Часть первая

Глава первая

В декабре 1812 года ранним утром ахтырский поручик князь Ширханов входил в канцелярию грузинского новгородского имения генерала Аракчеева с небольшой сумкой из зеленого сафьяна, опечатанной по шнурам сургучными подвесными печатями. Немедленно впущенный внутрь грузинской дачи, поручик вручил графу пакет с надписью: «По высочайшему повелению».

Через три четверти часа, хрипя и кашляя, Аракчеев позвал к себе посланца и, гнусавя, сказал ему:

– Знаю, голубчик, знаю. Государь мне говорил. Только ведь я и по-русски-то, батюшка, читаю плохо, а эти французы такого в своей сумке наворотили, что сам черт ногу сломит. Одначе сымай шинель, садись и перепиши все это. Поколь не перепишешь, отсюдова в Питербурх не поедешь.

Поручик безмолвно повиновался, хотя приказ свирепого артиллерийского генерала сокращал и без того короткие дни его свидания с родными.

Во вскрытой сумке оказались французские донесения министра Дарю, главного интенданта Дюма и несколько частных писем, попавших, вопреки правилам, очевидно по протекции, в важнейший пакет официальной императорской почты, перехваченной русскими войсками в бою под Красным 5 ноября[43]. Молодой человек расположил материал по степени важности, очинил гусиные перья, раскрыл железную банку с чернилами. Только он начал писать, как снова вошел генерал.

Пройдя по комнате три-четыре раза, он обратился к поручику:

– Вот что, молодой человек, ты плохо устав знаешь.

Во время солдатской кухни не кричат «смирно». А ты тут по высочайшему повелению приехал, каждый раз во фрунт стоишь, как я в комнату вхожу. Да вот, чтоб не забыть. Начни-ка ты с той бумаги, где французы нам бунт готовят.

Ответив по-военному, поручик положил перед собой черновик огромного меморандума, посвященного вопросу о том, насколько успехам французского оружия может содействовать восстание крестьянского населения против помещичьей России. Из этого документа явствовало, что уже в самом начале войны, непосредственно перед Витебском, Наполеон поручил самым опытным своим политическим агентам ознакомиться с вопросом о степени революционности русского крестьянства. Меморандум приводил диаметрально противоположные мнения по этому поводу.

Некий Левен, сын фабриканта, политический агент Наполеона, доносил, что воздействовать на крестьян можно только в немногих зажиточных районах, но что вообще крестьянство, придавленное и порабощенное, не в состоянии «внять голосу свободы и цивилизации, который звучит в грохоте французских победоносных орудий».

Этот же агент сообщал свое мудрое наблюдение, что крестьяне, наиболее податливые на агитацию французских якобинцев, суть не кто иные, как намеренно оставленные в занятых местностях русским правительством шпионы.

Другой французский агент, имя которого не было названо, наоборот, с большим энтузиазмом говорил о возможности общего восстания. Он прямо указывал на четыреста двадцать девять писем, полученных разными штабами и адресованных Наполеону. Он описывал эти клочья бумаги – желтые и синие, испещренные неровными строчками, в которых отличный канцелярский почерк чередовался со «скорописью, унаследованной от XVII века». Эти письма говорили о том, что в России невозможно дышать, что люди и в мирное время погибают, как на войне, – целыми семьями и деревнями, что крестьянами торгуют оптом и в розницу, как скотом, разобщая родных, соединяя несоединимое. Безвестные люди предлагали Бонапарту назначить им время и место; они обещали явиться к нему в качестве начальников партизанских отрядов в том случае, если он отменит рабство; они обещали сделать восстание всеобщим. В двух письмах говорилось о том, что сами пишущие, испытавшие на себе неслыханный гнет, не забыли виденного ими в молодые годы за Альпами, куда они были посланы с войсками Суворова.

«И люди там лучше живут, – писали они. – И дышится там вольнее: значит, не везде есть рабы».

Чем дальше читал поручик, тем больше чувствовал, как земля уходит у него из-под ног и перед глазами плывет какой-то туман. Он вспомнил, как его дед засек до полусмерти и отдал в штрафной батальон одного из таких суворовских солдат. Но его поразили заключительные строчки документа: «Из опрошенных партизан ни один не подтвердил этих посулов. Ясно, что этот народ, освободившись от помещиков, станет вдвое страшнее для всякой чужестранной армии, вошедшей в пределы России…»

Снова вошел Аракчеев, презрительно посмотрел на поручика оловянными глазами, прошелся по комнате, похрамывая затекшей ногой и потирая рукой бедро, и, хмурясь, сказал:

– Вот что, князь, мне с тобой тут недосуг; из комнаты выходить не будешь; когда мемориал кончишь – Настеньке передай, а я прочту. – И, не дав времени ответить, скрылся.

Поручик наспех переводил ловкими русскими фразами тяжелые французские обороты меморандума, взяв уже четвертый лист бумаги большого формата. Из дальнейшего изложения явствовало, что все предложения были Наполеоном отвергнуты. Двое из авторов этих писем были вызваны в штаб генерала Лавуазье и допрошены его адъютантом. Имя адъютанта не упоминалось, говорилось только о том, что он сродни «заслуженному генералу», вандейскому контрреволюционеру. Французский дворянин оскорбился мужицкой революционностью и жестоко отомстил крестьянам: оба русских революционера были казнены.

Общее настроение французских штабов было таково, что императору Наполеону приходилось отказываться от своего курса на крестьянскую революцию в России. Меморандум твердо иотчетливо устанавливал положение, что «революция и свержение помещичьего гнета не только не обеспечат успеха французскому оружию, но и сделают самое пребывание иностранных войск в России невозможным». Приводились мнения адъютантов главного штаба и чаще всего молодого генерала графа Филиппа Сегюра: «Уже бывали примеры варварской свободы у варварского народа. Она превращалась в безудержную разнузданность. Мы уже видели несколько собственных примеров тому. Русские дворяне погибли бы от своих рабов, как колонисты от негров в Сан-Доминго. Его величеству угодно отказаться от намерения вызвать такое движение, которое французская политика не в состоянии будет в дальнейшем урегулировать, так как это может и за пределами России разрушить союзы правительств и правящих классов европейских наций».

Тот же граф Сегюр писал, что «русские попы, офицерство и дворяне сумели так напугать крестьянскую массу россказнями о страшных французских зверствах, об отравленной посуде, из которой кормят пленных, о дьявольских печатях, которыми губят не только тела, но и души, обрекая их на вечные муки, что эта агитация, служившая контрманевром русских дворян против императора Наполеона, предупредила его соглашение с бунтарскими организациями в России». Меморандум описывал, как, отступая милю за милей, русские помещики уводили за собой в глубь страны своих крепостных, уничтожая их скудные жилища и хозяйства, оставляя между собою и французами огромные пространства пожаров, запустения и голода.

Меморандум с точностью отмечал, что русскими дворянами на чашку весов брошена в жертву войне судьба всего трудящегося населения страны, что крестьянин такой же враг русского дворянина, как и Наполеон, что, воюя с Наполеоном, русское правительство одновременно стремится обезглавить и истребить организацию собственных крепостных, начинающих с голодного бунта и кончающих истреблением помещиков. Приводились слова графа Сегюра: «Это великое решение русского дворянства направлено столь же против правительства вашего величества, сколько и против собственных крепостных, ибо война императоров и королей уже превратилась в классовую войну, в войну партийную, религиозную, национальную. Словом – это уже не одна, а несколько войн сразу».

Поручик плохо понимал смысл читаемого. Его представления о французском войске совсем не вязались с официальным донесением о смоленском попе, который докладывал Наполеону о способе сохранения церквей от пожара.

Оказывается, что в тех случаях, когда попы сами не вызывали пожаров, ссылаясь на вандализм французов, победители и не думали поджигать церкви. Смоленский поп не поджигал церквей, сваливая вину на французов, а устраивал в церквах столовые и поселял в них горожан и беглых сельчан, лишившихся крова. В проповеди этот священник призывал население к спокойствию и заявлял, что политическая ссора двух императоров не должна ссорить народы и что «французы вовсе не режут младенцев и не кормятся человеческим мясом, как о том говорил с амвона смоленский благочинный».

Против этого места поручик прочел пометку свинцовым карандашом. Почерк был знакомый. Неужели же и этот документ успел прочесть государственный канцлер? «При первом случае попа разыскать и доставить_коменданту Петропавловской крепости. Снятие сана».

Поручик тщательно перенес: «На подлинном собственноручная его сиятельства государственного канцлера резолюция…» И тут же задумался: «Шутит или не шутит графушка? Переводить ли канцлеровы слова на российский язык, а ежели это не дозволено?»

В эту минуту сзади тихонько скрипнула половица. Поручик обернулся. Улыбающаяся, румяная, в папильотках и огромной персидской шали, стояла перед ним Настенька.

– Князенька, вы недавно с армии? Оченно там жутко, когда ловили француза под Москвой? – жеманно, неграмотной скороговоркой спросила она.

Поручик первый раз был в Грузине. По протекции возвращенный из действующих отрядов и определенный за свою молчаливость и знание иностранных языков для поручений по секретным портфелям министерства иностранных дел, он только что начал новую службу. Теперь он исполнял второе или третье поручение по разборке корреспонденции, перехваченной у французов. Зеленый сафьяновый ранец с букпой «N» и лавровым венком, перехваченный в бою под Красным вследствие разрыва французской коммуникации, лежал перед ним на столе, напоминая о кровавом происшествии: опрокинутая в придорожный ров кибитка, испуганные лошади, рвущие сбрую, императорский курьер в енотовой шубе поверх рваного мундира, старающийся зашвырнуть подальше в придорожную грязь этот ранец, и казак из калмыков с раскосыми глазами, свирепым ударом перерубающий меховую шапку и голову француза. «Все это было еще так недавно, – думал поручик. – Неизвестно, что будет дальше. А вот сейчас эта жарко натопленная комната с румяной, неграмотной, лукавой бабой, которую никак нельзя обидеть неучтивым словом, которой поручено передать документы важнейшего значения и с которой прямо не знаешь, как себя вести. И какая досада, что государь разрешил выехать этому проклятому Аракчееву по болезни на три дня в имение, – говорят, просто вследствие очередной ссоры. За два дня загоняли шесть курьеров и столько же лошадей».

– Так точно, из армии я недавно, сударыня.

– Да ты меня сударыней не зови. Я простая и красивых господ офицеров люблю. А сумеешь мне понравиться – и графушка тебя уважит.

С этими словами она быстро подсела на ручку кресла, усадила поручика и, положив ему руку на плечо, сказала:

– Ну, читай, про чего тут написано.

Глава вторая

Быстро передвинув документы, поручик наугад остановился на зеленоватом листке бумаги большого формата и стал читать:

«Москва, 15 октября 1812 г.

Господину Рус, старшему секретарю господина Делоша, нотариуса, улица Гельвеция, № 57. Париж.

Не имеете ли вы случайно, сударь, вестей о госпоже Басковой? В самый день вступления нашего в Москву я счел необходимым покинуть свой пост. Я бегал по московским улицам, с тревогой проникая в горящие дома, тщетно стараясь разыскать Баскову. Я не нашел ее. И лишь через три-четыре дня, случайно встретив одного знакомого, именно арфиста Августа Феселя, от него узнал, что незадолго до нашего вступления она выехала в Санкт Петербург, что этот отъезд повел к почти полному разрыву ее с мужем, что она беременна и, болея глазами, ходит в зеленых очках, что ее муж, уродливый карлик и сентиментальный супруг, отличается жестокой ревностью. Фесель сообщил также свое предположение о том, что у Басковой осталось денег в обрез, только на то, чтобы переехать во Францию. Он говорит, что сам Басков некрасив и вовсе уж не так богат, как о том говорили. Увы, это все неутешительные сведения! Впрочем, быть может, сам Фесель имеет зуб против Баскова. Я думал, что наша с вами дружба и приязнь к Басковой обязывали меня собрать эти невеселые сведения. Трудно представить себе расстояние более непроходимое, чем между Петербургом и Москвою в нынешние дни. Если она его успела проделать, то новое путешествие из Петербурга в Париж для Басковой будет свыше сил, и мне кажется, что она останется в Санкт-Петербурге. Но как она поступит с мужем и какая судьба постигнет этого супруга среди всех нынешних пертурбаций? Вероятно, вы узнаете обо всем этом гораздо раньше, чем я. Не будете ли вы так добры, в случае если получите какие-нибудь известия, сообщить их мне? А если она приедет в Париж, то пусть прямо переезжает в мою квартиру в д.№ 3 по Ново-Люксембургской улице. В каком я был бы тогда восторге! Не будете ли вы так добры передать ей все это и помочь ей у меня расположиться. Что касается прилагаемых писем, то вы должны проявить ко мне доброту и передать их Марешалю (отель Эльбех, площадь Карусель). Это – личный секретарь графа Дарю. Простите мне помарки и плохой почерк, я пишу вам далеко за полночь, безумно тороплюсь и отрываюсь от этого письма, одновременно диктуя деловые бумаги пяти-шести военным писарям при свете сального огарка в Кремлевском дворце. Примите уверения в моем исключительном к вам уважении.

Анри Бейль.

P. S. Я прошу госпожу Морис, портьершу дома № 3 на Ново-Люксембургской, отпереть мою квартиру для Басковой, которая станет там хозяйкой, если только найдет это жилище подходящим».

Дочитав письмо, молодой человек осторожным движением попытался освободить плечо, но рука Настеньки держала его крепко.

– Экие эти французы! Должно быть, и в Москву приехал, чтобы искать свою Маланью. Шутка сказать – захотел разыскать иголку в сене! – произнесла Настасья, словно не замечая движения поручика.

Ширханов испытывал состояние все большей неловкости. Быстро обняв его за шею и поцеловав в щеку, Настенька соскочила с кресла и вышла.

Оправившись от смущения и не зная, что думать, боевой поручик чувствовал себя сбитым с толку и сравнивал это ощущение с теми впечатлениями, которые испытывал недавно: не то это было чувство стыда после неизбежного отступления перед врагом, не то смутная тревога, подобная тревоге солдата, попавшего в неизвестную местность. Покрутив еле пробивавшиеся белокурые усы и разгладив рукою лежавшие перед ним бумаги, он стал размышлять о том, как могла вся эта кипа попасть в одну сумку. Меморандум о подготовке восстания, очевидно, не мог быть послан по Смоленской дороге вместе с частными письмами, вроде прочитанного, значит, при составлении описи надо было этот материал разобщить.

Поручик знал, что вся перехваченная французская почта попадает на разбор, по высочайшему повелению, к генералу Аракчееву. Вместе с тем он слышал о штабных петербургских интригах, которые связаны с прохождением этой корреспонденции через руки чиновников государственного канцлера. Его удивляла и чрезвычайная небрежность такого старого служаки, каким был Аракчеев. Поручик жалел, что не догадался своевременно спросить, как обычно проходят такие доклады у графа. Сейчас этот трехдневный арест с неожиданным вмешательством крепостной любовницы в политические дела стал рисоваться ему в очень мрачных красках. Очевидно, все происшествие обусловлено только случайным пребыванием Аракчеева в Грузине, а в Петербурге этого не случилось бы.

Было уже далеко за полдень. Поручик проголодался, глаза устали от чтения. Стараясь не делать шума, тихонько позванивая шпорами, он зашагал по комнате, досадуя на скрип длинных половиц. Перед окнами заиндевелые деревья уныло вырисовывались на фоне серовато-красного неба. Солнце красным шаром глядело сквозь облачные покровы. Мысли поручика были далеко. Ему рисовались парижские улицы, виденные им три года тому назад, когда ни о какой войне с французами не было и помину, вспоминался артист Таркини, тенор парижской оперы, больной и слабый. Его нашли в Москве после ухода французов. Три года тому назад поручик слышал Таркини в Париже. Очевидно, он вошел в труппу постоянной оперы, сопровождавшей штаб Наполеона и бывшей с ним в Москве. «Но откуда это воспоминание? Да, вот в чем дело: имя этого артиста мелькнуло в одном из писем, лежащих на столе». Поручик стал читать это письмо. Его удивили одинаковые обороты, одинаковые мысли, и чем дальше он вчитывался, тем больше его поражало совпадение почерка с почерком письма, которое он прочел вслух по неожиданному требованию Настасьи. Не дочитав письма, он взглянул на подпись. Вместо Анри Бейль стояла подпись Сушвор, а между тем совершенно несомненно оба письма были написаны одним человеком.

«Очевидно, это тайный агент, – подумал поручик, – или просто я плохо разбираюсь в человеческих почерках. Очень странно, во всяком случае, что один и тот же человек называет себя разными именами в письмах совершенно партикулярного свойства».

Заинтересовавшись загадкой, поручик стал просматривать корреспонденцию дальше. Вот последнее письмо – это жалкий клочок вексельной бумаги, сложенный вчетверо, надорванный, с растекшимися чернилами. На конверте с интендантской печатью «Большой армии» была надпись:

«Господину Керубину Бейлю[44]. Улица Бон. Гренобль».

Молодой человек стал читать:

«Приходится пользоваться этой редкой оказией, дорогой отец, чтобы иметь возможность написать отсюда письмо. Я получил спешное письмо от господина Жоли, который уведомляет меня о переписке с тобой. Пожалуйста, ускорь ход этих дел, чтобы добиться хоть небольшого успеха в результате огромной затраты сил и крайней усталости, угнетающей меня со дня моего отъезда из Москвы, 16 октября. Уезжая, я растерял все свое имущество, все свои запасы; я восемнадцать дней жил, питаясь убийственным солдатским хлебом и водой, что все-таки обходилось мне в четыре франка. Большая часть армии снабжена продовольствием. Если до тебя дошли мои письма, то ты знаешь, что я теперь назначен главным директором армейского снабжения. В этой должности я пользуюсь полной свободой передвижения. Завтра я выезжаю в Оршу, по дороге на Минск. Я буду в восемнадцати милях в тылу армии. Я вполне здоров, но измучен и умираю от усталости. Был болен в дороге. Если его величество сделает меня бароном, этот титул не будет украден. Гаэтан устал, но здоров так же, как и я. Тысяча приветствий всей нашей семье».

Письмо было написано тем же почерком. Адресовано господину Бейлю, а подписано: Шарль Шомет.

Кто же этот странный человек, Бейль, Сушвор или Шомет? Какой-то Шомет значился в списках министра иностранных дел Франции. Но ведь письмо адресовано Бейлю.

Ну, конечно, это и есть настоящая фамилия француза, а тот Шомет пишется иначе и живет, кажется, теперь на Балканах.

«По долгу службы моей обязан я начальству дать экспликацию[45] сего дела, – думал про себя поручик. – А какая тут может быть экспликация? Ежели отписаться, что письма партикулярные и для графа сугубой важности не имеющие, то, пожалуй, спросит он меня: а как же, дескать, главного интенданта французского снабжения ты не обознал? Ежели у него много ложных имен, то, значит, он на тайной службе состоял или, что того хуже, масон или мартинист, вроде того Верещагина, о котором Растопчин рассказывал и который бунт в Москве поднимал».

Мысли у поручика путались. Среди всех затруднений, какие возникали на новой службе, необходимость угадывать мысли начальства больше всего его терзала и мучила. Он досадовал на тетку за то, что она, прибегнув к протекции, извлекла его из действующей армии и устроила на канцелярскую службу. Все это для того, чтобы хорошенькая Наташа Щербакова, его невеста, не скучала и не томилась больше. Как только кончится война, они уезжают в деревню, там венчаются в сельской церкви и начинают жить спокойной жизнью. А сейчас надо работать и работать.

Переписывая документ за документом, он делал черновые отметки и против документов №214 и №215 поставил: «Партикулярные письма главного интенданта Смоленского округа, чиновника и военного комиссара Анри Бейля. Оный Бейль, по-видимости, состоит для секретных поручений при министре-секретаре Наполеона Буонапарта и посему партикулярную свою переписку ведет от разных имен, что явствует из одинаковости как самой корреспонденции, так и подписей руки оного Бейля, а также из адресации чужеименной корреспонденции гражданину Керубину Бейлю, коего оный корреспондент, подписуясь именем Шомета, называет, однакож, своим отцом».

Вошел старик, увешанный крестами и медалями, в валенках и поношенном мундире.

– Его сиятельство приказали кушать вашему сиятельству, – произнес он и, быстро накрыв соседний маленький столик салфеткой, вышел. Через минуту он вернулся, неся на подносе семгу, соленые огурцы, дымящуюся уху и графин перцовой водки. Поручик не заставил себя долго просить.

– Водочку приказано вашему сиятельству оставить, – сказал аракчеевский слуга, входя вновь, чтобы убрать со стола.

– Эй, послушай! Как тебя зовут? – обратился к нему поручик.

– Федоров, ваше сиятельство, – сказал старик, выпрямляясь и по-военному глядя поручику прямо в лицо.

– Вот что, Федоров: доложи генералу обо мне, когда вернется.

– Не приказано ни о ком докладывать, ваше сиятельство.

– Так разве генерал не уезжал?

– Никак нет-с, ваше сиятельство.

– Так, значит, генерал у себя?

– Никак нет-с, ваше сиятельство.

Лицо старика светилось тончайшей хитростью. Молодой князь опять почувствовал себя неловко в этом странном уединенном жилище Аракчеева. Он никогда не придавал значения рассказам, которые слышал в полку о бытовом укладе артиллерийского генерала. Его поражало только одно: странное, не соответствующее характеру царя Александра пристрастие к этому упрямому и норовистому служаке с гнусавым голосом, оттопыренными красными ушами и оловянными глазами, похожими на пуговицы. Генерал стремился подражать Суворову в некоторой намеренной простоте, в отсутствии парадности. Поручик помнил, как однажды в свите Александра I среди великолепных туалетов и пестрых мундиров нарочито выделялся в своей серенькой тужурке Аракчеев, скорее похожий на дядьку из кадетского корпуса, чем на могущественного инспектора артиллерии, одного из любимцев царя: никаких украшений на серой тужурке, кроме овального портрета Павла I, сделанного на эмали и осыпанного брильянтами. Тонкая политика! Скромность «без лести преданного» генерала, вечно попрекающего царя Александра Павловича зрелищем портрета Павла, убитого с молчаливого согласия сына.

Все эти мысли мелькали в голове поручика. Три рюмки водки сделали его, непривычного к вину, рассеянным. Он подошел к окну и посмотрел во внутренний двор аракчеевской усадьбы. Конюх чистил лошадей. Это была первая аракчеевская тройка; небольшие, но крепкие лошадки ржали, хватая друг друга за холку. Конюх, почти подлезая под брюхо лошади, брал ногу между своих колен и очищал щеткой копыта. Очевидно, кто-то собирался уезжать. Маленькая кибитка вывезена на середину двора, но ворота еще закрыты. Наступали сумерки. В комнате уже давно стемнело. Работать стало невозможно. Глаза не различали ни одной буквы. Оставив бумаги на столе, поручик вышел из комнаты, пошел по коридору и негромко позвал Федорова. Ответа не последовало. Он прошел дальше, туда, где, по его мнению, должна была быть людская, толкнул дверь и вышел в сенцы. Следующая дверь, обитая поярком, также не была заперта. Дернув скобку, поручик очутился в клубах снежного пара и вышел в сад. После сумбурных и утомительных впечатлений этих дней и в особенности после недоумений, вызванных странным укладом жизни в Грузине, Ширханов отдыхал, стоя без шапки, с удовольствием вдыхая морозный воздух. Пройдя по запорошенной тропинке, поручик осмотрелся. Он был удивлен, до какой степени скудно и бесталанно было все устройство графского двора.

Постройки – низенькие, прямоугольные, оштукатуренные и выкрашенные в розовый цвет; окна – без наличников; все построено по ранжиру; дорожки в саду такие, что можно пройти только одному человеку.

Ширханов шел тихонько. Снег примораживал шпоры.

Мимо неуклюжей вазы на низком постаменте он прошел в сад и снова возвратился к сенцам. У самых дверей услышал за углом разговор:

– А вот ежели ты не согласишься, Настасья Федоровна прикажет тебя запороть на погребице, как на прошлой неделе. Шестьдесят кнутов, а то и все семьдесят получишь.

– Помилуй, Василий Кириллович, не могу!

– А не можешь – будет, как сказано.

Хруст ботфортов по снегу остановил разговор. Поручик снова вошел в комнату. Два больших шандала со свечами уже горели на столе. Рядом с графинчиком водки был положен кусок кренделя для закуски. Князь Ширханов сел за работу. Писал долго и, забыв всякую осторожность, часто прикладывался к графину с водкой.

Почувствовав усталость, поручик выпил несколько рюмок подряд и грустно опустил голову на стол. Строчки французского письма прыгали у него перед глазами. С большим трудом очинив перо, он продолжал перевод:

«Милостивая государыня!

Примите выражение моего восторга по поводу вашего сообщения, в котором вы извещаете нас, что маленькая Алина и маленький Наполеон купили себе для забавы великолепных морских свинок; вся Москва говорит об этой новости, пришедшей из Парижа! Мне, конечно, хотелось бы самолично поздравить детей с приобретением, во-первых, потому, что я сам принадлежал к числу обитателей любезного моему сердцу Башвильского замка, а во-вторых, и по той причине, что ко времени получения моего письма дети и вы, вероятно, будете оплакивать смерть великолепных зверушек. Те свинки, или, вернее, свиньи, среди которых сейчас живу я, представляют собою образцы существ совершенно иной породы. За исключением двух-трех собеседников, все остальные способны говорить только о самых тяжелых темах с видом чрезвычайной серьезности и с бесконечным углублением вопросов, не требующих более десяти минут обсуждения. Все, впрочем, идет довольно гладко. Мы совсем лишены женского общества, пожалуй, со времени последних встреч с польскими почтарками. Утешаемся тем, что стали тонкими знатоками, почти специалистами пожарного дела. Если в вы знали, до какой степени комический вид имели наши молниеносные переброски из горящих домов в кварталы, не тронутые пожаром, в первые же ночи после вступления в Москву! Для вас, милостивая государыня, это вряд ли большая новость: вероятно, в Париже об этих происшествиях говорят так много, что вы представляете себе картину горящей Москвы не хуже нас. Вам, вероятно, известно от курьеров, привозивших вам корреспонденцию, что Москва – город, до сего времени незнакомый Европе, – имела шестьсот или даже восемьсот дворцов, красота которых превосходит все, что знает Париж. Все было рассчитано на жизнь в величайшей неге. Блистательная и элегантная отделка домов, свежие краски, самая лучшая английская мебель, украшающая комнаты, изящные зеркала, прелестные кровати, диваны разнообразнейших форм. Нет комнат, в которых нельзя было бы расположиться четырьмя или пятью разнообразными способами, из которых каждый давал обитателю полное удобство и очаровательнейший уют, соединенные здесь с совершенным изяществом. Только моя счастливая и благословенная Италия давала мне такие впечатления своими старинными дворцами. Но происхождение этой московской изысканности совершенно иное. Русская власть – это своеобразный вид восточной деспотии. Правящая верхушка – восемьсот или тысяча человек – имеет от пятисот тысяч до полутора миллионов франков ежегодного дохода и сотни тысяч рабов. Куда им девать такие деньги? Служить при дворе? Некий гвардейский сержант, ставший императорским фаворитом, унижал своих же дворян, ссылал аристократов в Сибирь только для того, чтобы конфисковать в свою пользу прекрасных лошадей и замечательные экипажи, принадлежавшие сосланным. В этом несчастном круговороте событий, на неверной и зыбкой придворной почве, люди устраивали погоню за счастьем. И если судить по их дворцам, в которых мы теперь обитаем по очереди, самое большее – тридцать шесть часов в каждом, то можно видеть, что их хозяева спешили как можно скорее взять все, что могли, от этого быстрого бега придворных событий. Для них подарком судьбы становился ненасытный царский разврат. В самом деле: ведь одна Екатерина успела создать имена четырнадцати знатнейшим русским вельможам. А нынешний граф Салтыков, у которого сейчас поселился наш с вами родственник, маршал Дарю, является настоящим, подлинным, действительным кузеном воюющего с нами императора Александра.

Из этого вы видите, что воюющий с нами император – не более, как гражданин Салтыков: Александр Салтыков! И вот теперь владельцы этих изящных дворцов с перемещением своего счастья сами переместились на низшие ступени. Как быстро потеря внешнего благополучия погружает людей, по внешности столь милых и изящных, в ужасающее и отвратительное варварство! Уверяю вас, милостивая государыня, что вы не узнали бы более ваших недавних, столь любезных русских друзей. Помните ли вы некоего красавца, Аполлона, как вы его назвали, танцуя с ним прошлой зимой? Знаете ли вы, что я сейчас был свидетелем, как этот прекрасный Аполлон вел себя настоящим негодяем, оскорбляя идущих за ним по комнате с плачем двух женщин и трех малых детей, из которых самой старшей была семилетняя девочка!

Когда же, наконец, я снова буду в Вене, в гостиной герцогини Луизы, вдалеке от всех этих отвратительных дикарей?! Идя навстречу этому счастью, я завтра уезжаю в Смоленск, куда назначен на должность главного директора армейского снабжения. Услышь меня, боже, и сделай так, чтобы я снова очутился на Ново-Люксембургской улице в доме № 3, откуда всего лишь три с половиной часа расстояния до Башвиля. Живете ли вы по-прежнему в Башвильском замке? Помнится, вы намеревались не оставлять его без крайней надобности. Помните ли, какой чудесный виноград подавался у вас к столу? Нынче вечером генерал Ван-Дэдэм, весьма любезный человек, прислал господину Дарю маленькую виноградную лозу в цветочном горшке. На этом растеньице висели три кисти винограда, два листочка и пять или шесть черенков. Это была эмблема нашей скудости. Господин Дарю, как всегда веселый и любезный, пожелал, чтобы мы все отведали винограда. Жалкие ягодки имели вкус настоящего уксуса. Все это было довольно печально.

На досуге я скитаюсь, ища развлечений. Их нет здесь, и вот я постоянно думаю о Франции. Будьте добры, сударыня, передайте чувства моего уважения князю де Плезанс. Я думаю, он уже вернулся из Боса. Почему-то мне кажется, что сейчас у вас сидит госпожа N. Пусть она примет мой привет! Ну, я, кажется, не изобрету иного способа приветствовать мадемуазель Канлен и Полину: я просто попрошу их хоть изредка вспоминать обо мне, бедном скитальце, на преданные чувства которого вы, сударыня, вполне можете положиться. Ну, вот! Кажется, ничего нового. Разве только кресты, полученные Сельвеном и Санидье. Мой генерал Дюма прекрасно относится ко всем своим подчиненным.

Анри Бейль. Кремль, 16 октября 1812 г. »

Как раз во-время дописав последнюю строчку, поручик заметил, как обтаявшая свеча полила по шандалу на бумагу. Взяв щипцы и ножницы с железной коробочкой на лезвиях, поручик срезал фитили и оправил свечи. Темная ночь глядела в окна. До рассвета оставалось еще долго, а самая длинная свеча в шандале была не длиннее третьего кончика его адъютантского аксельбанта. Молодой человек решил все же не спать и храбро вступил в сражение с оставшейся в графине перцовкой. С неудовольствием почувствовал он, что сон разбирает его еще больше. Слова «сражающийся с нами император носит фамилию Салтыков» поразили его своей неслыханной дерзостью.

«Да, этот документ секретнейшего значения, – думал Ширханов. – Желал бы я повстречать этого французского щелкопера, мюскадена![46] Я показал бы ему, как издеваться и клеветать на законных представителей власти. Ясно, конечно, когда какой-то безродный Буонапарт сотрясает Европу и свергает законных властителей, то всякому Бейлю становится повадным святотатственно оскорблять помазанника божьего».

Поручик Ахтырского гусарского полка расстегнул свой мундир небесного цвета и попробовал сделать несколько шагов по комнате. Неуверенно и жалко задребезжали шпоры, и, царапнув половицу каблуками, Ширханов повалился на кожаный диван. В голове его замелькали беспорядочные видения – крылья огромного аэростата[47], который он видел под Москвой перед самым вступлением французов. Растопчин готовил этот чудовищный воздушный шар под руководством некоего германского фейерверкера и двух пиротехников. По его затее, этот огромный баллон с машинными крыльями должен был парить над французским войском, управляемый героем, избранным по жребию, и выбрасывать из подвесной корзины на французских солдат дождь огня и железа. Уже заготовлено было огромное количество ракет. Шар поднялся, но маневры с крыльями не удались. От неосторожного обращения баллон сгорел, и от опыта пришлось отказаться.

Но сейчас, во сне, опыт удавался прекрасно. Тысячи острых стальных стрел падали на французскую армию, оставляя огненные следы, похожие на хвосты кометы. И вот он, поручик, управляет крыльями, стремясь нагнать проклятого француза Бейля и пробить ему голову за дерзкие слова. В ушах стучит: «…Салтыков, Салтыков». Однако императрица Екатерина вовсе не была целомудренной Дианой. Иначе разве входила бы она так, в распашонке, в комнату к офицеру? А все-таки вздор говорили, что она стара. Она и румяна, и плечи упруги, и целует жарко. И хоть он – не безродный поручик, а все-таки шепчет ей на ухо совсем непочтительные, но очень жаркие слова и убеждает ее, что он «вовсе не Салтыков» и что ей «вовсе не нужно было выбирать себе этакого урода с растопыренными ушами, красным носом, оловянными глазами и хриплым голосом». Он убеждает ее, горячо обнимая, уехать с ним отсюда, так как в этой усадьбе в конце концов до добра она не дойдет. Она зажимает ему рот рукой и что-то шепчет на ухо. Что – он никак понять не может, только долго что-то шепчет. А потом начинается тягучее и непонятное время.

С трудом приподнимая голову и раскрывая глаза, поручик слышит, как скрипит половица под босыми ногами и затворяется дверь за уходящей женщиной. Очнувшись, офицер вскакивает с дивана. Под головой вместо подушки лежит огромный том воинского устава, а рядом с диваном валяется небольшой кружевной чепчик.

Солнце еще не всходило. Встряхивая головой, поручик силился вспомнить и понять, что с ним и где он находится. Во время немногочисленных армейских пирушек он неоднократно давал себе обещание не пить. Как все это с ним случилось? Да и что случилось? Он нагнулся, схватил чепчик и быстро сунул его в зеленый сафьяновый ранец.

Во дворе раздавались отчаянные крики Двое парней сидели на голове и на ногах распростертого на доске человека, а третий большим парфорсным арапником бил лежачего по спине. Крики скоро прекратились, как-то сразу оборвавшись, и поручика больше чем когда-либо поразила старательность и методичность помещичьего взыскания. Минуту спустя рука, поднимавшая плеть, опустилась. Экзекутор отошел, спокойно и лениво помахивая этой же рукой, на запястье которой болталась плеть Двое участников экзекуции собирались встать, так же равнодушно и лениво, без злобы и без сожаления Наклонившись к окну, поручик увидел обыкновенные русские лица: безбородый парень, белобрысая голова без шапки, и кудластый черный мужик с добродушным вялым лицом. Поручик вспомнил то, что он читал минувшей ночью.

Это были совершенно новые для него воззрения Ни в Пажеском корпусе, ни в полку он ничего подобного не слышал: дворцы, принадлежащие «счастливой тысяче», и миллионы таких, что вот сейчас у него перед глазами.

И словно в ответ на эти мысли, из соседнего окна раздался капризный женский голос:

– Ванька, Настасья Федоровна приказала Фетоду поротую спину солью натереть.

Глава третья

Вопреки предположениям генерала Аракчеева, Ширханов кончил работу к полудню следующего дня и ожидал, что свирепый генерал отпустит его в Петербург немедленно.

Поручик написал довольно туманную «репортицу» касательно доставленных его сиятельству документов, надеясь, что окончательное заключение он сможет сделать на основании устного распоряжения графа. Ему уже рисовалась петербургская встреча с Наташей в небольшом особнячке, подле моста, у Кронверкского парка, где она вместе с его теткой проживала последнюю неделю перед отъездом в Воронежскую губернию. Тетка, устроив поручика на хорошую, по ее мнению, службу, спешно собиралась ехать к себе, не заезжая в разоренную подмосковную.

В соседней комнате послышались шаги, и раздался скрипучий голос Аракчеева:

– Федотку посадить в Едикулем. Настасья Федоровна сама видела, как он в окно за работой господина поручика подглядывал.

С этими словами генерал вошел в комнату и подошел к столу Ширханова.

– Ну, как твои дела, князенька? – спросил он благосклонно.

– Честь имею вашему сиятельству доложить, что порученная мне экспликация по высочайшему повелению доставленных на просмотр вашего сиятельства перехваченных французских партикулярных и казенных бумаг мною сейчас закончена.

– А, молодец, молодец! Мне о тебе недаром вчера говорили, что силен ты в чужой грамоте. Докладывай по порядку.

– Дозвольте спросить, ваше сиятельство?

– Ну, чего еще?

– Как прикажете, ваше сиятельство, с партикулярных ли начать, либо со штабных?

– Что в партикулярных

– Кроме писем интендантского офицера Бейля, на имя жены французского министра Дарю, на имя своего отца, на имя приятелей своих, кои письма оный Бейль подписывает чужими именами, никаких других партикулярных во французском бауле не имеется. Однакож сей интендант с чрезвычайной дерзостью говорит об особе его величества, российского самодержца.

– Так, так, – ответил Аракчеев без всякого возмущения и даже с полным равнодушием, удивившим Ширханова.

Поручик хотел продолжать доклад, чтобы похвастать тонкостью своего понимания этого многоименного Бейля. Но, взглянув на лицо Аракчеева, понял, что это будет напрасное усердие. Аракчеев не придал никакого значения его молодому рвению. Поручик стал докладывать о донесениях главного интенданта французской армии генерала Дюма.

Аракчеев слушал невнимательно, изредка гнусаво вставляя отдельные замечания.

– Нонче пятое декабря Неужто этот дурак Чичагов второй раз проморгает Буонапарте под Молодечной, как в ноябре проспал его на Березине?

Поручик читал донесения главного интенданта французской армии о том, что Смоленск и Вильна изобилуют запасами, что Литва и Северная Польша обеспечивают хорошее состояние армейского тыла и что единственно, о чем нужно заботиться, – это о том, чтобы генералы его величества вследствие личных ссор не размыкали коммуникаций, ибо, жертвуя тысячами французских граждан вследствие нежелания помочь сопернику на соседнем участке, они тем самым уничтожают всякую возможность планомерного снабжения авангардов французской армии.

Читая, поручик думал, до какой степени велики были заботы о прокормлении по пути отступления ничтожных остатков армии французов.

– Так, так, – вставлял Аракчеев. – Останься они на год в Смоленске заместо похода на Москву, тут нам был бы карачун!

Потом, вдруг спохватившись, что его слушает младший офицер, отнял кулак левой руки от стола, отошел, сел на диван и молча продолжал слушать. Когда чтение доклада и экспликации по нему, касающейся интендантских дел, кончилось, поручик перешел к изложению секретнейшего французского документа о политическом содействии победе французского оружия посредством организации восстания крестьян против своих помещиков.

Уродливое лицо Аракчеева покрылось синими и лиловыми пятнами, уши еще больше покраснели, а свинцовые глаза неожиданно загорелись такой ехидной радостью, что поручик едва не запнулся, читая документ. Вдруг Аракчеева неожиданно прорвало. Он заговорил, ни к кому не обращаясь, но сжимая кулак и нервно подергивая темляком:

– Ага, я говорил, что этот вислоухий семинарист не зря возится с кодексом Наполеона, что не напрасно Сперанский был этим мятежом занят! Вот я его теперь еще раз на этом поймаю! Пусть узнает, собака, чье мясо съела! Ишь затеял! Это его шашни! Это он государю императору шептал «безотлучно при армии находиться». Кабы не Шишков с Балашовым да не я, верный и преданный раб Аракчеев, так бы все и было по его. Поезжай, батюшка-царь, в армию, а мы в Питербурхе якобинским кабинетом заседать будем. Вот что значит доверие разночинцу паче дворянства оказать. Мало ему ссылки – добьется и каторги! Кто молодец?! Молодец – Аракчеев! Дерзнул на послание к подножью престола. Судьба армии – не судьба царя, а царь и без армии – все. Вот за то государь император и взыскал меня своей монаршей милостью!

Тут вдруг он смолк и, устремив на поручика потухшие свинцовые глаза, тихо и угрожающе произнес:

– Послушай, молодой человек, вот тебе мой сказ: с незнакомыми людьми языка не распускай и службу свою знай. Одно лишнее слово – и пропала твоя голова! Ввек не вылезешь из солдатчины. До самого Байкала зашлю.

Потом, сделав надписи и пометки на всех копиях без соблюдения каких-либо правил правописания, он сказал поручику:

– В почтовой кибитке ехать не смей. До Питербурху два перегона на перекладных поедешь, в чем тебе будет указано.

И, не дав поручику опомниться, Аракчеев вышел из комнаты.

Князь Ширханов собрал документы и поспешно сунул их в ранец. Раньше чем он успел стянуть ремень, загремели унтер-офицерские шпоры, в соседней комнате отворилась дверь, и усатый фельдъегерь, делая под козырек, заорал:

– Честь имею явиться, ваше высокоблагородие!

Поручик вышел за ним, не поправляя обращения фельдъегеря, и сел в кибитку. Фельдъегерь, постучав шашкой по сапогам и стряхнув снег, сел с кучером на облучок.

Раздался крик, лошади, дружно тронув с места, быстро понеслись по дороге, запорошенной снегом.

Глава четвертая

В то время как неопытный поручик, доставленный фельдъегерем в Петербург, сидел на комендантской гауптвахте, вследствие присланного с тем же фельдъегерем секретного аракчеевского пакета, и раздумывал о причинах непонятного ареста, за шестьсот километров от Петербурга, в городе Вильне, происходили события совершенно другого порядка.

По улицам, где горели костры из целых гор конского навоза, по выбоинам и извилинам, от Острой Брамы до Ковенских ворот[48], двигались бесконечные ряды саней, колясок, кибиток, фургонов. На стене Литовского замка была наклеена листовка временного правительства, назначенного французами.

Крупными буквами по-польски и по-французски было напечатано:

«Две соединенные русские армии: молдавская, генерала Чичагова, и армия генерала Витгенштейна, разбиты французскими войсками под Борисовом на Березине 28 ноября.

Великой армии достались в этом бою двенадцать пушек, восемь знамен и штандартов, а также от девяти до десяти тысяч пленных.

Как раз нынче спешно проехал через наш город адъютант герцога Невшательского – барон Монтескью.

Он направляется в Париж.

Его императорское величество Наполеон находится в вожделенном здравии».

Несмотря на эту успокоительную весть, противоречившую действительности, городское население, чувствуя, что произошла беда, с тревогою посматривало на беспрерывный поток людей, лошадей, повозок, пушек, фургонов, стремившихся в западном направлении. Несмотря на то, что из города к Ковенской дороге вели четыре улицы, все эти бесчисленные волны, сливаясь в один поток, стремились пройти только через Ковенские ворота. У маленьких еврейских лачуг на перекрестке образовались горы из сломанных экипажей. Дышла, продетые сквозь колеса, поднимались кверху, как руки; неуклюжие военные фургоны на колесах, кибитка, раздавленная пушкой, и рядом лошадь с переломанной ногой загораживали дорогу. На другой стороне улицы маленький дом с оградой был почти снесен этим потоком. По внутреннему двору струилась та же волна, ломая заборы и пробивая в квартале извилистый канал, выходивший на ту же Ковенскую дорогу.

Это был девятый день после фантастической переправы Наполеона через Березину, когда, окруженный своими министрами, он отдал распоряжение об уничтожении всех документов армии, признал дело проигранным и умчался в Париж.

Утром 7 декабря тот самый Анри Бейль, письма которого два дня перед тем недостаточно внимательно просматривал Аракчеев, входил в кофейню Оливьери вместе со своим двоюродным братом – Гаэтаном Ганьоном. Скинув полушубок и бросив его на подоконник около деревянного столика, Бейль заказал кофе и обильный завтрак.

Когда-то довольно плотный и плечистый, Анри Бейль, участник итальянских походов Бонапарта, теперь был худ и строен. Черты лица заострились и носили следы большого физического страдания, и лишь глаза – холодные, умные, немного необычного синего цвета – смотрели на все остро и проницательно. Узкие бакенбарды колечками спускались к подбородку.

– Послушай, Анри, я не в состоянии больше ехать. Я совершенно разбит и останусь в Вильне, – сказал Ганьон.

– Как хочешь, – ответил Бейль. – Только я не советую оставаться здесь больше трех дней и даже за три не ручаюсь.

– Да, но ведь Вильна обеспечена жизненными припасами для стотысячной армии на три месяца; это мне сегодня сказал Жомини.

– Ты забываешь, что нет этих ста тысяч не только в Вильне, но и во всей армии. Остатки войск так малы, что в три года не съедят виленского запаса и не сумеют даже защитить своих складов.

– Однако Маре привез приказ неаполитанскому королю оставаться в городе неделю, собрать все силы и ожидать подкрепления, которое император пришлет из Варшавы.

– Я не верю ни в подкрепления из Варшавы, ни в Новый трехсоттысячный набор. Во Франции все дела остановились, Север прекратил производство тканей; нам не во что будет одеть солдат.

– Должно быть, это общее явление. Вчера я смотрел местные газеты. И «Минский временник» и «Литовский курьер» сплошь полны сообщениями о рабочих беспорядках в Англии. В целом ряде округов восстали ткачи, поломали машины, и в самом Лондоне произошли кровавые события: тридцать тысяч солдат и полиция усмиряли восставших. Какой-то поэт – лорд Байрон – выступил на защиту мятежников.

Бейль ничего не ответил. Он смотрел в окно и радовался тихому переулку еврейского квартала, где нет ни шума, ни криков, ни беспорядочного и дикого потока людей, охваченных животным страхом. Левой рукой он водил по подбородку, словно желая удостовериться, насколько хорошо удалось ему выбриться этим утром, и со смехом вспомнил удивление министра Дарю по поводу того, что даже в трудный день березинской переправы «его кузен Бейль не забыл побриться». Слушая Гаэтана, он думал о тех, кто не успел переправиться через Березину. Где они теперь? Император спешил, бросил всех на произвол судьбы, и лишь небольшой отряд неаполитанских стрелков с обер-гофмаршалом Дюроком[49] и адъютантом Мутоном эскортировал открытую кибитку. В кибитку сели мамелюк Рустан и офицер Вонсович – переводчик. Трещал двадцативосьмиградусный мороз. Лед выдержал. Неаполитанские кавалеристы на рысях взяли гору на противоположном берегу.

«Почему неаполитанцы? – подумал Бейль. – Ведь вот и здесь, в Вильне, дрожа от холода и сверкая глазами, проходят итальянские войска. Ну, хорошо: Иоахим Мюрат неаполитанский король. Император Наполеон – корсиканец. А вот этот содержатель кофейни Оливьери, который так пристально смотрит на жующего Гаэтана и лицо которого расплывается в угодливую и незначительную улыбку, как только он встречается глазами с Бейлем, кто он? Это, очевидно, тоже итальянец», – думает Бейль и обращается к нему по-французски:

– Давно ли вы в этом городе, мой друг?

Оливьери подходит к столу и шепчет:

– Господину Бейлю известно, конечно, что его величество вчера вечером благополучно проехали мимо городских окраин, остановились в Погулянке и ныне уже прибыли в Вильковишки.

– Откуда вы меня знаете?

– Я живал в Милане. Вы останавливались у моей тетки, близ Соборной площади, в сентябре прошлого года. И, если помните, я носил ваши письма синьоре Пьетрагруа.

Стремясь отогнать неприятные воспоминания, возникшие при имени женщины, которая над ним жестоко насмеялась, Бейль резко повернулся к итальянцу и спросил:

– Однако что же ты тут делаешь, гражданин?

– Я состою на службе французского императора, был в распоряжении капитана Вейса, офицера галицийско-французского эскадрона гидов. Он и деньги дал мне на открытие кафе.

Бейль не задавал больше вопросов. Он смотрел, как птицы, замерзая на лету, падали на мостовые, и после долгих дней невыносимых физических страданий от голода и холода наслаждался глотками горячего кофе и теплом комнаты. Гаэтан, позавтракав, откинулся на спинку стула и уснул глубоким сном бесконечно утомленного человека.

Оливьери, продолжая начатый разговор, предложил Бейлю свои услуги в качестве организатора почтовой связи:

– Вы будете довольны, синьор комиссар, и я по старой памяти возьму с вас не больше пяти франков; ручаюсь, что письмо будет доставлено.

Бейль понимал, что в предстоящем ему пути он может быть больше подвержен случайностям, чем этот лукавый итальянец, но доверить ему серьезную корреспонденцию он все же не хотел. Тогда, вынув карандаш и спросив клочок бумаги, он написал:

Вильна, 7 декабря 1812 г.

«Я здоров, дорогой друг! Я очень часто думал о тебе на протяжении долгого пути из Москвы сюда. Эта дорога отняла у меня целых пятьдесят дней. Я все потерял, не имею ничего, кроме того, что на мне надето. Единственно, что мне нравится, – это моя теперешняя худоба. Я испытал немало физических страданий и без всякого морального удовлетворения. Но все забыто, и я готов начать вновь службу его величеству».

Сложив эту записку пакетом, он написал адрес сестры Полины, своего единственного друга из всей семьи. Оливьери расплавил кусок рыжего сургуча, Бейль приложил вместо печати нарукавную военную пуговицу и вручил письмо итальянцу.

– Посмотрим, кто прибудет раньше в Гренобль!

– Будьте спокойны, синьор, письмо вас обгонит, – ответил Оливьери.

«Правда, это хорошая мысль – отправить письмо Полине. Оно, может быть, меня обгонит, – подумал Бейль. – Моя роль теперь кончена».

Она кончена была собственно 23 ноября, когда на берегу Бобра министр Дарю от имени императора поздравил Бейля с успехом его предприятия. Бейль, проехав с небольшим эскортом драгун и с тремя миллионами рублей в кармане по вражескому краю, закончил тяжелую операцию закупки хлеба и распределения его в частях отступающей армии. Дарю справедливо заметил, что без этого блестящего предприятия Бейля двигаться на Вильну было бы невозможно. Теперь роль Бейля кончена; виленские склады бесконечно богаты, но им некого обслуживать – армии больше нет. Этот странный генерал Бонапарт, который вчера приехал ночью в Погулянку, не заехав в город Вильну, прислал Коленкура к генерал-губернатору Годердорпу с приказом обеспечить императору лошадь и конвой.

«Я пишу Полине, что снова готов начать служить „его величеству“, – думал Бейль, – а „его величество“ оставил армию и стремится уйти так поспешно, что когда Годердорп вслед за Коленкуром приехал в Погулянку, то не застал уже „его величества“. Так спешит, дезертируя, „генерал Бонапарт“, приказав армейским частям держаться в Вильне. Нет, хорошо, что это письмо написано так! Если его перехватят, оно не возбудит ничьего подозрения. Это – короткая, вполне тактичная записка из армии родным во Францию, без малейшего намека на досадное разочарование в императоре-дезертире».

Гаэтан спал. Бейль, чувствуя онемение в ногах, сидел неподвижно.

«Все-таки в Вильне несколько дней обеспеченного покоя. Следует ли двигаться дальше в обгон армии, пользуясь законным отпуском, или нужно остановиться и набраться сил для дальнейшего пути?»

В голову пришла мысль о вчерашнем разговоре с виленским комендантом графом Дюронелем.

«Забавны бывают эти аристократы, когда вдруг ими овладевает благочестие. Вместо того, чтобы заниматься делом, граф заказывал мессы в костеле святого Иоанна. Как можно думать о таком вздоре, как месса, в такие серьезные и опасные минуты? Положительно великие характеры и ясные умы выродились со времени „Энциклопедии“[50]. Настанет ли такое время, когда ясное и простое понимание законов материи будет определять собой взаимную связь человеческих обществ?»

Припоминались вечера, проведенные за чтением любимых книг на улице Бак в Париже. Лучшие страницы великих французских материалистов, людей свободного ума и пытливого исследования, дали ему спокойную устойчивость в жизни, раскрепостили его волю от всяких авторитетов, внесли свет чистого анализа и ясной диалектики в ту область, где люди обыкновенно строят фантастические догадки или создают фальшивые построения для порабощения чужой мысли и воли. Потом мысли опять перешли на Бонапарта. В голове мелькало:

«Россия… человеческие общества… первые отчетливые представления о вещах этого единственного мира, которому я целиком принадлежу и который также принадлежит мне до момента распада тончайшего вещества, именуемого моими жизненными центрами и заключенного вот в этой черепной коробке».

Первые уроки материализма были преподаны Бейлю во время двух революций[51] замечательным человеком – геометром по фамилии Гро, жившим в Гренобле. Это был отчетливый ум. Гро тайком от родных водил школьника Бейля на собрания якобинского клуба. Где теперь этот ярый приверженец республиканской Франции? Каким прекрасным отдыхом были его уроки после религиозного вздора попов, обучавших Бейля по настоянию отца! Республика объявила священников, не присягнувших ей, вне закона. Но отец прятал попов в своем доме на чердаке и в подвалах, в амбарах и конюшнях. Они выползали оттуда, как тараканы из щели, зловонные и грязные, в засаленных сутанах, и, появляясь в маленькой комнате на Улице старых иезуитов, пожирали огромное количество пищи. Они-то и обучали маленького Бейля латыни и правилам католической религии. И то и другое было ему в одинаковой степени противно. Аббат Раллиан бил ученика по рукам за отказ написать поэму на нелепую тему о том, как во время урока у аббата в чашке молока утонула муха. Мальчик должен был описать это событие латинскими стихами, и так как он упорно отказывался, то Раллиан стал внушать ему, что невыполнение воли священника обрекает непокорного мальчика на вечные муки в аду. Бейль «ничего не имел против», но о мухе писать не хотел. После побоев, остановленных только приходом деда, старого Ганьона, посещавшего когда-то Вольтера, аббат должен был уступить ученику. Это – очень памятный день. Старый Ганьон в чулках и туфлях, в черном шелковом камзоле, в трехъярусном белоснежном парике был исключением в семье. Насмешливый и мягкий обломок ушедшего века, он носил в своей крови горячность итальянских предков, в нервах – мудрую иронию фернейского философа[52]. В его доме на улице Гренетт все было совершенно иное, не похожее на дом Бейлей. Не было отвратительных скользких лестниц, дверей, обитых железом, как в отцовском доме. Там была чудесная стеклянная галерея, сверху донизу заросшая виноградом, пронизанная светом, большая, просторная, кончавшаяся входом в таинственную комнату – в библиотеку, где столько запретного удалось прочесть мальчику. Дед затратил около тысячи франков на покупку «Большой энциклопедии наук, искусства и ремесел». Как серьезны должны были быть внутренние побуждения старика, чтобы при его сравнительно малом достатке израсходовать такие большие деньги на покупку «Энциклопедии» Дидро и Д'Аламбера.

В тот день, когда аббат Раллиан дал волю своим рукам, старик Ганьон уговорил его отказаться от темы «Муха в молоке» и почитать маленькому Бейлю Горация. Но вместо того, чтобы принудить к этому разъяренного мальчика, не знающего, куда девать руки, исполосованные жгутом, старик сам, вынув из кармана книгу, стал читать и комментировать текст, обращаясь попеременно то к аббату, то к внуку.

Хорошо памятен этот день. Отец, Керубин Бейль, вошел как раз в ту минуту, когда старик произнес слова: «О rusl Quando te aspiciarn?»[53]. Гораций любил деревню. Он сам, подобно Эпикуру, делал посадки в своем саду и деревенский дом предпочитал шумному Риму. Отсюда возглас: «О деревня! Скоро ли снова тебя я увижу?» Керубин прервал своего тестя словами:

– Я тоже склонен воскликнуть это, но с иным значением и совсем по иному поводу. Революция зашла слишком далеко. Единственное спасение от беспорядков и террора – это Rus, вернее, русские войска. И вот, помяните мое слово, дорогой аббат, что на всеобщий возглас Франции: «О Русь! Скоро ли я снова тебя увижу?» – русский император пришлет своих солдат, чтобы вернуть законных королей французскому престолу.

– Я сомневаюсь, дорогой племянник, – ответил Ганьон, всегда называвший зятя «племянником», – чтобы латинская грамматика простила вам эту игру словами, хотя Россия, как я слышал, и является огромною степью с… деревнями, – Ганьон сделал ударение на этом слове, – но все-таки слово Russie[54] нельзя производить от латинского rus. Что же касается вашего мнения о республике, то помните, что стремление народов к правильным и совершенным образам правления свойственно им в гораздо большей мере, нежели стремление аристократии к равновесию других сословий. Природа создала человека свободным. Ребенок, рождаясь, не выбирает себе ни титулов, ни сословной принадлежности, и, будучи правильно воспитан, он имеет те же свойства ума, что и всякий другой, – как хорошо сказал Гельвеции в «Трактате об уме». Следует ли вам, дорогой племянник, отводить времена назад, – или ускорять их течение, или обижаться на историю, когда вы знаете, что это бесполезно? Я тоже немало страдаю при звуке выстрелов на площади Гренетт, но скажу вам прямо – я не верю, чтобы террор был прихотью каких-либо безумцев. Люди хотят свободно выявлять свои способности, а не молиться на привилегии дворянства. Что касается русского императора, то я уверен, что помощь, полученная от этой скифской страны, только ухудшит положение нашего отечества.

– Вы говорите ужасные вещи, глубокоуважаемый господин Ганьон! Вспомните, как эти негодяи казнили короля!

– Как же его не казнить, когда он – предатель! – воскликнул мальчик.

И, несмотря на заступничество деда, Бейль был вторично наказан, но уже не попом, а отцом. Дед хотел укрыть мальчика полой камзола, но тот отказался искать убежища и защиты: ведь это было страдание за свои политические убеждения, а он – десятилетний республиканец!

И вот теперь Бейль сидит в Вильне. Республика давно погибла. Франция опять в тупике. Солдаты русского императора преследуют остатки французской армии, которые безудержно стремятся к западу. Потеряно все. Кажется, больше нечего терять, кроме жизни. Если бы не твердая решимость остаться в живых во что бы ни стало, то случай умереть представлялся каждый день тысячу раз. На этом страшном пути на Вильну встречались длинные пролеты и пустыри, где не было ни одного жилья и негде было остановиться. Попытка переночевать в одной придорожной корчме едва не стоила жизни. Однажды ночью набрели на какую-то избу, которая стояла, притаившись, во мраке. На стук никто не отвечал. Ворота висели только на верхних петлях, но дверь была заперта изнутри, – очевидно, кто-то был внутри, но не впускал. Напирая плечом, отбив кулаки, Бейль с трудом открыл дверь. Громадная фигура загородила ему дорогу и бросилась на него. Пистолетный выстрел осветил комнату. Труп, примерзший к двери, повалился на пол. Десятки покойников у столов и у стен, полуголые и объеденные волками, окружали Бейля. Все сидевшее и лежавшее обмерзло и, несмотря на заледенелость, издавало тонкий и страшный запах смерти. Лошади во дворе метнулись в сторону. Бросившись на крыльцо, Бейль во-время успел схватить под уздцы взбесившуюся лошадь. Две других, оборвав постромки, храпели, взмыленные, как в жаркий день. Если бы они унеслись в снежные пространства, гибель стала бы неизбежной. Кибитка упиралась в ворота сарая. В нем слышалась жуткая возня. Один за другим через оконце под самой крышей из сарая выпрыгнули, сверкая глазами, пятеро огромных сытых волков. По крайней мере столько насчитал их Бейль, дважды выстрелив из пистолета.

И вот, наконец, Вильна. Покой и перспектива дальнейшего безопасного пути. Однако Гаэтан уже не дремлет, а спит глубоким, крепким сном.. Из попытки растолкать его ничего не выходит. Три с половиной часа дня. Пора возвращаться к себе, на Замковую улицу, и идти к коменданту за подорожными.

В кофейню входит, позванивая шпорами, знакомый командир 8-го уланского полка, князь Доминик Радзивилл, владелец огромных имений в Литве и Польше, двадцатишестилетний камергер двора русского императора, присягнувший на верность Наполеону. Изящный, легкомысленный, болтливый, дважды женатый и дважды разведенный, он на войне чувствовал себя, как на балу. Он очень любил тыловые города, обеспеченные всегда огромным количеством людей, прожигающих жизнь и мотающих деньги, проводя время в кутежах и устраивая на фольварках балы для французских офицеров с мазурками и полонезами от зари до зари.

Когда-то и Бейль мечтал о такой жизни, но это было очень давно. Он был школьником в Центральной школе, учрежденной Конвентом, и предмет его воздыханий – артистка Кюбли – всегда рисовалась ему в ореоле такого именно бального успеха. Сейчас сердце его было совершенно спокойно, а долговременная привычка к суровой и воздержанной жизни стала его второй природой.

Радзивилл был не один. С ним вместе вошел Жозеф Лефевр, ровесник Радзивилла, человек маленького роста, с блестящими черными курчавыми волосами, огромными черными глазами и маленькими белобрысыми усиками. Этот Лефевр, человек безумной отваги, в двадцать шесть лет имел чин генерала и командовал бригадой, почти сплошь уничтоженной в последних боях. Бригадный генерал без бригады, он сам только неделю назад лежал в виленском госпитале. Он вошел вместе с Радзивиллом в кофейню, продолжая, очевидно, ругать докторов и госпитальные порядки.

– Если бы не мое замечательное здоровье, то эти канальи наверняка уморили бы меня своим уходом. Выживают только те солдаты, у которых хватает силы бросать в докторов тяжелыми предметами, чтобы отогнать их от матраца на грязном полу. Ни коек, ни белья! Черт знает что! В Литовском замке напихано восемь тысяч гниющих и стонущих полутрупов. Умерших тут же выносят во двор и у башни с амбразурой, пересеченной крестом, – ты ее знаешь, – складывают, как бревна. Вот и вообрази: по крайней мере на полтораста метров в длину тянется эта кладь из обледенелых человеческих трупов и доходит до высоты второго этажа.

Проходя мимо столика, оба офицера увидели Бейля. Поздоровались, сели вместе, стали подшучивать над спящим Гаэтаном. Бейль подтвердил, что видел эти невероятные штабеля из восьми тысяч трупов у стены Литовского замка, и в свою очередь рассказал, как один белорус чинил пострадавшую от снаряда стену избы обледенелыми трупами вместо бревен. Разговор перешел на современное положение дел. Радзивилл, посмеиваясь и хлопая замшевой перчаткой по столу, говорил:

– Вам хорошо. Вы уедете к себе. Но что будет со мной? Король Александр (он называл императора Александра его польским титулом) издал указ о конфискации всего моего имущества. Неужели придется спешно продавать его моим двум женам, четырнадцати детям и восемнадцати кузенам, чтобы оставить себе хоть какие-нибудь доходы?!

«Этот поляк, кажется, думает только о деньгах, – подумал Бейль. – Хорошо, что он по крайней мере не жалуется и не распинается в преданности Наполеону».

Лефевр стал расспрашивать Бейля о Москве. Но не успевал тот начать фразу, как Лефевр перебивал его и быстро говорил сам:

– Ты напрасно бросил Политехническую школу… Франции нужны инженеры и математики… Теперь уж этого не поправишь… Английская промышленность нас обгоняет, и, вместо того чтобы возиться под Москвой, нам нужно было бы строить паровые фабрики… Эти сволочи, санкюлоты в Конвенте, недаром выдумали Эйлеровский политехникум. Они знали, что без машины сейчас никуда не уйдешь… Я артиллерист и командир бригады. А если бы я кончил твою школу, я был бы инспектором артиллерии. Нам нужно обогнать Англию, а вместо этого мы не выходим из тупика. Вчера еще Хох-Годар имел французские газеты. Нехорошо, что во Фландрии распускают последних суконщиков. Не может же его величество посылать армию в Россию без штанов. Это было хорошо в Италии. Тогда мы в таком виде брали приступов женские монастыри. Мне любовница-монахиня сшила рейтузы из сутаны. Сейчас это ни к черту не годится… Однако ты помолодел, Бейль!.. Сколько тебе лет?

– В январе мне будет ровно тридцать.

– Подумать только! Мне было пятнадцать лет, когда я стал конноординарцем и верховым изъездил всю Ломбардию…

– Тебе сейчас – двадцать шесть, но ты успел искрошить столько людей…

– Я тебе говорю – мне было пятнадцать, когда я убил одного человека и сделал другого. Кланяйся моим детям, не знаю, как их зовут, но уверен, что их наберется с сотню во всех городах Италии.

Порыв ветра ударил в стекло, ответившее легким звоном на отдаленное гулкое сотрясение воздуха… Беседа оборвалась. Все переглянулись. На лицах появилось выражение тревоги и досады. В этот день в четыре часа под Вильной началась канонада.

Глава пятая

Сегодня истекали пять месяцев и двенадцать дней французского управления Вильной. Канонада была еще очень далеко, но самая ее возможность была неожиданностью для Бейля и его собеседников. С напряженным вниманием, молча прислушивались они к этим легким, едва заметным волнам, ударявшим в стекла кофейни. Бейль думал, напрягая слух. Он знал, что по звуку трудно определить расстояние: оно могло быть и очень далеким, если по пути воздушные волны встречали большие потоки ветров, могло быть и очень близким, если ветер дул к городу со стороны выстрелов. Опыт войны научил его составлять заключения о дальности и направлении выстрелов лишь по истечении длительного промежутка времени. Обычно такие заключения приходили к нему внезапно, в какую-то одну отчетливую секунду, когда один-два донесшихся выстрела сразу определяли для него расстояние и местонахождение неприятельских батарей.

Эта секунда не наступала. Гаэтан, спавший во время разговора, проснулся, когда все смолкли Он проснулся сразу, как просыпаются на войне. По лицам собеседников Ганьон понял все. Пожав руки Радзивиллу и Лефевру, он не произнес ни слова В эту минуту в комнату вошли Бергонье и товарищ Бейля, спутник многих его поездок, аудитор Государственного совета Бюш. Поздоровавшись, Бюш произнес:

– Говорят, это артиллерия казака Сеславина, но разведка показала, что он еще очень далеко.

– А разве у здешних неаполитанцев есть разведка? – спросил Бейль с досадой и иронией.

Лефевр ответил:

– Ну, не военная разведка, конечно!

– Ах, вот как! – воскликнул Бюш – В таком случае мое заключение о дальности Сеславинской артиллерии преждевременно. Прошу извинить!

– Куда же к черту годятся ваши кавалеристы, если вы не высылаете разъездов? – спросил Бейль.

Ответил опять Лефевр:

– О виленских делах вообще судить довольно трудно, но госпитальные врачи говорят, что нет ни одного необмороженного итальянца. Французы, особенно нормандцы, выносят холода значительно легче, а эти сначала зябнут, а потом сразу теряют ощущение холода, после чего им режут руки, ноги или уши. В большинстве случаев даже легкие операции кончаются «снежным одеялом», как здесь говорят.

– Я не об этом говорю, – возразил Бейль. – Я хочу сказать, что армия совершенно разложилась В Москве я неоднократно видел, как офицеры и солдаты дрались из-за раздела какого-нибудь имущества А то, что ваша кавалерия бездельничает в Вильне, только подтверждает мою мысль.

– Однако положение довольно неприятное! Мюрат ожидал приближения русских не раньше как через три-четыре дня, – сказал Ганьон – Ты был совершенно прав, Анри, когда выгонял меня из Вильны.

– Бейль вообще очень предусмотрителен, говорю без преувеличения: если бы не он, то я не сидел бы здесь, а был бы подо льдом Березины, – сказал Бергонье, беря Бейля за руку и пожимая ее. – Если бы вы знали, что это был за ужас, когда проклятая Березина наполнилась водою поверх ледяного покрова и разлилась на целый километр! На второй водной поверхности возникла тонкая ледяная корка. Все это трещало, плыло, качалось под ногой. Нас спас баварец Вреде. Бродя со своей бригадой по лесам и берегам, он встретил около Студенки литовца, ехавшего верхом на мокрой лошади. Уж не могу вам сказать, как Вреде с ним объяснялся, но только литовец показал на Студенке место, где он переехал верхом Березину, «став на конский круп и даже не замочив обуви». Мокрая лошадь служила лучшим переводчиком с литовского языка на немецко-французский, на котором говорит Вреде К тому времени, когда в штабе узнали об этой переправе, вода опять поднялась. Ширина реки всех испугала. Мюрат убеждал императора, что армейская переправа невозможна, и уговорил его решиться на отъезд без армии. Из соседних сел в штаб пригласили крестьян и корчмарей, долго расспрашивали их о переправах, хорошо вознаградили и отпустили, громко называя те пункты и районы, в которых якобы должна состояться наша переправа. Очевидно, русские поддались на эту удочку, так как именно в этих местах были сосредоточены их поиски. Я не знаю, что произошло потом. Я слышал, что император с Коленкуром, Мутоном и Вонсовичем переправился на следующий день. Я был совершенно болен и разбит и считал себя погибшим, если бы не Анри! Этот мудрец уговорил меня вечером переехать через реку в том месте, где работы понтонеров еще только намечались. Без него я ни за что бы не решился на эту головоломную операцию. И вот – я спасен. Ну, как ты смотришь теперь на дела? – обратился Бергонье к Бейлю.

Бейль заговорил очень резко, взглянув на ослабевшего от болезни Бергонье:

– Я никак не смотрю на дела, потому что никаких дел не делают наши разбогатевшие маршалы и армия, которая совершенно не понимает, за что она дерется. Я ждал, что Франция объявит Польшу свободной от русского деспотизма, что Литва станет на ноги, что в России мы нанесем удар рабовладению. Ничего этого не случилось. В нашей армии исчезла энергия даже тысяча семьсот девяносто шестого года, не говоря уже о тысяча семьсот девяносто третьем! Почему я это говорю? Припомни, Бергонье, сам; по-моему, это было шестого ноября под Смоленском. Помнишь, когда пошел невероятно густой снег и мы не сразу узнали примчавшегося графа Дарю, так он был засыпан? Помнишь, как тотчас же вокруг него и императора был расставлен двойной ряд часовых? Ну, ты помнишь, в чем дело?

– Ну да, продолжай, помню! – сказал Бергонье, смущаясь и словно не понимая, зачем Бейль вызывает это тяжелое воспоминание.

– Ну, так вот: ты помнишь, что было дальше, после того как ты спросил, зачем этот двойной ряд часовых? Все поняли: значит, что-нибудь случилось.

– Ну да, помню! – отвечал Бергонье уже с явной досадой в голосе и отвернулся к окну, чтобы не смотреть в глаза Бейлю. Но тот, с заострившимися чертами лица, наклонясь грудью к столу, старался поймать взгляд Бергонье, заставить его говорить.

Бергонье молчал.

– Вот что, Бергонье. Не делай секретов из того, что все знают. Мы не будем называть имен тех, кого император пригласил сразу после прочтения эстафеты, привезенной графом. Император был в Смоленске, а в Париже в эти дни подавляли заговор Мале[55], писали опровержение на подпольные типографские листовки, извещавшие о полном истреблении французской армии и призывавшие произвести аресты министров и префектов, чтобы, как думали одни, посадить Бурбонов, другие – вернуть времена Конвента. Но дело не в этом. Заговор Мале – амальгама монархистов и крайних республиканцев, неожиданно дружно соединившихся против Наполеона… Дело в том, что император позвал нас в числе других офицеров и в резкой форме, ничего не скрывая, рассказал о парижских событиях. Так он всегда, при внезапных поворотах, любит узнавать настоящие мысли и чувства людей.

Бергонье нахмурился. Бейль продолжал:

– Я не говорю о тебе, но припомни, с какой мукой другие старшие офицеры говорили: «Значит, страшная революция тысяча семьсот восемьдесят девятого года еще не кончена? Значит, возможен новый „Якобинский клуб“? У императора создалась уверенность в том, что офицеры потеряли чувство прочности его власти; у элегантных маршалов и титулованных офицеров штаба было смятение, боязнь якобинцев. И не было мужества вспомнить, что говорил сам Бонапарт в тысяча семьсот девяносто шестом году! Так вот я скажу, что в тысяча семьсот девяносто шестом году в армии было сознание того, что она борется за свое дело. Пожалуйста, не пугай меня жестами. Я вижу твои аргументы. На каждом пальце твоей протестующей руки висят Робеспьеры, Сен-Жюсты, Кутоны[56] и Мараты. Ты помни, что восемнадцать лет тому назад французские крестьяне получили землю[57], а когда им силой иностранного оружия помешали начать запашку полей и виноградников, они ответили на это высылкой вооруженных отрядов на границы. Тогда не было двора, вежливость была запрещена законом, потому что шитый камзол не нужен хирургу; революционная война придала нравам естественность, умам и характерам – серьезность. С этой революционной войной генерал Бонапарт пошел через Альпы в тысяча семьсот девяносто четвертом году. Это было восемнадцать лет тому назад. Тогда вахмистр, почти солдат, мог быть адъютантом, тогда именем революции сын бочара из солдат попал в маршалы. Теперь буржуа гоняются за титулами, а император боится смеха. Каждая новая песенка на неделю ссорит его с полицией в Париже. Скажи, Лефевр, чтобы вернуться к нашей теме, сколько людей прошло за эти два года через твою бригаду?

– Семьдесят девять тысяч человек.

– Значит, это не постоянный состав, а проходные ворота, где ни одного дня не бывает тесно сплоченной военной семьи. И не война тому причиной. Этот поток, тридцать пять раз сменивший состав бригады, несет с собою человеческие единицы все худшего и худшего качества, а разложение армии, кроме того, идет еще и сверху. В штабы влилась старая волна титулованных людей, мечтающих о «законной» власти. Я не говорю о Радзивилле – у него свои причины стать сторонником французского оружия. Я говорю о наших аристократах: у них свои счеты с Бонапартом, как они выражаются. Итак, старое вино – в штабных мехах, и неперебродившая молодежь – в составе новых батальонов. А хуже всего – исчезновение живого интереса к тому, за что воюет Франция. Неужели возможно допустить, чтобы безграмотная, дикая толпа донских крестьян, именуемых казаками, могла обращать в бегство тысячи французов, знающих, за что они сражаются? Россия побеждает, вовсе не потому, что она хороша, а потому, что мы стали плохи. Я знаю русские войска; я достаточно много читал и видел в Москве. Россия – страна самозванцев, рабства и фальши. Растопчин, призывавший бога в каждой своей прокламации, позабыл припрятать в своей библиотеке рукопись «О небытии божием». Я сам читал ее, проведя сутки в его дворце. Читал с помощью мальчика поляка, кажется, Пьера Каховского, как он себя назвал. На столе лежало распоряжение сжечь дворец. Однако, раскидывая зажигательные ракеты повсюду, Растопчин ухитрился свой дворец оставить в целости. И так всё. Ужаснейшие разоблачения секретов русского двора нашел я в растопчинской библиотеке. Мой кучер Артемисов привел мне этого застрявшего в Москве школьника Каховского, хорошо знающего французский язык. Я просил его читать мне мемуары русских историков. Это были ужасные сказания о трех Лжедмитриях, о Лжепетре, который на самом деле оказался Пугачевым, но тут же я нашел английский памфлет, раскрывший мне тайну нынешней династии. Так называемые нынешние Романовы тоже самозванцы. Никакой разницы с прежними. Один назывался Петром Третьим, а был Пугачевым, другой называется Александром Романовым, а на самом деле он – просто Салтыков, получивший дворянство прямо из екатерининской спальни. И эта страна…

– Остановись, Бейль, – произнес Бюш. – Я все-таки думал, что ты никогда не вернешься ко времени Гренобля. Ты опять повторяешь свои мальчишеские ошибки.

– Нет, это не ошибки. Что делают здесь французы? Вместо того, чтобы освобождать нации и уничтожать торговлю восточными рабами, французы стравливают еврея с поляком и белоруса с литовцем, чтобы иметь возможность держаться в крае со слабыми гарнизонами.

В разговор вмешался Лефевр:

– Но ведь у тебя вообще, очевидно, отвращение к войне? Ты говоришь так, как не может говорить военный комиссар императорского правительства.

– Я говорю как наблюдатель человеческих характеров. Я стараюсь руководствоваться логикой и изучаю разноплеменный состав нашей армии как исследователь.

– А где же твой патриотизм?

– У меня его нет, по крайней мере в твоем смысле. В каждом сословии свое понимание «отечества», совсем не похожее на другие.

– Как? Вот это – новость! Что же ты будешь делать дальше?

– Уеду в Милан. Это – мой любимый город.

– А я думаю – в Марсель, – ядовито вставил Бюш.

Все переглянулись.

– Почему в Марсель? – спросил Бергонье. – Ах, да, – продолжал он, – там эта прекрасная Мелани Гильбер. Кстати, что с ней и где она?

– Неужели ты не знаешь? – начал Бюш. – Бейль, ты можешь не слушать, отвернись! Вы, господа, не представляете, на какие подвиги был способен этот военный комиссар всего каких-нибудь шесть лет тому назад. Артистка Мелани получила ангажемент в Марсель, в городской театр, а Бейль, чтобы не разлучаться с подругой, выхлопотал себе «ангажемент» в бакалейную лавку.

– Черт знает что такое! – воскликнул Лефевр. Радзивилл вежливо улыбнулся, стараясь показать, что он нисколько не шокирован французами. Бюш продолжал:

– Ради этой женщины я согласился бы быть сапожником и лакеем. Я видел ее по возвращении в Париж из Марселя, уже после того, как вы расстались, – обратился Бюш к Бейлю. – Она жаловалась на тебя, Анри. Сначала ее восхищал твой поступок: в самом деле, стать бакалейщиком, конторщиком у Менье – это большая жертва. Но ведь и она принесла тебе немало.

– Я слышал, что она принесла ему дочь, – произнес Гаэтан Ганьон. – Ты сам рассказывал мне о вашем совместном купанье на тенистом, заросшем деревьями берегу Ювонны.

Бейль посмотрел на всех холодными глазами и сказал:

– Да, тогда я написал дяде, что эта девочка – моя дочь. Но теперь, когда ребенок умер, а Мелани, вышедши замуж за Баскова, пятый год находится в России, у меня нет причин скрывать что-либо. Девочка не была моей дочерью. Мелани – в Петербурге, и вряд ли ей удастся увидеть снова Францию. Я ничего не имею против того, чтобы перейти к другой теме разговора.

В соседней комнате послышалось движение. Кто-то быстро открыл дверь. Вошел Оливьери и с видимым волнением стал ходить между столами. В кофейне стояло около двадцати столиков; большая часть из них уже опустела.

– Господа, – обратился Оливьери к немногочисленной публике. – Кажется, сегодня я торгую последний день. Все соседние дома наполнены голодными и оборванными людьми, ворвавшимися в город. Небезопасно оставлять двери отпертыми. Есть ли при вас оружие и не разрешите ли вы мне наглухо запереть дверь? Когда господа офицеры кончат, они благоволят выйти со мной другим ходом.

Все встали.

Радзивилл хотел расплатиться и вынул деньги. За соседними столами также собирались уходить. Оливьери с почтительным поклоном вернул деньги польскому князю.

– Ваше сиятельство, я – бедный человек. У меня нет ни Шенберга, ни Радзивиллишек, ни биржанских имений; заплатите французскими деньгами, будьте милостивы!

Радзивилл закричал:

– Как ты смеешь, собачья кровь!

– Ваше сиятельство, потом вы потрудитесь вспомнить эти слова, а сейчас я прошу взять обратно фальшивые деньги вашего сиятельства.

Радзивилл покраснел, но вмешался Жозеф Лефевр и, положив руку на рукоятку уланского палаша Радзивилла, стал рассматривать ассигнации. На каждой ассигнации вместо обычной надписи «пять рублей» стояло«пять рубльби». Бейль указал на эту ошибку. Радзивилл наклонился и тотчас заметил вторую опечатку, – вместо «ходячею монетою», на ассигнации была надпись «холячею монетою».

– Собачья кровь! – вдруг закричал Радзивилл. – Но эти деньги я вчера получил в канцелярии французского губернатора! Скажите по секрету, где делают эти деньги? – резко обратился он к французам.

Бейль спокойно ответил:

– Во всяком случае, не во Франции. Французские граверы не делают ошибок… хотя не исключена возможность развала вражеского рынка посредством потока фальшивых кредиток. Так англичане делали с нами во времена Конвента.

Радзивилл едва заметно пожал плечами. Потом вынул из кармана золотую монету и, швыряя ее со звоном на стол, сказал:

– Так это, очевидно, здешняя помощь Франции со стороны друзей, работающих в свою пользу.

Бейль поймал эту фразу и, не сморгнув, спокойно ответил:

– Все друзья работают в свою пользу.

Французы улыбнулись, Радзивилл нахмурился, найдя намек слишком ясным. В мирной обстановке при подобных обстоятельствах быстро вспыхнула бы ссора, но сейчас ощущение общей опасности действовало на всех умиротворяюще. Гулкие звуки выстрелов сотрясали железный воздух морозного дня. К артиллерии присоединилась ружейная стрельба, доносившаяся из недальнего переулка. Положив на стол деньги и осмотрев пистолеты, посетители кофейни поодиночке стали выходить. Оливьери провел их в погреб и там, повернув камень, вывел наружу темным подземным каналом, сохранявшим теплоту грунтового слоя даже в самые сильные морозы.

Когда Бейль вместе с Бюшем и Ганьоном очутились на пустыре, в другом квартале, и вышли на улицу, странное зрелище представилось их глазам.

Глава шестая

Группа около ста человек, казавшаяся в сумерках каким-то огромным черным пятном, в непонятном молчании не шла, а скорее крадучись пробиралась по улице. Временами раздавались стук в дверь и крики.

Бейль и его кузен с изумлением наблюдали движение толпы, будучи не в состоянии определить, кто эти люди.

– Очевидно, мародеры? – спросил наконец Ганьон.

– Не думаю, – ответил Бейль.

В эту минуту раздался звон стекол. Кто-то отчаянно закричал, послышался выстрел. Толпа остановилась и ответила на выстрел грозным рычанием. Бейль и Ганьон подбежали к дому. Люди подымали кулаки, швыряли камнями, стучали в окна и двери, сотрясая дом несчастного виленского обывателя. Сразу стало понятно, в чем дело. По-видимому, в Вильну ворвались остатки какого-то большого отряда. Ноги солдат были повязаны тряпками, бороды и усы заледенели, остекленевшие глаза с кровавыми струйками вместо слез под треснувшими веками смотрели бессмысленно перед собой. Люди, казалось, делали последние усилия, чтобы проникнуть, наконец, под кровлю после многих суток борьбы за жизнь, борьбы с морозом и голодом. Вот они уже ворвались в дом, теперь не встречая никакого сопротивления. Но долгожданный кров слишком запоздал: эти остатки человеческих существ лишились возможности без постороннего ухода вернуть себе разум и память. Некоторые в изнеможении падали, поскользнувшись на обледенелых ступеньках, и больше не вставали, другие, ворвавшись в дом, опрокинули огонь и стали невольными поджигателями своего долгожданного жилища. Деревянный дом; быстро охваченный пламенем, выгонял обратно обезумевших людей, захотевших погреться и получивших вместо этого ожоги. В несколько минут переулок наполнился едкими клубами дыма. А затем пожар перекинулся на соседние дома. Гаэтан, закрыв лицо руками, бросился бежать вдоль улицы.

Спокойно и холодно поглядывая назад, Бейль пошел в комендатуру, стараясь не заходить в переулки, ведущие на Ковенскую улицу, со стороны которой неслись звуки выстрелов, крики и топот нестройно проходивших обозов и человеческих толп. Но уже почти не было улицы и переулка, где не повторялись бы на десятки, сотни ладов те же сцены: толпы голодных и оборванных людей штурмовали дома и магазины, то быстро ими овладевая, то откидываясь и шарахаясь в сторону под градом пуль из окон. Бейль остановился, удивленный: пятеро солдат, таких же голодных, как и остальные, пытались организовать толпу. Они делили ее на взводы и отделения, убеждали организоваться без офицеров, раз те трусливо бежали, бросив на произвол судьбы свои отряды. Они кричали и угрожали, призывая товарищей к порядку, так как до Франции еще далеко. И, как ни странно, но двести—триста человек около Остробрамских ворот построились в ряды и пошли по улице без криков, в полном порядке, вняв увещанию своих выборных командиров, кричавших, что только этим способом они могут занять хорошее помещение, отдохнуть и получить пищу. На следующей улице Бейль увидел усталую, но идущую в полном порядке немецкую часть. Солдаты говорили между собой. За ними шагом плелись десять повозок, запряженных русскими крестьянскими лошадками. Эти немцы выбирали маленькие переулки. Их родина была близко. Пока они проходили перед Бейлем, он успел услышать, как они перечисляли остановки, ночлеги и сроки своего прибытия в Кенигсберг. Бейль силился понять различие национальных характеров: спокойствие баварцев ему казалось результатом безучастного отношения к исходу борьбы Бонапарта, но его удивляла их организованность и хозяйственная деловитость в такие моменты, когда все распадалось и прежде всего исчезала вера в правоту войны. Каждый поворот и каждый угол открывали перед ним картины – одну непригляднее другой. Смешанный отряд, в котором нельзя было разобрать полковой принадлежности, осаждал провиантские магазины. Неаполитанские стрелки с ружьями наготове стояли в тридцати шагах от стен и никого не подпускали. В окнах верхнего этажа был свет. Громадный костер горел на улице. Тысячная толпа теснилась к огню, сталкивая передние ряды в лужи растаявшего снега, в клубы дыма и в самый огонь. Раздавались крики, угрозы; порою голоса толпы сливались в один яростный, грозный вопль. Но двери и ворота провиантского магазина не открывались. В ближайших рядах стояли солдаты и выкрикивали проклятия по адресу офицеров, трусливо бежавших, бросив отряды, и укрывавшихся в теплых домах. Эти крики французов, обращенные к итальянским солдатам, казалось, не производили никакого впечатления ни на неаполитанских стрелков, ни на офицеров, смотревших из освещенных окон второго этажа на улицу. Форточка открылась. Тяжелый пистолет оглушил воздух резким выстрелом. Толпа замолкла. Неаполитанские стрелки щелкнули оружием и кинули залп в молчаливую толпу. Кое-кто упал. Передние ряды отшатнулись. Раздались стоны, бешеный крик, и толпа смяла стрелков. Откуда-то взялись топоры, ломы, затрещали двери, зазвенели стекла. Через минуту офицера без шапки тащили по площади. С него сорвали погоны и, избив, швырнули в костер.

Ярости не было предела.

Миновав два квартала и стараясь не сбиться с дороги, Бейль ускоренными шагами щел в комендатуру. Следующие улицы уже были оцеплены. Подойдя к кордону, Бейль предъявил свой военный пропуск. Солдат не обратил на него никакого внимания. Он не понимал по-французски, не умел читать и смотрел на черный султан и на лицо Бейля с недоверием, даже с некоторым презрением. В ответ на попытку Бейля пройти солдат загородил ружьем дорогу.

– Нет прохода! Запрещено, – сказал он по-итальянски, с сильным корсиканским акцентом.

Бейль заговорил по-итальянски:

– Земляк!.. Я не знал, что ты итальянец! Откуда ты родом?

– Я из Сартэны.

– Ах, корсиканец! Родной! А я из Неаполя! Пропусти меня, друг, меня ждут в штабе!

Солдат добродушно улыбнулся и вежливо произнес:

– Пожалуйста, господин начальник.

В комендатуре Дюронеля Бейлю резко отказали в лошадях. Ганьон, прибежавший раньше, узнав об этом, всплеснул руками.

– Ах, ты уже здесь? – спросил Бейль и, не потеряв спокойствия, решил начать с молчаливого изучения обстановки.

Он уже узнал из рассказов и донесений беспрестанно прибывавших офицеров, что в течение полутора часов в Вильну ворвалось свыше тридцати тысяч разбитых, бросивших оружие, голодных солдат Великой армии и что вот-вот по их головам ворвутся в Вильну казачьи орды генерала Сеславина. Отдавались спешные распоряжения: урегулировать движение по улицам, тех частей, которые идут с оружием, расстреливать мародеров; внести хоть какой-нибудь порядок в тот страшный хаос, который воцарился в Вильне, еще вчера спокойной и «дышащей изобилием», по выражению интенданта.

– Неблагополучно во дворце неаполитанского короля, – сказал один офицер.

– Как, Мюрат убит?!

– Вздор! – перебил Дюронель. – Не советую поддаваться панике. Господа офицеры благоволят не повторять ложных слухов!

– Конечно, вздор! – подтвердил вошедший офицер. – Я только сейчас слышал Мюрата, он обратился с речью к отряду, расположившемуся около Панарских гор. Король осыпал солдат такой отборной руганью и так мастерски перечислял всё части своего тела, что солдаты в недоумении на минуту забыли о своих несчастиях. Это – значительный отряд. Он безусловно может задержать вторжение казаков.

– Вздор говорите вы, а не я! – перебил оптимиста паникер.

В эту минуту канонада за городом усилилась, и, словно в ответ на нее, затрещала ружейная стрельба. Дюронель обвел глазами присутствующих и произнес с артистическим спокойствием:

– Это не ближе двадцати километров. – Потом, переведя глаза на Бейля, холодно и твердо сказал: – Господин директор, я прямо не знаю, как мне с вами быть: виленское дворянство, купцы и члены временного правительства с такой невероятной быстротой разобрали всех лошадей, когда тайком покидали город, что я не знаю, на чем вы можете поехать, раз мои квартирьеры вам уже отказали. Попытайтесь добиться лошадей другим способом.

Офицер наклонился к коменданту и стал шептать ему что-то на ухо. Комендант побледнел, и быстро вышел. Никто не обратил на это внимания. Усталый, измученный дежурный упаковывал в огромный кожаный баул папки и документы.

Молодой офицер с безумными глазами, отмороженными ушами и рукой на перевязи, сидевший в меховой шубе, несмотря на страшную жару в комнате, рассказывал своему соседу, как во время последней ночевки солдаты жгли деревню и грелись около горевших изб; они не могли войти туда, так как дома были полны трупов; из прогорклого дыма озверелые люди вытаскивали куски человеческого мяса и – он сам это видел – тут же съедали их.

– Очевидно, это было не в первый раз, – продолжал офицер, – так как выработались уже кое-какие приемы: солдаты у костров, за неимением соли, посыпали свое жаркое порохом.

Бейль решил во что бы то ни стало вернуться к Оливьери. Ганьон наотрез отказался, надеясь уехать с комендантом. Тогда Бейль пошел один. Комендантский кордон был снят. Никто из встречных, среди невообразимого беспорядка и диких сцен, не мог ему объяснить, где находится французский штаб. Смешавшись с толпою и перебегая улицы, пустеющие под залпами, Бейль только через два часа добрался до кофейни. Никто не отпер на его стук. Ворота и двери были словно не заперты, а забиты наглухо. Бейль стал громко звать Оливьери. Никто не откликался. Бейль был близок к изнеможению, граничащему с отчаянием.

Вынув пистолет, он хотел стрелять. Выстрелить в воздух? Но для чего? Потом, овладев собой, он решил не тратить выстрела, который мог бы еще пригодиться, и вдруг поймал себя на чувстве самого настоящего страха.

«Неужели я трус?» – подумал он.

Вопросы, предлагаемые себе напрямик, всегда выправляли его поведение. На этот раз вопрос мало подействовал, а между тем каких-нибудь две недели назад его положение было в тысячу раз хуже и безнадежнее. Но тогда его поддерживала здоровая и неразрушенная воля к жизни, та энергия, которая тратится только на целесообразные, необходимые действия. Тогда мозг был занят не расслабляющими, а серьезными и крупными задачами. Он вспоминал, как парировал скептическим холодком шутки офицеров по поводу того, что он является главным организатором «смоленской кухни». Прозаическая работа прокормления десятков тысяч людей делалась им в силу простого и сурового понимания долга. Это сознание удерживало все его центробежные силы и чувства в одном узле.

«Однако совсем несвоевременные размышления: в комендатуре я мог бы по крайней мере переночевать, а сейчас я просто буду застрелен мародерами у первого забора. И это накануне выезда в Европу из этой адской ледяной страны рабов и негодяев!»

Калитка приотворилась, из нее, крадучись, вышел человек. Бейль молча схватил его за руку. Это был Оливьери со свертком. С ножом в руке он хотел защищаться.

– Чудак, разве ты меня не узнал?

– Ах, синьор, как вы меня напугали! Сегодня третий раз я пускаю в ход стилет, чтобы пробраться к моему жилищу. То, что здесь позабыто, не должно попасть в медвежьи лапы казаков.

– Оливьери, ты должен помочь мне уехать.

– Вам одному я могу помочь. Сейчас вы можете выехать со мной, но только надо очень, очень спешить. Уверен, что комендант, синьор Дюронель, припрятал лошадей и ночью вывезет целый обоз всякого добра.

Бейль был поражен незримой улицей, по которой они проходили и покоторой, очевидно, можно было пройти через весь город. Вся сеть тайных ходов была хорошо известна Оливьери. Они входили в коридоры домов, проникали в погреба; пройдя двадцать шагов под землею, выходили в сарай какого-либо дома и шли по двору; отодвигая колья палисада, выходили на улицу, в какой-нибудь тупик; уверенно откидывали доски забора, висевшие на фальшивых гвоздях и, по-видимому, привыкшие к этой операции, потому что они открывались без шума и стука, двигаясь на ременных шарнирах. Потом проходили через жилье, встречая хмурые, безмолвные лица, отворачивавшиеся при простом словечке гик,– и все это со страшной быстротой и с легкостью сновидения. Такой путаной дорогой, сообщавшей литовскому городу какую-то магическую проницаемость, они шли около полутора часов.

Бейль думал: «Вот настоящий император, командующий армией минут и секунд, – это его величество случай. Ну что же? Я верноподданный этого императора на сегодня. Это все-таки прочнее власти Бонапарта».

Усталость вскоре была забыта. Бейль дышал полной грудью и с восхищенным вниманием всматривался в темную фигуру корсиканского разведчика. Незначительный и угодливый содержатель кофейни, Оливьери внезапно превратился в ловкача, в стальную пружину, в жонглера каких-то неведомых жизненных сил.

После одного из поворотов, проходя по пустырю, заросшему бурьяном, обледенелому, напоминающему дикой белоснежной растительностью картины дантовского ада, Бейль, пораженный этим видом, остановился вслед за Оливьери. Тот несколько секунд молча прислушивался.

– Артиллерийский бой кончился, – сказал он. – Сегодня через Вильну прошло свыше сорока тысяч французов. Интендантские склады целы и послезавтра перейдут к казакам. Частные дома разгромлены, и нужно много лет, чтобы восстановить этот славный литовский город. А что сделали ваши командиры? Маршал Ней разбросал золото на паперти святого Яна… Там было полное братство народов.. Литовцы, поляки, французы и немцы, забыв оружие, набивали карманы… сукины дети!.. Лефевра убили, когда он захотел помешать этому безобразию.

Бейль молчал.

Очевидно, Вильна была далеко. Уже давно казалось ему, что они шли по пригороду. Снег искрился под лучами месяца. Пройдя пустырь и миновав изгородь, путники спустились в лощину. Там, среди заиндевелых тополей, стояла небольшая халупка. Они вошли во двор. Наружные окна были темны, но в окне со двора виднелся огонь. Оливьери достал кремень и огниво, насыпал порох на лезвие стилета, порох вспыхнул, и в ответ на сигнал дверь открылась.

Высокий плечистый человек с горбатым носом и курчавой бородой встретил их и провел в комнату. За столом сидел дряхлый старик. Комната была бедная, и никак нельзя было определить, что представляли собой ее хозяева. Оливьери заговорил на жаргоне. Спорили долго и жарко. Наконец, черноволосый богатырь вышел и через минуту вернулся, неся в руках поношенный кафтан, кушак, рваную барашковую шапку, рукавицы и валенки.

– Вам придется переодеться, – сказал Оливьери Бейлю.

Бейль не возражал. Он спросил только, можно ли ему остаться в своем полушубке. Огромные замшевые карманы полушубка были единственными баулами, в которых хранились последние остатки его имущества. Правая перчатка из замши была давно потеряна, рука была обмотана полотенцем. На Замковой улице, у ординарца, остались книги: «Брауншвейгский дневник 1806 года» и рукопись «История живописи в Италии», над которой он начал работать еще в Париже.

Оливьери утвердительно кивнул головой и прибавил:

– Надо спешить. Впрочем, сапоги, головной убор ивоенный сюртук мы положим под солому и возьмем с собой. Не беспокойтесь, ничего не будет потеряно. А если нас зацапают казаки, скажем, что сняли с убитого. Ваше письмо теперь уже наверняка обгонит вас по пути во Францию, – сказал Оливьери с улыбкой.

Бейль стал переодеваться. Еврей-великан опять заговорил. Оливьери обратился к Бейлю:

– Он просит вас подарить ему военный сюртук.

Бейль неохотно согласился. Скаля великолепные белые зубы и улыбаясь страшной и одновременно добродушной улыбкой, великан протянул Бейлю руку и сказал несколько слов.

– Он вас благодарит, – сказал Оливьери, – он говорит, что честному контрабандисту такая одежда завтра будет особенно необходима.

Выйдя из халупы и пройдя шагов двести, Бейль увидел на тропинке между тополями двух лошадей, запряженных гуськом в русские сани. Оба путешественника сели в этот маленький, тесный, варварский экипаж. Мальчик, лежавший в передке, зарывшись в солому, проснулся, свистнул и щелкнул кнутом, ударив переднюю лошадь.

– Я с вами до Кенигсберга, – сказал Оливьери. – Под Вильной дело очень плохо, но, уверяю вас, вам скоро придется вернуться назад. Наш император Наполеон непобедим, а Россия – конченая страна!

Глава седьмая

Адмирал Чичагов[58] и главнокомандующий всех армий Кутузов собирались торжественно вступить в Вильну. Все шло как будто хорошо. Звезда кутузовской славы поднималась высоко. Ходили слухи, что Александр, окончательно помирившись с Аракчеевым, вместе с ним собирается ехать в армию.

Кутузова тревожили только мелкие «хозяйственные заботы»: императорский сервиз Бонапарта попал в руки адмирала Чичагова. Рапортуя, адмирал ни словом не обмолвился об этом. «Ах, этот адмирал! Теперь уж никаких сомнений нет, что это он упустил Бонапарта под Студенкой» – думал Кутузов. И вот, встретясь с Чичаговым, Кутузов смотрел на согнувшуюся спину почтительного адмирала и сам, наклоняясь тучной фигурой, глядя единственным глазом в пространство, сиповатым голосом равнодушно говорил:

– Ваше высокопревосходительство, Бонапарта упустив, сервиз его подобрали?

Адмирал, не разгибая спины, почтительно ответил:

– Ваше сиятельство могли оный сервиз еще в Москве от Бонапарта отобрать, – намекая таким образом на сдачу Москвы.

После этого обмена пилюлями главнокомандующего и адмирала все превосходительства и сиятельства съехались в разграбленную Вильну.

Обратный фельдъегерь, привезший на комендантскую гауптвахту поручика Ширханова, сдав с соблюдением всей почтительности арестованного офицера, отвез ответное письмо во дворец.

Аракчеев писал царю о том, что он за болезнью Настеньки к его величеству выехать не может и что сам он очень сильно занемог и просит простить его, что он даже вызвал грузинского попа, который написал его, Аракчеева, духовное завещание, и коем он, Аракчеев, благодарит царя за все оказанные милости и по смерти своей приказывает вернуть в государеву казну все свои имения и имущества. В конце маленькая приписка, что-де ему, Аракчееву, известно, как Сперанский тетради своих якобинских планов посылал государю тайком, на имя камердинера Мельникова, дабы он, Аракчеев, об том не проведал. «Хоть это – дело прошлое, ваше величество, но я знаю, что оный Мельников есть сущая важная персона, и меня, старика, прошу уволить».

Очередная малая размолвка Александра и Аракчеева продолжалась недолго. 6 декабря 1812 года, или 18 декабря по новому стилю, друзья помирилсь. В этот день русский царь собственноручно утвердил духовное завещание Аракчеева и в тот же день уехал с ним, как с первейшим и секретнейшим другом-телохранителем, на театр военных действий, и первым делом в город Вильну.

Мы оставили ахтырского поручика Ширханова в самом печальном положении на комендантской гауптвахте, где этот благонамеренный офицер, вымеряя шагами узкую камеру, после сдачи дежурному своей шпаги и министерскому секретарю сафьянового портфеля, силился понять, за какие это провинности мог он быть позорно отвезен прямо под арест от Аракчеева, да еще с обратным фельдъегерем.

«Ох уж эти нижние чины на фельдъегерской службе! Это – какие-то злые собаки: смотрят пронзительно, словечка не проронят, летят как сумасшедшие и чуть что – грубо ругают станционных смотрителей!»

Поручик перебирал в памяти каждую минуту и думал найти хоть в чем-нибудь свою ошибку. Должно быть, недаром тетка всплеснула руками, когда он заявил, что министерство посылает его к Аракчееву.

– Да ты подожди ехать-то. Я хоть у Варвары Петровны побываю. Нехорошо тебе без этого ехать, – умоляла тетка.

Варвара Петровна Пукалова, жена синодского секретаря, была столичной любовницей Аракчеева, в отличие от Настеньки Минкиной, подруги «настоятеля грузинской обители».

Во время этих размышлений в камеру, позванивая шпорами, вошел голубоглазый, коротко подстриженный, широкоплечий кавалерийский офицер, тоже без шпаги, по нашивкам и звездочкам – гусарский штаб-ротмистр. Ширханов опустил руки и, повернувшись лицом к вошедшему, приветствовал его.

Поручик и штаб-ротмистр некоторое время молчали. Штаб-ротмистр заговорил первый:

– Давно сидите, поручик?

– Нынче поутру доставлен сюда фельдъегерем.

– Ах, так это вы из Грузина? Ну, батюшка, не поздравляю. Попали, как кур во щи. Слышал я, что о вас сейчас говорили.

– Да нечего обо мне сказать, господин ротмистр, – возмутился Ширханов.

– Ну, ну! Это вы, батюшка, оставьте. Это вот про меня – нечего сказать! Однакож вот: семь суток гауптвахты! Ведь вы князь Ширханов?

– Так точно.

– Вот! Зря вы, голубчик, ушли из армии и попали, можно сказать, сразу в болото. Ну, да посмотрим. Может, еще все обойдется. Только помните – офицер вы хороший, и честь нужно беречь смолоду, как платье – снову. Вы мне лучше расскажите-ка: по дороге к Аракчееву на чудовском повороте видели вы флажок на шесте?

– Видел, – ответил поручик.

– А как вы его видели, на горизонтальном древке или на вертикальном?

– Кажется, на горизонтальном.

– И вам ямщик ничего не сказал? Ну, батюшка, вот ваш промах: у графа приема не было, а вы к нему влезли.

– Но ведь я привез Аракчееву пакет «по высочайшему повелению».

– Эх! Какой же вы юнец! Какие могут быть для Аракчеева высочайшие повеления?! Фельдъегеря и курьера допустит, а сановники нашей столицы от такого висячего флага поворот на Петербург держат. Ну, как же вас принял граф?

– Да принял хорошо.

– Ну, вот еще – «хорошо»! Скажете, водкой угощал?

– И это было.

Читая насмешку на лице говорившего, Ширханов вспыхнул и приготовился наговорить дерзостей. Словно угадав его мысли, собеседник произнес:

– Ну, не сердитесь! Я не думаю сомневаться в ваших словах, а только водкой вас не Аракчеев угощал. Имейте в виду, что ему в эти дни было не до вас и что в Грузине не он хозяин. Вы ведь французскую почту ему возили?

– Надеюсь, господин ротмистр не станет любопытствовать и спрашивать меня против данной мною присяги? – произнес запальчиво Ширханов, намеренно и по обычаю повышая кавалерийского офицера чином выше штаб-ротмистра.

– Да я не любопытствую, а лучше вас это дело знаю, – ответил штаб-ротмистр, словно не замечая запальчивости поручика. – Вот и второй ваш промах. Тут уж над вами ваши товарищи подшутили. Известно, что государь повелел всю перехваченную почту доставлять Аракчееву, но Аракчеев в этом деле ничего не смыслит. Дипломат он плохой; все дело в том, что в каждую почту ему напихивают непристойные картинки, повсюду скупаемые для графа, и под видом отобранных у французов ему доставляют. Я думаю, он собрал столько, что уже на пуды вешать можно А в вашем пакете их, должно быть, не оказалось. Аракчеев вот уже две недели все какой-то итальянский, Петра Аретина, непристойный альбом, брошенный маршалом Неем, ищет Он при вас вскрывал пакеты?

– Нет. Я был позван к графу, или, вернее, он вышел ко мне вторично приблизительно через час после получения пакета.

– Ну да, конечно, рылся, неевский альбом искал и обозлился, что не нашел. Сколько же времени вы у него пробыли?

– Около двух суток.

– Однако время немалое. Что же, он вас в «храм» водил?

– Нет, никакой церкви я не видел.

– Да я не про церковь говорю, а про розовый павильон на грузинском пруду: этакая комнатка на островке с зеркалами во весь рост; нажмешь пружинку – зеркало откроется, и такие картины, что черт знает что! Так вот, когда мы сидели там и перья грызли в аракчеевской библиотеке, Аракчеев с князем Енгалычевым, главным его палачом, забавлялись там стариковскими шалостями.

Поручик припомнил и странные ответы Федорова, из которых нельзя было понять, уезжал или не уезжал Аракчеев из усадьбы, и долговременное отсутствие графа. Штаб-ротмистр продолжал:

– Вы, батюшка, лучше в вовсе не ездили Сказались бы больным, чем ездить туда, не узнавши. Вот все так-то птенцы, вроде вас, сваливаются прямо в огонь из родного гнезда. Ваша тетушка – хорошая женщина, но зря она вас прочит на большую карьеру В нашей стране большая карьера человеку в канальство обходится, а вам канальей становиться рано! Да уж лучше бы и совсем не нужно!

И, забывая о том, что он на гауптвахте и что его могут слышать, штаб-ротмистр с негодованием заговорил:

– Вы там чугунную вазу из окон видели?

– Видел. Я даже по зимней тропинке до нее доходил.

– Так вот: Аракчеев женился на Хомутовой, а управительницу свою не отослал, эту самую Настасью Минкину. Уверяю вас, что это Минкина вас водкой поила. Аракчеев такой скаред, что хлебной коркой приезжего не угостит. А эта чугунная ваза хоть и поставлена была в год женитьбы на Хомутовой, но, однако, в честь любовницы – Минкиной. Хомутова об этом узнала и потребовала вазу убрать. Аракчеев не согласился. Однажды, поссорившись и приревновав, Аракчеев приказал жене не выезжать в Петербург, а сам уехал. Хомутова не послушалась и выехала вслед. Кучер повез, а дорогой ей говорит: «Слугам вашего сиятельства приказано обо всем, куда поедете в отсутствие графа, ему немедленно отписать!» Хомутова разозлилась и крикнула кучеру: «Пошел к матушке!» Кучер не сразу понял и лишь в дороге сообразил, что дело у графа с женой разладилось. Он привез графиню к дому ее матери, где она так и осталась. Вот с тех пор Настасья сделалась полной хозяйкой. Есть в его гареме другие, но хозяйка – одна лишь Минкина. Аракчеев повсеместно, где бы он ни был, покупает крестьянских девушек, и Настасью он купил у какого-то помещика, на юге. Она, говорят, дочь кузнеца и не без цыганской крови.

Поручик смутился, вдруг сразу вспомнив самую главную свою провинность перед самим собой. Чтобы скрыть густую краску, залившую щеки, он подошел к окну. Ни одно его движение не ускользнуло от внимательного кавалерийского офицера.

– Я вижу, что тут дело нечисто. Ну-ка, расскажите, как вы увидели аракчеевскую экономку.

– Да что вам это так интересно? Ну, вышла этакая великолепная фигура в папильотках и в персидской шали.

– Эту персидскую шаль Аракчеев у моей матери купил за бесценок. Так, больше для вида были взяты деньги. А шаль стоила три тысячи червонцев. Она вся в обручальное кольцо продевается, если сложить. Середина – голубая, а все поле в тончайшем многоцветном узоре. Ткань такая, что не разорвешь, и огромна она так, что крышу гауптвахты закрыть можно. Я для того это вам рассказываю, чтоб вы знали, до чего эта крепостная баба закрепостила Аракчеева. Смешно сказать, стоит ей только напророчить ему беду, чтобы он остался и не ездил даже на заседания Государственного совета.

Поручик все более и более удивлялся. Помолчав, штаб-ротмистр спросил:

– Так вы, значит, всю усадьбу осмотрели?

– Этого сделать мне было некогда. Я вышел только испить воды – на мой зов никто не откликнулся; попробовал в сенцах напиться из кадки, обжегся рассолом, приняв его за воду, и уж в саду, поев снежку, утолил жажду.

– Рассолом… – повторил штаб-ротмистр. – А знаете ли вы, что это за рассол? У графа во всех строениях стоят кадки с рассолом, а в кадках намокают трости и вербные прутья. Ими грузинских крепостных секут. А выполняет всю эту процедуру тамошний помощник Минкиной – архитектор Минут. «Минут – а часами людей истязает». Запоротых крепостных отправляют потом в холодную, которую Аракчеев, неведомо почему, окрестил бессмысленным названием: «Едикулем».

Вдруг поручику вспомнилась и стала понятной фраза, услышанная им при въезде в деревню: «Режь цыпленка, сукин сын, да намажь кровью себе морду, спину и задницу. Да как придешь в угадьбу, хромай и охай, скажи, что пороли больно, и на меня пожалуйся. Только в другой раз меньше пяти алтын не приноси».

– Не понимаю, – обратился Ширханов к своему собеседнику, – какая же сила могла приковать сочувствие государя к Аракчееву?

– Этого нам с вами не понять: государь любит хорошие слова, но боится претворять их в дело. Вот и получается равновесие. Сперанский был для хороших слов, а граф Аракчеев – чтобы слова не перешли в дело. Когда вы, поручик, еще мальчишкой бегали, то нынешний государь, будучи наследником, состоял санкт-петербургским военным генерал-губернатором. Император Павел страдал бессонницей, а генерал-губернатор должен был каждое утро, не позже пяти часов, подписывать рапорт о состоянии столицы. Так вот, рапорт писал Аракчеев и утречком рано брал Александрову подпись и отвозил во дворец. Дружба старая, а сейчас Андрей Алексеевич сделался первым телохранителем царским.

Вошел гренадер и отчетливо произнес:

– Поручика князя Ширханова требуют к коменданту.

В кабинете коменданта как будто никого не было, но отодвинулось кресло с высокой спинкой, и маленькая старушка с голубыми плачущими глазами, роняя платок из левой руки, бросилась навстречу поручику.

– Мишенька, что же это с тобой?! – воскликнула она по-французски. – Не верю, чтоб ты мог так провиниться. Сейчас генерал Вейгель мне сказал, что ты со службы у министра уволен с перечислением в распоряжение какого-то корпусного командира. Что же это, милый? Так я хлопотала! Я Вейгеля просила узнать, в чем дело, и хочу сама к великому князю поехать, да немец машет рукой и говорит, что он сам ничего не понимает. Ему в министерстве что-то непонятное с насмешкой говорят. Я даже и разобрать этого не могу. «Мы, говорят, его не за чепцами к графу Аракчееву посылали».

Поручик был в полном ужасе. Кое-как старался он успокоить тетку, но и самому ему трудно было овладеть собой.

«Черт знает что такое! Не знаю, что хуже – французские пули, лагерная вошь или петербургские капканы?» – говорил себе поручик, поднимая теткин платочек с полу. Поверхностные оценки человеческих несчастий, сделанные неопытным юнцом, выросшим на крепостных хлебах, вдруг в эту минуту, неведомо почему, обострились и приобрели неожиданную глубину. Волнение тетки показалось ему не вызванным никакими значительными причинами. Все его мечты о службе, о жизни в деревне после войны вдруг показались чем-то незначительным по смыслу и не стоящим достижения. Непонятное, новое зрело в нем, и он мучительно стремился оформить это новое, равнодушно слушая жалобы и стенания суетливой старушки. Он упросил ее не хлопотать и предоставить все течению событий. Тетка сообщила ему о трехдневном аресте. Это его не взволновало. Петербургские улицы и встреча с молодежью, легкомысленно и безраздумно праздновавшей уход французов, вдруг потеряли для него всякую привлекательность. «Нет, не следует мне стремиться в „счастливую тысячу“, о которой пишет этот француз, как бишь его фамилия?»

С этой мыслью поручик поцеловал руку плачущей тетки и вернулся в камеру.

Штаб-ротмистр сидел у окна и читал маленький кожаный томик, на корешке которого была надпись: «Рассуждение о начале и основании неравенства». Поручик не любил читать. Его чтение ограничивалось романами и учебными пособиями, развивавшими в нем знания иностранных языков. Штаб-ротмистр отложил книгу Руссо в сторону, показывая тем самым свою готовность быть собеседником.

Нелепость грузинского происшествия и рассказы штаб-ротмистра расшевелили мысли поручика, и вместо «сугубой осторожности с незнакомыми людьми», о которой говорил Аракчеев, он отдался безудержному потоку откровенности. Не называя источника, передавал он своему товарищу по заключению мысли и наблюдения, почерпнутые из писем, перехваченных у французов. К его удивлению, штаб-ротмистр не волновался. Он слушал молча, одобрительно кивал головой, и холодное, замороженное лицо человека, привыкшего к суровой дисциплине, все больше и больше приобретало черты мягкости, вдумчивой серьезности и под конец сделалось совершенно неузнаваемым. Он не вставлял замечаний, он только предлагал вопросы, но чем дальше, тем эти вопросы становились интересней, и, отвечая на них, Ширханов вдруг почувствовал, что перед ним открываются новые кругозоры.

К вечеру неожиданно пришло сообщение, что арест с поручика Ширханова снят.

– Вам бабушка ворожит, – сказал ему штаб-ротмистр,

– Вернее – тетушка, – с застенчивой улыбкой ответил поручик.

Пожимая руку покидаемому товарищу, Ширханов ожидал, что тот назовет свою фамилию. Но собеседник этого не сделал. Тем не менее поручик предложил ему повидаться после освобождения и со свойственной молодежи откровенностью заявил о чувстве и сердечной симпатии. Штаб-ротмистр улыбнулся и сказал:

– Вам нужно прочистить голову хорошим чтением. Прочтите книги, которые я вам назвал. А когда придет срок, быть может, увидимся. Только помните: раз у вас возникли правильные мысли о свойствах свободного человека, так вы с позорным рабством нашей страны больше не миритесь и знайте, что за вами зоркие глаза незримых друзей наблюдать будут.

С этими словами они расстались.

На следующий день поручик получил предписание явиться в Ахтырский гусарский полк и следовать вдогонку ахтырцам по Ковенской дороге. В петербургском «Отделении почтовых карет и брик» оставались только открытые места. В своем экипаже ехать ему было запрещено. Простившись с рыдающей Наташей и теткой, не помнящими себя от горя, поручик закутал башлыком голову и на извозчике поехал к заставе. Через час военно-почтовая кибитка мчала его по Ковенской дороге.

Глава восьмая

Ночное путешествие Бейля и Оливьери по дороге на Вильковишки, вопреки ожиданиям путников, проходило благополучно. Состояние крайней усталости и сон были естественной реакцией на тяжелые впечатления прошедшего дня. Въезд в Европу Бейль считал избавлением от кошмаров страны, казавшейся ему сочетанием всех ужасов: климата, варварства и несчастий армии. И, как всегда бывает после долгого пути, когда последние километры кажутся самыми тяжелыми, так и в этом случае по дороге на Мемель Бейль особенно сильно чувствовал усталость. Он быстро справился с нервами, кричавшими, что еще не все опасности миновали и что перед самыми воротами в Европу предстоит погибнуть.

Дорога, выбранная его вожатым, пролегала среди огромных лесных массивов, так называемых пущ, спускавшихся из Литвы к району Мазурских озер, почти не исследованных и глухих медвежьих углов, переходила в едва заметные звериные тропы, совершенно непроходимые летом для человека, так как на каждом повороте встречались болотца, водяные окна, шатающиеся кочки, и тысячи комаров и оводов мелкой породы нападали на человека, избегнувшего встречи с крупным и опасным зверем.

Вожатый, очевидно, весьма хорошо знал эту дорогу – после медведя первым знатоком пущи всегда является контрабандист, а Оливьери уже показал, с кем и как он работал. Выдерживая экзамен на звание спасителя военного комиссара, он невольно обнаруживал затаенные свойства своей природы. Его энергия и напор дали Бейлю уверенность в возможности спасения. Бейль заснул глубоким сном и проснулся от внезапного толчка.

Лошади стояли. Открыв глаза, Бейль осмотрелся и увидел заледенелую камышовую заросль. Оливьери сделал предостерегающий знак. Сквозь камышовую чащу едва виднелась ровная и гладкая ледяная поверхность. Через минуту по льду застучали копыта, и конный разъезд заплескался в прибрежной полынье. Некоторое время раздавались дикое ржанье, фырканье лошадей и крепкие ругательства, в которых Бейль узнал неоднократно слышанные, ставшие знакомыми, русские слова. Затем все стихло.

– Утонули, – сказал Оливьери. – Поедемте дальше.

Мальчик вывел лошадей на дорогу. Оливьери рассказал, в чем дело. Двое казаков погнались за ними по дороге, и не оставалось ничего другого, как спуститься к озеру, а потом, около первой береговой полыньи, круто завернуть в камыши.

– Я часто пробовал применять этот способ. Когда казак или пограничник разгонит лошадь, он никогда не соразмерит хода.

– Где мы? – спросил Бейль.

– Это Мазурские озера, – ответил итальянец. – Собственно, мы в Германии Я нарочно сильно беру на север, чтобы никого не встретить. Я слышал, что повсюду уже несколько дней бродят разъезды казака Платова.

Командир партизан казак Платов, получивший графский титул, наводил ужас на французский тыл. Его пешие казаки – пластуны– осенью, ползком, накрывшись снопами и соломой, появлялись внезапно и сеяли расстройство в рядах наполеоновских стрелков. Бородатые раскольники, составлявшие платовскую конницу, с гиком рассыпали лаву, появившись где-нибудь из-за опушки леса перед французским строем, и налетали вихрем, кружась вокруг платовской булавы. А потом, раскинув походную раскольничью моленную в виде шатра, они слушали молитвы беглого попа, крестились двумя перстами по счету, истово и гнусаво пели в унисон церковные песнопения заунывными басами и тенорами, тягуче и долго, сливая в этом пении какие-то нечеловеческие звуки, похожие одновременно и на волчий вой и на заунывные песни зимней вьюги.

Проезжая ровными пространствами с небольшими редкими холмами, Бейль чувствовал огромную перемену в настроении. Туманы, близость Балтийского моря, озерная гладь, седые, индевеющие линии горизонта – все казалось ему новым и привлекательным. Это были подступы к Европе, еще дикие, населенные мазурами, прибалтийские пустыри. «Но уже не Россия!..» Одно это сознание делало его бодрым.

В тумане на холме очень, очень далеко замелькали перед глазами три полосы цветных фонарей. Бейль вздрогнул: «Неужели здесь работает семафор?» Ошибки быть не могло: «Да, это военный гелиограф передает депешу!»

Оливьери острыми птичьими глазами впивался в световые сигналы, которые играли цветами, переливались, мигали, вспыхивали, чертили полосы сквозь морозный серовато-сизый туман. Оливьери хорошо знал значение каждого взмаха, каждой световой точки. О, как памятна ему увлекательная работа военного сигнализатора! В Литве о прохождении каждого русского отряда, о появлении разъезда на опушке леса, о занятии деревни гренадерами или о расстановке душек на возвышенности – обо всем этом умел он передать и без азбуки инженера Шаппа соседнему разведчику, сигнализируя двухдымными, трехдымными и многодымными рядами костров, разжигаемых на холмах литовских лесов.

Но эта депеша в глуши Мазурских озер казалась ему невероятным явлением, тем более что, вчитываясь в эти взмахи, точки и цвета, он не мог понять их комбинаций; знакомых слов не получалось из знакомых букв Он обратился к Бейлю за объяснением и начал называть ему каждый сигнал. Через две минуты Бейль составил десять немецких слов:

«…отступает маршал Ней… остатки… Вильна… русские войска… Наполеон… без вести…»

– Что это?! – воскликнул Оливьери.

– Депеша германского шпиона. Немцы радуются поражению Великой армии, – ответил Бейль, зевая.

– Невероятно! Что с императором? Они заплатят за эту работу!

– Оливьери, скажи, я, кажется, крепко спал?

– Вы спали пятьдесят шесть часов без еды и без питья. Я не мог вас растолкать ни на одной остановке и уже стал бояться. Один мой приятель заснул так однажды и не просыпался два месяца

Бейль был поражен. Постоянный четкий контроль над собою был тем его свойством, которым он особенно дорожил. Сейчас у него была полная уверенность, что он спал каких-нибудь полтора часа. Значит, не все еще он знает о самом себе.

Оливьери смотрел в ту точку горизонта, где только что прекратились сигналы. Они не возобновлялись. Ничто не говорило о близости большого населенного пункта. Очевидно, сигналы подавались из какого-нибудь лесничества или сторожки прибалтийского помещика-немца.

«После потерь, понесенных в России, надо ожидать больших перемен в поведении невольных союзников Франции», – думал Бейль. Эти мысли отравили ему настроение во всю остальную часть пути.

– А все-таки вам нужно что-нибудь съесть, – сказал Оливьери.

Вынув из сумки большой кусок серого хлеба и ломоть копченой свинины, он предложил их Бейлю.

Несмотря на то, что куски были огромны, Бейль почти машинально съел их, не почувствовав обременения

Оливьери смотрел на него с удивлением. Корсиканец, сохранивший свойства племени, был умерен в еде. Через некоторое время после еды Бейль почувствовал, что кровь горячей волной разбегается у него по жилам, в голове стало шуметь, и он снова заснул.

Проснулся он в комнате почтовой станции. Оливьери, толкая его в плечо, протягивал ему стакан с водочной настойкой. Желтый свет лампы отбрасывал огромную тень итальянца на бревенчатую стену. В комнате было тепло, слышались голоса. Бейль выпил залпом и тотчас же встал, как после толчка. У противоположной стены за маленьким столом сидел французский офицер и ногтем отмечал на лежащей перед ним географической карте красные точки.

– А ну-ка, узнаете вы меня или нет? – обратился он к Бейлю. – Вы здесь добрых два часа. Ваш провожатый рассказал мне, откуда вы едете.

Да, конечно, Бейль его узнал, это был тот самый парижский весельчак Бальтасар Маршан, вместе с которым Бейль когда-то проводил вечера в компании Пьера Дарю и башвильской молодежи. Теперь он был в форме военного комиссара, но, в отличие от других участников войны, постаревших в русском походе, располнел на немецких хлебах и имел весьма довольный вид. Бейль поздоровался и охотно принял предложение Маршана продолжать дорогу в почтовой кибитке, запряженной свежими немецкими лошадьми. Это ему улыбалось, тем более, что Оливьери шепнул на ухо, что ему необходимо, расставшись с Бейлем, теперь же вернуться в Вильну.

– Я выполнил все, что мне приказано, и снова превращаюсь в содержателя кофейни. Русским не придется долго тешиться Вильной. У нас будет большая работа. А Кутузов наверняка понаставил там перекладин, на которых пляшут между небом и землей евреи, отказавшие в кредите на вино господам русским офицерам.

– Придумай способ отблагодарить тебя, Оливьери.

– Не называйте моего имени в Кенигсберге. А будете в Милане – передайте привет сестре Виктории и тетке, если остановитесь по-прежнему в Каза-Бовара.

Не обращая внимания на то, что Оливьери вполголоса разговаривал с Бейлем, болтливый Маршан осыпал Бейля вопросами и, нисколько не смущаясь неполучением ответов, рассказывал сам о своих успехах в Померании.

Бейлю хотелось сказать какие-то другие слова спасшему его итальянцу. Он готов был повернуться спиной к Маршану, но чувство страшной рассеянности и какая-то тяжесть в ногах от выпитой водки не давали ему возможности ни двигаться, ни выбрать другие слова.

Итальянец крепко пожал его руку и вышел из комнаты, оставив у спутника чувство горести, незавершенности какого-то дела и ожидания, что вот-вот он сейчас вернется.

В разговоре с прислугой Бейль не без труда перешел на немецкую речь. Постепенно приходя в себя, он ухитрился отделаться от навязчивых вопросов Маршана, который всячески старался добиться от него сведений о самых бедственных происшествиях великого отступления. Бейль перешел сам к вопросам, и Маршан, рассказывая о состоянии французских дел в Германии, оказался далеко не легкомысленным собеседником, когда дал такую характеристику:

– После хирургической операции организм не сразу привыкает к ощущению потери хотя бы ампутированной ноги. Очевидно, мы также не сразу привыкнем к нашей кровавой потере. А так как Германия связана с кровообращением всего организма нашей империи, то и она, очевидно, не сразу будет реагировать на французские дела. Пройдет еще много месяцев. За это время император восстановит положение. Он чрезвычайно живуч.

* * *

Дорога на Кенигсберг ничем не была замечательна. Понемногу сонливость Бейля проходила. Острое возбуждение виленских дней сменилось ровной и скучной депрессией, а чистые и содержащиеся в порядке, несмотря на то, что находились на военном тракте, германские почтовые станции производили на него расслабляющее впечатление. Приходилось делать усилия, чтобы не поддаться этому расслаблению.

14 декабря рано утром Анри Бейль и Бальтасар Маршан, миновав зубчатую кенигсбергскую стену с большими башнями, въехали в город.

«Вот здесь восемь лет тому назад умер философ – Эммануил Кант. С его именем в мыслях, как символом большой умственной высоты, на которую я вновь поднимаюсь, я въезжаю в Европу», – думал Бейль. Он простился со своим спутником Маршаном и занял маленькую комнату в уютной, чистенькой немецкой гостинице.

«Первым делом – заказать ванну, потом – бриться, потом – расшить двухъярусные замшевые карманы полушубка. Нет, с этого, пожалуй, придется начать».

Вошедшая прислуга спросила, не желает ли высокоуважаемый господин полковник билет в театр. О да, конечно, он желает! Сегодня идет «Милосердие Тита», опера Моцарта на слова Метастаза[59]. Да, да, конечно, он пойдет в театр. Но прежде всего нельзя ли достать в Кенигсберге чистое белье? Можно? Очень хорошо!

Бейль, распоров замшу, достал деньги, вынул бритву и бумажный сверток. Эта трубочка из бумажных листиков, оказалась куском московского дневника. Совершенно непонятно почему, он внезапно вспомнил, что сестра Полина, провожая его в русский поход, зашила в пояс военного сюртука сорокафранковые золотые монеты. «Ну, кажется, я хорошо рассчитался за лошадей с виленским контрабандистом», – подумал Бейль и покачал головой, вспомнив о своих поспешных сборах с Оливьери и об отдаче этого военного сюртука с монетами контрабандисту. Чтобы отогнать сожаление о деньгах, Бейль стал перечитывать свой дневник.

– Неужели я писал его! – воскликнул он.

«Прошло немного больше двух месяцев, – продолжал он уже про себя, – а я чувствую, что столетия отделяют меня от того дня, когда были сделаны эти записи. Как бледен этот дневник! Как я был недальновиден и самодоволен в Москве! Как я ничего не понимал! Где тут хоть намек на те неизвестные мне чувства, которые дает невыносимое страдание, собственная опасность и зрелище несчастий огромной массы людей! Тогда все рассчитывали на быстрый и победоносный конец войны. Никто не сомневался в успехе. Вот почему мои мысли не поднимались выше ворота моего мундира. Мои чувства были не больше подготовлены к опасностям этой страшной страны, чем малиновые гусарские мундиры и белые суконные плащи неаполитанских солдат Мюрата – к виленским морозам и болотам Полесья. Я делал ошибку за ошибкой. Я не понимал Бонапарта. Наполеон не понимал России. Урок жестокий!

Да, надо одуматься – и хорошо отдохнуть в Кенигсберге, чтобы понять все, что со мной произошло».

После всех этих невеселых размышлений и полуиронических отзывов о себе Бейль заходил по комнате, ожидая, пока прислуга принесет горячую воду для бритья. На столике лежали старые немецкие газеты. Внимание Бейля привлекла строчка, напечатанная крупным шрифтом, со словом Бородино. Он стал читать и с удивлением увидел, что немецкая пресса расценивает Бородинскую битву как одно из величайших исторических сражений. Пышными риторическими фразами немецкий журналист рассказывал о том, как сомкнутые колонны французских войск шли на русские укрепления с музыкой и развернутыми штандартами. Бейль с отвращением бросил газету. Проверяя самого себя и вспоминая все, что слышал, он никак не мог понять того, что Бородинская битва была действительно сражением на огромном пространстве; он не мог свести воедино разбросанных впечатлений боя. Отдельные человеческие группы, жидкие и редкие цепи стрелков, перебегающие через поле пригнувшись, со штыками наперевес, гулкие выстрелы и черные комья взлетающей земли, – никакой тесноты, наоборот, слишком слабо заполненные пространства, никакого намека на густые толпы людей, занимающих огромные пространства и колющих друг друга штыками.

По собственным наблюдениям Бейля, сталкивались лишь небольшие группы, и только в случаях, когда невозможно было показать друг другу спины, одни солдаты кололи других, чтобы своя же артиллерия не расстреляла их картечью.

«Впрочем, – подумал Бейль, – техника военных донесений крепко связана с необходимостью таких сводок и фальшивых картин, которые в корне искажают военную действительность. Надо иметь в виду, что световой телеграф передает депеши в тылу на огромные пространства гораздо скорее, чем конный ординарец подает сведения в штаб с места боя. Я сам могу вспомнить, что семафорная депеша передавалась от моря, из Бреста до Парижа, обыкновенным гелиографом в семь минут, в то время как из трех посланных от Шевардинского редута адъютантов только один через час достиг ставки императора, а двое были убиты. Когда уцелевший подъехал к императору, боевая обстановка уже изменилась. До какой степени глупа газетная фальшь о молниеносном осведомлении Наполеона!»

Бейль чувствовал себя совершенно разбитым. Отчаянное напряжение последних месяцев оставило его. Он искал и не находил обновляющих впечатлений.

В управлении коменданта говорили об исчезновении генералов и военных комиссаров на пути в Кенигсберг. Говорили о зловещих настроениях в Германии, рассказывали о страшных морозах, губивших армию. Кенигсбергский ресторатор жаловался, что некоторые сорта вин замерзли в погребах. Этого не случалось уже шестьдесят лет. Офицер в комендантском управлении сообщал, как шестами скатывают трупы с дороги и как они под ударами отзываются, словно сосновые бревна под топором. В гостинице старуха немка шептала, что четыреста тысяч семей плачут в Европе, зная, что уже не дождутся детей, отцов, братьев, мужей.

Упорнее всего говорили о предстоящем новом французском наборе.

«Никуда нельзя уйти от военных впечатлений. Россия уже далеко, а каждая клетка нервов заморожена ее холодом и чувством смерти. Такова реакция на несоразмерную затрату сил и постоянное напряжение», – сделал заключение о своем состоянии Бейль.

Проходят еще два томительных дня, но силы не возвращаются. Нет никакой возможности взять себя в руки и решиться на что-либо.

Наутро третьего дня Бейль твердыми шагами вышел из гостиницы. Дойдя до маленькой кирки, он повернул за угол и постучался в двери небольшого дома. Там Бейль поднялся на второй этаж.

Его любезно приняли и показали комнату, где скончался великий философ. Бейль глянул в окна кабинета, уставленного книжными шкафами: золотые корешки кожаных томиков Руссо смотрели на гостя сквозь стекла книжных шкафов.

За окнами кабинета виднелся тонкий шпиль островерхой кирки, освещенной лучами солнца.

В комнате был еще посетитель. Вежливо поздоровавшись с Бейлем, он назвал себя: граф Вангель. Под серым плащом блестели пуговицы генеральского сюртука. Глаза генерала Вангеля, спокойные и умные, светились холодно и лучисто, как голубые льдинки. Седые усы закрывали губы, скрадывая подбородок.

– Вы чтите память покойного профессора Канта?

– Да, хотя я не успел изучить его, как хотел бы, – ответил Бейль.

– Обратите внимание, – сказал Вангель, – вот эта кирка была предметом особой любви профессора. Он рассказывал, что когда писал «Пролегомены» и «Критику чистого разума», то этот стройный шпиль был именно тем пунктом, на котором он фиксировал свое зрение, чтобы сосредоточиться. И вот однажды сосед построил каменный брандмауер, загородивший от взоров профессора Канта кирку. Именно с этого времени профессор Кант стал писать «Критику практического разума», которая, как вы знаете, является полной сдачей позиций, с таким трудом отвоеванных человеческим гением в «Критике чистого разума». Выкуп этого брандмауера стоил Канту довольно дорого. Он долго копил для выкупа деньги. Но когда каменщики сломали брандмауер и кирка вновь предстала перед глазами мудреца, он уже за протекшие годы потерял остроту зрения. Коперник, сделавшийся Птолемеем, не смог вернуться на прежнюю дорогу. Он переписывал шестой раз свой трактат «О вечном мире», словно предчувствовал пожар мировой войны.

– То, что вы говорите, генерал, чрезвычайно интересно, – ответил Бейль. – После всего, что я перенес в России…

– Ах, вы из России?

– Да, и после впечатлений, полученных в этой стране, я хочу работать над изучением вашего философа снова. Я рад встретить в вас единомышленника, так как всегда полагал, что кантовская этика есть в сущности простое тяготение чувств, одержавших победу над разумом, переставшим себя ценить. Попытка проникнуть в мир трансцендентальный, несмотря на то, что сам Кант твердо ограничивал деятельность разума пределами единственно реального, имманентного мира, свидетельствует лишь о том, что он желаемое принял за реальное. Однако вы меня чрезвычайно заинтересовали сообщением, что Кант работал над проблемой вечного мира.

– Я практически интересуюсь этим сам, – сказал граф Вангель. – Какой-нибудь месяц тому назад, после победы, одержанной моим отрядом, я вдруг почувствовал необходимость бросить армию и выйти из войны, чтобы решить вопрос: имеет ли право один народ менять образ жизни, согласно которому другой народ хочет устроить свое материальное и моральное существование? Пока я не решу этого вопроса, я не вернусь в войска. Здесь я живу в своем имении с единственной дочерью – Минной фон Вангель. Если вы не боитесь косых взглядов полиции, приезжайте ко мне, мы продолжим беседу. Я в опале у немецкой полиции, так же как на плохом счету у полиции Бонапарта, и все за то, что я понял безумие войны с русским народом!

Условившись о встрече с Бейлем, генерал вышел из комнаты Канта.

Поздно вечером Бейль закончил запись рассказа Вангеля о своей дочери, «Минне де Вангель», и, ложась спать, почувствовал сильнейший озноб. Он видел, как левая рука нащупывает пульс на правой Перед ним стоял доктор Бейль и говорил о трансцендентальном мире, просто, спокойно, его же собственным голосом, доказывая ему, что есть Бейльфеномен– явление здешнего мира чувств, и есть Бейль – нумен– постигаемый разумом, идеальный Бейль, который один может его вылечить.

– Однако у вас неровный пульс, – произнес доктор Бейль. – С очевидностью становится ясным, что вы переходите в трансцендентальный мир, так как вы чувствуете и постигаете таяние времени.

– Никакого иного мира нет, а есть только высокая температура. У меня лихорадка! – громко сказал себе Бейль, приподнимаясь на постели.

Зубы его стучали, спина покрывалась холодным потом. Но было чувство большого удовлетворения оттого, что снова появилась твердая решимость не поддаваться болезни. Не снимая второго сапога, полураздетый, он вынул из полушубка маленькую металлическую коробку, в которой сестра Полина собрала когда-то походную аптечку, и, достав две пилюли хинина, быстро их проглотил.

Потом взял томик «Фацеций» Вольтера и скоро заснул с раскрытой книгой в руке.

Глава девятая

О т Берлина до старой границы Франции Бейль совершал путь с постоянно меняющимися соседями, в неуклюжем почтовом эйльвагене – громадном экипаже, запряженном шерстеркой хороших лошадей, с открытыми местами позади кареты и с украшением в виде огромного почтового рога на обеих дверцах.

Опять, как перед войной, Бейль почувствовал, что на него дышит европейский ветер, попутный и встречный, одинаково ему дорогой. Посматривая сквозь дремоту на красные лица и посиневшие носы пассажиров, закутанных платками, с мужскими муфтами в руках, в сапогах с меховой оторочкой, Бейль засыпал на ровных спусках, просыпался от толчков и поворотов, не реагируя на рожок почтальона при отправках, остановках и перепряжках лошадей.

Уже в Берлине Бейль почувствовал, что немецкая речь соседей по карете становится плавнее, спокойнее и даже несколько громче, как только они узнают в спутнике француза. «Но зато предмет разговора делает полувольт налево, – заметил себе Бейль. – Немцы, узнав француза, быстро, на ходу, меняют темы разговора».

23 января, под утро, в маленьком немецком местечке Бейль вспомнил, что ему исполнилось тридцать лет. «Быть может, это середина моей жизни, – думал Бейль. – Русский поход – водораздел моего возраста и событий моей жизни. Быть может, это самая крутая вершина несчастий. Ну что же? Будем дышать воздухом гор там, где родятся реки. Великие события одни только могли показать мне человеческое сердце таким, каково оно на самом деле. Быть может, этот вершинный холод имеет свое очарование. Я чувствую независимость сердца и полную свободу от страстей, но меня смущают воспоминания о необычайной силе иных внутренних переживаний».

Размышления были прерваны разговором двух немцев об организации «Тугендбунда»[60] – «Союза доблести», о том, что вся Германия покрыта сетью его организаций, с которой не справится французская полиция.

29 января, во время длительной остановки французского дилижанса в местечке, находившемся на расстоянии двух дней езды от Парижа, Бейль пошел пешком, чтобы размять отекшие ноги. Он зашел в гостиницу под вывеской «Четыре ветра» и заказал себе обед. Весь нижний этаж большого дома был полон посетителей. То были рекруты. На видном месте висел императорский декрет от 8 января 1813 года о новом наборе. Афиша возвещала, что сто пятьдесят тысяч молодых людей призыва 1813 года должны явиться под ружье, что сто когорт император формирует из тех, кто не был призван в 1812 году, и сто когорт – из тех, кто по тем или иным причинам не был призван в 1809 – 1811 годах.

В трактире царило общее возбуждение. Лица подвыпивших парней были красны. Рекруты требовательно стучали по столу оловянными кружками, разговаривали громко, хриплыми голосами выкрикивали отчетливо крепкие ругательства. Никакого следа серьезности ранних добровольческих отрядов французской армии, никакого следа их веселья и энтузиазма.

Бейль знал Бонапарта как хорошего хозяина с неутомимой энергией, точно вычисляющего количество булыжника, необходимого для ремонта дорог, пропускающих сотни артиллерийских повозок, как человека, мастерски подбирающего кадры своей администрации. Он видел в нем тонкого эксперта человеческого материала. Но сейчас Бейль смотрел на все по-новому. Он сомневался: «Исполнила ли администрация Наполеона его главное требованиеуметь ощипать курицу, прежде чем она успеет закудахтать».

Перед Бейлем стояла посуда. На тарелке, довольно грубо сделанной из белой глины, он прочел в середине рисунка в виде лаврового венка стихи:

Montagne, Montagne cherie, —

Du peuple les vrais defenseurs!

Par vos travaux la Republique

Recoit la constitution.

Notre Iibre acceptation

Vous sert de couronne civile.[61]

На миске изображен петух, стоящий на пушке, и надпись:

Je ville pour la nation! 1792.[62]

Бейль удивлялся, как уцелели эти предметы домашнего обихода, которые можно было найти в свое время во всяком доме и которые теперь небезопасно было хранить даже в частной квартире. Тем более странным казалось, что трактирщик подает их на стол в доме, стоящем на перекрестке двух почтовых трактов. Возможно, конечно, что неграмотные жандармы плохо разбирали полустертые надписи.

«Однако галльский петух на пушке умел выставлять, как щетину, свои стальные перья навстречу первой попытке ощипать их чужой рукою. Неужели он превратился теперь в курицу, которая даст вырвать перья, не закудахтав на весь мир? Все зависит от того, чью руку он встретит как чужую».

За соседним столиком молодой человек, повязанный серым шарфом, кричал, что их сельский поп никогда не жил так хорошо, как теперь.

– Дня не проходит без тридцати или сорока панихид. Он прикупил даже соседский виноградник!

За стойкой трактирщик разливал вино. На маленьком шестике над его головой вертелась, прыгала и стрекотала сорока, махая крыльями в лицо мальчишке, протягивающему ей стакан водки. Два молодых крестьянина и «человек неопределенной профессии» в больших очках довольно громко обсуждали последний бюллетень императора. Это был знаменитый 29-й бюллетень Великой армии, в котором Бонапарт сообщал, что «лошади погибали тысячами каждую ночь по дороге из Москвы».

– Ведь вот почему-то император ничего не пишет о людях, – лошади стали дороже!

– Я все-таки думаю, что лошади стали умнее людей. – Человек в очках, сделавший это замечание, стал читать дальше.

Наполеон, очевидно, не представляя, как будут реагировать на бюллетень во Франции, сообщал, что для спасения офицеров пришлось взять лошадей у кавалеристов, составить сплошные офицерские полки и эскадроны, в которых полковники шли за вахмистров, а генералы – за эскадронных командиров. Так, спасая тысячи офицеров, император бросил на произвол судьбы десятки тысяч спешенных солдат без обоза, корма и пехотной обуви.

– Вам грозит та же участь. Император окружил себя аристократами, которые не пропускают простого солдата к повышению. Теперь уж другие времена. Ты добудешь славу, а господа офицеры ею воспользуются. Императору нужно было повсюду насажать своих безработных братьев, сделать их королями чужих народов, и надо вот много солдат, чтобы их не посшибали с тронов. Охота была ради этого рубить голову Людовику!

– А все-таки, господин Видаль, придется идти на войну, – ответил молодой крестьянин. – Я не знаю, что сделалось с прошлого года, но кажется мне, что жандармов теперь больше, чем солдат. Они ловят дезертиров – это выгодное занятие, но не дай бог попасться им руки!

– Тогда ты не увидишь Катерины, как ушей своих.

– Да я уж с ней простился на веки вечные. Вы только зря бередите мою рану, господин Видаль. Быть дезертиром, конечно, лучше, чем жандармом. Еще месяц тому назад наш священник предлагал мне похлопотать за меня, просил немного денег, обещая сделать меня жандармом. Но ведь мне же нельзя будет появиться в своей деревне.

Бейль, слушая эти суждения, старался связать воедино первые новые впечатления от Франции. Громкие крики мешали разобрать продолжение разговора, но он вскоре прекратился, раздался звон разбиваемых стекол, в углу началась драка. Две проститутки быстро отбежали от стола, к которому, пошатываясь, подходил огромный солдат, размахивая ножом и крича, чтобы все перед ним расступились. Началась давка. Оловянная кружка, брошенная кем-то, раскровенила лицо солдата. Сорока за стойкой засуетилась и кромко кричала: «Император!» Бейль пробирался к двери, озабоченный больше невозможностью заплатить, нежели происходящим. Пять рослых жандармов попались ему навстречу при выходе из трактира. Один из них говорил:

– На прошлой неделе двух жандармов убили на постоялом дворе Кальяра. Это черт знает что! Я не пойду, не вызвав резерва!

– Дурак! Ведь им еще не выдавали оружия! А потом они все так пьяны, что в минуту успокоятся, увидя нас.

– Я думаю, что пора арестовать Видаля: все говорят, что он агитирует против набора, – сказал третий жандарм.

И все пятеро с обнаженными шашками, позванивая шпорами, быстро вошли на ступеньки трактира.

Светло-желтый кузов французского дилижанса, битком набитого пассажирами, спешащими обменяться последними военными новостями, снова принял странствующего наблюдателя Бейля. Дорога слишком затянулась! Тому виною тогдашние пути сообщения. Пароход, в виде довольно неуклюжей барки с огромной самоварной машиной и гигантскими колесами, едва только был испробован против течения Сены и забракован инженерами[63]. У Анри Бейля по этому поводу было написано в дневнике: «Как хорошо, что Наполеон совершенно не понял изобретения парохода. Я слишком люблю Англию – единственное мое убежище, где я действительно отдыхаю, Англию – пристанище изгнанников всех стран. Что было бы с нею, если бы император на пароходах затеял переброску армии в Лондон?»

Итак, Бонапарт, не обратив внимания на новое изобретение, проглядел пароход.

Как томительно медленны были передвижения в то время! Выехав из Москвы 16 октября 1812 года, Бейль попал на Лионское шоссе только в январе следующего года и въехал в Париж в девять с половиной утра 31 января 1813 года. Таким образом, французский скиталец пробыл в пути из Москвы в Париж сто шесть дней.

На станции у заставы Бейль сел в извозчичью коляску и через час уже отдыхал после кофе на Ново-Люксембургской улице.

Теперь отдых надолго… Ни в седле, ни в кибитке, ни в розвальнях, ни даже в щеголеватых из красного дерева санках графа Вангеля, в которых он ехал из Кенигсберга в Дрезден, а тем более в почтовых дилижансах он больше ездить не будет.

Госпожа Морис – старая привратница в солидном кружевном чепце – едва узнала его, до такой степени «господин Бейль стал худ, заострились черты лица и суровы стали глаза».

– Никто не спрашивал господина Бейля, только вот несколько писем.

«Это – от Бергонье. Он сообщает о своем назначении на должность префекта Юры и о том, что Бюш получил назначение в префектуру Севра». Бергонье пишет, что необходимо спешить, но не в виде совета Бейлю: «Мы не зевали. Неизвестно, что еще может случиться. Пока там остальные будут возиться в Германии и вязнуть в Польше, мы, поддерживая друг друга, поспешили устроиться подальше от войны. Черт с ней совсем!»

Ни слова о Бейле. Словно никогда не было Березины, Вильны. Оба эти ловкача хорошо устроились, ни на одну минуту не вспомнив о том, что Бейль получил такое же право на дружеское внимание, как и Бергонье, в тот день, когда Бейль за руку тащил его через реку.

Невнимание друзей – первое огорчение по возвращении в Париж. Но, быть может, этот добрый малый Бергонье, как всегда, слишком уверен в том, что Бейль сам сумеет позаботиться о себе?

Вот маленькая комната. Книги на столе. Госпожа Морис тщательно убирала квартиру. Кругом – ни пылинки. Не тронута только папка с бумагами и, к великому счастью, двенадцать тетрадей с выписками и заметками об итальянских живописцах.

«Вот это действительно находка!» Бейль был в полной уверенности, что систематический подбор заметок по истории итальянской живописи и нравов, сделанный им на синих листах большого формата, утерянных где-то по дороге из России вместе с дневниками, был единственным наброском. Копия цела! У него будет хорошее занятие! «Какое счастье, что можно навсегда расстаться с военной грубостью, с этой компанией „сабреташей“[64]! Кто слишком долго пробыл в армии, того тошнит при виде шашки и эполет, так же как человека, опившегося пуншем, тошнит при виде стакана, при малейшем запахе этого напитка».

Но и в гражданских канцеляриях Наполеона работать было немногим лучше. Министр Крете умер от болезни мочевого пузыря: Наполеон не давал ему вставать с места по шестнадцати часов сряду. Три года такой бешеной работы превратили здоровяка Крете в развалину.

Глава десятая

Ромэн Коломб писал критику Этьену Делеклюзу:

«Милый Этьен!

Приходи ко мне сегодня на новую квартиру, улица Нотр-Дам де Грас, №3. У меня будет вечером двоюродный брат Анри Бейль, вернувшийся из Москвы. Я встретил его сегодня после многих лет разлуки, и мы условились провести вечер, собравшись в моей большой комнате. Пригласи, кого хочешь. Вина достаточно. Есть холодная дичь и великолепный сыр. Я заметил, что характер Анри очень смягчился. Очевидно, высокие и печальные переживания в России сделали его таким. Он спрашивал про твоего приятеля Руса. Если можешь, пошли сейчас к нотариусу Делошу, чтобы застать Руса наверняка, и пригласи его ко мне. Анри говорит, что он дважды писал ему из Москвы с просьбой помочь той маленькой актрисе, с которой он когда-то жил в Марселе. Я не помню ее русской фамилии, зовут ее Мелани. Если Рус не может прийти, то, пожалуйста, спроси у него, почему он ни разу не был на Ново-Люксембургской улице, несмотря на просьбы Бейля, посланные из Москвы со специальным курьером. Такова первая просьба, с которой обратился ко мне брат, когда я увидел его сегодня. Сам он не нашел конторы Делоша на прежнем месте.

Анри потерял всю свою первоначальную живость. Смотрит холодно, говорит мало, спокойные движения выдают усталость. Появилась несвойственная ему раньше спокойная улыбка. Я не сразу даже узнал Анри. Он стоял на набережной и покупал книги с лотка букиниста. Книги – всегдашняя его страсть. Легкомыслие и повесничание в нем исчезли, а вот пристрастие к книгам осталось. Приходи, милый Этьен. Я знаю, что тебе будет интересно снова встретиться с Анри, которого ты когда-то за бурную порывистость речи называл каскадом.

Твой Ромэн Коломб».

Вечером Этьен Делеклюз молча пожимал руку Бейля. Через несколько минуг он, обратившись к Роману Коломбу, спрашивал:

– А ты мне все-таки скажи, сколько на самом деле гостей у тебя соберется сегодня? Ты об этом не написал. К сожалению, Рус не может быть ни сегодня, ни завтра. Он говорит: «Никаких писем из Москвы не получал…» Много ли гостей у тебя соберется?

– У меня будет человек пять…

– Ну, это хорошо. Хорошо, что не двадцать! Ты знаешь, что на днях мне рассказывал Каилюс, генерал, с которым ты знаком? Он хотел отпраздновать день своего рождения и поехал к Вери в Пале Рояль. Вери ему сказал: «Вам, конечно, известно, генерал, что раз вы собираете у себя десять человек, то обязаны пригласить на ужин представителя полиции, который будет сидеть у вас до конца». Каилюс побагровел от злости, пожал плечами и вышел из комнаты, гремя шпорами и ругаясь: «Разве я для того дал себя прострелить на войне восемь раз, чтобы полицейская сволочь жрала моих куропаток и мешала моим гостям?»

Из Пале-Рояля Каилюс поехал к господину Фуше[65], иначе говоря, к герцогу Отрантскому. Лукавый министр полиции принял Каилюса немедленно и в ответ на его возмущение развел руками: «Я ничего не могу поделать, сколько бы чертей вы ни призывали на голову моей сбитой с ног полиции. Ну что вам сделает плохого какой-нибудь полицейский офицер в штатском, скромно сидящий на углу стола?» Каилюс разругался. Тогда хитрец Фуше говорит, словно его осенило вдохновение: «А ну-ка, покажите мне список ваших приглашенных». Каилюс протянул ему бумажку с фамилиями. Взглянув на список, Фуше осклабился. Возвращая листок генералу, он со вздохом произнес: «Ну, хорошо, вам нет надобности приглашать незнакомых». Так вот, скажи, Ромэн, тебе тоже нет надобности приглашать незнакомых?

– Черт знает что за остроумие! – заметил Бейль. – Что-то не хочется даже понимать.

– Нет, а вы все-таки постарайтесь привыкнуть к новому Парижу, дорогой скиталец, – обратился Делеклюз к Бейлю.

– Посмотрим, посмотрим, – сказал Бейль. – Я мечтаю о том, чтобы, не привыкнув к Парижу, уехать в Милан или Рим. Я хочу заниматься своей «Историей живописи в Италии».

– Вот как! Значит, «хочу писать и… прощай, военный комиссар»? Но знаете ли вы, что римские порядки не очень вас обрадуют? Если в Испании католики восстановили инквизицию и церковный суд средневековья, то в Риме папа восстановил орден Иисуса. И поверьте, что секретнейшая организация иезуитов сумеет убрать с дороги такого вольнодумца, как вы – вам не дописать вашу историю живописи. Кроме того, сделайте себе новую прививку оспы. Во всей Италии попы запретили оспопрививание. Купите хороший фонарь, потому что в Риме духовенство не позволяет освещать улицы, находя, что это опасное проявление якобинства, и, однако, куда бы вы ни забились, иезуиты сумеют осветить каждый уголок вашего мозга инквизиторским фонарем.

– Гораздо лучше, когда знаешь, с какой стороны ждать выстрела, – ответил Бейль. – Иезуит, конечно, опаснее простого представителя римской церкви. Орден Иисуса все-таки замечательная хозяйственная организация, но я думаю, как при глупом монархе не держатся умные министры, так и нынешний папа Пий VII не сумеет извлечь всю выгоду из деятельности этих церковных подпольщиков. Не забывайте, что Лойола[66] был солдат, монах и фанатик. В нынешний век проложить дорогу фанатизму в среде, которая наживает деньги на военных поставках, на эксплуатации паровых машин, довольно трудно. Здесь можно вести разговор только о взаимной поддержке сторговавшихся мошенников. Деятельность иезуита направляется на то, чтобы во-время взять подпись на духовном завещании в пользу церкви у вдовы миллионерши или у выжившего из ума эмигранта, который сам не в состоянии получить обратно конфискованные имения. Я считаю конкордат большой ошибкой. Император мог бы не делать никаких шагов для сближения с Римом. Ну, а раз это случилось, теперь уж поздно запирать ворота перед иезуитами. В Польше я читал книжку Захоровского «Монита Секрэта». Это – замечательное произведение XVII века. Особенно интересен способ исповеди с указанием на систему разрешенных и допустимых грехов. Самые тяжелые грехи – это сомнения в догматах, «умничанье» и неповиновение. Все остальное разрешается при условии своевременного раскаяния и уплаты в церковную лавку более или менее значительной суммы. Вот вам вся бухгалтерия праведности. Ну, а система подчинения коадъюторов[67], генералов, магистров и т. д., система, при которой дисциплина доведена до поразительного совершенства, система, при которой вы никогда не узнаете в веселом и беспечном собеседнике, будь он в военной форме или в штатском платье, опасного иезуитского агента, – замечательна. Тонкие мастера интриги, иезуиты, как на церковном органе, умело играют женским сердцем. Разные культы сердца Иисусова и прочие тонкие эротические образы – пожирание тела небесного жениха – это все капканы для молодых и старых женщин, среди которых вербуется армия экзальтированных агентов, проводников католичества в семье и в обществе. Когда Вольней просил Наполеона не сноситься с папой, император сказал: «Народ просит религии». Вольней ответил: «А если народ попросит Бурбонов, вы тоже ему дадите?» Наполеон ударил Вольнея сапогом в живот, но Вольней был прав Я помню, какими приемами один контрреволюционный аббат обучал меня в детстве. Он хорошо уяснил себе мой характер и понимал, что просто меня не возьмешь. Зная мое пристрастие к математике, он очень хорошо руководил моими занятиями именно по этому предмету. Возник вопрос о параллельных линиях в тригонометрии. Тригонометрическая линия – символ функции – уходит в бесконечность и возвращается с обратным знаком. Тут мой аббат стал говорить мне о ликвидации параллельности в пространстве как о чуде и тайне: в бесконечности параллельные линии пересекаются, а линия тангенса преображается, вернувшись оттуда. Вот в этих формулировках он очень ловко попытался запутать мою мысль, внести сознание внезапной загадки и сделать вмешательство религии неизбежным. Он пробовал сыграть на том, что наука не знает безусловных истин, а следовательно, пределы ее влияния ограничены. Что же безгранично, что истинно, кто владеет тайной? Только один человек – это папа! Истины хранятся только в одном месте – в церкви Я сейчас не припомню всех тончайших приемов наталкивания меня на эти выводы, которые были формулированы совсем не примитивно. И если я ни на секунду не почувствовал в душе никакой религиозности, то все-таки не мог избавиться от смущения, как человек, заглянувший в пропасть. Характерная особенность всех окружавших меня в детстве попов – это дикая и ехидная радость при каждом известии об успехах монархических интервентов

При этих словах Бейля дверь шумно раскрылась, и, продолжая беседу, вошли двое: Виктор Жакмон и Марест.[68] Один – высокий, спокойный, с иронической улыбкой – Виктор Жакмон, другой – маленький, остробородый, с лицом землистого цвета, в морщинах, со стеклянными зеленоватыми глазами, жестикулирующий на ходу – барон де Марест. Совершенно не интересуясь происходящим в комнате разговором, оба вошедших громко здоровались, не прерывая своего спора.

С большой теплотой встретился с Бейлем Виктор Жакмон. Капитан инженерных войск, малоизвестный писатель, Жакмон был одним из немногих неизменных друзей Бейля.

– Ну вот, – заговорил он, обращаясь к Бейлю, – я доказываю Маресту теперь уже неопровержимую вещь, что твой излюбленный «генерал-император» в конце концов совершенно дутая фигура, игрушка случая, щепка на гребне волны. Сейчас ее выбросили на мель. Марест с истинно баронским величием, вместо того чтобы отвечать мне по существу, брызжет на меня желчью своего остроумия. Знаешь, Анри, только ты теперь можешь дать настоящую оценку событий.

Марест отошел к окну, вынул записную книжку и аккуратно вписал расход: «Наем фиакра и сигаретки». Затем, пряча записную книжку, он стал петушиным голосом выкрикивать невероятные похвалы Наполеону с таким злым выражением лица, с такой желчью и серьезностью, что трудно было понять, шутит он или высказывает свои убеждения.

Бейль прервал его словами:

– Послушайте, дорогой барон. Вы избрали очень плохое место для этих возгласов. Ведь мы же не раздаем крестов и ленточек Почетного легиона.

– Я вполне уверен, что военный комиссар Бейль доведет мои слова до сведения маршала Дарю, если, впрочем, маршал не вернется к своим старым занятиям – переводу Горация. По-видимому, это как раз своевременно. Кстати, скажите, господин военный комиссар, правда ли, что граф Дарю во-время заявил императору о том, что императорский отъезд из армии повлечет за собой ее уничтожение?

– И еще, – добавил к словам Мареста Жакмон, – скажи, пожалуйста, правда ли, что твой хваленый император боялся, что немцы, узнав о гибели армии, зацапают его как пленника?

– Да, было несколько критических дней. Подъезжая к Кенигсбергу, я видел световой телеграф в действии. Очевидно, немецкие государства уже кое-что знали в те дни, когда император ехал в Париж.

– Жаль, что это не случилось, – сказал Жакмон. – Ну, а что ты сам будешь делать?

– Многое зависит не от меня. Мое собственное желание скромно – я хочу отдохнуть, но не в Париже.

– Ну, конечно, ведь вы – миланец, – вставил Марест. – Куда ж ему деваться еще?! Уедет в Ломбардию, а потом, отдохнув, опять устроится довольно ловко.

– Марест сегодня похож на крысу, ухитрившуюся укусить кошку за хвост, – сказал Бейль. – Вредно так раскачивать желчный пузырь.

– Ого! – поймал Марест эту фразу. – Вот хорошее воздействие сурового климата. Что касается меня, то я не замораживал своей желчи на московском льду.

– Жаль, что вас там не было. Московский огонь растопил бы ледяную корку вашего мозга и заставил бы вас ценить в собеседнике не желчь, а ло-ги-ку, – сказал Бейль, подчеркнув последнее слово.

– Где же здесь ло-ги-ка? – передразнил Марест. – Объявляется новая мобилизация, а военный комиссар, видите ли, изволит ехать в Милан, когда «отечество в опасности».

– Ну, каждый по-своему представляет себе отечество. Мои взгляды на отечество вы знаете, – сказал Бейль и, достав маленькую книжку из кармана, прочел: «Вселенная представляет собой книгу, в которой читатель не пошел дальше первой страницы, если видел только свою страну. Что касается меня, то я перелистал достаточное количество страниц этой книги, для того чтобы прийти к заключению, что все они плохи. Я получил небесполезный опыт».

– Это что за вздор?! – воскликнул Марест.

– Когда вы успели купить это? Что у вас – «Космополит» Фуэкре или книжка Байрона, взявшего из него эпиграф? – вмешался в разговор Делеклюз.

– Сегодня утром на набережной я купил эту книжку на лотке. Это удивительное произведение нового поэта. Его фамилия Байрон. Книжка называется «Странствования Чайльд-Гарольда».

– Это старая книжечка, – сказал Делеклюз. – Она вышла в марте прошлого года.

– Во всяком случае, я с ней познакомился впервые, – сказал Бейль. – Я взял ее у книготорговца только потому, что слова «поэт лорд Байрон выступил на защиту лондонских мятежных рабочих» врезались мне в память. Эту фразу я прочел в Вильне, где местные польские власти всячески старались в мрачном свете представить положение Англии. Кстати, что это за лондонская революция, которую подавляли тридцать тысяч конницы и пехоты?

– Ну, какой вздор! Дело гораздо проще, – сказал Жакмон. – У нас повторится такая же история. Паровая машина на три четверти упраздняет применение живой рабочей силы, отсюда – безработица и голод, так как никакой фабрикант не думает о судьбе увольняемых рабочих. Хлеб сейчас подорожал, в особенности в Англии, а к тому же мы порядком перехватили английских кораблей с хлопком. Ну вот и простые результаты сложных причин: десятки тысяч беднейших англичан оказались на улице. Видя, что им грозит неминуемый голод, рассуждая плохо, они, отыскивая причины своего несчастья, решили, что во всем виноваты машины, и стали ломать станки. Хозяева обратились к войскам, а Палата лордов предложила применить расстрелы и виселицы к восставшим рабочим. Автор той книжечки, которую вы держите в руках, выступил в Палате лордов в феврале прошлого года. Я читал его речь в защиту рабочих. Это замечательная речь, хоть и не лишена вздора, какой обычно бывает, когда поэт и гуманист начинает говорить о политике.

– Мне рисовалась совсем иная картина, – сказал Бейль, – я думал, что в Англии начинается девяносто третий год.

Во время беседы Коломб нарезал кусками дичь и жаркое, наполнил бокалы. Все стали пить, поздравляя Бейля с благополучным возвращением. Марест рассказывал анекдоты, покрываемые дружным хохотом. В самый разгар веселья в комнату вошел инженер Изерского департамента Крозе[69]. Бейль встретил его горячим рукопожатием.

– Надеюсь, ты был уже у Дарю? – спросил Крозе у Бейля.

– Нет, – ответил Бейль.

– Я тебе советую сделать это завтра, – сказал Крозе и, подсаживаясь к Бейлю. шепнул ему на ухо: – Найди предлог, чтобы ускользнуть отсюда со мной пораньше.

– Быть может, ты скажешь, в чем дело? – спросил Бейль.

– Скажу, когда выйдем, но не сейчас!

Глава одиннадцатая

Фиакр ехал уже полтора часа. Пробираясь медленно по грязной, горбатой, неосвещенной улице, коляска качалась, скрипела рессорами. Разговор между Бейлем и его спутником не клеился. Крозе упорно молчал, не отвечая даже на самые настойчивые вопросы Бейля. Молчание стало тем более неизбежным, что коляска так стучала железными ободьями о мостовую, что приходилось кричать, чтобы быть услышанным. Наконец, Бейль не вытерпел и крикнул:

– Ну вот мы уже в Сен-Дени! Так как ты сюда нанял фиакр, то, очевидно, мы подъезжаем. Скажи мне, в чем дело?

Крозе остановил извозчика около небольшого одноэтажного дома, заплатил ему деньги и велел дожидаться. Бейль и Крозе вышли.

– Это какие-то причуды. Имей в виду, что если ты хочешь просто повеселиться, то незачем делать вид заговорщика. Во всяком случае, я тебе отомщу, и твоя сердитая Праскед узнает о твоем поведении раньше, чем ты сумеешь ей наврать.

Крозе рассмеялся.

– У тебя еще нет причин для недовольства, но мне не хотелось, чтобы ты, узнав, в чем дело, внезапно собрался и вернулся в Париж. Две недели тому назад, после больших мучений и разрыва с мужем, приехала в Париж Мелани. Хочешь ли с ней увидеться?

Бейль остановился.

– Во всяком случае, не сейчас.

– Нет, именно сейчас, пока никто не успел еще предупредить ее о твоем возвращении в Париж. Ее окно освещено. Вот это, против каштана. Фиакр будет тебя ждать, а я ухожу пешком.

Бейль подошел к двери, потом вернулся и решительно направился к тому месту, где стояли лошади. Фиакр уже уехал. Бейль побежал в том направлении, куда скрылся Крозе. Он кричал, звал Крозе. Маленькая улица была пустынна. Крозе пропал бесследно. Так как было поздно, то предстояло возвращаться в Париж пешком.

«Идти к Мелани сейчас совершенно невозможно, – думал Бейль. – Если бы она хотела, то на Ново-Люксембургской знали бы об этом. Морис – аккуратная старуха. У нее хорошая память на лица. Она обязательно сказала бы, если в кто-нибудь был. Но ни от госпожи Басковой, ни он госпожи Гильбер, ни просто от Мелани никто не приходил. Значит, все письма, просьбы и предложения не имели успеха. Как после этого войти и о чем заговорить? Мелани очень самолюбива. Прийти без зова к человеку, пережившему столько несчастий, и не выразить ему сочувствия или выразить и оскробить – все это одинаково плохо, ненужно».

Прошло еще десять минут.

«Но я буду подлецом или трусом, если не найду выхода из положения», – сказал Бейль самому себе, вернулся, поднял дверной молоток и громко постучал.

Ему открыла старая женщина в чепце коричневого цвета и, освещая шандалом вошедшего, осмотрела его с ног до головы. Бейль три раза повторил свой вопрос.

– Моя госпожа уже разделась и спит. Впрочем, назовите вашу фамилию… Ах, господин Бейль… Тогда войдите. Вас она называла, приказывая впустить, как только вы придете.

Бейль сидел на маленьком диване и ждал. Два шандала, по три свечи в каждом, горели на столе, Тонкое марсельское кружево закрывало окна Маленькая тарелка с кусочком сыра, чашка с недопитым красным вином и ломтик хлеба говорили о том, что кто-то не кончил одинокого ужина. «Как хорошо, что приходится ждать!» – подумал Бейль. Он чувствовал легкое затруднение дыхания, что-то сдавливало ему горло. Все равно сейчас он не может произнести ни слова. А если заговорит, это будут или слова упрека, и тогда повторится невеселая картина старых марсельских ссор, или, если это будут незначительные и мертвые слова, кристаллическая ледяная корка, как на зимнем стекле, сделает Мелани невидимой. Нервная зевота и усталость. Чтобы не дремать, Бейль достал из кармана маленькую книжку и стал читать восхитившие его еще утром английские стихи безвестного поэта Байрона:

Порою, словно тайну вспоминая,

Измену иль погибшую любовь,

За пиршеством немую скорбь скрывая,

Сидел Гарольд сурово хмуря бровь.

Но тайной оставалася тревога

Его души, друзьям он не вверял

Заветных дум и шел своей дорогой,

Советов не прося Страдал он много,

Но в утешениях отрады не искал.

В соседней комнате сейчас находится Мелани. Неужели ей нужно одеваться, как на концерт, и тратить на это время? Очевидно, она терпеливо ждала, настолько терпеливо, что ни строчки не написала ему на квартиру, не узнала даже, жив ли он. Однако этот проклятый Крозе ничего не сказал? Быть может, он действовал по ее поручению, если так смело привез его в Сен-Дени? Ведь сказала же старуха, что Мелани его ждала. Значит, она одевается, как перед выходом на сцену, не зная, что сейчас это совершенно неуместно. Единственно, чего не прощает любовь, – это добровольного отсутствия. Бейль чувствовал лихорадку, не ту кенигсбергскую вспышку болезни, которая вызвала бред, а совсем другую, давно позабытую, кажущуюся сейчас смешной. Кровь стучала в висках при мысли о том, что после шести лет разлуки, вряд ли осталась у Мелани хотя бы тень прежнего чувства к нему.

Худые, длинные пальцы легли ему на веки и закрыли глаза. Мелани тихонько подкралась сзади, и ее горячие ладони сжимали ему виски и закрывали уши. Щекой она прижималась к его голове.

Мелани говорила:

– Как вы могли подумать, Анри, что я в ваше отсутствие могу поселиться у вас на квартире? Ваши письма из Москвы, очевидно, не дошли, да если бы даже Рус передал мне ваше предложение, вы знаете, как я люблю самостоятельность и свободу. В Марселе я все-таки предпочитала, чтобы вы жили у меня, а не я у вас.

Не сводя с нее глаз, удивляясь ее свежести, блестящему взгляду, любуясь хорошо знакомыми ямочками на щеках, с восхищением оглядывая всю ее маленькую совершенную фигурку статуэтки из Танагры[70], Бейль скорее впитывал звуки тремолирующего голоса, чем отдавал себе отчет в значении ее слов. Его собственные слова неслись безудержным потоком. Он рассказывал, как в день приезда в Москву им овладело настоящее безумие, какое-то непреодолимое желание во что бы то ни стало разыскать ее в этом колоссальном горящем северном Риме. Он даже не понимал тогда, насколько нелепа мысль – искать ее среди горящих лачуг и пылающих дворцов. Он до изнеможения довел себя поисками, ставшими под конец опасными. Он попал в тупик среди горящих домов, искры падали ему на платье. Было до такой степени жарко, что волосы шевелились на голове от горячего ветра, жгло ресницы и брови, и если бы не русский мужик Артемисов, то эти поиски Мелани кончились бы собственной его гибелью. Потом Бейль рассказал о случайной встрече с маленьким арфистом из марсельского театра, о том, как этот арфист сообщил ему подробности об отъезде Мелани из Москвы.

– Анри, очень хорошо, что и для вас и для меня Россия будет только воспоминанием. Я никогда не могла бы стать русской помещицей со ста семьюдесятью шестью душами рабов. Вы подумайте только, что значат эти слова «сто семьдесят шесть душ»! Душа – это слово, которое так много значит для меня. А там оно – обозначение имущества, живой предмет, которым владеет помещик, в большинстве случаев не имеющий собственной души. Таким был Басков.

– Почему вы говорите «был»?

– Да потому, что его теперь нет.

– Нет для вас?

– Нет, он просто не существует. Его убили крестьяне.

– А!.. – сказал Бейль и остановился.

– Я, кажется, не разучилась читать ваши мысли: для меня Басков не существовал уже задолго до того, как он перестал существовать среди живых.

– Ну, а ваш ребенок? Фесель мне говорил…

– После смерти маленькой Адели, отцом которой вы хотели называться, у меня не было детей, дорогой Анри. Однако какой я стала рассеянной. Вы, вероятно, хотите есть?

– Нет, я только что был у Коломба, где мы пили и ели.

– Для вас я снова приготовлю марсельский ужин.

Под утро Бейль, облокотись на подушку, рассматривал молча профиль спящей Мелани и перебирал в памяти все прежние впечатления 1805 и 1806 годов в Марселе и 3 августа 1806 года, когда он принял посвящение в масонской ложе «Каролина – Великий Восток Франции».

Постоянным видением его снова была маленькая нимфа на зеленом тенистом берегу Ювонны, голая и смеющаяся под брызгами воды, – Мелани тогдашних лет.

Почему нынче ночью, поднимая бокалы за встречу, она ни разу не спросила его о том, что он будет делать с собою, ничего не сказала ни о себе, ни о своей жизни в Париже? Она тысячу раз права, говоря, что нынешняя, очень радостная встреча была необходима. Бейль думал, может ли это внезапно охватившее его ощущение физического счастья бросить его надолго в объятия Мелани.

Эта маленькая странная женщина, такая строгая в отношениях с ним и такая правдивая в своем чувстве к нему, отрицает возможность прочного союза с ним даже теперь, встретившись с ним и отдавшись ему, как прежде. Она, конечно, права, говоря, что эта встреча – лишь «последняя цифра в конце страницы, говорящая о том, что счет закончен».

Большая цифра…

На секунду в душе Бейля проснулась ревность: «Как жила, как будет жить дальше Мелани. Ведь не молчит же она с другими, как не молчала эти шесть лет».

Тонкая иголка вошла в сердце, заледенила его холодом, и кончик сломался, но не растаял, как льдинка, а колет и причиняет боль. Захотелось поцеловать Мелани и разбудить. Но вдруг чувство горячей благодарности к ней остановило его. Холод растаял. Какое счастье, что именно с ней он встретился, только что вернувшись во Францию! Именно эта ночь после счастливого и беззаботного вечера с нею, когда она была так проста и так ласкова, дала ему возможность вдруг почувствовать, что растаяли впечатления войны, исчез мертвящий холод в душе, по жилам побежала опять горячая кровь.

«Жизнь хороша, надо вернуться в жизнь. Завтра же будет музыка, великолепный Лувр, картины и гравюры и чтение замечательного английского молодого поэта… Байрон – подарок судьбы!..»

Бейль тихонько оделся и сел у окна. Воображение рисовало ему миланские ворота с надписью «Alla valorosa armata francese!» («Доблестному французскому войску!»), громадные стены, усеянные народом, миланских женщин в ярких и пестрых многоцветных платьях, машущих омбрельками[71], детей в широкополых шляпах, мужчин в белых чулках и туфлях с бантами, – все это кричит, сыплет цветами, ликует и веселится по поводу вступления французов и ухода последних австрийцев из Милана. Это было очень давно. Теперешний Париж, мрачный и грязный, с немощеными улицами, горбатыми мостами, афишами о рекрутском наборе, сумрачными лицами, говорит о том, что наступили иные времена. «Пусть наступили другие времена, я сам никогда не чувствовал себя так наполненным жизнью, как сегодня, – ответил Бейль на свои мысли. – Но Мелани права. Я сказал бы, что меняется облик вселенной и время тает, как вот эти облака на светлом небе. Я не узнаю своих чувств, я не узнаю людей и предметов, хотя они носят те же имена и очертания».

Набросав несколько строк Мелани, Бейль вышел из маленького дома и пошел пешком в Париж. Ветер трепал его волосы. Бейль нес треуголку в руке и с наслаждением купался в потоках света. Грудь дышала полно, и чувство огромной, невероятной свободы делало его походку энергичной, уверенной и спокойной.

* * *

19 марта, закончив очередную страницу «Истории живописи», Бейль в сотый раз начал разбирать бумаги.

Он записал в тетради, которую вел от имени батальонного командира Коста: «Мелани обнаружила все признаки большого счастья. Она полна ощущений жизни и интереса ко всем ее мелочам». Записав это, Бейль с удовлетворением подумал о том, что его прежняя подруга опять нашла самое себя и не нуждается в нем. Странное и противоречивое чувство: искание любви и побег от любви… Он сделал отметку на полях о том, что все друзья получают административные назначения. Пометил, что не согласился бы стать префектом и ехать в провинциальную трущобу с населением в шесть тысяч жителей.

Разрывая бумаги в старых папках, он нашел письмо, по-видимому, очень старое:

«Знаете ли вы, что меня затрудняет в ваших письмах? Это – ваши извинения. На вашем месте я была бы более доверчива и более откровенна. Выбирайте сами, что сочтете более необходимым для себя. Разве я когда-нибудь хоть раз упрекнула вас в том, что вы со мной фамильярны в некоторых ваших письмах? Эх! Разве вы не знаете, что именно этот тон писем скорее трогает мое сердце, что меньше всего вы можете опасаться разонравиться мне именно тогда, когда вы подаете мне такие знаки дружбы? Я скучаю так же, как вы. К тому же я переживаю тревогу. Здоровье мое настолько слабо, что я все меньше и меньше могу переносить утомительные выступления в трагических ролях. У меня слабая грудь, и вот уже несколько дней, как я болею. Это невольно делает меня злой! Временами мне кажется, что судьба слишком ко мне несправедлива. Во всяком случае, если бы я была одна, я думаю, что сумела бы уйти из жизни, которая становится для меня сплошным горем. Но меня удерживает мысль о моей бедной крошке. Господи боже мой! Это какая-то невероятная жестокость – быть все время жертвой преследующих меня событий. После четырех лет неустанного труда и лишений не иметь возможности осуществить простой разумный план! Если бы вы знали, что я получаю вместо утешения! В конце концов вам нетрудно догадаться, о чем я говорю. О низости человека, который когда-то злоупотреблял несчастными обстоятельствами моей жизни. Я с ужасом думаю об этом, особенно теперь. Посмею ли я признаться самой себе в том, что я должна ненавидеть того, кого когда-то любила? Чувствуете ли вы, до какой степени это отвратительно и ужасно?

Вы написали Манту[72] о том, что если я умру, вы возьмете на себя заботу о моей девочке. Я знаю, что Басков ее любит, как собственную дочь. Но в конце концов и он может умереть. Поэтому я вам поручаю ее. Любите ее! Слышите ли вы? Любите. Она будет вам признательна всю жизнь, как если бы вы были ей родным. Она перенесет на вас привязанность, которую сейчас питает к матери. Если бы она была для вас второй маленькой Мелани! Поговорите о ней с вашей милой сестрой. Я никогда не забуду вашего письма к господину Манту. Простите. Слезы душат меня. Я должна с вами расстаться».

Бейль никак не мог вспомнить, когда было получено это письмо Мелани из Марселя. Снова чувство убегающего времени охватило его. Он не мог воссоздать даже в воображении ни одного из прежних ощущений. Только имя Мант напомнило ему страшные минуты: в Политехнической школе Мант был единственный юноша из Гренобля, с которым Бейль был близок. Горячий республиканец Мант сблизился с заговорщиком генералом Моро и, кажется, виделся с Кадудалем[73] в роковые дни консульства Бонапарта. Сам Бейль осмелился в комедии «Le Bon partie»[74] осмеивать властолюбие Бонапарта. Сам Бейль полюбил речи Моро. Но Бонапарт в 1804 году император. Моро бежал. Бейль тоже… в Марсель. Тогдашняя Мелани и нынешняя были совершенно различны.

Но и сам Бейль менялся дважды после марсельских счастливых дней. Забыв «Bon Partie» и видя силу Бонапарта, Бейль от комедии перешел к жизни, полной силы, и этому помогли странные люди: «вольные каменщики» – масоны ложи «Каролина». Да! Да! Это было в 1806 году, – Бейль – масон… а потом… Ровно через месяц Бейль получил приказ отбыть в Германию по военным делам. Прошение об отставке не было принято.

С новыми чувствами ехал он по городам и дорогам Германии. Он не узнавал мира, не узнавал знакомых людей. Все называлось старыми именами, и все было чужое. С глазами вновь родившегося человека он приехал в Дрезден, перенеся перед тем ужасающие пароксизмы страшной саганской лихорадки. Лихорадка стерла память о старой Франции. Прошлое казалось прочитанной когда-то историей чужой жизни.

Чтобы опомниться и понять, что с ним происходит, Бейль подчинился совету военных врачей и уехал в короткий отпуск. Проехал в Ломбардию и вихрем пронесся по городам, с тем чтобы вернуться в Париж. Просьба об отставке снова не имела успеха.

И в Италии и во Франции то же странное, неуловимое чувство: все имена, названия, все очертания оставались старыми, но ничего нельзя было узнать. Был ли новым сам Анри Бейль, или новым стал весь мир? Весеннее и изощренное чувство великого времени, в котором живешь с полнотою участника и творца, сменилось предчувствием конца эпохи и щемящим страхом падения несбывающихся и, вероятно, несбыточных надежд.

Глава двенадцатая

К осени 1813 года армия Наполеона снова достигла четырехсот тысяч бойцов. Против него шли соединенные войска России, Пруссии, Австрии, Швеции и Англии. Это была четвертая и последняя коалиция. Начав с политического выступления против французской революции, европейские монархи кончили тем, что добивали французского императора. Этот год, начавшийся с переменным счастьем для Бонапарта, закончился поражением французских войск в «битве народов» под Лейпцигом, между 16 и 19 октября 1813 года.

Если десять процентов Великой армии, перешедшей Неман, комплектовались уже из штрафных батальонов, состав которых определялся дезертирами-рецидивистами и многочисленными обитателями французских тюрем, то в лейпцигской битве обнаружилось, что здоровые и сильные солдаты, составлявшие основной кадр новых наборов, были ранены самым странным образом: двадцать процентов самострелов, то есть солдат, задетых ничтожными ранениями, с простреленной рукой, с отстреленным пальцем, с простреленными мышцами ноги, дававшими право уйти из своей части на перевязку и даже просто не возвращаться в свою часть. В полках обнаружены были представители новой своеобразной профессии – старые солдаты, умевшие прекрасно за сравнительно недорогую плату вывести молодых товарищей из строя легчайшим ранением.

Тем временем Александр I со своим верным другом Аракчеевым вечерами просиживал над составлением нескольких необычных планов. Мнение европейских монархов о силе русского оружия польстило Александру. Русская армия не представляла собой чего-либо целого, но в каждой оккупационной армии союзников были русские корпуса, как самые надежные части. И командиры союзных войск с величайшей готовностью обеспечивали русскому крестьянину в мундире возможность умирать от французских ядер и пуль в первых рядах союзных армий. Русский царь обычно проводил время с бароном Штейном и Аракчеевым. Эта прекрасная дружба трех политиков имела особую задачу. Немецкий министр Штейн[75] был в то же время главой русских гражданских властей, назначенных Александром в Литве, Польше и по всей территории Германии. Штейн вел пропаганду во французских тылах. Он отгрызал крупные куски наполеоновской армии, подкупами превращая солдат в дезертиров. Аракчеев вел переговоры с французскими командирами, сторговываясь с ними через специальных агентов о способах и сроках платежей за работу по развалу армии.

31 декабря 1813 года Анри Бейль получил приказ выехать [76] вместе с чрезвычайным комиссаром Сен-Вальером на юг Франции для осмотра савойской границы. Бейль поехал с неохотой, но Сен-Вальер оказался превосходным спутником, умным собеседником и великим лентяем. Делая большие и страшные глаза, разводя руками, он просил Бейля вывести его из затруднительного положения:

– Я ничего не понимаю в южанах, друг мой, делайте все сами. Я преклоняюсь перед вашими военными талантами.

И вот, внезапно оживившись после года вялости и скуки, Бейль загорелся огнем решимости. Его спутник от Гренобля до Каружа – Ромэн Коломб – в полном восхищении писал о нем: «У Анри ясные и живые глаза, с таким великолепным огоньком насмешки и быстрым охватом того, на что они смотрят! Живая и горячая восприимчивость чувствуется в нем, когда эти несколько необычные, не то синие, не то аметистовые глаза переходят с письменного стола, на котором лежат кроки, на сенатора Сен-Вальера. Как лучший топограф, Бейль сам делает эти кроки: маленькие и большие картографические наброски горных местностей к востоку от Гренобля. Работа кипит в руках. Бейль производит наборы, регулирует движение отрядов, но главным образом „с любопытством предается большой игре, к которой сам Наполеон допустил его впервые“. Пусть мелкие огорчения иногда заставляют Бейля поднимать в изломе брови – обычное выражение досады, – это никогда не бывает надолго

Бонапартовский декрет о назначении Бейля прибавил к его фамилии дворянскую частицу «де». И когда печатные афиши с подписью чрезвычайного комиссара «де Сен-Вальера» и «де Бейля» появляются на улицах его родного города, местные лавочники, парикмахер и молодой аббат вперегонку стараются выскоблить на афишах эту частичку «де». Однажды Бейль получил эту афишу в конверте. Против частицы «де» стоял огромный знак вопроса и крупными буквами было написано – «Опечатка типографии или глупая шутка, неуместная в наших печальных обстоятельствах?»

Это – мелкие укусы провинциальных москитов. Гораздо хуже обстоит дело с отцом. Старый Керубин менее, чем когда-либо, проявляет черты характера, соответствующие его имени: это не «херувим», а настоящий черт. Он отрицает получение от сына писем за подписью Шомет, в которых Анри просит ускорить «известное им обоим дело». Старик говорит:

– Ты напрасно хлопочешь. Император не сделает тебя бароном, и то дело, о котором ты писал…

– Ах, так вы все-таки получили мои московские письма?

– Да нет же, красный осел! Не получал я твоих шометовских корреспонденции Но, впрочем, и без них все ясно. Ты рассчитываешь на баронский титул и хочешь, чтобы я выделил тебе майоратную часть наследства Ты знаешь, что я помещик, а не дворянин, что я готов Полину и Зинаиду обидеть ради тебя, чертова башня! Но ты, конечно, должен возместить мне расходы, понесенные на покупке разоренных революцией дворянских имений. Ты заплатишь мне сорок пять тысяч франков за имение, купленное мной у Сальвенга, и, пока он живет и занимает дом на площади Гренетта, ты получишь верхний этаж, платя за него тысячу двести франков. Ну, а потом будешь платить шестьсот франков моей любезной госпоже Гинэ. Я хочу прожить долго и на твой счет!

Старик был неумолим. Условия были настолько жестки, что Бейль жаловался за ужином Сен-Вальеру и Коломбу на чрезвычайную жадность отца. При этом «старик по-прежнему разъезжает то в Клэ, то в Сент-Измьер; во всех имениях – и на молочной ферме и в виноградной сторожке – ему прислуживают хорошенькие крестьянки. Крепкий старик. На это ему не жаль денег!»

– На что тебе этот проклятый Гренобль? – спрашивал Ромэн. – Мир наступает всегда, когда тетка Серафима тебя не видит.

– Да, тетка и отец… Это поразительный союз. Это какой-то небесный синклит. Два ангела. Херувим и серафим… Сведенборгов ад, где все объединяется во имя ненависти, а не во имя любви. Я глубоко убежден, что тетка гнала меня всю жизнь только потому, что я один догадывался о ее связи с моим отцом после смерти матери. До какой степени несхожи характеры моей матери и ее сестры Серафимы! Мне было девять лет, когда мать умерла. Она была бесконечно хороша, необычайно мила. Я до сих пор не могу передать того странного чувства, которое охватывало меня всякий раз, когда я видел ее живые глаза, трепещущую грудь и удивительные округлые, словно выточенные, локти с маленькими ямочками. Моя мать была самой красивой женщиной, которую я когда-либо знал. Она была умна, она была полна живых интересов, тонкого вкуса. У Ганьонов в ее комнате была масса итальянских книг, альбомов с римскими кипсеками[77] и нот с неаполитанскими песнями. И рядом с этой, красавицей – ее сестра Серафима! Ужасная мерзавка!

– Ну, послушай, Анри! Ты сделал все, чтоб она тебя невзлюбила. Она всегда говорила, что ты ниспровергаешь авторитет семейной власти. Ты припомни, – впрочем, ты помнить этого не можешь, но она это хорошо помнит, – ты был в колыбели, госпожа дю Дюгаллан хотела поцеловать тебя, а ты до крови укусил ее щеку. Тебя назвали кровожадным. Тетка всегда рассказывает твои подвиги. Когда ее подруга Шенавац шла по тротуару, ты уронил с балкона кухонный нож и едва ее не убил. Тебе было тогда три года, но тетка убеждена, что эти способности в тебе остались и теперь. Она и сейчас говорит, что ты кончишь дни на виселице или за решеткой.

Сен-Вальер, писавший письмо за обеденным столом, расхохотался. Семейная беседа прекратилась. Ромэн впустил молодого человека, приехавшего из Седьмой дивизии. Это был секретный агент. Он сообщил о том, что в дивизии ежедневно исчезает оружие и что офицеры не все одинаково реагируют на это. Он сказал также, что в дивизии и якобинцы и сторонники бурбонских принцев ведут агитацию против императора. Сведения совершенно совпадали с сообщениями из других войсковых частей. Бейль вспоминал свои разговоры с генералами в Каруже. Он наблюдал, как офицеры говорят друг с другом шепотом, затаенно. Наблюдал выражение их глаз: у одних взгляд концентрированный и пронзительный, стремящийся узнать, о чем думает собеседник. Другие не любят смотреть в глаза и хмурятся; делая доклады, смотрят в сторону. Простоты и обычного армейского доверия друг к другу в командном составе уже не было.

В Каруже они с Коэтомбом побывали недавно и в сущности выехали оттуда вовремя. Рано утром австрийское ядро пробило крышу и разворотило чердак дома, где они остановились. И все-таки контрразведка явно говорит о том, что Австрия ни на савойской границе, ни в другом месте не желает продвигаться вперед. Бонапарт, обладая теперь только маленькой армией отборных солдат, приобрел невероятную подвижность. С 29 января по 2 февраля он в пяти местах, с тыла, с фронта, с флангов преследуя Блюхера, совершенно раздробил его большую тяжелую армию своими маленькими отрядами. Сен-Вальер был в восторге от всего. Больше всего от того, что ему самому можно было ничего не делать. Он подписывал документы о состоянии савойской границы, не возражал против неосторожной фразы Бейля о том, что «нет никаких причин, кроме нежелания австрийцев вторгнуться во Францию с юга. Австрийцы не идут, хотя французские генералы готовы пропустить их каждую минуту». Императрица Мария Луиза – родная дочь австрийского императора Франца. Если Бонапарт выскочка, то маленький римский король, сын Наполеона и Марии Луизы, все-таки австрийский принц. Положительно, австрийцы не желают быть активными участниками коалиции! «Не исключена возможность, что австрийские корпуса будут заменены шведами и русскими, – думал Бейль. – Тогда дорога на Париж сразу откроется через Савойские ворота». Эта мысль заставила его собрать секретные материалы и поспешить в Париж для личного доклада Наполеону.

Дилижанс господина Бонафуса отходил ночью. Орлеанское шоссе, обсаженное деревьями, было пустынно. Все дальше и дальше уходило оно от берега реки, на которой виднелись острова и старая башня – свидетельница подвигов орлеанского батарда и гибели английского командира Суффолька, упавшего с моста в реку во время битвы с Жанной д'Арк.[78] Все больше и больше уходила в темноту коническая крыша башни и выделялась черным силуэтом в отдалении. Лошади цокали подковами, раздавались щелканье бича, возгласы форейторов. Бейль и два молчаливых буржуа, сидевших внутри желтого кузова кареты, не нарушали молчания. Так доехали до первой перепряжки; оба спутника Бейля сошли. Бейль остался один. Форейтор крикнул кучеру:

– Господин Бонафус сказал, что это последний дилижанс до Парижа. Завтра рейсы прекратятся.

«Почему бы это?» – подумал Бейль, но спрашивать не захотел. Одетый в штатское платье, в низком черном цилиндре, в пальто с огромным капюшоном, спускавшимся почти до пояса, он хотел казаться незаметным, везя секретные документы, и на этот раз был особенно осторожен. В большом кармане, у левого бедра, лежал заряженный пистолет, взятый по совету Коломба, хотя смысла в этом не было никакого. Правда, ходил слух, что дезертиры останавливают ночные дилижансы. «Ах, да! Ведь это сам Бонафус говорил о нападениях, вероятно только для того, чтобы оправдать двойной проездной тариф». С этими скептическими мыслями Бейль надвинул цилиндр на лоб, потрогал рукой зашитые документы, прислонил голову к стенке, по старой привычке именно так, а не иначе, чтобы не смять цилиндр, и заснул крепким сном.

Он проснулся от холода. Было сырое, туманное утро. Дождь казался тюлевой сеткой. Рессоры слегка поскрипывали. Сырой и пронизывающий туман поднимался кое-где над полями и виноградниками. Смотря в окна, Бейль замечает, как под туманом на шоссе обозначаются беспорядочные змеевидные ленты, заполняющие сплошь шоссейную дорогу от перекрестка и до самого горизонта. Слышен своеобразный гул, подковы тысяч лошадей стучат о камни. Бейлю кажется, что опять надвигается приступ ужасной лихорадки, перенесенной им в Сагане. Бейль щиплет себе мочку уха, чтобы совсем проснуться. Недаром он так не любил эти вина, которыми его угощал Сен-Вальер. Никакого приятного чувства, а только кошмары и слишком взбудораженное воображение.

Первые солнечные лучи пробежали по долине и осветили Орлеанское шоссе до самой дальней черты горизонта, обнаружив извивающиеся и движущиеся колонны войск. Это была конница с пиками. Знакомые шапки казаков. «Как! Здесь? Перед самым Парижем? Вот почему содержатель почтового двора Бонафус заявил, что это последний дилижанс! Вот почему так сумрачный молчаливы были спутники в дороге. Не сойти ли здесь? Но куда деваться?»

Русские войска, выступив на заре, шли в Париж парадным походом.

Возница свернул с дороги, спросил у Бейля его билет и остановил лошадей. После получасового отсутствия он вернулся в маленьком крестьянском экипаже и заявил Бейлю, что с крестьянином уже расплатились, что по узкой дороге дилижансу ехать будет трудно, а догонять казаков – опасно. Ехать за ними в хвосте не имеет смысла. Бейль пересел в тележку и, благополучно обогнав войсковые колонны, утром 1 апреля прибыл в Париж.

Чувство странного оцепенения и любопытства. Сто тысяч белых повязок на чужих мундирах и кое-где белые кокарды Бурбонов. «Белый цвет окрасил Париж!» Дело проиграно. Без гнева и досады Бейль прочел афишу о капитуляции французской столицы.

Из Парижа на Фонтенебло, запряженная цугом, в последний раз мчалась императорская карета. При самом въезде эскортировавший карету драгун налетел на фонарный столб и раскроил себе череп. Кровь брызнула в окно кареты. Наполеон, не отрываясь от своих мыслей, вытер окровавленную руку перчаткой и вышвырнул перчатку в окно. Через час, бродя по залу и не снимая шляпы, он посматривал на маленький письменный стол, на котором лежал документ об отречении.

* * *

Бейль получил повестку явиться в Тюильрийский дворец 11 апреля. Там, в числе других аудиторов Государственного совета, он подписал декларацию о падении власти Наполеона. Государственный совет был распущен.

Через два дня граф Аракчеев записывал в дневнике, датируя старым стилем – «31 марта 1814 г. в Парижы Государь император Александр I изволил произвесть графа Аракчеева во фельдмаршолы в месте с графом Барклаим. О чем и приказ собственноручно был написан, но граф Аракчеев оного не принял и упросил Государя отминить».

Министр Беньо после роспуска Государственного совета прислал к Бейлю чиновника с предложением занять место в парижском интендантстве. Во время переговоров молодой человек, улыбаясь, сообщил Бейлю, что нужно только быть уживчивым и не мешать товарищам, тогда господин Бейль увидит, что нет должности более способствующей обогащению. Бейль стремительно встал.

– С меня достаточно того, что в русском интендантском обозе в Париж привезли Бурбонов, мне нечего делать в Париже.

Улыбка и ласковость взгляда сбежали с чиновничьего лица. Чиновник побледнел и в ужасе простился с Бейлем. Бейль подошел к зеркалу, посмотрел на себя.

Собираясь в театр, он быстро переоделся и думал:

«Надо сделать самодовольное лицо. Это – лучшее оружие. Меня будут считать пошляком и аффектированным человеком. Не допускать, чтобы кто-нибудь догадался или сумел прочесть мои мысли. Стиснув зубы, спокойно пойду навстречу старости и бедности. Ничто не может меня умалить и унизить. Теперь я знаю себе цену. Чтобы удержать то место, которое моя голова заняла в жизни (очень некрасивая голова), мне необходимо, чтобы обо мне не говорили. Это, кажется, слова Эпикура: „Lathe biosas“ (проживи незаметно). Надо бежать даже от малейшей похвалы, а для этого надо принять самодовольный вид».

Это ему удалось.

В районе Вертю Александр I делает смотр войскам. Русские офицеры за малейшую неточность посылаются в отсидку на английскую гауптвахту в знак «мира и братства народов». Алексей Петрович Ермолов слышит удивительные слова русского царя: «Двенадцать лет я слыл в Европе ничтожеством. Посмотрим, что они скажут теперь».

Ермолов показывает государю рукой на коричневую массу гусар, идущих церемониальным маршем в пешем строю.

– Не узнаю полка, ваше величество. Никогда со мной этого не было.

Пустые светло-голубые глаза Александра загораются гневом, сдвигаются брови, он поворачивается к Ермолову и, быстро овладев собой, начинает играть самой очаровательной улыбкой. Лорнет взлетает под треугольной шляпой с перьями, и, слегка досадуя, насильно улыбаясь, Александр произносит:

– И я не узнаю этого полка, Алексей Петрович.

– Это ахтырцы, государь, – гнусавит Аракчеев, стоящий рядом.

– Ты надо мной второй раз сегодня трунишь, Алексей Андреевич, – обратился Александр к Аракчееву. – Когда же у ахтырцев были коричневые ментики и желтые шнуры? Они всегда имели голубое с серебром.

– А это, государь, дело особенное. Они в дороге голубые мундиры поизорвали, серебро поизносили, а в каком-то женском монастыре обобрали у французинок суконные рясы и пошили себе мундиры, чтобы было в чем прийти в Париж.

– Молодцы ахтырцы! Быть по сему, – сказал Александр.

Аракчеев позвал адъютанта и вполголоса приказал ему внести в полковую книгу высочайшее повеление о присвоении ахтырцам «новой униформы на веки вечные». Гусар шестого эскадрона, князь Ширханов, идя правым флангом мимо Александра, отдал честь поворотом головы и с ненавистью посмотрел на Аракчеева. Настоятель грузинской обители не удостоил его взглядом.

Глава тринадцатая

26 мая 1814 года перед наступлением вечера Бейль шел по направлению к Парижской опере. Фонари еще не были зажжены Улицы и переулки, выходившие на восток и на север, постепенно погружались в сумерки. Бейль шел на запад, навстречу красному, пламенеющему небу заката, отсветы вечера зажигали стекла домов и бросали длинные тени деревьев на тротуары. Щелканье бичей, крики лавочников, шляпы, подброшенные кверху, цокание копыт по мостовой возвещали приближение дворцовой кареты. Золоченый старинный экипаж, запряженный восьмеркой лошадей, белых в золотых яблоках, с развевающимися гривами и эгретами на челках, неуклюже выкатился из-за угла и попал в полосу закатного света. Двенадцать кавалеристов в неизвестной форме скакали перед экипажем. На козлах старинной полуколяски лимузинского фасона красовались неподвижные лакеи в белых ливреях с вышитыми лилиями. В коляске, развалясь, сидел Людовик XVIII, новый французский король, и равнодушно, не глядя на толпу, смотрел перед собой большими вялыми бычачьими глазами. Лицо, заплывшее жиром, усталое и пресыщенное, не выражало ни приязни, ни приветливости при встрече с парижанами: Людовик не любил Парижа. Но он не пылал и мстительными чувствами короля из семьи, пострадавшей от революции. Он просто был утомлен пьяной ночью с любовницами и с отвращением думал о необходимости встретиться со своими министрами, так как предпочитал общество русских княгинь и немецких князей, обеспечивших ему конец французского террора. «Легитимная власть»[79] ехала в коляске.

Франция вернулась к пределам 1792 года и подписала отказ от всех своих захватов. Людовик XVIII, король из бурбонской семьи, подписывал государственные акты послереволюционной Франции своим именем и датировал их словами «Лето царствования нашего двадцать первое» вычеркивая этой фразой четверть века человеческой истории. Пока еще в сознании населения не появилась мысль о том, что этих двадцати лет вовсе не существовало, но отцы дворянских семейств и эмигранты, посыпавшиеся во Францию сотнями, считали долгом вовсе не говорить с детьми о роковом опыте истекших лет. Годы были просто вычеркнуты из памяти. А прошло всего полтора месяца после отречения Наполеона.

Бейль вспомнил, как утром мадам Бертуа, двумя руками подбирая юбки, входила по лестнице в комнату своей матери, кокетничая красивыми босыми ногами, и громко кричала: «Русский царь хочет ограничить власть нашего короля – союзники заставляют его подписать конституцию». Мадам Бертуа, бросающая огненные взгляды на Бейля, только что отпустила по черному ходу австрийского адъютанта. Она в постели узнает положение вещей не хуже любого дипломата.

Коляска с Людовиком давно проехала, но вызванные ею размышления не оставляли Бейля. Ему казалось, что Париж этих дней больше, чем когда-нибудь, является сценой человеческих противоречий. Вот этот молодой виконт, возвращающийся со старухой матерью в свой сен-жерменский особняк, везет с собой генеральский патент герцога Брауншвейгского, обещавшего когда-то сжечь и расстрелять революционный Париж. Старуха, в которой едва держится жизнь, уверена, что вернулось царство аристократии. Завтра она предъявит дворянскую грамоту и выгонит из всех замков и имений тех буржуа и мужиков, которые в них засели. А потом великий и милостивый король разрешит ей учинить суд и расправу над всеми якобинцами, расхитителями ее законных владений. А ее сын, молодой человек, покинувший Францию в детстве, во время страшного пожара, возвращался на родину, предвкушая удовольствие сыновней мести.

Вот и другие лица – растерянные и сумрачные парижане, не знающие какую надеть форму офицеры, вчерашние адъютанты и командиры, нынешние «люди без определенных занятий», женщины, стремящиеся быстро переменить любовников, запирающие двери перед вчерашними героями и богачами из «выскочек» времен Наполеона, женщины, стремящиеся поскорее застраховать себя связью с титулованными стариками, и, наконец, умерший вчера утром в Шарантоне полусумасшедший элегантный старик, маркиз де Сад. Еще вчера утром он сидел на берегу грязного ручья, протекающего в саду шарантонского дома умалишенных; камердинер держал перед ним на подносе ворох драгоценных разноцветных роз, а маркиз, автор страшных эротических романов, сделавших его совершенно напрасно пугалом благочестивых семей, совершал свой утренний обряд: длинными сухими пальцами брал цветок за цветком и швырял его в грязную воду ручья, любуясь розами, забрызганными грязью. Еще вчера этот сумасшедший писатель, который никогда не осуществлял своих безумных фантазий любовного бреда, прислушавшись к политическим толкам, сказал: «Теперь бы я мог все осуществить» – и, швырнув последний цветок, испустил последний вздох. Но он умер просто от глубокой старости, а более молодые его современники уже начали осуществлять его безумные затеи. Париж покрылся притонами, роскошнейшими игорными домами. Немецкое и австрийское золото шуршало и звенело под молоточками крупье, женщины снова красились, проститутки готовили невероятные оргии. В полтора месяца и следа не осталось от военной грозы, от грома и молний императорских декретов. И как это ни странно, исчезла революционная дисциплина старых национальных гвардейцев. Как интересен сейчас Париж!

«Но всякое лицо заботливо надевает маску непроницаемости, старается о том, чтобы его не сумели прочесть». С этой мыслью Бейль вошел в театр.

В партере было уже темно. С первых же тактов музыка Россини волной пенистых, искристых и страстных звуков хлынула на Бейля. И опять, как в очень молодые годы, когда он стоял в очереди у итальянской кассы, чтобы получить билет на премьеру «Пинто» («Это был жерминаль восьмого года!» – вспомнил Бейль), он почувствовал то состояние полного счастья, почти физическое ощущение блаженства, которое всегда давала ему музыка. Бейль полно и без остатка погружался в эти волны, обладая лишь одному ему свойственным умением воспринимать вокальные и оркестровые звуки Россини как одно гармоническое целое. Моментами, очнувшись, он стремился запечатлеть свае мгновенное переживание какой-либо цветовой ассоциацией, он ловил себя на попытках словами передать впечатление от музыкальной фразы и ощущение всего великолепного потока россиниевских мелодий. Он почти добился возможности выразить музыкальные впечатления словами, когда кончился первый акт.

Занавес опустился. На балконе стали зажигать огромные фонари, с потолка спустили снова гигантский фигурный канделябр. Зажгли боковые люстры.

Бейль очнулся. Слева от него сидел молодой русский офицер в коричневом ментике с собольей оторочкой и белыми аксельбантами. Рядом с ним обмахивала веером лицо молодая женщина в розовом платье, высоко подхваченном в талии, с пышными рукавами, спускавшимися не дальше локтя. Скользнув глазами по ряду кресел, она обратилась к офицеру по-французски и стала рассказывать о том, как казаки бесчинствуют в деревнях и замках Шампани. Офицер, смеясь, отвечал ей, что «парижанки как будто не жалуются на казаков», и с этими словами встал, предложил ей руку и, слегка звеня шпорами, пошел по партеру. Бейлем овладело чувство беспричинного восхищения, он вынул записную книжку и записал одно только слово: Гермиона[80]. Но этот восхитительный образ классического сравнения относился не к женщине. Это был лишь условный значок, по которому писалась ночью, дома, в полной тиши новая таинственная страница дневника. По одному значку узнавалась вереница живых мыслей. Это слово относилось к молодому задумчивому русскому офицеру, князю Ширханову.

Записав это короткое словечко, Бейль вышел в фойе и стал искать глазами русского офицера среди пестрой шумящей, шуршащей шелками и звенящей шпорами нарядной театральной толпы. Наконец, он заметил его, остановившегося перед своей дамой, словно удивленного каким-то ее замечанием. Молодой человек смотрел на нее с вопросительной улыбкой, несколько смущенный, именно с таким выражением, какое бывает у человека, предостерегающего себя и собеседника от серьезного поворота, разговора, могущего снять легкий покров веселости с грустной темы. Женщина в розовом платье что-то быстро сказала, вскинула голубыми глазами и одна поднялась по лестнице. Ей навстречу спускалась графиня Строганова, а с нею Виргиния Ансло и французская балерина, тоже по имени Виргиния, бывшая замужем за графом Орловым. Через минуту Бейль потерял из виду этих четырых женщин. Русский офицер, привлекший восхищенное внимание Бейля, легкой и быстрой походкой проходил мимо него. На секунду скользнул взглядом в ответ на пристальный взгляд Бейля и прошел через весь зал, направляясь к высокому генералу с черными бакенбардами, рядом с которым стоял Марест. Генерал взял под руку своего адъютанта и, шепча ему что-то на ухо, отвел его в сторону. Бейль поспешил к Маресту, но в эту минуту раздался театральный звонок и начался второй акт «Севильского цирюльника». Дама в розовом платье сидела неподалеку от Бейля, одна. Ахтырца Ширханова с нею не было. Следующий антракт Бейль тщетно разыскивал заинтересовавшего его молодого человека. С трудом отыскав Мареста, он спросил его об офицере. Марест рассказал, что носитель черных бакенбард – русский генерал, сын известного фаворита Павла I. Бейль тщательно пытался начертать французскими буквами его фамилию, и записал в книжку: «general Vaissikoff», но фамилии второго офицера, оказавшегося адъютантом этого генерала, не мог произнести и сам Марест. Он сказал только, что этот адъютант был в театре со своей невестой, по имени Натали, и опять… «невозможная русская фамилия, от произнесения которой могут выпасть передние зубы».

– Вы можете видеть эту розовую Натали, – сказал Марест, – у ее тетки, графини Строгановой, в Сен-Жермене, так как, по-видимому, все ваши вопросы о русских офицерах маскируют любопытство иного рода.

– Марест всюду ищет женщину, – ответил Бейль.

– Ну, кажется, на этот раз женщину нашли вы, – ответил Марест. – У вас дело может пойти на лад. Жених уезжает в Россию, а Натали остается у Строгановой. Впрочем, она слишком молода. Генерал говорил своему адъютанту, что ей рано выходить замуж, так как ей нет еще шестнадцати лет. Я, впрочем, не верю этому. У нее такое строгое, серьезное выражение лица, что ей с успехом можно дать двадцать.

Вечером, возвращаясь из театра и нанимая экипаж, Бейль слышал, как старший капельдинер рассказывал товарищу о своем увольнении: герцогиня Беррийская увидела на одной из театральных дверей незамененную портьеру с вышитыми золотыми пчелами:

– И вот сейчас я – нищий. Я с семьей буду выброшен на улицу. Префект ударил меня ногой в живот и сказал, что меня не повесят только потому, что я – дурак. Что же особенного в этих золотых пчелах?

– А ты не знаешь, – возразил один из товарищей, – что в Тюильрийском дворце за такую же историю подняли дело о заговоре? Золотые пчелы – герб Бонапартов. Они жалят бурбонского быка прямо в глаза.

– Стой, негодяй, что ты тут разглагольствуешь! – воскликнул вдруг человек в черном цилиндре и в черном сюртуке. – Пойдем за мной.

Побелевший капельдинер, в ужасе раскрыв глаза, но ничего не видя перед собой, пошел вслед за арестовавшим его шпионом.

«Золотая пчела сейчас на острове Эльба, – подумал Бейль, – а лилия, кажется, не медоносный цветок, и пчелы ее не любят». Подозвав извозчика, Бейль поехал к себе на Ново-Люксембургскую улицу.

Прежде чем начать очередную страницу «Истории живописи», он сделал отметку в дневнике:

«Париж; 26 мая 1814 г

С удовольствием замечаю, что я еще подвержен порывам страстной впечатлительности. Я только что вернулся из Французской оперы, где слушал «Севильского цирюльника». По соседству со мной сидел молодой русский офицер, адъютант генерала Ваиссикова или Воейкова, что-то в этом роде. Этот генерал – побочный сын знаменитого Павла I. Мой сосед, молодой офицер, был столь обаятелен, что если в я был женщиной, то он внушил бы мне совершенно стихийную страсть – любовь Гермионы к Оресту. В его присутствии я чувствовал какую-то робость, во мне зарождались волнующие чувства. Я не осмелился глядеть на него прямо, а наблюдал его украдкой. Я чувствовал, что если в я был женщиной, я последовал бы за ним до края мира. Какая огромная розница между французами, бывшими в театре, и этим моим офицером! До какой степени все в нем исполнено простоты, суровости и в то же время нежности!

Лоск цивилизации и вежливости всех людей поднимает до уровня посредственности, но этот лоск портит и снижает уровень тех, кто имеет выдающиеся свойства характера. Ничто не может быть отвратительнее, чем высокопарности и грубости дурака, среднего типа офицера из некультурных иностранцев, наводняющих сейчас Париж. Но в то же время какой французский офицер может выдержать сравнение с тем русским, который был моим соседом! Какая естественность и в то же время какая величавая простота характера! Если бы женщина внушила мне такие чувства и впечатления, я мог бы всю ночь провести в поисках ее жилища.

Я думаю, что неверность моей участи, случайность моей скитальческой судьбы увеличивают мою чувствительность и делают меня легко ранимым».

Закрыв книгу дневника, Бейль хотел совершенно отвлечься от печальных мыслей и погрузился в чтение работы Карпани, посвященной биографии Гайдна.

Глава четырнадцатая

Первая гвардейская дивизия возвращалась из Франции в Россию морем. Торжественная высадка в Ораниенбауме сопровождалась торжественным очередным молебствием. Офицерство на этот раз довольно холодно смотрело на возвращение в отечество. Гвардейцы злыми глазами глядели на попов, сверкающих золотыми облачениями. Черные поповские бороды реяли сквозь волны сизого дурманящего ладана, поднимавшиеся в горячем воздухе летнего дня. Построенные рядами, держа головные уборы левой рукой у согнутого локтя, гвардейцы недобрыми глазами поглядывали на то, как конная полиция била нагайками и топтала толпу крестьян и разночинцев, два раза прорывавшую полицейскую цепь, чтобы хоть одним глазком посмотреть, вернулись ли родные и близкие из заграничного похода.

После молебствия начался обыск. Офицеры равнодушно смотрели, как костлявые руки таможенников разворачивали баулы. Французская книжка, перевод Радищева «Путешествие из Петербурга в Москву», была найдена в одном бауле и передана начальству. Солдаты разместились в казармах, оцепленных кавказцами. Дневальные получили строгий приказ до особого распоряжения не допускать свиданий с родными. Париж казался гвардейцам городом вольницы и благополучия по сравнению с предместьями Петербурга.

Молодой Ширханов входил в Петербург вместе с гвардейской дивизией; с ним рядом ехали Якушкин и Толстой. Оба, не расслышав команды, едва не выехали за положенную черту, навстречу огромной золоченой карете, в которой императрица Мария Федоровна встречала сына Александра. Русский царь, верхом на рыжей лошади, легким аллюром подъезжал к карете, с обнаженной шпагой, делая установленный салют. Пленительная улыбка играла на его розовых губах. В глазах были женская мягкость и почтительность. Весь он был само изящество, сочетавшее офицерскую выправку кавалериста с женоподобными манерами, заставившими итальянца Марото воскликнуть на ухо Ширханову: «Ermafrodito!..»[81]

И вдруг, в тот момент, когда шпага сверкнула на солнце, делая элегантный военный салют, в эту самую минуту через улицу пробежал мужик, простой, рыжебородый, в лаптях, в белой поярковой шляпе, размахивая руками и полами черного кафтана. Произошла неожиданная и странная перемена: прервав военный салют и позабыв о золоченой карете императрицы-матери, всероссийский венценосный самодержец дал шпоры лошади и, пригнувшись к седлу, погнался за мужиком, стремясь проколоть его шпагой. Расступившаяся толпа проглотила беглеца. Тысячи таких же крестьянских лиц смотрели из толпы на разъяренного царя.

– Смотри, смотри, – шептал Якушкин Ширханову, – красавица снова превратилась в кошку, как только увидела мышонка. Долго ли будем сносить этот маскарад?

– Приходите сегодня к Николаю Тургеневу, – сказал Ширханов. – Дорога кончена. Продолжим наши парижские разговоры о том, что надлежит делать.

В доме дворянского пансион-приюта Ширханов сидел у своего двоюродного племянника – Сережи Соболевского. Двенадцатилетний мальчик, незаконный сын Соймонова, изучавший невероятное количество языков и читавший огромное количество иностранных книг, только что кончил писание трогательной элегии о горлинке и дружбе. Он читал ее своему дяде сиповатым, ломающимся голосом, а рядом сидел похожий на обезьянку озорник и «откалывал» такие французские пародии на каждую строчку, что дядя и племянник громко смеялись: Ширханов – искренне, а Сережа – с некоторой самолюбивой досадой. Это был товарищ Соболевского – Левушка Пушкин. Приемные часы кончались, как вдруг по лестнице вбежал белокурый юноша, голубоглазый, губастый с необычайно живым и быстрым взглядом. Поздоровавшись с насмешником, он протянул руку Сереже Соболевскому и почтительно остановился перед Ширхановым.

– Дядя, – обратился Сережа Соболевский к Ширханову, – это брат моего товарища Левушки, царскосельский лицеист Саша.

– Вы вернулись из Франции, князь? – спросил Пушкин по-французски, остановив живые голубые глаза на Ширханове. – Расскажите.

Гувернер, вошедший в приемную, заявил, что воспитанники должны расходиться. Сережа прощался с Ширхановым, а Левушка Пушкин упрекнул брата за то, что, с тех пор как кончил лицей, он «зазнался», навещает его редко и приходит только к концу приема.

– Я ведь приехал звать тебя на четверг к Пущину, – ответил молодой поэт, – устрой, чтоб отпустили.

У самого выхода Пушкин догнал Ширханова.

– Где ваши лошади, князь? – спросил он.

– Я пешком, – ответил Ширханов.

– Можно ли мне предложить вам место в дядюшкиной коляске? Куда вас доставить?

– Я – к Александру Ивановичу Тургеневу.

– Мне хотелось бы с вами, если вы не боитесь коммеражей на мой счет.

– Дело ваше, – ответил Ширханов, – но смею уверить, что коммеражей я не слушаю.

– Ну так услышите, ведь Малиновский – ваш двоюродный брат – все вам расскажет. Вы только не сердитесь. Дело, право же, пустяковое.

– Ах, так эту вашу проделку я уже знаю. Всему виной Степан Степанович Фролов. С тех пор как в ваш лицей Аракчеев определил негодяя Фролова, с Малиновским не мало было несчастий, А что же, ваш дядька Фома нашел себе место, после того как его выгнали за вашу пирушку? – спросил Ширханов.

– Нет, Фому до сих пор втроем содержим сами. Ведь никому в голову не приходило, что за покупку бутылки рома он лишится места.

– Ну, а вы втроем две недели утром и вечером на коленях выстаивали?

– Да, и в черную книгу записаны, и министр, граф Разумовский, на нас накричал. И все за гоголь-моголь. Мне от вашей тетушки больше всего скрываться приходится: она считает, что я Малиновского сбил с дороги.

– Вы, говорят, стихи пишете? – спросил Ширханов.

– Да, – ответил Пушкин и крикнул кучеру: – Стой!

Ширханов и Пушкин вошли к Тургеневу. Александр Иванович Тургенев с любезной приветливостью встретил приехавших.

– А, Сверчок, Сверчок! Ты опять как-нибудь нашалил? – обратился он к Пушкину.

– Уж никто не нашалил так, как нашалили вы, Александр Иванович. Кюхельбекер – лютеранин, а все же жалуется, что вы всех его знакомых католиков разогнали. За что такая немилость к исповеданиям?

– Ну, положим, католиков-то я не разгонял. А если ты хочешь заступаться за здешних иезуитов, то знай, что двадцатого декабря государь подписал приказ об их изгнании не только из столицы, но даже из империи.

– Мне их не жалко: хоть я и стремлюсь на путь праведности, но выбираю себе наставников вакхического вероисповедания.

– Слышал, слышал, – отозвался А.И.Тургенев и, обращаясь к Ширханову, сказал: – Брат Николай грустит, вернувшись в Россию. Надежды на отмену рабства нет. Он просит вас дать ему французские документы касательно ложи Орфея, а засим просмотреть все бумаги Поздеева касательно крестьянских волнений,[82] ибо Поздеев прямо пишет Ланскому, что «иллюминатический дух безначалия и независимости, распространившийся по всей Европе, руководит также секретными крестьянскими организациями». Вы все это просмотрите, князь, не позже завтрашнего дня, чтобы к собранию на будущей неделе мы могли иметь от вас географическую карту политических идей. У страха глаза велики.

– Ваше замечание правильно, Александр Иванович, – ответил Ширханов. – Трубецкой объясняет это просто: Поздеев и Ланской – люди давних времен. Они напуганы были, еще будучи мальчиками в первых младших чинах, дежурными при графе Панине, когда тот допрашивал пугачевцев. Отсюда с перепугу недалеко доехать и до мыслей о крестьянском иллюминатстве. Но не один Поздеев так думает. Трубецкой показывал мне письма Кутузова[83], в которых тот называет Францию гнездом цареубийц, ядомешателей, грабителей и разбойников. И Лопухин не лучше, когда пишет, что «дух кружения воцарился в погибающей Франции».

Пушкин стоял и жадно слушал. Губы его были сжаты, но глаза устремлялись попеременно на говоривших. Заметив это, Тургенев обратился к нему:

– Сверчок, вон посмотри: Катенин[84] ждет тебя с новыми французскими драмами.

Действительно, Катенин стоял у мозаичного столика, на котором были разложены французские книжки в обложках песочного цвета. Пушкин направился в другой конец залы.

Ширханов перелистывал папку, врученную ему Тургеневым. В ней были секретно доставленные старые кутузовские письма к Плещееву. Ширханов читал: «Монархи веселились сочинениями Вольтера, Гельвеция и им подобных, ласкали и награждали их, не ведая, что, по русской пословице, согревали змею в своей пазухе, теперь видят следствие блистательных слов, но не имеют уже почти средств к истреблению пущенного ими. Несчастная Франция! Сия прекрасная земля приносится в жертву ложной философии и нескольким вскруженным головам. Дай боже, чтобы сей плачевный пример открыл глаза монархам и показал бы им ясно, что христианская религия есть единственное основание народного благосостояния и их собственной законной власти. Да научатся несчастием ближнего, что поощрение остроумия есть истинный яд, пожирающий жизненные соки всякого порядка и подчиненности».

«Напрасные страхи, – думал Ширханов. – Франция круто повернула назад не без помощи венценосного российского рабовладельца. Железный склеп повисает над народами. Как не понимают этого наши рыцари и братья и мастера лож? Почему никто из них даже не усомнится в рабовладении?»

Вдруг в ушах до галлюцинации раздались слова: «Мы идем по пути времен так странно, что каждый сделанный шаг исчезает для нас безвозвратно».

«Кто это сказал? Кто?» – спрашивал себя Ширханов. И вспомнил, что это слова его лучшего друга, «наставника, коему сердце и помыслы отданы навеки». Эти слова еще недавно были сказаны в Париже ему, Ширханову, Петром Яковлевичем Чаадаевым, лучшим офицером Ахтырского гусарского полка, героем Бородина, Тарутина, Малоярославца и многих европейских полей сражения.

Почти каждодневное общение с Чаадаевым, этим «мудрецом в мундире», до основания перестроило внутренний мир молодого человека. Вместе с мужественностью характера теперь можно было отметить в нем ту перемену внешности, которая свидетельствует о напряженном искании мысли, о большой работе и способности на жертву.

Три события определили эту перемену. Первое – это чтение дерзких писем француза Бейля, тогдашнего врага, пробудившего сомнения в достоинстве русских святынь; второе – это встреча с неизвестным на гауптвахте и, наконец, третье – дружба с Чаадаевым, дающая неувядаемую свежесть мысли.

Плечистый человек со скептической улыбкой на губах и холодком в серых глазах, смотрящих сквозь круглые очки в черепаховой оправе, положил руку на плечо Ширханова.

Это был князь Петр Андреевич Вяземский.

– Ну как, привыкаешь к Петербургу? – спросил он Ширханова.

– С трудом и неохотно, но думаю, что уже привык снова, – ответил Ширханов.

– Ну, а как Натали?

– Натали осталась в Париже.

– Надолго? – спросил Вяземский.

– Думаю, что она сама не сумела бы на это ответить, – с горечью сказал Ширханов,

– Значит, правду я слышал, что у вас с ней разладилось?

– Не по моей вине, – ответил Ширханов.

– Ответ плохой и невеликодушный, – заметил Вяземский. – Ты уж лучше в уступил, коли в чем споры.

– Знаешь, Петр Андреевич, – возразил Ширханов, – ты, не женируясь[85], судишь о моем деле только по слухам. В чем я могу уступать, когда я уже не помещик?

– Слышал, брат, но не в этом дело. Тебе легко было дать крестьянам вольные от шести десятков душ, – а каково старухе рассуждать и состояния лишиться из-за твоей причуды? У нее их полторы тысячи душ, этим не швырнешься ради твоего якобинства.

– Я не якобинец, но здравое понятие о рабстве и политике имею.

– Эх ты, политик! Политика только для канальи, а твое дело – служба. Вот тоже с этим мальчуганом, Александром Вяземским, не знаю что и делать с тех пор, как он попал в вашу компанию. Беда с вашими философами! А, вот Пушкин здесь! – воскликнул внезапно Вяземский и, обрывая разговор, позвал молодого человека.

Оставшись один, Ширханов начал думать о причинах охлаждения Наташи. Странное истолкование получила его история в петербургском свете. Освещение, вовсе не соответствующее действительности. Внутренняя борьба его со стремлением Наташи выдвигать религиозные вопросы там, где требовался политический шаг, очевидно была истолкована ее родными довольно упрощенно, и Вяземский передал только общее мнение о том, что Ширханов – мелкопоместный дворянин! – занимается «канальской» политикой «по бедности». Во всяком случае, между женихом и невестой лежала пропасть. За короткий промежуток времени, когда они виделись во Франции, оба почувствовали отчуждение, возникшее, несмотря на первоначальное стремление Наташи всюду следовать за женихом. Это она упросила тетку поехать в Париж по следам союзных армий, это она устремилась за границу, чтобы быть к нему поближе. И в то время как он за два с половиной года пережил, перечувствовал и передумал столько, сколько иному не удастся за четверть века, в то время как он рос, укреплялся в беседах с Николаем Тургеневым, Петром Чаадаевым, в наблюдениях над жизнью Германии и Франции, – в это время Наташа благодаря старой тетке подпадала все больше и больше под влияние опасного сладкоречивого иезуита Жозефа де Местра[86], который, выехав из Петербурга в 1803 году, вывез не мало духовных дочерей, главным образом из числа старых и богатых женщин без прямых наследников. Ему вспомнилось выражение де Местра касательно Аракчеева: «Александр почувствовал нужду завести себе визиря, ибо захотел поставить рядом с собой пугало пострашнее по причине внутреннего брожения, здесь господствующего». Французу это брожение было приметно. Он поспешил убраться во Францию.

«Да, я тысячу раз прав, – подумал Ширханов. – Если в не война с Наполеоном, то мы имели бы нового Пугачева, пострашнее первого. Так вот, против Пугачева народного царь выставил Аракчеева – Пугачева дворянского. А как нам теперь быть между двумя Пугачевыми? Одно только – самовластие царя свергнуть. Александр Иванович стоит у порога содружества. Николай Иванович Тургенев стоит уже ближе и знает имена мастеров ложи. Но Николай Иванович пока не знает ничего касательно общества военных друзей, в коем мы с Петром Яковлевичем ведем работу».

Размышления Ширханова были прерваны Николаем Тургеневым, подошедшим к нему вместе с молодым черноволосым офицером.

– Вот наш товарищ, – сказал Николай Иванович, указывая на Ширханова своему собеседнику.

Произошла церемония представления – рукопожатие по установленному ритуалу и затем открытие имени. Черноволосый офицер оказался графом Ираклием Ираклиевичем Полиньяком, капитаном лейб-гвардии Литовского полка.

– Пойдемте в кабинет брата, – сказал Николай Иванович, – и там поговорим о нашем деле. Явственно, граф, что с тех пор как во Франции произошла революция, она расколола семью французского дворянства на враждующие станы. В вас мы имеем друга либеральных намерений наших, в то время как есть французы, принесшие в нашу страну защиту старинного самовластия. Таков ваш барон Даллас, офицер русской службы, не стесняющийся применением телесных наказаний в своем батальоне.

– Знаю его, – ответил Ираклий Полиньяк, – но он тяготится русской службой и не далее как вчера говорил о необходимости вернуться во Францию, как только будут восстановлены дворянские привилегии.

– Дворянские привилегии суть важная вещь, но в руках деспотов они – сущая игрушка. Сообщение ваше, граф, весьма важно. Князь Ширханов передаст его Чаадаеву.

– Что вы скажете о Чаадаеве, князь? – обратился Тургенев к Ширханову.

Пушкин, проходя под руку с Вяземским, мимо говоривших, на лету подхватил этот вопрос и кинул:

Он вышней волею небес

Рожден в оковах службы царской;

Он в Риме был бы Брут, в Афинах – Периклес,

У нас он офицер гусарской.

– Быстро и остро, но что плохого в том, что он офицер? – отозвался Ширханов.

– Молодой человек говорит от зависти, не будучи участником великих событий, – сказал Полиньяк.

– Я еще успею, граф, – оветил Пушкин. – Я непременно пойду в гусары.

– Ну-ка, ну-ка повтори, – просил Вяземский. – Я запишу. Впрочем, ты сам мне запишешь, чтоб не забыть, запишешь на чаадаевском портрете, когда приедешь в Остафьево.

– Когда я буду в твоем Остафьеве? – сказал Пушкин. – И что я за истолкователь портретов! Все вы заставляете меня подписывать, а потом меня же выдаете.

Ширханов, Полиньяк и Николай Тургенев вошли в кабинет Александра Тургенева и заперли за собой дверь. Началось совещание о состоянии французской политики, о переменах в настроении умов, об аракчеевской власти и о новых замыслах Александра I, который стремится стать во главе союза европейских монархов, поставив целью обуздание мятежного духа, охватившего все страны. Александр Тургенев говорил, что петербургский книгопродавец и типографщик Плюшар отпечатал огромное количество противореспубликанских брошюр и с помощью Аракчеева распространил их повсюду. Собрание закончилось докладом Ширханова о принятии в масонскую ложу «Трех добродетелей» (то есть свободы, равенства и братства) графа Сен-Симона – сочинителя «Писем женевского гражданина», к коему он, Ширханов, был послан в Париж Чаадаевым. Граф Сен-Симон, отрекшись от всех титулов и дворянского звания, по мнению Ширханова, представлял «новую породу существ человеческих». Живя в полной бедности со своим бывшим слугою Диаром, как с лучшим другом, окруженный единомышленниками и преследуемый на каждом шагу врагами, Сен-Симон способен открыть глаза человеческие на великую тайну истории, так как он, Ширханов, сидя у этого мудреца, впервые почувствовал, что политические системы государств есть по существу организации кражи труда у неимущих и что истинно правильное государство есть государство свободных тружеников.

– Я считаю это возрождением томасовой «Утопии», – сказал, прощаясь со всеми, Николай Тургенев.

Загрузка...