоминания. Вместо музыки он теперь слышал только кашель старухи и отмечал машинально, что кашляла она действительно легче, чем вчера, и не было в долгих, удушливых затишьях того страшного ощущения смерти, которое появлялось в первые недели ее болезни; иногда, услыхав, как во время тяжелого кашля пани Ванда внезапно замолкала, и не глотала тяжко воздуха, и не сморкалась облегченно, Трушницкий вбегал в ее комнату и видел, как старуха раскачивалась на кровати, выгибалась на подушках, словно акробатка, и руками загребала воздух, чтоб было больше, но дышала все равно с трудом и откашляться не могла. Тогда ее усаживали на кровати, наклоняли голову, и синее лицо ее бледнело, и она начинала хрипеть, будто огромные мехи раздувались в груди, а потом наступало забытье, и лицо ее делалось до странного моложавым и красивым — совсем без морщин...

«Может, действительно ей знахарь помог, а не красный стрептоцид? — подумал Трушницкий. — Мы всегда в отчаянии бежим к знахарю. А когда над нами не каплет, смеемся над ним. Уж не от слабого ли знания нашего? Или от невозможности понять неведомое? В церковь-то мы ведь тоже бегаем, когда помощи ждем от господа — в часы радостей кто о нем помнит?»

— Как здоровье пани Ванды? — поймав себя на том, что заученно улыбается, словно верит, что его не только слышат, но и видят через перегородку, спросил Трушницкий.

— Я ожила, — басисто ответила старуха; перегородка была из тонкой фанеры — даже голоса не надо было повышать.

— Ну и слава Христу, — сказал Трушницкий, одеваясь.

Он вышел на кухню, ополоснул лицо, хрустко потер большие свои уши, вспомнив давешние слова Ладислава о том, как у знахаря потело за мочками, вытерся докрасна несвежим вафельным полотенцем и поставил на керосинку чайник.

Воды в чайнике было на донышке, Трушницкий прибавил фитиля и сел на табурет, дожидаясь, когда забулькает.

«Господи, — вдруг с тяжелой тоской подумал он, — когда же кончится эта страшная жизнь моя? Когда наконец обрету дом? Пусть бы только на Украину, пусть бы только свою квартирку, чтобы спокойно заниматься музыкой и не таиться самого себя, страшась доставить неудобство хозяевам своим присутствием. «Хозяевам». — Он даже усмехнулся этому слову. — Ладислав и пани Ванда мои хозяева. Это реальность, и смеяться над ней нечего. Можно смеяться надо всем — только над реальностью смеяться нельзя, ибо это проявление скудоумия. Даже если мы сами толкаем себя в ту реальность, которая нам омерзительна, которая унижает нас и ранит, все равно принимать ее надо без смеха, чтобы понять суть».


Перед уходом, покашляв в огромный свой кулак, пан Ладислав, смущаясь и, видимо, чувствуя себя неловко до самой последней крайности, попросил:

— У меня вот какое дело... Я ночь не спал после вчерашнего разговора... Вы связаны с германцами, с новой властью...

— Я не связан с новой властью, — сразу же возразил Трушницкий, потому что вспомнил наставления помощника «вождя» — Лебедя: «О наших контактах с представителями генерал-губернатора Франка никому ни слова. Мы — частная организация «Просвита», мы не пользуемся никакими льготами от немцев».

— Да полно вам, пан Трушницкий, вас же офицеры домой подвозили.

— Это случайно.

— Пан Трушницкий, мне некого просить. Ганна не может выбраться из Парижа. Похлопочите за нее, а? Как-то вы меня разбередили вчера, сердце щемит...

— Она писала вам?

— Несколько раз писала.

— И что?

— Я не отвечал. Она звала туда, деньги переводила, молила. Но ведь я поляк, пан Трушницкий, я могу простить все что угодно, но не то, что можно расценить как оскорбление. Будь проклят мой характер, будь трижды проклят...

— Вчера вы говорили, что дети не должны знать ее...

Пан Ладислав болезненно сморщился.

— Бог мой, — вздохнул он, — разве вы не понимаете? Вы ведь мужчина... Я заставлял себя забыть ее, я должен был заменять мальчикам и мать... Чего не скажешь в сердцах?

— Как вы узнали, что она и сейчас хочет вернуться?

— Один наш офицер был в плену под Парижем. Он встречал там ее друзей... Она может как угодно относиться ко мне, — большое лицо пана Ладислава снова дрогнуло, потому что он тщился заставить себя снисходительно улыбнуться, — но по-человечески мне ее жаль. Она там совсем одна.

— Я, право, ничего не могу обещать вам.

— Не надо никаких обещаний. Вдруг вам удастся замолвить слово, просто замолвить слово...


...Зайдя в «Украинский комитет» (2373 марки в месяц от абвера на аренду помещения), Трушницкий позвонил к Лебедю, который отвечал не только за контрразведку, но и за культурную работу среди националистов, и попросил назначить ему время встречи.

— Да полно вам, друже, — пророкотал в трубку Лебедь. — Заходите хоть сейчас.

Внимательно выслушав Трушницкого, он задал только один вопрос:

— А эта Ганна действительно талантлива?

— Ее считали очень талантливым архитектором в Польше.

— А что ж она, украинка — и за поляка? — досадливо поморщился Лебедь. — Надо же помнить о крови, право слово. Ладно, я проконсультирую этот вопрос с друзьями. Вы, кстати, обратились по своей инициативе?

— Как сказать... — замялся Трушницкий. — Вообще-то больше по своей. Мой хозяин вскользь коснулся этой тяжкой для него проблемы...

— Понял наконец, что только мы теперь можем помочь полякам — никто другой.

— В том-то и дело, — обрадовался Трушницкий искренне и открыто, не понимая в своей неискушенной радости, что обрек на смерть семью пана Ладислава.


Сразу после того, как Трушницкий ушел, Лебедь позвонил оберштурмбанфюреру Дицу, резиденту гестапо, переведенному в Краков из Загреба, и договорился о встрече. Во время беседы, которую Диц предложил провести на конспиративной квартире у доктора философии Юзефа Шимфельда на улице Томаша, в доме двадцать два, Лебедь коснулся вопросов «прикрытия».

— Связанные с нами поляки, — сказал Лебедь, — могут оказаться теми дырами, через которые уйдет информация. Не всем моим людям я могу открыть дату, господин Диц. Люди есть люди: каждый имеет своего «хорошего» поляка, жида или русского.

— Мы переболели этой болезнью, — согласно кивнул Диц. — Я понимаю вашу тревогу. Предложения?

— Я давно просил выделить нашим людям отдельные комнаты...

— Не все наши люди имеют отдельные комнаты, господин Лебедь, не все наши. Итак, предложения? — настойчиво повторил Диц.

— Вероятно, тех поляков, которые были так или иначе сконтактированы с нашими людьми, стоило бы на какое-то время изолировать.

— У вас это уже написано? Оформлено в документ?

— Нет, я, собственно, считал, что нашего разговора будет достаточно.

— Отнюдь нет. Мне необходимо получить ваши соображения в письменном виде, чтобы добиться срочного решения этого вопроса в канцелярии генерал-губернаторства.

...Через полчаса Лебедь был на конспиративной квартире бандеровского руководства на улице Реторыка.

— Конечно, — выслушав отчет Лебедя о беседе с Дицем, сказал Ярослав Стецко, ближайший помощник Бандеры. — Пусть к концу дня твое предложение будет на столе у Дица. Теперь по поводу этой Ганны, архитекторши...

— Она, как утверждает Трушницкий, относится к цвету украинской интеллигенции, — ответил Лебедь.

— Ты это, — поморщился Стецко, — ты брось словечко «интеллигенция». Фюрер не скрывает своего презрительного отношения к интеллигенции, и нам этому не грех поучиться.

— Но Прокопчук украинка, — заметил Лебедь, — она же представитель кровной интеллигенции.

— А Корнейчук с Рыльским и Тычиной — эскимосы? Или москали? То-то и оно! Есть предложение ввести в обиход понятие «мыслящая группа». Понятно? Два слова не одно. «Группа» — значит подчинена кому-то. «Мыслящая» — значит целенаправленная. Так-то вот. С Ганной Прокопчук, конечно, подумаем. Наш фюрер, — Стецко назвал Бандеру на немецкий манер, — обещал связаться с референтом в секретариате генерал-губернатора Франка — тот увлекался, говорят, архитектурой. Вроде их Шпеера.


Следующей ночью Трушницкого разбудил резкий стук в дверь — приехало гестапо.

Обыск в доме был недолгим, а потом пану Ладиславу, мальчикам и старухе Ванде предложили одеться и взять с собой самое необходимое.

— Но в чем дело? — срывающимся голосом спросил пан Ладислав. — Моя мать перенесла тяжкое воспаление легких, она еще не встает с постели...

— У нас хороший лазарет, — успокоил его офицер, руководивший арестом, — вам не следует тревожиться о будущем матушки.

— А дети? — Пан Ладислав заплакал, и дети тоже заплакали тонкими голосками, а старуха зашлась длинным, рявкающим кашлем.

— Если вы не виноваты, вас освободят, — сказал гестаповец, — собирайтесь поскорее, пожалуйста.

Старуха продолжала хрипеть, не в силах откашляться, — видимо, она хотела сказать что-то, и пан Ладислав потянулся к ней, но моментально сработал рефлекс эсэсовцев на быстрое движение: они бросились на поляка и сразу же завернули ему руки наверх. Он закричал не от боли, а от страха за детей, которые тонко заверещали и хотели было к нему кинуться, но были схвачены за плечи короткопалым солдатом, стоявшим возле двери.

— Господа, послушайте, господа, — дрожаще заговорил Трушницкий, отделившись от стены, — здесь какое-то недоразумение. Я из «Просвиты», позвольте мне связаться с нашим представителем.

— А к вам у нас нет претензий, — сказал офицер и, заглянув в бумажку, которую он держал в руке, обтянутой тонкой лайковой перчаткой, добавил: — Никаких, господин Трушницкий.

Пан Ладислав метнулся взглядом к лицу Трушницкого, потом в ужасе посмотрел на сыновей и закричал:

— Детей хоть спасите! Детей спасите, умоляю вас!

— Господин офицер, — откашлялся Трушницкий, — может быть, вы позволите мне взять детей под свой присмотр? Я смогу содержать их, пока выяснится это недоразумение.

— Хватит. — Офицер деревянным жестом одернул френч. — Ведите арестованных в машину. А вы, — он глянул на Трушницкого, — переселяйтесь из своей каморки в любую комнату, которая понравится.

Маленький Никитка затопал ножками, обутыми в рваные сандалии, губы его побелели, и слезы покатились по щекам.

— Папочка, — закричал он, — папуленька, я к тебе хочу!

— Сейчас, сыночка, сейчас, мой хороший, мы сейчас сядем в машину, я возьму тебя на коленки, не плачь, нежный мой, ну, не плачь... Пан Трушницкий, вытрите же ему глаза, — всхлипнул Ладислав, — и носик утрите, молю вас!

Трушницкий двинулся было к мальчикам, но офицер остановил его:

— Не надо.

Янек старался сдерживаться, ему уже было восемь, но, глядя на бабушку, тяжко поднимавшуюся с постели, тихонько заскулил, как щенок, оторванный от матери, а потом описался, потекла тоненькая струйка от его трясущихся ног, и он, видно, так испугался этого непроизвольного позора своего, что закричал пронзительно:

— Папочка, ну скажи им что-нибудь, папочка!

— Пан Трушницкий, — захрипел Ладислав, подавшись вперед, — будьте милостивы, помогите же детям!

Старуха наконец кончила кашлять, отерла взбухшие синие губы, посмотрела на сына с укоризной:

— Не роняй себя... Пошли, маленькие, пошли. Вам нечего бояться, вас ждет избавление и отдых, пошли. Это нам бояться надо — грешившим.

Загрузка...