Ровно через месяц, 29 июля 1830 года, Бейль возвращался извилистыми переулками, проходя через корявые и горбатые мосты, из Сент-Антуанского предместья по улице Ришелье, мимо дома № 71. Артиллерийский бой затихал, но выстрелы слышались и в восточной и в западной частях Парижа. Это длилось третий день. Сегодня уже было ясно, что отмена диких распоряжений, «внушенных королю Карлу и министру Полиньяку самой богородицей», не поможет. Династия пала. Всюду рвали в клочья белые флаги с лилиями Бурбонов, на баррикадах развевались красные знамена, но вместе с тем появился и третий цвет: на баррикаде Сент-Антуана заколыхалось черное знамя с надписью: «Жить, работая, или умереть в бою». Это мрачное знамя с трагической надписью было ответом на черную реакцию последних лет – на голод десятков тысяч рабочих, закрытие фабрик и заводов.
27 июля 1830 года к типографии на улице Ришелье подошел отряд во главе с полицейским комиссаром, имевший задание сломать типографские машины. Манжен, префект полиции, уверял, что роспуск Палаты депутатов не вызовет массового волнения. Он был прав. Рабочим не было никакого дела до расширения избирательных привилегий в среде полутораста – двухсот тысяч французских предпринимателей.
Основной массе французского населения не было никакого дела до того, чем кончится налоговая война, объявленная буржуазией, сидевшей в Палате, аристократам, сидевшим на скамьях пэров. Но когда стали ломать печатные станки, только что выпустившие прокламации о королевском произволе, возмущение охватило Политехническую школу, затем фабрики и заводы. Десять тысяч студентов и рабочих высыпали на улицу. Загремели ломы о камни мостовой. Коляски, омнибусы, винные бочки, кровати, двери магазинов, уличные столбы и тумбы, великолепные деревья бульваров – все пошло в дело. Вырастали баррикады, чтобы конница, налетевшая на толпу, остановилась и сразу отпрянула под выстрелами инсургентов. У губернатора Мармона была армия в четырнадцать тысяч. Ни конница, ни артиллерия не могли повернуться в Париже. Полки и батальоны отказывались стрелять, тем не менее по Парижу гудел набат; восток был охвачен заревом, и Карл X, играя в вист на балконе в Сен-Клу, не без тревоги спрашивал Полиньяка: «Что все это значит?» Полиньяк отвечал: «Вспышка, простой бунт. Это скоро кончится». Но это не кончалось. Бои разгорались. На улицы вылились роты, батальоны и полки старой Национальной гвардии. Старые гвардейцы, достав с чердаков и из укладок помятые мундиры и нацепив трехцветные кокарды, так знакомые Парижу 1793 года, появились всюду с ружьями, пистолетами, саблями и трехцветными знаменами. Движением нужно было руководить. Второй день оно носило стихийный характер. Годфруа Кавеньяк в рабочих кварталах призывал к республике. Депутаты буржуазии собрались у банкира Лаффита,[208] и, не зная, как быть, составляли вялые воззвания без подписи.
Лаффит смеялся: «Если синяя блуза победит, сколько среди вас будет охотников объявить свою подпись; если она будет поражена, вы чисты, никто не запачкал чернилами бумагу». Не растерялся Тьер. Он выпустил громовую листовку за своей подписью. Ее мысль сводилась к следующему: «За провозглашение республики нас растерзает Европа. Карл X пролил народную кровь. Он не может вернуться на престол. Да здравствует власть герцога Орлеанского!»
– Как, неужели мы боролись за то, чтобы вместо дворянского короля посадить короля буржуазии? – кричал Годфруа Кавеньяк.
– Да, вы боролись за это, – отвечал Лафайет, стоявший во главе Национальной гвардии. – Луи Филипп – лучшая из республик.[209]
Так совершилось это предательство. Движение революционной массы было сведено к защите интересов буржуазной верхушки. Депутаты, боявшиеся подписаться под актом низложения Карла X, теперь не испугались выступить против той самой массы, движением которой они воспользовались. Приехавший в Париж пятидесятисемилетний Луи Филипп держался очень скромно. Он пожелал видеть Лафайета, скромно прося аудиенции у своего командира. Луи Филипп был назван королевским наместником. Он вежливо извинился перед Карлом X за то, что занял его место, и обещал ему всяческую помощь. Потом позвал к себе своих друзей генералов и сказал: «Поезжайте, припугните старика, пусть уезжает на все четыре стороны». Карл уехал. Собравшиеся в Париже банкиры предложили Луи Филиппу в точности соблюдать хартию и договорились о том, что тридцатилетние граждане, платящие не меньше двухсот франков налога, могут участвовать в выборах Палаты. Если Карл X хлопотал о привилегиях восьмидесяти тысяч дворян-землевладельцев, то его преемник продал свободу Франции ради выгод двухсот тысяч крупнейших фабрикантов и торговцев.
Мы оставили Бейля среди улицы, в раздумье перед потухающим пожаром вспоминающим московские зрелища 1812 года. В течение двух дней он не выходил из дому, с того момента, как ночью увидел огромные каменные плиты мостовой, сложенные в виде заграждения до карниза второго этажа. 29-го числа, выйдя рано утром и неоднократно попадая в поле обстрела, он с ужасом убедился, что не может вернуться прежней дорогой. Набат и стрельба не затихали, но артиллерийская канонада кончилась. Пушки не достигали цели, они лишь портили дома на узких и кривых улицах Парижа и зачастую избирали мишенью свои собственные воинские части.
Стоя в раздумье, не зная, что предпринять, Бейль увидел человека, идущего разбитой походкой, с самым горестным видом. Старичок с острой бородкой, в синей блузе, с огромным пистолетом в руке конвоировал идущего.
Проходя мимо Бейля, этот измученный человек остановился.
– Марест, куда вас ведут? – спросил Бейль, узнавая своего друга.
Тот встрепенулся и вздрогнул.
– Я просил проводить меня домой. Я боюсь идти один.
Бейль присоединился.
Старому рабочему было поручено командиром баррикады отвести гражданина Мареста домой, снабдив его всеми пропусками.
– Я все-таки думаю, дорогой барон, что вы чувствуете себя плохо, – сказал Бейль.
– Напротив, превосходно, – разозлившись, сказал Марест. – Вы знаете, где сейчас главный бой?
– Я ничего не знаю, – ответил Бейль. – Скажу вам только одно: я убедился в невероятной, героической стойкости безработного Парижа и в подлости всех ваших Лаффитов.
– Они столько же ваши, – ответил Марест. – Но вы знаете, что сейчас происходит? Мармон потерял около трех тысяч человек, версальское подкрепление пришло голодным и умирающим от жажды. Весь восток Парижа полностью в руках восставших. Но и на западе, на левом берегу, у Пале-Рояля, почти у самого Дворца инвалидов, два полка перешли на сторону революции. Да, да, дорогой мой, это революция, а не бунт. Наши милые парижане с крыши Сен-Жермен Оксеруа открыли жаркую пальбу по швейцарским стрелкам, скрывающимся за колоннадой королевского дворца. Все стекла выбиты. Колонны утыканы пулями, как гвоздями. Мармон заперт во дворце, и знаете, что я слышал? С крыши Сен-Жерменского собора сошел Мериме и, видя плохого стрелка, схватил у него ружье, прицелился и убил швейцарца у самых дверей Тюильри. Когда инсургент сказал, что он дарит ему ружье как прекрасному стрелку, Мериме отказался и вежливо заявил: «Благодарю вас, но я роялист».
– Какой вздор, – сказал Бейль. – Четыре дня тому назад я имел письмо от Мериме из Барселоны.
– За четыре дня он успел бы приехать.
– Вздор, – сказал Бейль. – Мериме не роялист.
– Черт знает, кто он такой, – сказал Марест.
– Мериме – мудрец. В то время как мы здесь с вами не можем без няньки вернуться домой, он прекрасно себя чувствует, ночуя в придорожных трактирах в Валенсии вповалку с погонщиками мулов и цыганами. Он ведет какой-то необычайный для него образ жизни. Я думаю, что он очень окреп и поздоровел. Однако, друг мой, что вы будете теперь делать?
– Может быть, вы поправитесь и скажете: «Что мы теперь будем делать?»
– Считаю поправку лишней, – заметил Бейль. – Я буду писать по-прежнему, а вот вам не пришлось бы расстаться с вашими паспортами, визами, регистрациями и прочими хлопотами столь же маловдохновляющего свойства.
Марест рассердился. Бейль продолжал:
– Помните наше пари? В последний раз, когда мы виделись, вы доказывали, что я не кончу «Красного и черного». Сознаться ли вам, – я жалею, что вы проиграли. Теперь, увидя борьбу красного и черного на улицах Парижа, я сумел бы найти применение моему Жюльену Сорелю. Но роман кончен. Надо начинать второй.
– А кто, по-вашему, одержит верх – республиканцы или конституционалисты?
– Это безразлично, – ответил Бейль. – Во главе Франции становится банк.
– Что, что? – с удивлением спросил Марест.
– Да, Францией будет управлять банк. Директором акционерного общества «Франция и Париж» назначен герцог Орлеанский, который станет выполнять волю банкиров.
– Я ничего не понимаю.
– Ну, это уж не моя вина, – сказал Бейль довольно невежливо, – но я думаю, меня хорошо понимает наш провожатый.
Рабочий закивал головой.
– Гражданин говорит правду, – сказал он. – Если не будет республики с правами для рабочих, то будет король с правами для банкиров.
Подошедший мальчик с кинжалом за поясом что-то шепнул на ухо рабочему, говорившему с Бейлем. Тот нахмурился. Потом, обращаясь к Маресту, сказал:
– Гражданин, разрешите мне вас оставить. Мальчик вас доведет. Он имеет такие же пропуска, как и я: вы будете в безопасности.
15 августа Бейль писал Сеттену Шарпу:
«Ваше письмо, дорогой друг, доставило мне огромную радость. Извинением моему запозданию с ответом может служить только то, что я в течение десяти дней вообще не писал ни строчки.
Чтобы вполне отдаться замечательнейшему зрелищу этой великой революции, надо было все эти дни не сходить с парижских бульваров. Кстати сказать, и от самой улицы Шуазель почти до отеля Сен-Фар, где мы поселились на несколько дней, вернувшись из Лондона в 1826 году, все деревья порублены на баррикады, загородившие мостовые и бульвары. Парижские купцы радуются, что отделались от этих деревьев. Не знаете ли вы, как пересаживать толстые деревья с одной почвы на другую? Посоветуйте, каким способом нам восстановить украшение наших бульваров.
Чем более мы отходим от потрясающего зрелища великой недели, как назвал ее господин Лафайет, тем более кажется она удивительной. Ее впечатления аналогичны впечатлению от колоссальной статуи, впечатлению от Монблана, если смотреть на него со склонов Русса в двадцати лье от Женевы.
Все, что сейчас было написано наспех в газетах о героизме парижской толпы, совершенно верно. Появились интриганы, которые все испортили. Король, конечно, великолепен. Он сразу выбрал себе двух дрянных советников: господина Дюпена, адвоката, заявившего 27 июля, после чтения ордонансов[210] Карла X, что он не считает себя депутатом, и второго… Простите, меня прервали, и я должен поспешно отправить вам этот клочок бумаги, Я вам допишу его завтра. Сто тысяч человек вошли в Национальную гвардию Парижа. Наш восхитительный Лафайет стал истинным якорем нашей свободы. Триста тысяч человек в возрасте двадцати пяти лет готовы воевать. Но, кроме шуток, Париж способен отстоять себя, если действительно на него навалятся двести тысяч русских солдат. Простите мои каракули. Меня ждут. Чувствуем мы себя хорошо, но, к несчастью, наш Мериме в Мадриде; он не видел этого незабываемого зрелища: на сто человек героев-оборванцев во время боя 28 июля можно было встретить не более одного хорошо одетого человека. Последняя парижская сволочь оказалась настоящими героями революций и проявляла действительно благородное великодушие после битвы.
Ваш……»
5 сентября 1830 года из путешествия по Северным Пиренеям вернулся в Париж на улицу Кокильер, в отель того же названия, Александр Иванович Тургенев. В тот же день, по своему обыкновению, он был сразу в десяти местах. Он видел Гагарина, Репьева, Якова Толстого, Свечину, Рекамье и Шатобриана. Последние двое во всей революции обвиняют Талейрана.
Тургенев пишет: «Пустота и мрак в Тюильри».
«Цвет времени переменился», – писал Бейль.
Если в дни белого цвета невозможно было войти участником в политическую действительность Франции, то теперь Бейль считал необходимым окончательно из нее выключиться. Это можно было сделать, не нарушая лояльности к банкирскому предприятию, именуемому королевством Франции. Бейлю хотелось бежать. Вот почему он ухватился за мысль, пришедшую в голову госпоже де Траси и другим его друзьям: просить министра иностранных дел дать Бейлю место французского консула. Блестящая мысль! Как только она возникла, так начались действия.
25 сентября 1830 года Бейль получил назначение на должность французского консула в Триест.
Вечером 2 ноября у господина Лаффита за чаем и сигарами обсуждали способы организации следующих выборов. Гизо предлагал довольно простое мероприятие. Оно, конечно, потребует расходов, но окупится вполне. Надо швырнуть золотой мешок в провинцию и назвать своих кандидатов в каждом округе. Депутатов, избранных помимо списков министерства внутренних дел, тотчас же по приезде в Париж обеспечить всем необходимым, дать аренды и побочные заработки, чтобы из врагов превратить в друзей. Присутствовавшие улыбались мудрой улыбкой и соглашались. Это была просто частная беседа на политические темы, а если вслед за тем начиналось осуществление предложенной системы, то ведь ни в каких проектах и законах она не предписывалась. Пуская дым от сигары, Дюпон, сидевший против министра Моле,[211] указывал соседу глазами на дремавшего в углу стола министра Аргу и показывал последние номера «Шаривари» с изображением Аргу.
– После июля, кажется, слишком распустилось остроумие журналистов, – ворчал Моле. – Стоило только Аргу получить министерство, как его начали высмеивать в площадных листках.
Он посмотрел на карикатуры. У Аргу был огромный нос. Карикатурист использовал эту шутку природы. Он изобразил карету, несущуюся по Парижу; нос господина Аргу, высовываясь из окна кареты, сбивает с ног встречающихся по пути прохожих. Другая карикатура изображала Аргу, прокалывающего длинным носом глаз случайного прохожего.
– Правда глаза колет, – сказал Моле и захихикал.
Аргу проснулся, мутными глазами посмотрел на смеющихся.
Третья карикатура изображала Аргу в кругу семьи, в Булонском лесу. Аргу, долговязый и длинноносый, укрывает жену и детей своих носом от проливного дождя.
– Да ведь это же не политические карикатуры, – сказал Дюпон.
– Я не знаю, как мог Моле допустить это. Быть может, он его не знает? – послышался голос в группе Себастьяни, Перье[212] и Одилона Баро.
– Чего мне не следовало делать? – спросил Моле.
– Вы не должны были допускать назначения Бейля консулом, – сказал Казимир Перье.
– Ах, оставьте меня в покое, – возразил Моле. – Не все ли равно, какой француз будет пить турецкий кофе в Триесте?
– Совсем не все равно. С какой стати назначать кандидатов из белых салонов?
– Бейль вовсе не аристократ, – сказал Моле.
– Да, уж во всяком случае не аристократ, – вмешался Аргу. – Он имел глупость сказать мне, что наследственное звание пэра обязательно превращает в болвана всякого старшего сына в семье.
– А вы сторонник наследственной Палаты пэров? – ядовито заметил Баро,
– Вовсе нет, – ответил Аpry, – я только против назначения якобинцев на должности консулов, а что касается того, что он постоянно торчал у Виргинии Ансло, так пусть себе эти стареющие дамы, доживая свой век в Париже, по-прежнему считают себя вершительницами судеб.
Моле с недовольством смотрел на Баро и заявил:
– Бейля рекомендовал Траси. Я не имею привычки отменять сделанные распоряжения. Бейль мне нравится. Это человек редкого ума, и во всяком случае полезно, что его не будет в Париже.
– Кто же он, по-вашему? – закричал, негодуя, Баро. – Якобинец или аристократ, умный человек или безалаберный писака? Ни одна характеристика не дает ему права быть представителем новой Франции даже в Триесте. Он пишет вздорные парадоксальные книги…
– …которых никто не читает, – подхватил Аргу.
– Да кто станет читать такой вздор? – вскипел Баро. – Это или действительный призыв к революции именно тех, кого мы во-время остановили, или просто клевета на человеческую природу. Вы читали в «Литературном журнале» его новый роман?
– Я не читаю «Литературного журнала», – сказал Моле.
– Господа, перестаньте говорить о пустяках, – резко сказал Лаффит. – Давайте поговорим об избирательной реформе: ни я, ни господин Гизо не считаем положение настолько устойчивым, чтобы можно было спокойно отнестись к следующим выборам. Нужна основательная проработка вопроса,
Юдифь Готье шла по аллеям Версаля, втыкая конец кружевного зонтика в дорожный песок, еще мокрый от дождя. Аллея была пустынна, подстриженные деревья желтели, фонтаны грустно выбрасывали воду навстречу осеннему небу, и только розы ярко горели на зелени отмирающих клумб.
– Я не знала, что в Париже столько нищих, – сказала она Бейлю.
– А я не знал, что в Париже столько героев, – ответил он ей.
Двухчасовая прогулка кончилась. Это была прощальная прогулка, нарочно не в Париже, нарочно в такой день, когда аллеи Версаля пусты и когда полная тишина царит в этих умирающих садах. Коляска ждала у ворот. Первые минуты ехали молча, потом заговорили снова.
– Что вы будете делать в Триесте?
– Слушать музыку, – сказал Бейль. – Больше всего на свете я люблю Моцарта, Чимарозу, Россини.
– Да, так и должно быть, – сказала Готье. – Вы любите кристаллически ясное чувство, вы любите четкие мысли, вы должны любить прозрачную и солнечную музыку этих трех.
– Вы сегодня похожи на ботаника, определяющего сорта грибов, – сказал Бейль. – Если вы хотите, чтобы я был совершенно откровенен, то знайте, что в основе моих убеждений лежат всего пять-шесть бесспорных логических утверждений, а в остальном… у меня есть уверенность только в моих чувствованиях.
– И это мне понятно, но вы слишком большое растение для моего гербария, если уж я ботаник. Скажите, почему все считают вас приверженцем аристократии?
– Для этого нет никаких оснований, – ответил Бейль. – Я вспоминаю, как младший Траси радовался смерти Наполеона. Он говорил: «Буржуа всегда плохо кончит, если станет монархом». Я помню, что в тысяча восемьсот пятнадцатом году вся аристократия отрицала мужество в характере Николая Бонапарта. Ведь в те дни именно так называли бывшего императора, а я любил его именно за то, за что его ненавидели аристократы. Истину я считал царицей мира, в который я собирался вступить, и только священников я считал тогда ее решительными врагами. Теперь я убедился, что буржуа не менее враждебны ей. Так бывает всякий раз, когда «дважды два четыре» переступает дорогу чьей-либо выгоде. Чтобы не сделаться мещанином, я согласен на репутацию аристократа, я согласен вообще на всякую репутацию, лишь бы мне не мешали писать и слушать музыку, путешествовать и любить.
– И об этом вы не забыли? – заметила госпожа Готье.
– Об этом я помню меньше всего, – сказал Бейль. – Слишком много разлук в жизни делают ее печальной. Я хочу сказать вам только, что я с радостью уезжаю из Парижа. Пройдет немного времени, буржуазия станет нуждаться в иезуитах, так же как нуждалась аристократия. Молодежь в рясках, стряпающая церковную карьеру, доносящая и шпионящая друг за другом, завистливая и подлая, в совершенстве воспроизведет буржуазного Тартюфа. Господин Лафайет кричит о равенстве. Что это за равенство – равенство в грабеже, равенство волчьей стаи, солидарность хищников, добивающих случайно ослабевшего волка. Еще немного – и руководители министерств под черным покровом биржи будут вгрызаться друг в друга. Вот это равенство! Я видел господина Лафайета в июльские дни. Он стоял в разодранной рубашке, обращаясь к кучке интриганов, и очень холодно оборвал свою речь, увидя что я вошел и говорю с его секретарем Лавассером. Я не сержусь за то, что он не хотел при мне продолжать своей речи: если июльские дни – это жаркое солнце Парижа, то бесполезно обижаться на серую тучу, закрывшую это солнце. Лично я, привыкший к Наполеону, к лорду Байрону, ну, прибавлю к ним еще Брегема, Монти, Канову, Россетти и моих итальянских сосланных друзей, – я признаю величие господина Лафайета и уже больше о нем не думаю. Я, конечно, уважаю Париж; по своему остроумию и по своей кухне – это первый город в мире, но он перестал меня соблазнять. Я ищу и, быть может, найду основные черты такого человеческого характера, который поможет созданию будущего. Где, в каком круге искать его, в какой общественной группе полнее всего развиваются внутренние ценные свойства человеческого характера? В Париже произошел большой срыв, который свидетельствует о полном упадке энергии; результаты июльских дней ничтожны, если, конечно, не расценивать их с точки зрения личных успехов. Я уверен, что Мериме, вернувшись, найдет в Аргу покровителя – это его друг. Мериме скажет, что революция произошла в его пользу. Аргу будет совать нос во все министерства, потому что этот нос слишком велик. Мериме, оседлав этот нос, будет переноситься из канцелярии в канцелярию.
Юдифь Готье смотрела на Бейля. Он сделался вдруг добродушным и спокойным, только глаза по прежнему горели весело и немного злобно. Все говорило о чрезвычайной полноте ощущений этого человека.
– Прощайте, дорогой друг, – говорила Готье. – Доброго пути! – Она остановилась, потом, взглянув на Бейля, продолжала: – Вот вы улыбаетесь, а я не знаю, что за улыбка в ваших глазах. Ваш ли этот мир, или не ваш, чужой ли вы нам, людям этой планеты? Кто вы?
– Я подписывал свои письма к вам «Диманш». В Милане меня звали Домиником. Я сам называю себя так. «Domenice» по-итальянски значит – воскресенье, а «domani» – завтра. Я – седьмой день недели, я день отдыха, я завтрашний день человечества, а сегодня я французский консул в Триесте.
6 ноября Бёйль выезжал из Парижа по знакомому Лионскому шоссе. В этот час Тьер, излив свою желчь по поводу назначения Гизо, говорил с друзьями-инженерами об английской й американской новости: о паровике, на колесах, который тащит по двум параллельным железным полосам открытые дилижансы и кареты, поставленные колесами в пазы этих железных полос.
– Это же вздорная игрушка! – закричал Тьер. – Этим могут потешаться английские чудаки! Это романтика, а от романтики один шаг до коммуны! Никаких денег министерство Франции не смеет давать на эти глупости. Никаких железных дорог!
В Париж сыпались письма господ Миккеле, Поверино, Шампань, Эльхо, Меинье, Дюпеле и, наконец, письма без подписей. Все они были написаны одшим и тем же почерком разным лицам, все говорили о необычайной скуке Триеста. Получавшие эти письма люди встречались друг с другом в Париже и говорили: «Консул скучает».
Бейль сидел в большой пустынной комнате триестской гостиницы в меховых сапогах и теплой шляпе и страдал от ревматических болей. Зимняя дорога прошла неблагополучно. В Триесте нет каминов, в нетопленых комнатах свищет ветер. Бейль как французский вельможа окружен почтительностью. Хозяин гостиницы при встрече с ним разметает пыль своей шляпой, но дичь подает недожаренную, рис – недоваренный, вина – прокисшие. Хуже всего какая-то неопределенность в положении: при внешней почтительности отношение к нему граничит с дозволенной, ничем не рискующей наглостью. Бейль уезжал в Бонат, осматривал французские суда в Фиуме, посещал турецкие кофейни, восхищался Адриатическим побережьем. Австрийские офицеры в плащах, гулявшие по берегу, смотрели на него свысока. Дома он не раз замечал, что кто-то хозяйничал в ящиках его стола, а между тем, уходя, он всегда запирал комнату и брал ключ с собой. Однажды на полу около письменного стола он увидел серый холмик сигарного пепла. Слуга и содержатель гостиницы в самых льстивых выражениях уверяли, что это ему показалось, что это невероятно. Короткие прогулки к морю и обратно становятся все реже и реже. Дует сильный, очень резкий ветер – бора, при котором ходить по улице совершенно невозможно. В такую погоду для прохожих натягивают морские канаты от дома к дому. Однажды, забыв об этой предосторожности, Бейль был схвачен на перекрестке могучим порывом сырого, холодного ветра и сброшен навзничь на мостовую. Погода так же возмутительна, как люди; австрийские жандармы так же наглы, как и погода. За неделю тридцать человек поломали себе карьеру и жизнь из-за австрийских жандармов. Привезенные из Венеции, они под конвоем шли по улицам Триеста. Их вели в моравские тюрьмы. Однако Сильвио Пеллико уже на свободе. Какие-то новые ветры повеяли в Европе после июльских баррикад; эти ветры срывают с петель тюремные двери, и, быть может, только благодаря крови, пролитой в Париже, Бейль сейчас имеет возможность, проехав через когда-то запретный Милан, спокойно шагать по мостовой Триеста. Это широкая мостовая, каменные плиты в два метра длиною начисто вымыты дождем, но декабрьское солнце светит тускло.
До сих пор нельзя наладить отношений с австрийскими властями. Во всяком случае, Бейль переживает странное состояние.
Он пишет Маресту:
«Я старался не произнести ни одного шутливого слова, я не позволил себе ни одной насмешки, я не сказал ничего забавного, я не видел ни одной из сестер встреченных мною мужчин, одним словом, со дня моего приезда на полуостров я был умерен, сдержан и осторожен и вот – умираю от скуки. Помещение, занимаемое мною, обходится в шесть франков и два су. Я похож на птицу, сидящую на ветке. (Клара, конечно, не поймет этой легкой метафоры.) Ни мое помещение, ни мое положение не позволяют мне нанять стряпуху. Чтобы не быть отравленным здешней стряпней, которая поистине ужасна, я тайком покупаю яйца и варю их всмятку. Неделю тому назад я изобрел это средство и теперь не боюсь, что французский консул умрет с голоду».
Зная, что госпожа Лазурь, Альбертина Рюбанпре, переманила к себе Мареста, Бейль посылал ей через него приветствия и писал ей самой:
«Два месяца тому назад некая женщина, имеющая в Триесте наибольший вес (тридцатилетний урод, тридцать пять тысяч ренты, прекрасная кухня и восхитительная мебель), услышав о „моей светлости“, пригласила меня обедать… Когда я входил, она говорила со старым посланником, графом Мочениго, но, увидя меня, сказала: „Сядьте со мной. Мне хочется поболтать с вами за обедом“. Я поклонился и уже приготовил самые острые фразы, как вдруг приходит мой сотоварищ, русский консул, глухой, как столб, с огромным крестом на шее. Взглянув на крест, хозяйка пригласила этого русского занять место рядом с нею. Никто не нашел этого странным. Здесь человек сам по себе ровно ничего не значит. Все смотрят на знаки внешнего отличия и специальные, привилегии двора».
1 января 1831 года Бейль писал Виргинии Ансло:
«Увы, сударыня, я умирю от скуки и холода. Это единственные свежие новости о моем „первом января 1831 года“. Я читаю только „Котидьен“ и „Французскую газету“. Не знаю, останусь ли я здесь. Здешний образ жизни заставляет меня худеть. Для поддержания своего достоинства, которое мне случалось терять в Париже, я не позволяю себе ни одной шутки, я добродетелен и правдолюбив, как Телемак.[213] Меня уважают. Боже великий! Какой плоский век! Как он заслужил ту мертвую скуку, которая пропитала его насквозь!
Позволяю себе: коснуться дикости здешних нравов. Уехав из гостиницы, я поселился в деревенском доме в шесть комнат, причем все эти комнаты вместе не больше вашей спальни и приятны, мне только этим сходством. Там я живу в крестьянской среде, исповедующей только одну религию – религию денег. То, что во Франции делается ради тщеславия, здесь делается ради денег. Лучшие красавицы готовы обожать меня за один цехин (это 11 франков 63 сантима). Черт возьми, ведь дело идет с крестьянках, а не о дамах вашего общества. Я вставляю эту фразу из уважения к истине и к друзьям, которые вскроют письмо по дороге.
Если у вас хватит милосердия написать мне, то умоляю вас, пришлите мне длинное письмо (пусть оно будет так же длинно, как мои достоинства). Посылайте по адресу № 35, улица Годо дё Моруа, господину Ромэну Коломбу, бывшему директору по сбору косвенных налогов. Имейте в виду, что в соседнем доме живет некий виконт Коломб, который вскрывает письма моих родных, если цифра 35 написана мельче, чем эта. В моем восхитительном времяпрепровождении я сделался совершенным невеждой. Вы поймете, до какой степени я отупел, когда я признаюсь вам, что читаю объявления «Котидьен». Если мне когда-либо случится встретить в Париже редакторов этой газеты, то я перережу им глотки. Простите изъявление столь мстительных чувств, неизвестных вашему голубиному сердцу, но свойственных мрачному и глубокомысленному Просперу Мериме.
Всего лишь неделя, как я узнал о выходе в свет «Красного и черного».. Скажите мне по-хорошему все плохое, что вы думаете об этом плоском произведении, совершенно не согласованном с академическими правилами и тем не менее, вероятно, скучном. Пишите мне хоть раз в месяц. Какой стиль я должен найти, чтобы передать мои мысли, посвященные вам всецело? Бедняга, умирающий от жажды в пустынях Алжира, как мог бы он нарисовать в своем воображении и стакан с водою? Кончаю этой блестящей идеей.
Чувство дружбы и уважения распределите сообразно достоинствам каждого из ваших любезных друзей и передайте им от меня. Ну, например, передайте мое уважение баронессе «Среда» и уважение от всего сердца. Пожалуйста, напишите мне, в чем состоит секретная история госпожи Клары Газуль с госпожой Монтихо.
Благосклонно примите, преданные чувства изгнанника.
Шампань».
Бейль записал однажды в дневнике:
«В первый, раз я видел господина Одилона Баро в Палате пэров, где разбиралось дело о заговоре 29 августа.
Это маленький человек с синеватой бородкой. Он защищал одного из заговорщиков, доказывая, что у него не было ни ума, ни мужества для осуществления замысла, который ему приписывают».
19 ноября 1830 года А. И Тургенев записал в дневнике:
«На улице Клуатр, в Сен-Мери, № 4, происходило открытие „Коммерческого Атенея“. Мэр 7-го округа Маршан и профессура ожидали префекта департамента Сены Одилона Баро, который приехал, покадил „своей славной революции“ и своему купеческому сословию– «соль земли», – ставшему у власти. Одилон Баро произнес сильное и краткое приветствие оратору-профессору, купцам – учредителям «Атенея», и сказал, что купцы – первое сословие в государстве, что французы так возвысились в мнении чужестранцев, что отовсюду приносятся хвалы народу и число желающих быть французами и укорениться здесь умножилось чрезвычайно».
Заканчивая свой дневник, А. И. Тургенев записал:
«Книга сия начата в Брейтоне 12 ноября 1828 года, следовательно, за два года один месяц и двадцать дней. Черная полоса и продолжение черного времени моей жизни. В ней мало и редко означено то, что происходило в глубине души, столь редко выразимой, – одна быль».
Бейль записал в своих письмах и дневниках под буквами Т. t. Т. (Trieste, toujours Trieste![214]):
«Доминик не имеет никаких сведений о своем предстоящем назначении. Я наблюдаю свойства человеческой природы. Меня интересуют факты, не имеющие другой цены, кроме абсолютной подлинности. В них нет ничего острого на вкус, с парижской точки зрения, но они интересны повсюду, где уцелели запросы бескорыстного внутреннего порядка, где люди умели интересоваться вещами и явлениями больше, чем сплетнями о своем соседе».
В феврале Бейль писал Маресту в Париж:
«Доминик мне пишет, что он не уверен в том, какое направление получит дальнейшая его судьба: все дороги ведут в Рим – ну, а бриганты, милостивый государь?[215] Они способны прыгнуть ему на шею и сказать: «Сударь, мы с вами любим друг друга».
Этими шутками Бейль отделался от внезапной тревоги. Он ездил в Венецию и виделся там со старым другом Буратти. «Не мог же он отказать себе в этом». Он писал в дневнике:
«Март 1831 года. Я почти ежедневно с девяти часов вечера выходил на прогулку вместе с Буратти, которого я нежно любил. После полуночи мы ужинали и проводили время в беседе до четырех часов утра. Я рассказывал, как Пеллико говорил Байрону: „Буратти каждые полгода сидит в тюрьме за стихи, ходящие по рукам в списках. Если в он напечатал их, то австрийские жандармы обеспечили бы ему пожизненное тюремное заключение“».
На парусном судне, идущем из Венеции в Триест, вместе с Бейлем ехал молодой юркий человек со светло-голубыми глазами и приятной улыбкой. В Триесте он проводил Бейля до дому, все время улыбаясь ему, как старому знакомому. Бейль чувствовал себя неловко под беспокойным ласковым взглядом этого юноши, очевидно воспитанника какого-нибудь духовного училища. Придя домой, он нашел целый ряд писем. Опять то же. Читатели «Красного и черного» спрашивают его, что он хотел сказать своим Жюльеном Сорелем, и отвечают сами за автора: «Он просто хотел изобразить самого себя? Бейль ответил только на последнее письмо Альбертине Рюбанпре, теперь получившей фамилию госпожи Марест:
«Я получаю не мало писем с вопросами в таком же роде, как и ваш, ибо если допустить, что Жюльен Сорель негодяй, то, конечно, я в нем изобразил самого себя, иначе не может быть! Во времена Наполеона Жюльен пошел бы честной дорогой, а так как он жил во время не Наполеона, то… но, черт побери, какое мне дело до всего этого? Если бы я в самом деле был молодым белокурым красавцем с несколько грустным видом, обещающим не мало приятных минут, ей-богу, я ничего бы неимел против, чтобы обо мне судили так же.
В самом деле, будь я Жульеном в наши дни, я noceщал бы редакцию «Глоба» не меньше, чем четыре раза в месяц, говорил бы с одним, заискивал бы у другого…»
Бейль оставил письмо, решив дописать его в следующий раз, потому что в дверь постучал курьер и вручил огромный пакет с синей дипломатической печатью французского посланника в Вене Прочтя письмо, Бейль долго стоял., прислонившись лбом к холодному стеклу. Потом собрался с силами, взял новый лист и начал писать:
«Барону де Марест. Париж.
Сейчас только пришло письмо от французского посланника в Вене маркиза Мезон, который в категориче – ской форме извещает меня, что Меттерних не дал exequatur,[216] отказал в утверждении меня консулом в австрийских владениях и, не довольствуясь этим, дал ноту через австрийского посланника в Париже с категорическим протестом против назначения меня на должности в австрийских владениях.
Моя первая мысль – никому не писать об этом. Однако я все же пишу друзьям, которые оказали мне существенную помощь делом facta loquantur[217]. Я пишу госпоже Виктор де Траси, самому де Траси, который как бывший помощник графа Себастьяни и как друг мой может быть мне полезен. Я умоляю госпожу Виктор (вы знаете, до какой степени я ей обязан) решить за меня.
Пусть Жорж живет там,
Где жить он умеет.
Граф Аргу в течение десяти лет был моим другом; но однажды я ему высказал свое убеждение, что наследственность пэров превращает старших сыновей в болванов. Как вы теперь посмотрите на такую мою неловкость?
Я ничего сам не предрешаю, но только я убеждаюсь, что жара в мои сорок семь лет составляет часть моего здоровья и доброго состояния. Итак, пусть меня назначат консулом в Палермо, в Неаполь, в Кадикс, но, ради господа бога, не на север. Я не вхожу ни в какие подробности. Траси сама решит за меня. Она мне скажет в конце концов, на что надеяться и чего бояться. Сорок семь лет, несколько книг, странный полууспех последней книги, не радующие похвалы и порицания, бьющие, как и похвалы, мимо цели, ревматизм, усталость от борьбы, и, главное, все это без лирического пламени и блеска, который сопровождал короткую жизнь Байрона, и без мудрого созерцательного покоя, в котором протекала жизнь Гельвеция. Австрия верна себе. Она хорошо умеет ставить капканы для всякого свободного ума. Из всей Европы осталась Байрону только Генуя, узкая полоса земли, с которой нога легко переступала лишь на борт корабля. Неужели и он, Стендаль, обречен на прогулку в семь километров длиной и на отвратительную службу банкирскому дому «Орлеан, Лаффит и Перье»?»
Наступила ночь. Началась бессонница. На полу играли круглые лунные пятна. Среди полной тишины вдруг раздавался шорох: мыши вереницей ходили по кругу и плясали на лунном блике, повизгивая, топоча, привставая, словно совершая какой-то премудрый звериный обряд. Бейль любовался этим зрелищем. Оно на минуту заставляло его забыть беспокойное и томительное состояние вечерних часов. В этом царстве маленьких зверей, в их странном обрядовом хождении по лунному блику было что-то до такой степени человеческое, смешное в своей серьезности, что Бейль начал смеяться. Старая мышь бросилась в щель. За ней вся вереница пустилась врассыпную по углам комнаты. «Еще недоставало, чтобы я на старости лет завел себе такое развлечение, – подумал Бейль. – Однако двадцатисемилетний Мериме не расстается с белыми мышами».
Утром в совершенной ярости он отвечал на письмо Мареста, еще не знавшего о его несчастиях и упрекавшего его в неумении использовать удобства политического момента и приспособиться к новым обстоятельствам, как это сделал министр Моле.
Бейль писал:
«Дорогой Марест, приспособляемость моего уважаемого начальника Моле мне кажется чрезвычайной глупостью. Если Делакруа, Клара, вы и я сам – великий Фридрих – когда-то играли в прятки в Булонском лесу в июне 1820 года, если, наконец, одиннадцать лет спустя, в июне 1831 года, встретившись в том же месте, мы будем пользоваться теми же хитростями и уловками, чтобы прятаться и чтобы с прежней ловкостью открывать, где спрятался другой, то куда это может привести? Нетрудно сообразить, что наш характер не изменился.
Но дело в том, что французская аристократия совершенно лишена энергии. Она не держит слова, она полна лжи и заблуждений, самообмана, который она считает утонченностью 1791 года. Возьмите вашего брата – это совершенно стиль Людовика XVI! Увы! Министры слабы, они одинаково ненавидят в людях как правду, так и энергию.
Как вы хотите теперь, чтобы двести тысяч Жульенов Сорелей, все-таки населяющих Францию, имевших к тому же перед собой примеры продвижения Беллуна-барабанщика, унтер-офицера Ожеро, всех прокурорских писцов, которые стали сенаторами во время Наполеона, – как вы хотите, чтобы они в один прекрасный день не захотели сошвырнуть со счетов вышепоименованную глупость – приспособляемость? Нынешние доктринеры не имеют даже доблести жирондистов. Жюльены Сорели теперь уже прочли книги таких авторов, как Траси и Монтескье. Вот разница с прежними поколениями. Быть может, следующий террор будет не таким кровавым, но помните о 3 сентября! Народ, поднявшийся в поход на врага и уходящий из Франции, ни в коем случае не допустит, чтобы у него в тылу попы перерезали его жен и детей. Вот удар террора, который постигнет Францию, как только она теперь захочет затеять войну».
Князь Меттерних, или герцог Порталла, в мундире со звездами сидел за письменным столом и набрасывал новую главу своей автобиографии. Обливая ядом негодования и презрения своих сподвижников и современников, он называл сам себя наместником бога на земле, факелом, светящим человечеству, громадной моральной силой, которая после себя оставит незаполнимую пустоту. Он с восхищением писал о себе как о «человеке того, что было». Он отождествлял революцию с заразной болезнью, он говорил, что только покой и неподвижность есть основа порядка, что государства не могут оставаться изолированными, ибо обязаны соединенными силами отстаивать единство и нерушимость монархического принципа. Он писал о том, что австрийские Габсбурги, имеющие не только светскую, но и церковную власть, одни стоят на страже непорочной абсолютной монархии.
Пока герцог Порталла водил пером по бумаге, два парикмахера завивали ему волосы и пудрили щеки так ловко и быстро, что в высшей степени занятой человек мог писать, не рассеивая своего внимания. Но внимание его было в тот день рассеяно синей итальянской папкой. Прервав писание, он раскрыл ее. В ней было законченное затянувшееся дело о разрушении артиллерией двух домов в городе Модене и о поимке заговорщика Чиро Менотти. Это было неприятное дело. Потом было итальянское досье, очень старое, с новым приложением и с печатями шпильбергских протоколов; сверху лежала препроводительная бумага, написанная на бланке полицейского префекта столицы, графа Седленицкого:
«Вена, 30 ноября 1830 г.
Совершенно секретно. Его светлости государственному канцлеру, князю Меттерниху.
Ваша светлость увидит из донесения главного начальника миланской полиции, барона Торресани, от 22 и 23 числа сего месяца, что тот же самый француз Анри Бейль, который в 1828 году был выслан из Милана и владений его апостолического величества императора австрийского как автор революционных памфлетов, укрывшийся под псевдонимом барона Стендаля, дерзких сочинений, направленных главным образом против Австрии, недавно опять появился в Милане проездом на Триест, куда он направляется, чтобы занять должность генерального консула. Это назначение он получил от теперешнего французского правительства, и, несмотря на то, что его паспорт не был предъявлен для визы в императорском и королевском консульстве в Париже, означенный Бейль продолжал свой путь в Триест с разрешения правителя Ломбардии.
Чтобы обрисовать вкратце степень ненависти, которой дышит этот француз в отношении к правительству Австрии, чтобы дать понятие об опасном характере его политических принципов, несовместимых с духом нашей политики, нашей дипломатии и нашей правительственной системы, я позволю себе привести вашей светлости в подлинниках секретные мотивированные доклады о трех произведениях названного француза: «История живописи в Италии», Париж, 1818 – Дидо, «Рим, Неаполь й Флоренция», Париж, 1818 – Делоне и «Прогулки по Риму», Париж, 1829.
Я предполагаю, что вашей светлости угодно будет скорее совершенно не иметь должности французского консула не только в Триесте, но и где бы то ни было, в случае, если французское правительство вздумает настаивать на том, чтобы это место было предоставлено такому вдвойне подозрительному человеку, как Анри Бейль. Беря на себя смелость просить приказания вашей светлости, я жду решения вашей светлости по вопросу о том, может ли этот француз, некогда навсегда высланный из пределов Австрийского государства, продолжать пребывание в Триесте, ожидая решения его дела, и в случае отрицательного ответа соблаговолите, ваша светлость, приказать мне осуществить надлежащие меры против.означенного француза…»
Меттерних задумался. Ведь он предупреждал этого старого болвана Карла X не дергать сильно свою гнилую Францию. Карл не послушался ни его, Меттерниха, ни русского царя. С точки зрения Меттерниха, Франции нужно было гнить спокойно. Она не казалась ему здоровым государством. Государство, затронутое революцией в такой степени, не могло уже, по мнению австрийского канцлера, быстро вернуть себе былое политическое здоровье. Пожалуй, для Австрии это было даже лучше. Важно, чтоб Франция не превращалась в очаг новой заразы. Меттерних подошел к шкафу, достал книгу 1828 года «Заговор равных» Буонаротти – история первого французского коммуниста Гракха Бабефа.[218] «Страна, безнаказанно выпускающая такие книги, есть очаг мировой революции», – думал Меттерних. Буонаротти, тот самый, который десятого мая 1796 года, еще мальчишкой, был застигнут у самого Бабефа за печатанием сорок четвертого номера коммунистической газеты «Трибуна народа», жив и здоров. Его ученик и друг – сенсимонист Базар, его ученик и друг – француз Андриан, карбонарий, сидящий в Шпильберге вместе с самыми опасными миланцами – Конфалоньери и его группой. Меттерних обладал прекрасной памятью. Он вдруг вспомнил, что самым опасным оказался тогда инженер из Наварры Доменико Висмара, поднимавший восстание в Турине. Висмара не был найден. Меттерних нервно сел, и придвинул кресло к столу. Он читал документ за документом. Доменико Висмара, Альцест, Торичелли, братья Ровер, Анри, Дюпюи, Клапье и компания, Лобри, Огюст, Блез Дюран, Поверино, барон Стендаль и, наконец, Анри Бейль – все оказались одним лицом. Перелистывая дальше, Меттерних увидел свою собственную резолюцию. Доменико Висмара был приговорен к повешению. Анри Бейль в 1821 году был выслан из Милана в 24 часа. Потом еще три высылки. Теперь понятно, почему Висмара не повешен. Было установлено тождество инженера Доменико Висмара, писателя Стендаля и французского консула Бейля. Виселица невозможна, в особенности после июльских баррикад, но никакой должности ни в каком городе этот Бейль не получит. Меттерних дернул шнур. Вошел дежурный офицер. Послали за префектом полиции. Через час по резолюции его светлости специальный курьер выезжал из Вены в Париж, а через десять дней французское министерство иностранных дел сообщило, что оно согласно отозвать гражданина Бейля и назначает на его место гражданина Лавассера, но категорически требует, чтобы до приезда нового французского консула Бейль оставался защитником французских граждан на побережье Адриатического моря. Меттерних решил не отвечать, но в то же время и не настаивал на немедленной высылке Бейля. Он учредил за ним надзор и пришел в полную ярость от дерзкого свидания Бейля с Буратти. Эта ярость удвоилась, когда секретный агент донес ему, что вновь назначенный консул Лавассер есть не кто иной, как секретарь начальника французской Национальной гвардии Лафайета, раненный на июльских баррикадах. Он вызвал французского посланника Мезона и заявил ему: «Это уже слишком! Мы делаем все, чтобы сбросить с нашей шеи Бейля, а вы нам сажаете на шею Лафайетова секретаря». Мезон имел директиву не уступать. Меттерних знал, что после июльской революции в австрийских владениях неблагополучно, и поэтому, когда Мезон с досадой ответил ему: «Ах, милый князь, революция может предоставить в ваше распоряжение легитимиста лишь после очень продолжительных родов!», – Меттерних только пожал плечами.
Бейль писал Маресту:
«Я ожидаю своего преемника с живейшим нетерпением. Я хочу провести весну уже в новом моем жилище. Но как я до него доберусь? Через Геную, откуда я поеду на паруснике, или, может быть, попросту через Венецию в Феррара-Болонью?»
«Меня посылают в Чивита-Веккия,
– делал Бейль приписку Альбертине Рюбанпре.
– Но как я доберусь туда? Повстанцы перерезали путь между Сполето и Перуджией. Всякий день приносит новые слухи, противоречивые, как во время отступления из России. По сторонам шоссе и по всем тропинкам Северной Италии – стычки войск разных партий и банды воров, которые держат в своих руках проселочные дороги. Пожалуйста, не сердитесь по поводу того, что я написал вам о романе „Красное и черное“. Через полгода о нем прекратятся всякие разговоры. Кроме того, я должен сделать вам страшное признание. Я в жизни моей никогда не был в России. Это мой брат, Анри Марк, написал „Красное и черное“, именно он был в России. Я воспользовался его бумагами, и так как мое имя Анри Мари, то, как видите, все сошло гладко».
Когда Бейль писал это, он был в хорошем и ровном настроении. Перед ним лежало официальное отношение министра иностранных дел Себастьяни, подписывавшего бумаги вследствие замещения Моле:
«Милостивый государь!
Имею честь объявить вам, что король счел полезным для службы назначить вас французским консулом в Чивита-Веккия. Тем же самым приказом, 5-го числа сего месяца, его величество повелел господину Лавассеру заместить вашу должность в Триесте. Будьте добры, милостивый государь, ни в каком случае не оставлять должности до приезда вашего преемника и только лично ему передать документы консульской канцелярии. Одновременно уведомляю вас, милостивый государь, что ваш послужной список мы посылаем посланнику королевского Правительства в Риме с поручением передать его вам в Чивита-Веккия, когда вы будете там на должности консула при папском правительстве. Его величество король Франции не сомневается в вашем служебном усердии».
От северного до южного края Апеннинского полуострова одна и та же политика, стремившаяся превратить Италию в простой «географический термин», не дававшая людям, говорившим на одном языке, возможности не только объединяться на основе каких-либо общих стремлений, но даже свободно посещать друг друга, была навязана итальянскому народу со времени Венского конгресса союзом европейских монархов. После революционных волнений 1821 года эта политика поддерживалась Австрией – как центром абсолютизма и Римом – как центром религиозного гнета. Политику эту можно было проводить только благодаря крайнему раздроблению страны. Север и Юг были разделены на два десятка «независимых» государств, из которых каждое обязано было свято хранить законы, нравы и обычаи дореволюционной монархии. Центральная часть Италии вместе с Римом представляла собою своеобразную церковную монархию с римским папой как светским государем. В Италию запрещен был ввоз книг. Строго регистрировались все, кто читал газету, кто вообще много читал. Почти совершенно отсутствовали светские школы, население было неграмотно и в силу темноты чрезвычайно религиозно. Юг и Север не могли соединиться до тех пор, пока вся масса населения не встала бы во враждебные отношения к религии. Меттерних думал, что здесь мир царить будет вечно. Но население Италии думало иначе. Чем тяжелее был гнет, тем сильнее было стремление к свободе. Когда Бейль приехал в Чивита-Веккия, он увидел там огромную тюрьму, в которой ночевала тысяча каторжан, работающих на галерах. «Политические преступники были уже другие: не поэты, ученые и аристократы, вроде Сильвио Пеллико или Конфалоньери, шли на каторгу, – нет, самыми опасными политическими вожаками теперь оказались столяр и сапожник. Ни того, ни другого не называли по имени, так как имена эти тщательно скрывались».
Лавассер, прибывший в Триест, принял от Бейля дела. Он предполагал, что встретит в консульстве подавленного неудачей человека, безалаберного писателя, не сумевшего разобраться в делах, не сумевшего устоять перед австрийским нажимом. Каково же было его удивление, когда он увидел загорелого человека с темно-каштановыми, почти черными бакенбардами, с толстым носом и проницательными, умными, почти злыми глазами! Бейль вышел к нему неторопливой походкой, в консульском мундире с высоким воротом, спокойно и вежливо протянул ему руку и проводил в кабинет. Лавассер остолбенел: в течение двух часов Бейль учил его, как школьника, консульскому делу. Он рассказал о французском населении полуострова, о взаимоотношениях французских граждан с местным населением, дал ему списки и перечни всех судов, стоящих в порту, сообщил сведения о хлебной торговле Баната, о товарах, необходимых для Франции. Сухо смотря на Лавассера, он вычислял ему на память тарифы консульских и таможенных сборов, так что под конец Лавассер, ожидавший найти легкомысленного собеседника и веселого анекдотиста, был совершенно потрясен и измучен этой напряжённой деловитостью. В то же время Лавассер не мог не почувствовать благодарности к этому человеку, вручившему ему ключи всех консульских тайн Триеста. После деловой беседы Бейль повел его обедать. Лавассер не мог удержаться, чтобы не высказать своих чувств. Бейль, досадуя на его удивление, сказал:
– Сударь, я – воспитанник Политехнической школы имени математика Эйлера, я – инспектор коронных имуществ императора Наполеона, я – аудитор Государственного совета, по ночам вычислявший во время московского похода цифры артиллерийского и провиантского снабжения большой армии, и я не считаю консульское дело более трудным, чем мои предшествующие дела. Будьте любезны занять место за столом.
Лавассер рассыпался в похвалах Политехнической школе, которая сыграла в июльские дни такую блестящую роль.
– Будьте умеренны в ваших похвалах, – сказал Бейль – Не забывайте, что перед этим вы были секретарем господина Лафайета. Политехническая школа отравила этому генералу восторги Национальной гвардии. Политехническая школа состоит из республиканцев.
– Надеюсь, вы не республиканец? – – сказал Лавассер.
– О нет, конечно, нет, – ответил Бейль. – Я только не хочу, чтобы вы хвалили то, что для вас опасно.
– А знаете ли вы, господин Бейль, что вновь избранная Палата подняла вопрос об упразднении должности главного коменданта Национальной гвардии, не считаясь с тем, что главный комендант, Лафайет, будет этим очень оскорблен.
Но при этом сообщении Бейль поднял брови, ничего не сказав.
– Генерал, конечно, немедленно удалился от всех дел.
Бейль вдруг почувствовал, что он давится от смеха.
«Как, этот восторженный старый полишинель, превращающий серьезнейшее дело кровавой революции в балаган, пытавшийся играть роль гуманного Робеспьера, скромного Дантона и деликатного Марата, получил, наконец, должное?! Лаффит, Казимир Перье превратили его в генуэзского мавра, прислужника Фиеско. „Мавр сделал свое дело, мавр может уходить“! Это их интрига! Это они сделали! О ловкачи, о хитрые волки!»
Протягивая бокал с красным вином Лавассеру, Бейль предложил тост за здоровье его величества короля Франции.
Лавассер собирался дать во Францию уничтожающий отзыв о своем предшественнике, но дела были в блестящем состоянии, и единственное, что ему оставалось сделать, – это промолчать совсем. Бранить было нельзя, хвалить не хотелось. Можно было молча присвоить себе обширную подготовительную работу Бейля.
По дороге в Чивита-Веккия Бейль задержался во Флоренции. Он встретил там художника Горация Вернэ и провел с ним, его женою и дочерью несколько дней, пока не пришло обещанное письмо с деньгами и путевыми документами. Горадий Вернэ был потомком целых поколений живописцев: дед и прадед были художниками, отец был знаменитым баталистом, писавшим огромные полотна, изображавшие наполеоновские битвы. Гораций Вернэ учился у отца и у художника Венсена. Принадлежа к новому поколению, он выступал противником классических традиций и в 1809 году написал картину «Взятие редута», дававшую такую же трактовку боя, как у Мериме в коротком рассказе того же названия. С 1828 года Гораций Вернэ был назначен директором Французской академии в Риме.
За обедом Вернэ показывал Бейлю маленькие наброски итальянских типов. Это были энергичные, красивые лица, не лишенные лукавства и добродушия, прекрасные образцы великолепной человеческой породы, чудесный материал для создания непобедимой когорты.
– Но увы, – сказал Вернэ, – эти двадцать семь прекрасных тосканских голов – сплошь бандиты из шайки, пойманные месяц тому назад. Я пишу картину «Схватка бандитов с папскими жандармами». Вы знаете, кто стоял во главе? Вот этот. – Вернэ протянул Бейлю карандашный рисунок, изображавший профиль необычайной чистоты. Это была совершенно рафаэлевская голова юноши лет девятнадцати. Курчавые волосы, великолепно очерченный благородный рот и прекрасная посадка головы.
– Какие люди! – воскликнул Бейль.
– Да, – ответил Вернэ. – Огромная энергия двадцати семи жизней будет израсходована на галерах, а начальник, вероятно, будет повешен. Все его преступление состояло в том, что он ударил ножом папского цензора. Жандарм отвел его руку, рана оказалась незначительной. Юноша переписывался с женщиной, на которую покушался папский чиновник. Жандармы перехватили переписку и использовали ее так, что едва не свели с ума этого юношу. Отсюда удар ножом, потом побег, потом бандитская шайка на дорогах из Сиены во Флоренцию, и вот, наконец, печальный исход. Все двадцать семь в тюрьме, был двадцать восьмой, но он исчез. Говорят, что его подкупил кардинал-губернатор, и он выдал всю шайку, однако, вместо обещанных ему денег, получил петлю в Риме. Не правда ли, совершенно не парижские впечатления? – закончил рассказ Вернэ.
– Да, к счастью, не парижские впечатления, – сказал Бейль. – Не всегда же силы этой молодежи будут растрачиваться на бандитизм игалеры.
«Пожалуй, хорошо, что в Триесте, а не сразу в Чивита-Веккия я начал свою дипломатическую карьеру, – думал Бейль. – Хорошо, что Сент-Бев не приехал разделить мое триестское уединение на полгода, как я его приглашал, и хорошо, что я знаю теперь, как принимают три цвета нынешней Франции. Барон Дево, французский консул в Чивита-Веккия, занимавший эту должность в течение шестнадцати лет, в несколько часов лишился ее только потому, что вздумал после июльских дней сразу водрузить трехцветное французское знамя над фасадом французского консульства. Это был совершенно законный поступок, но не все законное хорошо. Поднимая трехцветное знамя, Дево снял с фасада папский щит с гербовыми ключами крест-накрест. Маленький старичок – градоправитель Чивита-Веккия – кардинал Галеффи оказался неумолимым. После кардинальского представления в папскую канцелярию никакая сила не могла спасти Дево. И вот старый консул принужден передать власть какому-то бездельнику, парижскому писаке, которого, вдобавок, господин Меттерних выгнал из Триеста».
Помощник консула, черный худощавый грек Лизимак Тавернье, с грустью провожал своего патрона.
– Не поздравляю вас, Тавернье, не поздравляю, – говорил Дево. – Я не могу больше ждать. Господин консул Бейль должен прибыть уже неделю тому назад; вот вам первый признак аккуратности нового консула. Я на день съезжу в Рим.
– Я вас провожу, – сказал Лизимак.
С обратным мальпостом из Рима в карете с Тавернье ехало трое римлян, англичанин и, перед самым отходом мальпоста на Орвьето, вскочил толстый итальянец. Он хотел занять место около окна. Лизимак, считавший себя с этого дня фактическим представителем французского королевства на территории Чивита-Веккия, решил сам сесть у окна и не уступать. Итальянец с удивлением посмотрел, посторонился и сказал Лизимаку:
– Scusi![219]
– Полагаю, что итальянский торговец должен уступить место французскому консулу, – сказал Лизимак, грубо оборачиваясь к извинившемуся человеку.
– А я полагаю, – ответил тот, – что если вы итальянский торговец, то я и есть французский консул в Чивита-Веккия.
Лизимак вскочил как ошпаренный,
– Господин Бейль?!
– Да, – ответил Бейль.
– Честь имею представиться: вице-консул Лизимак Тавернье. – Так произошло неофициальное представление.
Дево, уезжая, ворчливо говорил Бейлю:
– Советую вам прогнать Лизимака. Ловкач и лицемер, человек скромный на вид, но со страшным самомнением.
– Но ведь он не ворует? – сказал Бейль.
– Не замечал, – ответил вяло Дево.
Когда пыль от мальпоста улеглась по дороге, Бейль в синем мундире с восемнадцатирядной золотой вышивкой и в треугольной шляпе с белыми перьями, надев перчатки и шпагу, вошел в дом кардинала Галеффи. Маленький старичок с горбатым носом в синих жилках, с маленькими слезящимися, выцветшими глазами, в красном рединготе и красном атласном жилете поднялся к нему навстречу, опираясь левой рукой на трость, о которую щелкали большие сердоликовые четки.
– Да, да, Чивита-Веккия дальше от Вены, чем Триест. Мы ведь не такие строгие, как австрийский канцлер. Жаль, конечно, что господин французский консул будет получать здесь не пятнадцать, а всего лишь одиннадцать тысяч франков от своего правительства, но мы думаем, что оживится торговля, и ваши дела поправятся.
Тон был совершенно добродушный, благожелательный, и не похоже было, чтобы этот склеротический старичок был наивным кардиналом. Бейль смотрел на его красный жилет и вспоминал, где он видел в точности такой же. Эта неотвязная мысль помогла ему сохранить во время беседы с кардиналом почтительно-сосредоточенный вид и не слишком пускаться в рассуждения.
«Ах да, ведь это на представлении „Эрнани“ Теофиль Готье был в таком жилете и вызывал ужас честных буржуа; еще я сказал ему, что он разбивает впечатление публики, которая не знает, куда смотреть: на жилет или на сцену».
Кардинал вывел Бейля на балкон над самым морем.
Виден был обширный – синий залив и суда, стоящие на рейде: огромные парусники, папский корабль и французский бриг «Алерт».
– Вы ведь видите, что я нисколько не против французского знамени, – сказал кардиная Галеффи и, вынув белый платок из кармана, махнул с балкона. Белый дымок появился на корабле, через три секунды донесся пушечный выстрел. На мачте брига взвился французский флаг, а на папском корабле взлетел, развеваясь под ветром, огромный белый штандарт с Петром и Павлом. Это было приветствие папского корабля и салют по случаю вступления нового консула в должность.
Через день был местный праздник. Гонорар за «Красное и черное» начал быстро уменьшаться. Первым делом – украсить консульство факелами на ночь, не дожидаясь, пока пришлют консульские деньги. Наутро удивленный Лизимак явился к Бейлю для сердечного разговора. Он уверял, что ничего не требует, что он считает за честь служить с господином консулом, он сомневается, сумеет ли быть ему приятным, но быть полезным он, конечно, сумеет.
Бейль его успокоил.
– Мой друг, по-моему, у вас нет никаких оснований для такого разговора. Мне и в голову не приходило заменять вас кем-нибудь.
Через минуту Бейль забыл об этом разговоре, но Лизимак написал в Париж своему родственнику, занимавщемуся торговлей, прося разузнать подробности о его новом начальнике, господине Бейле, спросить у портье, у прислуги – нет ли за господином Бейлем каких-либо слабостей. Сделав это, он успокоился и стал выжидать.
Бейль установил: между одиннадцатью утра и часом пополудни доклад и совместная работа, два раза в неделю прием посетителей; в дни прихода французских судов справки о товарах, просмотр судовых книг; французские граждане принимаются в любое время. Осторожно он стал спрашивать Лизимака о составе населения Чивита-Веккия и о настроениях. Лизимак обнаружил полное незнание. Что «состав населения в шесть тысяч четыреста человек определяется главным образом итальянской национальностью», – это Бейль знал и без вице-консула.
– Какие знакомства были у господина Дево? – спросил он.
– По воскресеньям он бывал у здешних церковных властей и больше нигде. Собственно и узнавать здесь не о чем – сказал Лизимак.
– Как не о чем! – воскликнул Бейль. – Восемь часов езды в мальпосте – и уже Рим, а вы говорите – не о чем!
– Так ведь это Рим, – сказал Тавернье.
– А вы думаете, что Чивита-Веккия изолирована от всего мира? Нет, мы перестроим нашу работу. Нельзя довольствовыться обществом священников и капитанов папской жандармерии, так вы ничего не узнаете. Потрудитесь сообщить мне все, что вы увидите собственными глазами за день, все, что услышите от людей достоверных, и, наконец, все слухи о происшествиях в соседних городах. Сколько раз останавливаются в порту марсельские пароходы?
– Четыре раза в месяц, – ответил Лизимак.
– Чтобы каждый раз были готовы отчеты для отправки во Францию с пароходами, отходящими на Марсель, – распорядился Бейль.
– Слушаю, – сказал Лизимак, – но я бы предпочел, чтобы моя работа ограничилась составлением денежных отчетов и канцелярской перепиской.
Бейль согласился.
Консульское хозяйство было невелико. Прежде всего надо было сменить лошадь. Вахмистр Шестого драгунского полка, Анри Бейль хорошо знал этот товар и со смехом прогнал продавцов, явно стремившихся его надуть. Наконец, верховая лошадь куплена; есть конюшня, в которой стоят старые экипажи рядом с денниками, есть погреб, в котором остался запас орвьетских вин, купленных у Дево. Кухня довольно жалкая, несмотря на то, что прибрежные рыбаки приносят прекрасную рыбу. Артишоки еще не созрели. Разнообразить стол трудно. К тому же доктор Прево, осматривая в Париже будущего консула, сказал, что надо отказаться от мясных блюд.
Из верхнего окна консульского дома видна огромная морская равнина. Чивита-Веккия, несмотря на близость от Рима, кажется оторванным, изолированным углом земли. Безветрие, тишина, полный покой древних берегов. Красные черепицы крыш, пыльные улицы, горячий камень, безлюдье после полудня. Население этого пустынного берега ничего не помнит о прошлом. Здешние жители могут рассказать только о коммерческих сделках прошедших пяти лет, но ни один горожанин не расскажет о том, что произошло во Флоренции в 1823 году и что было на месте этих древних centum cellae[220] в римские времена. А между тем именно здесь корявый плуг к северу от города выбросил на поверхность земли первые вазы древних поселенцев – этрусков. Спокойные и вялые городские буржуа не интересуются ни книгами, ни газетами. В городе нет школ, нет книжных лавок, дети учатсяг у попов. В те дни, когда порт бывает пуст, все побережье кажется мертвым. Лишь иногда в эти пустые дни на горизонте под горячими лучами солнца колышется едва заметной белеющей точкой легкая бригантина. И так до вечера. Под покровом ночной темноты она подходит к берегу, врезается в рыжие, гниющие водоросли. Люди, стоя по горло в воде, поднимают руки с носилками высоко над головами, получают с борта таинственный груз и выносят его на каменистый берег. Привозят ружья. Но об этом никто не знает. Папа Пий VIII – напуганный человек.
– Почему не используются минеральные источники Чивита-Веккия? Это могло бы привлечь иностранцев и оживить побережье, – спрашивал Бейль Галеффи
– Вот этого-то мы и не хотим, – сказал кардинал. – Иностранцы заразят нашу верную паству тлетворным духом либерализма. В языческие времена эти минеральные воды исцеляли римлян, о которых вы говорите, но мы – христиане и предпочитаем исцеляться святою водой.
– Но есть еще источник обогащения. Вы можете начать вывоз гниющих водорослей на поля. Это сделает их тучными и плодородными.
– И этого мы не хотим, – сказал Галеффи. – Пусть крестьяне живут в горах – на побережье они делаются контрабандистами. Нам и так дорого стоит береговая охрана.
Однажды вечером Бейль пошел в местный театр. Давали пьесу «Жертвы любви, и дружбы», похожую на английские мелодрамы. Публика принимала ее холодно, так как на сцене муж сходил с ума от неверности жены. Итальянцы не понимали, как это может быть. После мелодрамы шли фарсы полишинеля, и публика сотрясала зал хохотом и криками. Это была старинная веселая, шутливая Италия. Бейль вдруг стал узнавать глаза своих ломбардских друзей. Но по выходе из театраглаза потухали. В дни молодости Бейля эти глаза загорались от других причин. Девятилетний гнет изменил и оподлил городскую молодежь Италии. 6 июня Бейль писал Маресту:
«Я страдаю. Известно ли вам, что 20 мая посланники пяти великих держав собрались просить у папы внести некоторые изменения в способы его управления страной? Вот примеры просьб: светские люди должны допускаться к занятию административных должностей, Государственный совет в Риме должен состоять не только из кардиналов, но на две трети из мирян; подлежат отмене приговоры по экономическим делам.
Если бы у меня были силы передать вам диалоги кардиналов, их суждения по этим предположениям! Они решили отказать, но их ненавидят свои же солдаты, их собственные подданные. У них нет ни гроша за душой, и купечество отказывает им в кредите. Австрийцы срывают предложения других держав. Вот вам подготовка к взрыву. Австрийский посланник Лютцов советует папе в крайнем случае уступить, но выбрать на административные должности наихудших мирян, чтобы пожалели о носителях сана.
Вы можете судить о моральном состоянии Рима, который остался ни в тех, ни в сех. Его святейшество не осмелился третьего дня появиться на процессии из страха, что его украдут революционеры. Оно, это святейшество, получило уже соответствующее анонимное предостережение».
Уже давно папская полиция, вскрывавшая все письма, шедшие обычным порядком, была встревожена тем, что какой-то барон Дорман (спящий) пишет насмешливые и язвительные отзывы о самых святых вещах папского управления. И на этот раз письмо было скопировано, и начались догадки о том, кто может быть ею автором.
Бейль решил первое время целиком посвятить себя дипломатической работе. Однажды он писал Маресту, что если, по мнению министерства, писатель не может быть консулом, он согласен ничего не печатать. Дело в том, что он с трудом садился за письменный стол после приведения в порядок консульских дел своего предшественника. Они были очень запущены. Дево совершенно не интересовался французскими чиновниками в соседних городах Папской области. Бейль занялся ими. Он посетил Равенну, Анкону, Пезаро, Террацину. Приезжал запросто, без предупреждений, верхом или в коляске, взяв с собою слугу-итальянца, напоминавшего ему погибшего Оливьери.
Суровый и спокойный, он входил, не прося разрешения, в канцелярии французских представителей, просматривал консульские книги, торговые записи, книги сборов, спрашивал о состоянии французских граждан, о настроении города. Первый же объезд его совершенно не удовлетворил. Вместо того чтобы будить жизнь, французы засыпают сами; испугавшись австрийских окриков, они стараются быть более ленивыми, чем приказчики в мясной лавке Чивита-Веккия. Глаза его сверкали, когда он слышал возражения на свои требования: он был зол, беспощаден и требователен. Через три месяца наступил поворот. В Чивита-Веккия присылались отчеты, доставлялись сведения, заполнялись посланные им разграфленные листы анкет. Если не для Франции, то для себя он получал сведения о состоянии Италии. Так возник набросок «Рим и папа». Он посылает его двоюродному брату в Париж по условленному адресу в купеческом конверте, содержащем просьбу о присылке машинки для мороженого. Очерк появляется анонимно и привлекает особое внимание министерства иностранных дел, так как в ответ на этот очерк, помещенный в английском журнале, посыпались заметки и статьи в австрийских и итальянских газетах. Министр находит статью превосходной, но никому в голову не приходит, что она написана французским гражданином. Это писал, по мнению парижан, англичанин, наблюдатель, конституционалист, умный, холодный, ничего не признающий, кроме своего Лондона, ноимеющий огромные сведения о промахах папского и австрийского управления, которые губят Италию. Из Парижа пришла бумага о неутверждении отчета Лизимака Тавернье.
«Мне придется обучать дурака, – подумал Бейль. – Это неприятно».
Запершись у себя в комнате, он проверил все вычисления и выкладки. «Нет, он не вор. Он только не знает математики, – с облегчением вздохнул Бейль. – Но ведь я же совсем не педагог, мне нужен хороший помощник, а не скромный дурак с честолюбивыми замыслами!» Он имел неосторожность занести эту мысль на бумагу. Потом сложил отчет и запер его в секретере.
Сведения об Италии, сообщаемые Бейлем министерству иностранных дел, были насыщены фактическим материалом. Там были подробные обрисовки политического и хозяйственного состояния Феррары, Модены, Флоренции, не говоря уже о Риме – Папской области. Старый карбонарий проявил все свои навыки, и, несмотря на то, что вице-консулы соседних городов были недовольны пробуждением от своей вековечной спячки, работа у него кипела. За шестнадцать лет своего консульства господин Дево привык посылать по два отчета в год. Господин Бейль посылает отчеты раз в три месяца и не стесняется количеством шифрованных депеш. Они-то чуть не испортили все дело. Отчеты господина Дево из какой-то Чивита-Веккия регистратор канцелярии министерства иностранных дел просто швырял в корзину, как никому не нужный хлам. То же хотел он сделать и с отчетом Бейля. Какой-то чиновник Бейль, не в меру усердный, посылает докладную записку раньше установленного срока. Очевидно, просит денег или добавочного отпуска. Но приходит депеша с запросом директив. Приходится читать эту докладную записку в девять страниц убористого почерка. Этого еще недоставало! Если из каждого города будут присылать такие записки, то ведь можно умереть на регистраторском кресле. Вот первое возмущение.
Возмущение овладело младшим секретарем-делопроизводителем и просто секретарем; потом – старшим секретарем, затем – секретарем-докладчиком и, наконец, – начальником канцелярии. До министерского кабинета докатилась волна возмущения.
– Что это за неуч? – кричал начальник канцелярии, – Что за дурак, не знающий службы? Кто спрашивал его совета? Как он смеет лезть со своими писаниями к господину министру? Принесите мне его послужной список. Черт знает что! Назначен по распоряжению министра. Смещен по требованию Меттерниха. Да кто такой этот консул в итальянской дыре? Ах, это журналист, за которого просила семья Траси.
В канцелярию вошел министр Моле.
– Вот, господин министр, можно ли допускать, чтобы консулы непосредственно обращались к вам с депешами?
Моле рассеянно взял бумагу и прочел:
«Романья, Папская область, не принадлежит к числу тех спокойных стран, о которых нечего знать в Париже и о которых нечего сказать консулу. Я говорю так потому, что Романья готова к восстанию, что Рим из папского может сделаться республиканским, и на основании точных, имеющихся у меня сведений я установил, чтоавстрийская переписка ведется в том направлении, чтобы поправить дела папского правительства за счет кровных интересов Франции».
– Это чрезвычайно серьезно, – сказал Моле. – Кто писал?
– Какой-то Бейль, ваше превосходительство.
– Какой-то! – вспыхнул Моле. – Для вас он «какой-то», а для меня это французский писатель, автор лучших книг об Италии. Потрудитесь дать мне всю его переписку.
Дверь захлопнулась за министром. Регистраторы были недовольны.
– Но это безобразие, этому надо положить конец! – кричал регистратор. – Ведь там же, в Риме, сидит посланник Сент-Олер. Донесения, не побывавшие в его руках, не могут считаться достоверными. Ведь это же обход инстанций.
– Да, да, мы так и напишем, – отвечал начальник канцелярии. – Пусть там господин министр покровительствует кому хочет, а мы будем требовать соблюдения канцелярских правил.
Моле вышел бледный, расстроенный:
– У нас война на африканском побережье, и для нас Юг Италии не безразличен. Что же за это время сделали наши господа дипломатические представители? Запросить у Сент-Олера.
Через час был готов запрос Сент-Олеру в Рим. К этому запросу присоединилась бумага о том, что надо прекратить самостоятельные выступления консулов с докладными записками министерству, и совсем микроскопическая бумажка была адресована господину Бейлю с выговором за обход канцелярских инстанций. Моле был занят разговором и все бумаги подписал не читая.
– Итак, я должен превратиться в крысу, охраняющую собственную канцелярию. Я должен из дальнозоркого сделаться близоруким. Я должен разучиться видеть, слышать и понимать. Я должен ловить москитов, налетающих вечерами на огонь моей свечи; как старый желчный чиновник, перебирать пальцами и смотреть в потолок, ожидая редких путешественников; встречать их руганью, презрительно швыряя на стол их паспорта; я должен научиться играть в вист с местными жандармами, а осенью, в дождливое время, для того чтобы слегка подогреть свою кровь, часами выдерживать у дверей командиров французских судов и придираться к корабельным документам. – Бейль ходил по комнате и громко произносил эту речь.
Бейль третий день отсутствует. Небо синее, почти черное. Выжженная земля и пустынный берег – словно африканское побережье. «Хорошо, что его нет», – думает Лизимак. Он усаживается в консульское кресло, чинит перо и пишет:
«Милый дядя, когда же, наконец, выяснится для нас возможность получить от турок наше имущество? Я слышал, что уже многие благодаря вмешательству французских властей восстановлены в имущественных правах. Живется мне очень плохо. Добрейший Дево уехал, смещенный за собственную неосторожность. Я уже сообщал тебе об этом с просьбой, чтобы ты навел справки о том, что за птицу назначили мне в начальники. Господин Бейль, кажется, никогда не служил в министерстве иностранных дел. Он очень любит рассуждать и почти все время пишет. На днях пришел ему выговор из Парижа. Я с удовольствием положил эту бумагу на видное место в папке для доклада. Представь себе, он настолько не уважает правительства, что отнесся к этой бумажке не с большим вниманием, чем к газетному объявлению о сдаче внаймы дома. Он опустил ее на стол с таким видом, как будто она не имеет к нему никакого отношения, потом надел сапоги, взял ружье и поехал со здешним крестьянином на охоту. Казамиччио рассказывал, что он замечательный стрелок – этакий-то старикашка с крашеными волосами! Недавно, когда он два дня был болен и не выходил в приемную, я увидел сквозь открытую случайно дверь, что волосы, отросшие у него на губе и на подбородке, совершенно седые и вовсе не похожи по цвету на его великолепные бакенбарды. Он носит полупарик, но с таким гордым видом, что я ни за что не поверил бы, что у него лысый лоб. Ты до сих пор не пишешь о нем, а между тем мне хотелось бы знать, что это за фигура. У него такое количество книг в шести сундуках, что я готов поверить в его ученость, но у него есть необъяснимые странности, которые говорят о нем как о человеке весьма низкого происхождения. Недавно, возвращаясь из Рима, я был застигнут несчастием: черный буйвол, взбесившийся на пашне, запорол лошадь в мальпосте. Пришлось остановиться и идти пешком до Монтероне. Это – уединенная корчма на большой дороге, в расстоянии полукилометра от моря. Я решил дождаться там приведения в порядок мальпоста, чтобы не стоять под солнцем. Каково же было мое удивление, когда за перегородкой я услышал голос Бейля, говорившего с кем-то, кто называл его „сеньор Доменико“. Что за сеньор Доменико – я не знаю. Моей первой мыслью было, что настоящего консула убили по дороге в Чивита-Веккия, а с его вещами и документами приехал ко мне какой-нибудь бандит из тосканских мясников. По-итальянски он говорит гораздо лучше, чем по-французски. У него какой-то нефранцузский акцент. Пожалуйста, разузнайте о том, кого судьба прислала мне в начальники. Я увидел, что из соседней комнаты вышел действительно господин Бейль вместе с неизвестным мне человеком весьма подозрительного вида. Страннее всего то, что Бейль имел такой вид, как будто мы с ним условились встретиться в этой корчме. Он кивнул мне головой и сказал: „А я вас поджидаю, поедемте вместе“. В конце концов мне все равно, кто он такой, лишь бы не пострадало мое служебное положение. В письменном столе у него я нашел проверку моего отчета с очень пренебрежительными выражениями обо мне. Он мне за это заплатит. Милый дядя, если ваши коммерческие дела улучшились, пришлите мне хотя бы немного денег. Жалованье из Рима всегда запаздывает, расходы по поездкам большие, а выписывать счета, не ездя в Рим, как было при милом господине Дево, этот Бейль не позволяет. Еще раз прошу вас: сообщите, нет ли каких-нибудь слабостей и грешков за этим человеком, чтобы я чувствовал себя при нем более уверенным. Хуже всего, что он вежлив и не подает виду, что считает меня дураком. Приветствую вас и целую ваши руки, дорогой дядя».
Первый пароход, отходящий из Чивита-Веккия в Марсель, повез это письмо, а следующий повез письмо Бейля к. Ромэну Коломбу в Париж на условный адрес. Письмо было помечено именем фантастического города Mero, что значило Rome, и подписано «Доминик». В нем сообщалось о том, что барон Резине, проживающий в Чивита-Веккия, обратился к французскому консулу Бейлю с просьбой о высылке всех книжных новостей, вышедших в Парижег а так как барон Резине скоро уезжает, то все книги нужно посылать на имя господина Базена в Марселе. Французский консул встретил пишущего эти строки. Сам Доминик живет по-прежнему в городе Абейль. Барон Резине, Доминик и Бейль были хорошо известны их двоюродному брату Коломбу. Коломб наладил почтовые сношения с городом Абейль, или Чивита-Веккия, через господина Базена в Марселе. Правда, Чивита-Веккия – порто-франко, но все-таки посылки, почта и грузы с кораблей сдаются прежде всего на папскую почту, и книги ни за что не будут пропущены. Была попытка получать книги в вализе, но Лизимак, получающий вализу, каждый раз впивается глазами во все тяжелые пакеты, не похожие на конверты с документами. В конце концов он привыкнет, тогда можно будет обращаться к простой почте, а сейчас господин Базен знает, как поступить. Ни папская почта, ни дипломатическая вализа не знают книжных посылок Бейля. Через месяц на столе лежали «Шагреневая кожа» Бальзака, сборник стихотворений Виктора Гюго и комплект номеров «Revue de Paris»[221] с письмами Мериме из Испании, с драматическим отрывком «Недовольные» и с великолепным рассказом «Партия в трик-трак». Мериме стал прекрасно писать; это уже не просто молодой человек, фланирующий по Парижу и пишущий новеллы, – это положительный человек, занимающий должность инспектора исторических памятников Франции после неудачной службы в трех министерствах, поочередно занимаемых длинноносым Аргу. Новые драмы Гюго никуда не годятся. Это потоки трескучих, высокопарных фраз, стихи, мешающие драматической иллюзии, которая так восхитительна у Шекспира. Весь театр Гюго можно отдать за одну великолепную трагедию Вите, хотя бы за «Смерть Генриха III». Совершенно бесподобна «Шагреневая кожа» Бальзака. «Это ответ на моего Жюльена, – думал Бейль. – Продолжение спора о судьбе и воле. Но ясности мысли и логики нет в этом бурном таланте. Бальзак не хочет понять, что нельзя жизнь описывать с точки зрения целесообразности. В мире человеческих поступков и душевных движений господствует тот же закон причинности, именно он и создал ошибку сознания, именуемую свободой воли. Но во всем остальном как хорош этот роман! Как прекрасно описана смерть молодого человека, который не умел желать, не умел выбрать предметов, способных примирить его с самим собой. Отсюда прямой вывод: индивидуальные желания, не согласованные с действительностью, средой, обществом, классовой группой, способны только поставить человека в конфликт с самим собой. Но своекорыстные желания маленькой группы людей, стремящейся только к наживе и деньгам, – разве это для больших желаний и применения большой воли? Бальзак не договаривает, но он тысячу раз прав, так ярко поставив проблему».
«Надо уметь обращать в свою пользу несчастья и неудачи. Такова мудрость бейлизма, и вот ее применение. Меттерних мог не утвердить меня консулом в Триесте, но не мог умалить меня в собственных глазах. Дураки в Париже, близорукие кроты канцелярии, хотят превратить меня в канцелярскую муху, тщетно ударяющуюся в оконное стекло, когда рядом открыта вторая створка. Я вылечу в эту створку на свежий воздух: я писатель. Итак, начнем писать роман, большой, способный захватить и волю и воображение. Мы написали о красном и о черном, теперь опишем красное и белое. Боги правы. Фредерик Стендаль однажды сказал о себе в письме к гдсподину Жюль, то есть к Юдифи Готье: «Я своеобразный зверь, не похожий на других, но боги сделали меня таким». Здесь, в Чивита-Веккия, научишься повторять эти слова. Тени этрусских богов витают над здешними берегами; вручая себя их покровительству, я буду считать, что дипломатическая неудача есть счастливое возвращение на писательский путь. Итак, за дело. Жизнь коротка, а сделать нужно страшно много, и потому жизнь бесконечно хороша».
Лизимак подсматривал в щелку и быстро отскочил, потому что Бейль, резко открыв дверь, едва не ударил ручкой в переносицу. Опять невозмутимость и полное отсутствие удивления.
Улыбнулся и сказал:
– Господин Тавернье, вы не устали в консульстве? Если хотите, можете идти, новые тарифы просмотрим завтра, – и вышел, не дожидаясь ответа.
Он очень долго бродил по площадям церковного города, рассеянно глядя на папские гробницы. Чивита-Веккия – усыпальница множества пап. Здесь лежат Урбаны, Иннокентии, Григории, Иоанны, Пии, Львы. На памятниках – ключи, тиары, шары. На одной из мраморных досок Бейль увидел изображение громадных пчел. Это герб Бонапартов. Здесь это – законное украшение гробницы папы или кардинала, во Франции эти пчелы вызывали ужас и гонение со стороны Бурбонов. Крестьянину, проходящему по улице, эти пчелы совершенно ничего не говорят. И так многое. То, что производит впечатление и играет роль в известном обществе, в известную эпоху, теряет значение при других условиях. «Надо описать молодого человека, вступающего в жизнь во Франции в наши дни. Пусть это будет сын богатого буржуа. Назовем его Левен. Сделаем его уланом и посмотрим, с кем приходится сражаться в наши дни молодому человеку, мечтающему о походах Наполеона. Вот первая коллизия. Надев уланскую форму, он должен выехать в Нанси, а оттуда со своим полком на поле битвы. Какое же это поле битвы? Лионские шелковые фабрики!
В самом деле, поставим молодого француза перед такой задачей. Уланский.мундир, опозоренный в дни рабочей стачки. В прошлом году Лион три дня был охвачен огнем восстания. Единственное преступление рабочего населения состояло в том, что оно просило ничтожной прибавки за одиннадцать часов труда.
Нигде так хорошо и полно не рисуется Франция, как в Чивита-Веккия, нигде так хорошо не пишется об Италии, как в Париже».
С этими мыслями Бейль остановился перед дверью с надписью, гравированной на мраморной доске: «Донатто Буччи – антиквар». Он постучал и вошел. Его встретил человек среднего роста, в красной бархатной шапочке, в золотых очках. Приятная улыбка появилась у него на лице. Широким жестом провинциала он пригласил Бейля войти в большую комнату, сплошь уставленную столами, столиками, на которых лежали книги в белом пергаменте, в цветной коже, стояли статуэтки, в полутемном углу на постаменте белел бюст Винкельмана. Вторая дверь вела на заросшую зеленью веранду. В комнате не было окон, и мягкий свет струился сквозь матовые стекла в потолке. За столом с чашками кофе, с блюдами жареных артишоков перед раскрытым фолиантом сидели еще два человека.
Сеньор Буччи познакомил Бейля с ними. Это были Блази и адвокат Манци. Когда поздно вечером Бейль возвращался к себе, какая-то темная фигура провожала его до консульства. В этот день шансы Бейля на доверие кардинала Галеффи сильно понизились. Донатто Буччи, археолог, собиратель древностей, владелец библиотеки, и адвокат Манци были самыми подозрительными людьми во всем городе. Они почти не скрывали своего либерализма, и если трудно было словить на революционной работе какого-нибудь столяра или сапожника, то уж эти двое масонов во всяком случае дождутся своей участи.
Но чтобы французский консул вышел из своего уединения и так дерзко провел у Донатто Буччи несколько часов – этого не ожидал даже Лизимак. Он пожимал плечами, глядя на Бейля с таким видом, как будто консульская песенка уже спета.
Следующие недели были еще более красноречивыми. Из Марселя пришли горы книг с категорическим требованием господина Сент-Олера из Рима, на основании предписания министра иностранных дел Франции, пропускать книги французскому консулу без предварительного просмотра.
Когда шпион-семинарист докладывал об этом возмутительном факте кардиналу, старый градоправитель, зачихав от слишком большой понюшки табака, махнул платком и проговорил скороговоркой:
– Оставь, оставь! Неужели ты хочешь, чтобы я был арестован либералами, как губернатор Болоньи, такой же кардинал, как я?
В секретных пакетах, приходящих из Парижа, сообщалось, что молодой итальянец Маццини, отсидевший в тюрьме и ныне освобожденный, проживает в Марселе и намеревается ехать в Италию с политическими целями. Маццини – бывший карбонарий, теперь отошедший от карбонаризма. Тем не менее французское правительство не разрешает означенному итальянскому гражданину въезжать в Италию и предписывает французским чиновникам на территории Италии воздерживаться от всякой помощи Маццини и его друзьям. Бейлю совершенно не нравилась эта политика Франции. «Неужели даже ничтожного сознания июльской чести не осталось у Луи Филиппа, – думал он, – чтобы так позорить Францию и задерживать молодого итальянца?» О Маццини он знал от флорентийца Вьессе, основавшего первую библиотеку общего пользования в Тоскане. Там же он узнал, что Маццини стоит во главе нового общества «Молодая Италия», цель которого – объединение страны. По Европе прокатилась волна революции: от Парижа и Брюсселя до Варшавы все было неспокойно. Июльские дни отозвались на востоке войной Польши с Николаем I. Разоруженные польские полки, десятки тысяч повстанцев устремились в Париж. Лафайет создал комитет общественной помощи беглецам. Польский поэт Мицкевич уехал из Рима и скитается неизвестно где. Депеши проходят в таком количестве и с таким шифром, что приходится бросить литературную работу. Сидя ночами один, без Лизимака, Бейль расшифровывает карандашом депеши, инструкции, сводки и приказы, читает и сжигает их потом на свечке, стоящей в тазу с водой. К утру накапливаются вороха черного пепла, а в голове черная политическая копоть. С одной стороны, Франция – носительница революционных идей, не боящаяся завтрашнего дня страна; с другой стороны, эта же Франция выступает как поработительница колоний и как угнетательница четвертого сословия. Недаром в секретных сводках по министерству есть прямые указания на то, что подпольное «Общество прав человека» имеет связь с итальянским революционным движением. «Общество друзей народа», ставшее нелегальным, объявлено врагом Франции. Бланки выступил на суде в качестве обвиняемого с требованием, чтобы тридцать миллионов трудящихся получили избирательные права, которыми они воспользуются для издания законов в своих интересах: все излишки у нетрудящихся будут отобраны и обращены на организацию общественного кредита, которым воспользуются неимущие.
Все говорило о незатихающем волнении, о непрочности политических систем, о начале социальной ломки. Под утро усталый от работы Бейль набрасывал заметки и планы будущих глав «Красного и белого», а в большой голубой портфель складывал материалы, касающиеся своей дипломатической работы в Италии. В голове его отчетливо рисовался замкнутый горизонт маленькой Пармы, красивейшего из городов Италии. Он населял ее людьми, наделенными излюбленными чертами бейлистских характеров, он давал характеристики каждому из участников пармской истории и, перерабатывая впечатления своих неудач и успехов, наполнял ими голубой портфель, место хранения лучших воспоминаний и впечатлений собственной жизни. Так он перерабатывал свои дни и часы, свои труды и свои ощущения счастья, отделываясь от грусти и запечатлевая радость. С этого дня жизнь потекла ровнее, и чувствовалось огромное расстояние между Бейлем, напряженно работавшим когда-то давно над окончанием «Красного и черного», и тем Бейлем, который легко и творчески охватывает свои впечатления и дает им жизнь.
В самом конце февраля 1832 года, после получения депеши из Парижа, пришлось внезапно прервать все работы. Наконец-то начинается настоящая жизнь. Луи Филипп, став королем после июльских баррикад, отказался помочь Польше в борьбе с Николаем, ссылаясь на принцип невмешательства; в то же время он допускает вмешательство Австрии решительно во все европейские дела. И вот теперь, когда весь север Италии готов к восстанию, Австрия намеревается наложить свою лапу на Адриатику за пределами ломбардо-венецианских владений. Этого нельзя допускать – надо стать австрийцам поперек дороги, пока французов еще любят в Италии. Бейль приветствовал захват французским отрядом Адриатического побережья районе Анконы. Три корабля, «Артемиза», «Сюфран» и «Виктуар», появились около Монте-Гваско и вошли в круглый порт. Папский гарнизон отказался пустить французов в Анкону. Тогда французские саперы взорвали крепостные ворота и без одного выстрела сняли папский и австрийский флаги со всех учреждений.
Французский консул Анри Бейль, ставший снова военным комиссаром,[222] сидел в штатском платье среди ружей и барабанов около палатки, на бивуаке под Анконой. Подходили австрийские войска, и можно было ждать всяких неприятностей. Восемнадцатипушечные корабли были в полной боевой готовности, на севере и на западе были расставлены пикеты, но господин Сент-Олер, писавший в часы своих римских досугов книгу по истории фронды, позабыл прислать денег. Солдаты не получали жалованья, матросы стремились на берег, и Бейль боялся таких операций самоснабжения, под влиянием которых население Анконы начнет жалеть об уходе австрийцев и разоружении папского гарнизона. Господа офицеры впервые видели этого штатского человека, сидящего за походным столиком. Узнав, что это комиссар снабжения, они потребовали от него раздачи полковой казны командному составу. Бейль молча выслушивал эти требования и отрицательно покачивал головой, но, когда они сделались слишком настойчивыми, он возвысил голос и потребовал, чтобы лейтенант прекратил свои домогательства.
– Господа офицеры хотят иметь деньги на театр, а нижние чины сегодня не получили обеда. Господа офицеры хотят развлечений, а нижние чины от голода принуждены будут обижать население в деревне. Потрудитесь не покушаться на полковую казну.
– Кто вы такой, чтобы говорить так? – закричал маленький лейтенант. – Предъявите ваши полномочия!
– Они вполне достаточны, чтобы отправить вас под арест, – сказал Бейль и потребовал себе лошадей.
Коляска, запряженная артиллерийскими лошадьми, эскорт из кавалерийского взвода, и вот военный комиссар, с чрезвычайно важным видом восседающий в экипаже, отправился в город. Через два часа в лагере закипела жизнь. Бейль подписал документы об уплате за все, что будет поставлено в порядке снабжения французского отряда продовольствием. Прекрасный итальянский язык, живость, ум, открытый характер, упоминание целого ряда имен, любимых итальянцами, расположили к Бейлю сердца городских уполномоченных, и то, что могло кончиться катастрофой, послужило залогом добрых отношений. Солдаты и матросы к вечеру были сыты. Французский писатель оказался прекрасным военным комиссаром.
Веселое расположение духа сменило утомление и беспокойство солдат и матросов. Дневные враги Бейля превратились в вечерних друзей.
– Сытый желудок – что спокойная совесть, – говорил Бейль со смехом кричавшему на него утром лейтенанту.
– Французский гражданин должен всюду иметь готовый стол, – сказал лейтенант дерзко.
– Не думаю, чтобы французскому гражданину следовало превращаться в мародера, а еще меньше в стрекозу, рассчитывающую на готовый стол.
Разговор принимал крутой оборот, дело уже доходило до открытой ссоры, так как Бейль довольно резко заявил, что он совершенно не ценит французского гражданства, что здесь, под Анконой, Франция может опозориться еще более. Ссора не разгорелась только благодаря генералу Кюбьеро, который подошел к Бейлю, взял его под руку и увел.
– Знаете, господин комиссар, что передовые пикеты сбиты неизвестным партизанским отрядом? Это не папский гарнизон и не австрийцы. Я дал распоряжение не стрелять.
– И очень хорошо сделали, – сказал Бейль. – Я понимаю, в чем дело. Разрешите мне уехать на сутки, и все успокоится.
– Делайте, как считаете нужным. В этом проклятом городе я – как в темном лесу. Я не понимаю, кто враг и кто друг, с кем мы воюем, что защищаем и ради чего затеяна вся эта история.
Бейль ничего не ответил. Денщик принес ему дорожные вещи. Бейль надел костюм для верховой езды и вдвоем с драгуном-корсиканцем, служившим ему в дороге, отправился на север. Он вернулся к вечеру следующего дня, коротко сказав генералу, что никакой опасности не предвидится. Тот не любопытствовал, но в отряде возникло чувство молчаливого восхищения круглолицым комиссаром, единственным штатским среди военных, который предотвратил какую-то, быть может большую, не столько военную, сколько политическую опасность.
Дело было просто. Бейль, хорошо знавший Италию и имевший почти в каждом городе друзей в таких слоях общества, о которых не подозревали ни Сент-Олер, ни Моле, ни Виргиния Ансло, ни парижские рецензенты, писавшие о книгах Стендаля, появился в среде тех самых итальянских подпольщиков, которые готовили восстание Северной Италии. Он имел с ними продолжительный и жаркий разговор.
Он не отрицал отвратительного значения французской оккупации как таковой, но открыто поставил перед ними вопрос о пресечении австрийских притязаний любыми средствами.
– Используйте это, – сказал он, – чтобы не пришли австрийские жандармы и не посадили бы вам на шею чего-нибудь худшего.
Имена людей, с которыми виделся Бейль, нам не известны. Известно только, что он был в Синигаллии, что встречен был «как друг и брат», что дорогой вспоминал историю этого замечательного города, где Цезарь Борджиа устроил западню князьям-кардиналам, враждовавшим с ним; что, встретив их без оружия, он расцеловался с ними, а через полчаса в Синигаллии лежали их трупы.
Бейль настаивал на том, чтобы карбонарии «не очаровывались блеском французского оружия». Он сам скоро вернулся в Чивита-Веккия и оттуда поехал в Рим. Сент-Олер был в полном восторге, но Бейль никому не рассказывал подробностей своей операции. Он просил только Сент-Олера дать ему отпуск в Париж.
– Через год, – ответил Сент-Олер.
Французский отряд провел в Анконе шесть лет.
Во время экспедиции трех кораблей Бейль побывал в Неаполе и в Палермо. В письме к ди Фиоре он описывает праздник у французского посланника Латур-Мобура в Неаполе. Бейль смотрел на танцующих и больше всего на неаполитанского короля, в его необычайном военном наряде, оглушительно гремящего шпорами. Французская красавица Лафероне краснеет от плеч до ушей, двигаясь по зале с этим громыхающим монархом. Бейль записал их разговор: «Господи Иисусе, мадемуазель, я вас пригласил, думая, что это кадриль, а это, оказывается, галоп. Я не знаю этого танца». – «Я сама очень редко танцевала галоп», – ответила Лафероне. «Посмотрим, как делает передняя пара, и попробуем», – сказал король и запрыгал по зале, оглушительно звеня шпорами.
Но были впечатления и совсем другого рода. Однажды рано утром Бейль пешком ушел из Неаполя через Поццуоли на Мизенский мыс. Он был там, когда солнце стояло еще невысоко, осматривал Байи, говорил с крестьянами и рыбаками и, будучи одет, как все, совершенно забыв французский язык и французские мысли, чувствовал себя гораздо лучше, чем на балу Латур-Мобура. Он рассказывал крестьянам о том, чем раньше были эти патрицианские купальни старинной Италии, и вдруг один из крестьян сообщил ему, что вчера им вырыт из земли «мраморный человек». Бейль немедленно осмотрел находку, узнал бюст Тиверия работы прекрасного скульптора, быстро сторговался с крестьянином и еще до полудни возвратился в Неаполь в маленькой двуколке, запряженной мулом, сидя с крестьянином и держа в цыновке свою покупку. Бейль писал ди Фиоре: «Один из лучших римских скульпторов, мой близкий друг (он любит прекрасное так же, как я, то есть со страстью, до безрассудства), Фогельсберг, займется в Риме реставрацией найденного мною сокровища». Итак, надо было ехать в Рим.
Вернувшись после анконской экспедиции, Бейль нашел бюст Тиверия в Чивита-Веккия в полной сохранности.
По пути в Рим Александр Тургенев задержался во Флоренции. Отмечая в дневнике отсутствие книжных магазинов в итальянских городах, он с радостью, как исключение, называет Флоренцию. Там женевский гражданин, книгопродавец Вьессе, открыл читальню (cabinetto di lettura), вскоре ставшую местом собраний флорентийской молодежи и изгнанников из Милана и Неаполя. Правитель Тосканы старался править просвещенно и внешне чуждался австрийских порядков.
А. И. Тургенев пошел осматривать кабинет для чтения. Там он встретил руководителя молодого итальянского кружка Каппони, познакомился с самим Вьессе и в кабинете, обогащенном всеми новинками европейской литературы, увидел согнувшегося над книгами Анри Бейля. После первых приветствий начались разговоры о Париже.
– Я все еще получаю проколотые и окуренные письма, – сказал Бейль. – Неужели холера не затихла?
– В России она в полном разгаре, особенно в летние месяцы; что касается Парижа, то она там незаметна, но мои письма к брату подвергают двойному окуриванию, и в результате полицейского окуривания зачастую приходит совсем не то, что я писал. Говорят, и в Англии такие же порядки. Брат писал, что в парламенте был запрос о вскрытии писем карбонария Маццини.
– Маццини уже не карбонарий, – сказал Бейль. – Но ведь ваш брат, по-видимому, сейчас далек от движения?
– В Париже я не любил об этом откровенно говорить, дорогой друг.
– Ну, а здесь? У меня такое впечатление, что он все-таки гораздо более значил политически и потому гораздо опаснее для царя, чем, например, Корэф, тоже несомненный либерал, участник конституционных проектов Гарденберга.
– Но мы сейчас прилагаем все усилия к тому, чтобы предать эту молву забвению.
– Понимаю, – сказал Бейль. – На меня вы можете вполне положиться, но скажу вам откровенно: чужеземный, австрийский режим менее разлагает Италию, чем режим Луи Филиппа – Францию. Здесь всякое движение достигает точки кипения, вследствие чего человеческий характер закаляется и энергия крепнет в борьбе. В итальянских семьях вы это заметите по лицам говорящих.
– Буду ли я допущен в семьи? – спросил Тургенев
– Будете, но чемоткрытее живет семья, тем осторожнее надо быть. Советую вам никому не говорить о брате. Впрочем, я уверен, что некоторые семьи в Риме вас примут особенно хорошо именно в целях выведать настроение господина Николая Тургенева.
– Меня мучат сомнения, – указал Тургенев, – ехать ли дальше. Говорят, дороги небезопасны.
– Сейчас значительно тише. В прошлом году Болонья, Парма, Модена, Романья, а в нынешнем – Папская область и Пьемонт кипят, как горячая лава. Было немало стрельбы и виселиц. Святейший отец набил руку на ремесле палача, но дороги сейчас действительно опасны только на юге. Все-таки терпение итальянцев неистощимо. Однако еще год такого режима и обнищания, и по северным дорогам невозможно будет ездить из-за бандитов. Все молодое и сильное провоцируется австрийцами на преступления.
– Да, забыл сказать вам новость. Во Франции начали настилать дороги из железа. Паровик ходит между Сент-Этьеном и Руаном на потеху окрестным деревням.
– Да, я убежден, что в недалеком будущем паровые кареты исколесят всю Францию.
– Не думаю, – возразил Тургенев. – Парижане относятся к этим опытам, как к игрушке, но если бы проложить железный путь до Сибири, сколько русских сердец возликовало бы.
Бейль посмотрел на Тургенева и заметил:
– К моим сосланным друзьям, к вашему миланскому кружку не проложить никакой железный дороги, как не проложить ее к молодости и к Милану шестнадцатого года. Но расскажите мне подробно о Париже. При всей моей ненависти к этому городу я все-таки хотел бы знать, как себя чувствует… ну хотя бы Клара?
– Откуда вы ее знаете? – спросил А.И.Тургенев, стараясь скрыть удивление, словно услышав шутку дурного тона.
Бейль взглянул на Тургенева, потом с застенчивым и неловким видом произнес:
– Простите мою шутку, я совсем забыл, что вы не привыкли к этому прозвищу Мериме.
– Боже мой, – вспыхнул Тургенев, – мне показалось, что вы спрашиваете так о невесте моего брата Кларе Виарис!
– Тем лучше, если у каждого есть своя Клара, – сказал Бейль. – Но я уверен, что мне реже пишут, чем вам.
– Да, я регулярно пишу и регулярно получаю ответы. Увижу ли я вас в Риме?
– Да, – ответил Бейль, – если вы будете там в октябре.
– Я буду там в декабре, – сказал Тургенев.
Дневник А. И. Тургенева. (Белая пергаментная тетрадь.) Флоренция, 26 ноября 1832 г. Ливорно-Пиза, 2 декабря. Перуджия.
«5 декабря. В пятом часу вечера выехали мы из Неппи, своротив с дороги Фламиния при Монтеросси на новую дорогу, которая ныне называется Виа-Кассия. В девять часов увидел я с пригорка… Рим!
В десять с половиной мы приехали ко второму завтраку. Тут встретил я Беля-Стендаля и показал ему его книгу. Он посоветовал заехать к Чези и дал мне записку к нему. В двенадцать с половиной мы опять пустились в путь.
6 декабря. Бель прислал мне Мишелотову «Римскую историю» при умной записке и остерегал от чичероне, коих имя начинается на «В» – вероятно, Висконти. Спасибо! День достаточный для меня по папе, по Ватикану. (Французская приписка) «Несмотря на величие и поэзию Ватикана и св.Петра, мое воображение не воспламенилось. Дух итальянских изгнанников наводит меня на прозаические и печальные мысли. Процессии священников и папская служба не могут отогнать мыслей о другой, прекрасной и бедной Италии, которую ясно видит мой разум». («Извлечение из письма Беля ко мне».)»
7 декабря по дороге на Корсо А.И.Тургенев увидел идущего навстречу стройного высокого человека в широкополой шляпе, с великолепными вьющимися волосами, русой бородой и голубыми глазами. Встречные итальянцы почтительно обнажали перед ним головы. По энтузиазму и восхищенным взглядам, какими этого человека провожали встречные, можно было подумать, что это наследный принц или исключительно знатная особа. Поровнявшись с Тургеневым, он остановился, всплеснул руками, потом протянул их Тургеневу. Это был художник Карл Павлович Брюллов, выставивший в Риме только что законченную картину «Последние дни Помпеи». Ему было тридцать два года. Он был беспечен, полон сил. В 1829 году, слушая оперу Пуччини «Последние дни Помпеи», он задумал написать эту картину. Засыпанный город только что начал показываться из-под слоя лавы. Бейль писал в Париж ди Фиоре в январе 1832 года: «Мозаики, открытые в Помпеях всего лишь два месяца тому назад, дают картину самого лучшего, что было в античной живописи».
7 декабря А. И. Тургенев, Брюллов, Соболевский, Кипренский обедали вместе в римской траттории, а на следующий день Тургенев сделал короткую запись:
«8 декабря. Обедал у Зинаиды Волконской. После с Белем пошел к Сент-Олеру и графу Циркур на вечер».
По дороге шел разговор о картине Брюллова. Бейлю она не нравилась.
– Посоветуйте вашему другу, – сказал он, – не выставлять своей картины за пределами Италии. Я имею сведения, что французская молодежь из артистических и художнических кругов сейчас плохо настроена ко всему русскому. Расправа царя с поляками отвратительна, а картина плохая. Почему она сейчас произвела впечатление на итальянцев? Только потому, что в Италии давно уже нет настоящей живописи. Это отсутствие живописи вовсе не обусловлено отсутствием «великого дыхания средневековья», как сказал бы какой-нибудь господин Гюго, – это вздор! Гений всегда живет в среде народа, как искра в кремне. Необходимо лишь стечение обстоятельств, чтобы искра вспыхнула из мертвого камня. Искусство пало, потому что нет в нем той широкой мировой концепции, которая толкала на путь творческой работы прежних художников. Детали, формы и мелочи сюжета, как бы художественны они ни были, еще не составляют искусства, подобно тому как идеи, хотя бы и гениальные, еще не дают писателю права на титул гения или таланта. Чтобы ими стать, надо создать круг воззрений, который захватил бы и координировал весь мир современных идей и подчинил бы их одной живой и господствующей мысли. Только тогда овладевает мыслителем фанатизм идеи, то есть та яркая определенная вера в свое дело, без которой ни в искусстве, ни в науке нет истинной жизни. У старых итальянских художников эта вера была, и потому они были действительными творцами, а не копировщиками, не жалкими подражателями уже отживших образов. Кроме того, я никогда не отделял художника от мыслителя, как не могу отделить художественной формы от художественной мысли. Я не могу представить себе искусства вне социальных условий, вкоторых находится данный народ. В них, и только в них, оно черпало свою силу и слабость, приобретало великое значение или становилось пошлостью. Я не хочу сказать, что произведение Брюллова относится к последнему разряду, но ведь это академическая, сухая надуманность, это чистый классицизм, ничего не говорящий ни уму, ни сердцу. Здесь полное отсутствие той политики, которая составляет сущность исторической живописи.
Так как почти каждое утверждение Бейля встречало возражение Тургенева, то спор был очень жаркий. Подходя к французскому посольству, Бейль вдруг спохватился и спросил:
– Вы идете к Циркуру после Сент-Олера?
– Да, – ответил Тургенев.
– Я очень люблю его русскую жену, хотя никогда не могу произнести ее девичьей фамилии, но я боюсь, не осталось ли в самом старике Циркуре каких-либо замашек Полиньяка после долгого секретарства у этого министра.
В эту минуту прошел молодой черноволосый человек с очень красными губами и глазами, как вишни. Он поздоровался с Бейлем холодно и церемонно. Все трое поднялись по посольской лестнице.
– Я вам как-нибудь расскажу, что это за человек, – сказал Бейль на ухо Тургеневу. – Это тот самый В., о котором я вам писал.
«9 декабря. В десятом часу отправился к Белю. Застал его еще в постели. Условились назавтра начать прогулки по Риму. Висконти… шпион папского правительства.
Циркур заехал и вместе отправились на дачу французского посла Сен-Олера.
10 декабря. Продолжаю читать Tacca с большим наслаждением. Был у Брюллова, видел поэму его картины «Последний день Помпеи». Он основал главные черты на тексте Плиния[223] и на сохранившихся предметах в Помпее, которую видел два раза…
В двенадцать часов зашел за мной Бель-Стендаль, и мы отправились осматривать Рим, прежде всего к церкви св.Петра и Монт-Орио, ибо, по мнению его, ниоткуда Рим так хорошо не виден, как с этой горы. Дорогой указывал он мне некоторые дворцы и церкви, древнюю статую Паскини у дворца Браски. Этот Браски был последним племянником папы, который умел грабежом воздвигнуть себе дворец. Папа долго не знал о богатстве своего племянника. Уверяют, что когда он в первый раз увидел его, то заплакал и велел поворотить в Ватикан, не навестив племянника в его пышном дворце».
Перед вечером, в часы затихания римского шума, большие листы тургеневского дневника заполнялись подробным перечнем всего виденного за день. Не без удивления записывает Тургенев бейлевские анекдоты, посвященные папскому Риму, отмечает вековечную вражду с религией и насмешки Бейля над церковью, которую он трактует как серьезнейшую организацию наживы; описывает наблюдающие взоры Бейля, который, повествуя о Риме всех времен, следит за впечатлением собеседника. Никто так хорошо, полно и интересно не может рассказать о Риме, никто не знает так глубоко древнюю, среднюю и современную Италию, как этот мудрый консул. Это уже не парижский легкомысленный и острый собеседник Виргинии Ансло, – это совсем новый человек, с которым почтительно раскланиваются не любящее его французы, о котором едко, насмешливо отзываются ревностные католики-итальянцы и которого с любовью, как друга, приветствуют плохо одетые римские простолюдины. «Откуда в этом человеке, столь аристократичном, дух демократизма? Почему он выбирает друзей из итальянской черни?»
Из окон Ватикана Бейль показывал то синеющие Альбанские горы, то дуб Tacca на высоком берегу Тибра.
«Условились встретиться завтра и опять рыскать по Риму. Налюбовавшись той лучшею картиною из окон Ватикана, мы тут и расстались. Я обедал у Циркура с Висконти. От них на вечер к Гурьеву. Брал карету на весь день».
Было шесть часов вечера. Русский дилетант Тургенев, собирающий документы, касающиеся истории России, путешествующий ради знакомства, лекций и осмотров, нисколько не утомил Бейля, но идти с ним к госпоже Циркур, чтобы встретиться там с господином Висконти, показалось Бейлю свыше сил. Он никогда не принуждал себя к обществу неприятных ему людей. «Бейль никогда не отличает преступника от человека, наводящего скуку, – для него это одно и то же», – говорил Мериме. Тургенев удалился, Бейль не пошел провожать его. Он хотел один еще раз посмотреть из окон на Яникул. Потом направился в Транстевере – за Тибр, поднялся на Яникул, к могиле Торквато Tacco, и сел на скамью под дубом, откуда вечерами особенно хорошо наблюдать затихание Рима. Солнце стояло уже низко. Безветренный, ясный день угасал. Крыши домов, купола и церкви, кресты и башни постепенно темнели. Подходили быстрые итальянские сумерки, и через какой-нибудь час улицы оделись тенями, и потянулись длинные, полупрозрачные полосы тумана с берегов Тибра. Только самые высокие-кровли и купол собора Петра золотились еще лучами ушедшего солнца. Рим представлял собою зрелище великолепного умирания. Было жаль безвозвратно ушедшего солнца его истории, как жаль невозвратимых годов ушедшей жизни. Глаза жадно ловили последние яркие пятна заката и контуры величавых зданий, еще не исчезнувших в сумерках. Нестройный стук колес по старинным камням казался бесконечно далеким, затихающие колокола говорили о тихой кончине дня. Надо было идти, пока в низинах не появилась «aria cattiva» – вредный воздух, сулящий страшную лихорадку. Но двигаться было трудно. Несмотря на ясные мысли, бороться со смутными чувствами стало почти невозможно. Бейль вдруг почувствовал, что через сорок четыре дня ему будет ровно пятьдесят лет. От этой мысли впервые сжалось сердце. Он силился понять, что появилось раньше – мысль о том, что закатившееся солнце никогда больше не вернется или сознание того, что половина столетия легла ему на плечи? Одно было связано с другим, он впервые всем существом почувствовал, что такое смерть. Каковы бы ни были следующие дни, он уже знает, что за всей полнотой бытия и счастья скрываются пустота и томительные минуты перехода в ничто. И так как в здоровом состоянии он представлял себе смерть лишь рассудком, никогда не испытывая ощущения уничтожения, то теперь он испугался только потому, что это ощущение – следствие болезни. Смерть – событие печальное и неизбежное и нет средств его отвратить, потому бесполезно преждевременно отравлять себя этими мыслями. Нужно взять себя в руки, и так как подходит пятьдесят лет, то надо восстановить в памяти все, что было, записать все, что может радовать как воспоминание и что может дать полное представление о самом себе в высотах и низинах жизни.
«Неужели я уже дома?» – думал Бейль, когда прислуга внесла свечи. Как нарочно, куплена большая темно-зеленая тетрадь с клапаном, с толстыми листами хорошей голландской бумаги. В этот же вечер были набросаны первые записи «Жизни Анри Брюлара».
Тридцатым годом, на дороге из России, жизнь раскололась надвое. Чтобы успеть все записать, не теряя времени и цепи воспоминаний, надо вести историю жизни Анри Брюлара, начиная с детских лет до тридцатилетнего возраста, и одновременно записывать встречи, события и впечатления человека, лучше всего в мире знающего самого себя, превратившегося в лабораторию, исследующую жизнь.
Так начались «Записки эготиста» – почти дневник, начатый с тридцать первого года жизни. Это отвечало всегдашнему стремлению Бейля осуществлять двойные замыслы: писать два разных романа, две критических статьи, две автобиографии.
12 апреля 1833 года А.И.Тургенев писал брату:
«Рим № 108. Я, может быть, съезжу в Чивита-Веккия к приезду Жуковского, но не поеду на пароходе, а возвращусь сюда и отправлюсь немедленно с Ангригом, дабы избежать моря, которое помешало бы мне наслаждаться беседою Жуковского, а я приеду в Неаполь днем позже его Так как дилижанс отходит в Чивита-Веккия три раза в неделю, то я должен выехать или 19… или 21… Посоветуюсь с консулом Белем, который вчера заходил, но не застал меня, и улажу с ним мою поездку».
Дневник А И Тургенева
«24 апреля. В шесть часов утра с тремя римлянами и англичанами выехал я из Рима на Орвието. Отсюда до Чивита-Веккия проехали мы часа три. Наконец, увидели укрепления Чивита-Веккия и часового на одном из бастионов. В три часа пополудни я был уже в трактире, отыскал французского вице-консула и нашел его на канапе с греческими и французскими книгами, коими он сокращает скучное время. Я отдал ему письмо Беля, и он немедленно предложил мне свои услуги. Мы обошли город и пристань, видели этрусские вазы у здешнего антиквара, посетили археолога Манци, коего знавал я по журналу археологического общества в Риме, и осмотрели пристань, построенную императором Траяном. Плиний пишет, что он видел здесь Траяна[224], осматривающего строения гавани. Огромные каменные кольца приделаны к пристани еще во времена Траяна. Почти все женские лица, кои здесь я встретил, красивы. Некоторые прекрасны. Эти розы осуждены тратить свой запах в пустынном воздухе.
После обеда Лизимак Тавернье опять зашел за мною. Осмотрел я здешнюю тюрьму. В ней содержатся политические преступники и знаменитая шайка разбойников, коей атаман Гаспарони перегубил из своих рук сто двадцать человек. Вся шайка его с ним, и здравствует всего лишь двадцать два убийцы. С ними папа заключил условия, обещая не казнить их, если они сдадутся. Они сдались. Гаспарони не имеет ничего злобного и зверского в лице, напротив, какое-то добросердечие лисицы, вроде Сперанского. Я долго всматривался в него, и он смотрел на меня без малейшего смущения. Другие улыбались. На другой день, в шесть часов утра, отправился я с Лизимаком в городок Корнето, за два часа отсюда, на полмили от моря, на возвышении стоящий. В нем не более трех тысяч коренных жителей, но экскавации соседственного некрополиса Тарквинии – древнего этрусского города – привлекают сюда множество римлян и иностранцев. В Корнето заказали обед матери прелестной Джоконды. Мы шли по буеракам, мы были на земле, на гробницах Этрурии, которой цивилизация древнее римской. Товарищ мой спустился в одну из пещер, недавно открытых, и ходил в ней под землею, но для меня лестница показалась слишком перпендикулярно стоящей, и я последовал примеру Беля, который, будучи здесь, также не спускался в эту гробницу; в те же, в коих проделаны удобные входы, входил и я, рассматривал этрусскую живопись, этрусские надписи, рылся.
26 апреля. Пять часов утра. В Риме назначен новый посланник, Латур-Мобур. Сух, но умен.
В Чивита-Веккия ожидаю Жуковского. Третьего дня отдал я здесь письмо Беля к его вице-консулу Лизимаку Тавернье, молодому греку, который говорит, что все канцелярские дела за него делает, между тем как Бель большею частьюпроживает в Риме. Бель писал ему обо мне: «Представьте Тургеневу мою библиотеку и мое вино». Два дня мы не расстаемся. Проходил мимо здания с двуглавым орлом на фасаде. Повернул обратно, дабы не встретить русского консула Аратта, из местных купцов».
В полукруглый порт Чивита-Веккия приходил корабль «Комета», восемнадцатипушечный бриг, встреченный пушечным салютом и флагами греческих и римских кораблей, приходил пароход «Фердинанд», а Жуковского все не было. Наконец, из комнаты Беля Тургенев и Лизимак в подзорную трубу увидали на горизонте чернеющую точку. Это было вечером. Лизимак сказал, что завтра эта точка превратится в пароход «Сюлли» и войдет в порт. Вечером французский военный бриг принял на борт живописца Горация Вернэ, вызванного Луи Филиппом в Париж для отправки в Африку, чтобы увековечить французский героизм в алжирской войне. Тургенев спал плохо. Он боялся, что не увидит Жуковского, не получит письма от брата. Жуковский был для него вестником негостеприимной, но все же любимой родины, которую хотелось и нельзя было забыть, как дорогого, но причинившего огромную боль человека. В эти минуты насмешливый и умный Бейль казался ненужным человеком, заслоняющим христианское смирение поэта Жуковского – ходатая за брата.
«28 апрели. Выехал на лодке навстречу Жуковскому. Увидел его на палубе, но к нему не допустили.»
Сжимая кулаки, вернулся Тургенев на берег. Бегом, как юноша, влетел наверх, в кабинет Бейля, и с возмущением рассказал Лизимаку о неудаче.
– Да ведь карантин еще не снят, хотя холера кончилась, – сказал Лизимак. – Много мне было хлопот с этой холерой, – добавил он, обращаясь к четырем тучным и загорелым марсельским купцам, сидевшим в кабинете с трубками в зубах. – Вот посмотрите, уедет в Рим, бросит меня одного, а я должен работать.
– От такого консула страдает французская торговля, – заметил один из купцов.
– Не только торговля, но и кое-что другое, – заметил марселец помоложе. – Мы все замечаем, господин консул, что, когда вы уезжаете, начинается беспорядок, господина Бейля мы даже не видели в лицо.
Лизимак спохватился и не хотел продолжать при Тургеневе. Но судовладельцы разошлись, начались дифирамбы Лизимаку и брань по адресу человека, который, вместо того чтобы заниматься серьезным и общественно полезным делом, пишет решительно никому не нужные и никому не известные книжки.
Купеческий старшина, несмотря на нетерпеливые жесты засуетившегося Лизимака, закончил свою негодующую речь словами:
– Я второй раз вам говорю, господин консул, что если вы сумеете отделаться от этого либерала и якобинца, то мы-то уж во всяком случае не запоздаем с петицией купцов в министерство о назначении вас консулом.
Лимизак всплеснул руками:
– Что вы, что вы? Разве можно что-нибудь говорить? У нас с Бейлем до такой степени хорошие отношения, что я охотно прощаю ему его слабости.
– Как, вы уже не согласны? Еще месяц тому назад вы сами об этом просили.
Не желая слушать дальнейших разоблачений, Тургенев просил Лизимака оказать ему содействие в получении места на пароходе «Сюлли». С исключительной предупредительностью Лизимак пошел навстречу этому желанию. Он до такой степени обрадовался тому, что Тургенев не увидит Бейля на другой день, что лично с ним отправился на лодке, консульским приказом потребовал впуска на борт, и пока Тургенев сжимал в объятиях Жуковского, Лизимак предписал капитану везти Тургенева в Неаполь.
Начавши в Риме 20 июня 1832 года «Записки эготиста», Бейль в ноябре зачеркнул это название и, подражая Руссо, написал на заглавном листе слово «Исповедь». Отдаленные прогулки на Монте-Альбано, в Сабинские горы, поездки с крестьянами на охоту, прогулки верхом в горы, где жгут уголь, в рыбацкие поселки на берегу, ночлеги у пастухов, встречи с контрабандистами и революционной молодежью Романьи вернули Бейлю здоровье. Все чаще и чаще он думал о причинах своей привязанности к Руссо. Он вспоминал мнение деда Ганьона об «Общественном договоре» Руссо, вспоминал, как якобинец Гро, обучавший его математике,[225] провожая своего воспитанника из Гренобля в парижскую Политехническую школу, подарил ему для чтения в дороге «Новую Элоизу».
Теперь все чаще и чаще приходила в голову мысль о «натуральном человеке», о жизни, согласованной с естественными законами., об изумительном влиянии природы на состояние ума и поведение человека, о верховном праве народа.
В один из дней Бейль был оторван от работы письмоносцем папской почты, который вручил ему письмо Лепелетье – парижского издателя и книгопродавца. Лепелетье упрекал его в том, что второе издание «Красного и черного» вышло в Брюсселе. Бейль пожимал плечами и с горечью думал, что эта контрафакция[226] будет стоить ему по меньшей мере шесть тысяч франков «Этот милый человек думает, что я в состоянии вести отсюда судебный процесс против брюссельских контрафакторов». Тем не менее Лепелетье спрашивал, что можно было бы получить от господина Бейля. Бейль ответил ему 11 ноября:
«Я действительно тронут, милостивый государь, вашим обращением ко мне с любезным предложением. Вы правы. Я имею возможность заниматься не своим прямым делом. Что говорят ваши друзья из газеты „Дебаты“? По-прежнему ли можно во Франции писать и печатать свободно все, что хочешь, за исключением того, за исключением этого, за исключением пятого, за исключением десятого?. Скоро ли мы докатимся до цензурных нравов Империи?
Я уже принял меры к тому, чтобы мои новые произведения были написаны не таким топорным языком, как «Красное и черное». Если литература может дать мне сейчас три тысячи франков, я пошлю вам историю лейтенанта Левена, назовем ее хотя бы «Зеленый охотник – егерь».
Я купил здесь за страшно дорогую цену древнюю рукопись. Чернила пожелтели от времени. Я отношу ее к шестнадцатому или семнадцатому столетию. Эта рукопись, или, вернее, несколько рукописей, подернутых цветом старого времени, для меня легко читаемые, содержат краткие повести, приблизительно по двадцать четыре страницы каждая. Я называю их «Римскими повестями». В них нет ничего забавного, как у Тальмана де Рэо. Эти повести мрачны, но гораздо более интересны. Несмотря на то, что любовь играет в них значительную роль, эти истории были полезны для характеристики шестнадцатого – семнадцатого веков Италии. Они описывают нравы еще тех времен, когда Рафаэль и Микеланджело были детьми. Этих художников так идиотски теперь ставят в качестве легких примеров подражания. Наши академики и школы искусств забывают, что требовалась поистине отважная душа, чтобы достичь в те времена совершенного овладения кистью. Они протекцией добиваются теперь того, что нынешняя молодежь, осужденная на угождение начальнику канцелярии, должна применить только ловкую угодливость вместо крупного творческого характера, и тогда заказ на картину обеспечен.
Извините, сударь, я, кажется, удаляюсь от темы и несколько подражаю Пиндару.[227] Не показывайте моего письма полоумным парижанам.
Я пишу теперь книгу, которая, быть может, является большой глупостью. Это моя «Исповедь», близкая по стилю Жан Жаку Руссо, но написанная с гораздо большей откровенностью. Я начинаю со времени русского похода 1812 года. Меня приводят в ярость пошлости господина Сегюра, который писал о Наполеоне ради того, чтобы выцарапать себе орден Почетного легиона у Бурбонов.
Мне говорили, что вы сделали объявление о выходе в свет нового романа господина Стендаля.
В добрый час!
Если вы мне обеспечите три тысячи франков, я пошлю вам «Зеленого охотника». Можете назвать этот роман «Премольский лес», если это вам больше подойдет. Вот все, что я могу сейчас сделать».
В начале зимы 1833 года Бейль был в Париже. Лотки букинистов, набережные Сены, нежный сероватый свет, каштановые деревья в Тюильри – все по-старому, но исчезла прежняя жизнь. Граф Газуль в Лондоне. У него был роман с госпожою Жорж Занд. Это уже во второй раз, но теперь он разорван, кажется, навсегда. На столе у Бейля лежит книжка «Двойная ошибка», только что появившаяся в книжных магазинах, в то время как автор, Проспер Мериме, путешествует вместе с Сеттеном Шарпом по необъятному Лондону. «Что с ним сделалось? Мериме, который упрекал меня за жестокость последних глав „Красного и черного“, вдруг взялся за французскую тему и написал такую жестокую вещь, такую сухую, что горло пересыхает и губы трескаются, когда ее читаешь. Так он понимает нынешний Париж. Блестящее перо, но перекаленное и прожигающее бумагу. История Дарсене – самая трагическая история современной души». Бейль закрыл книгу с тяжелым чувством. В Париже, к которому он все-таки стремился не только чтобы уладить литературные дела, не оказалось и сотой доли того чудесного воздуха, которым он дышал в Италии. Здесь воздух сперт, исчезли горизонты. Это какая-то ложбина! Что представляет собою нынешняя Франция? Время размерено дельцами. Эта группа людей, суетящихся, дышащих полною грудью, сгребающих золото с биржевой лотереи, именуемой Францией, не имеет времени даже на презрительную усмешку по адресу нищающихдворян или «бездельников», фланирующих по бульварам, пишущих стихи, издающих книги.
При всеобщем возмущении общественных низов Франция отказалась помочь восставшей Польше. Под видом осторожности и миролюбия та же Франция позволяет Австрии беспрепятственно подавлять итальянские революции, которые были родными сестрами июльских дней. В день коронации Луи Филипп через посредство банкиров перевел все состояние Орлеанского дома на имя своих детей и поместил его в английском банке. Вместе с тем он не перестает обращаться в Палату с требованием денег для королевского дома. Палата отклоняет королевские требования в пятый раз. Вместо старых салонов с их веселостью и естественностью, с грациозным легкомыслием и свободным остроумием женщин появились в банкирских кругах, в предместье Сент-Оноре, которому королевский дом покровительствовал, нравы английских клубов, пропитанные, в отличие от Англии, пристрастием к грубым застольным пирушкам, вульгарной и безвкусной роскоши. Луи Филипп, когда-то почитатель Вольтера, беспокоясь за свой престол, изменился с чрезвычайной быстротой. Он унижался, и в большинстве случаев безрезультатно, чтобы склонить на свою сторону католическую церковь. Двор принял черную, набожную окраску; в среде буржуазии развилась самая настоящая набожность, основанная на страхе перед четвертым сословием. Лицемерие, поддерживаемое реакционной литературой, начало распространяться в среде крупной буржуазии. Разрешалось все. Надо только, чтобы распутство и пороки были скрыты. Предстательство сильных людей спасало миллионеров-аферистов во имя христианского милосердия, но педагогика общественного мнения упражнялась в суровых приговорах голодному подростку, укравшему булку.
В прежнее время священник, снимающий сан, не лишался общественного уважения, лишь бы его поступок не вызывался корыстью, теперь простой развод считался неслыханным скандалом.
«Путь золотой середины» – фраза, брошенная Луи Филиппом, сделалась символом его власти, без блеска и без достоинства, его шествия на поводу у биржевых спекулянтов.
Бейль ясно чувствовал, что теперь, после происшедших событий, конец романа «Красное и черное» зазвучал бы совершенно иначе. Знакомые офицеры с негодованием рассказывали о том, что были попытки превратить их отряды, назначенные к защите французских границ, в карательные экспедиции против бастующих рабочих.
– Разве хоть один порядочный офицер согласится в этом участвовать? – говорили Бейлю друзья.
– Однако нашлось немало непорядочных офицеров, – возражали другие.
Бейль решил задержать сдачу Лепелетье своего «Зеленого охотника», прочитав данные ему Марестом стенограммы судебной речи Бланки, привлеченного по делу о коммунистическом заговоре. Говорила совершенно новая Франция. В ответ на вопрос председателя суда: «Чем вы занимаетесь?» Бланки отвечает: «Я пролетарий». – «Это не профессия», – говорит судья. «Как не профессия? – восклицает Бланки. – Да ведь ею занимаются тридцать миллионов французов, живущих своим трудом и лишенных политических прав!»
Читая, взглянул на письменный стол. Уже давно лежит письмо, принесенное неизвестно кем. Почтовая марка французской Индии, штемпель прошлого года. Почерк незнакомый. Разорвал конверт. Подпись: «твой Виктор». Вскочил, спросил, кто принес письмо. Нынче утром – почтальон. Письмо Виктора Жакмона, старого друга, написано было из Кашмира, и к письму приложена была история Фелиси Фелин, парижской буржуазки. Рассказанная когда-то Жакмоном, она до такой степени восхитила Бейля, что он просил ее написать для второго издания трактата «О любви», если это издание когда-нибудь понадобится. Восемь месяцев тому назад Бейль узнал из газет о смерти Виктора Жакмона в Индии. Мертвый писал к живому.
Добрый, сердечный и деловитый Ромэн Коломб высудил брюссельский гонорар – шесть тысяч франков получены за второе издание «Красного и черного». Значит, можно повременить с предложением Лепелетье.
В самом деле, «Зеленый охотник» не может идти в таком виде. Реальные впечатления от живой, настоящей Франции, соприкосновение с «дурным обществом», за которое так упрекают аристократические друзья, показывают, что все отправные пункты романа неверны. Но как изобразить систему провокации, борьбу пяти полиций, легитимизм карлистов, министерства, играющие на бирже и проигрывающие Францию, голодных рабочих, против которых высылают наполеоновских генералов, насмехаясь и над теми и над другими? Как изобразить изобретательные подкупы и погашение оппозиционного духа депутатов выгодными местами и подачками, как изобразить все это, если под видом обогащения края строятся фабрики и заводы, имеющие целью вовсе не равномерное распределение продуктов между людьми, а беззастенчивую наживу одного лица или группы акционеров? Как описать то, что важнейшие явления укрываются от света и понимания, а мысль французов исскуственно направляется лживой прессой на искание других причин явлений и происшествий?
Отпуск пролетел быстро, не дав никакого отдыха от впечатлений Чивита-Веккия и вызвав даже какую-то скуку по морскому виду с орлиной скалы, на которой стоит консульский дом. Наступил декабрь. Бейль укладывал баулы. Переплетенный том «Зеленого охотника» положен на самое дно. Лепелетье поморщился, ознакомившись с замыслом.
– Ничего не говорится о короле и слишком много такого о министрах, что не найдет себе читателей. Рассказ не занимателен, мало приключений. Боюсь, что не будет иметь успеха.
«Ничего не говорится о короле…» – это хорошо сказано, – подумал Бейль. – Когда госпожа Сталь была выселена из Парижа Наполеоном, она печатала свою «Коринну» в Париже. Друзья возили ей корректуру, и вот с торжеством типография отпечатала десять тысяч экземпляров. Рано поутру десять наполеоновских жандармов входят в типографию, запираются с префектом полиции, и к четырем часам пополудни десять тысяч экземпляров превращены в кашу. «Ваша книга замечательна, – писал министр полиции госпоже Сталь, – но несвоевременна: в ней ни слова не говорится об императоре».
– Но есть же разница между тем и этим, черт возьми! – с бешенством проговорил Бейль и зашагал по комнате.
Портье заявил, что неизвестный мужчина каждый день в один и тот же час спрашивает господина Бейля и, узнав, что он дома, уходит.
Бейль вспомнил слова Байрона, сказанные в Милане в 1816 году, после приезда из Женевы:
«Все лорнеты с другого берега были обращены на меня грязными стеклами, подглядывали за моими ночными прогулками, и хотя я приехал всего неделю, но говорили, что все горничные на улице Басе беременны от меня».
У портье Бейль узнал, когда отходит мальпост на Орлеан. На другой день, накинув пальто с большой пелериной и меховым воротником, в цилиндре с тяжелым ворсом и черной шелковой лентой, в больших меховых сапогах с меховой оторочкой на коленях, мягких и теплых, застегнув зеленые замшевые перчатки, Бейль опять слушал рожок почтовой кареты. Было холодно: через старые дребезжащие окна влетали струи холодного ветра и просачивались тонкие струйки дождя. Когда достигли берегов Луары и дорога пошла мимо ивняка и березы, мимо песчаных отмелей и черных тростников, медный цвет воды и зеленоватое небо предвещали перемену погоды. Через день выглянуло солнце. В маленькой харчевне, в ожидании заказанного завтрака, Бейль нашел старую газету от 20 июня 1832 года, сообщавшую о том, что господин Мериме, начальник канцелярии министра коммерции графа д'Аргу, распорядился увеличить пенсию Руже де Лиля до тысячи франков.
Итоги поездки в Париж: «Римские истории» никому не нужны. «Зеленый охотник» не будет пропущен цензурой. «Едем, едем в Рим, – думал Бейль, – там хоть сажают в тюрьму за чтение „Декамерона“. Но надо опасаться Чивита-Веккия, а то может случиться, что в одно прекрасное время вдруг поймаешь себя на фразе: „Мне кажется, сегодня будет прекрасное утро“. Этого еще недоставало! Бейль подошел к зеркалу. Во всю дорогу он ни разу не посмотрел на себя. Совсем не усталое, живое и тонкое лицо. Он похудел за время поездки в Париж и чувствует себя легче и лучше, но, помимо худобы от дорожной тряски, от холодной погоды и французской зимы, есть какая-то хорошая заостренность в чертах, которая так радовала Ганьона в дни русского похода. В Лионе, на берегу Роны, стоянка мальпоста. Мальчишки берут баул, двухколесный лоток принимает сундук с книгами, и все это сопровождает Бейля на пароходную пристань. На трапе ветер сбивает с его головы цилиндр. Опять начинается непогода. Красные облака перед вечером; лучи заходящего солнца дробятся пурпуром на поверхности реки, сломанной ветром. В каюте дама в розовой шляпе и молодой человек, русобородый, в огромном сером цилиндре, в голубом рединготе. Опершись на стол и скрестив ноги, он смотрит в окно. Дама улыбается и протягивает руку, молодой человек оборачивается – это Жорж Занд и Мюссе.
– Мы в ваши владения, господин Бейль.
– Почему же морем? – сказал Бейль, борясь с искушением спросить о Мериме.
– Мы боимся долгой езды в дилижансе.
Бейль улыбнулся и опять поймал себя на мысли, что ему хочется громко расшифровать эту боязнь езды в дилижансе. «Вы совершаете свадебную поездку, друзья мои, – подумал он. – Что может быть лучше парохода с каютой, вместо почтовой кареты и назойливых соседей. Ну, чтоб не мешать вам, я сам поеду в почтовой карете». Бейль твердо решил расстаться со спутниками в Авиньоне.
Мюссе был утомлен, но весел. По обыкновению, он открывал бутылку за бутылкой и пил легкое белое вино. Румянец покрывал его щеки, глаза блестели, но темные круги под глазами показывали, что близость с этой женщиной не проходит бесследно для его сил.
– Милый Бейль, вы – консул, вы настоящий консул Рижской провинции, в то же время вы отец романтизма. Вы – самое классическое из того, что мы имеем.
– Если бы вы знали, что за проклятая дыра моя Римская провинция, вы бы хоть выразили мне соболезнование, – сказал Бейль. – Вы не знаете, какая невероятная вонь идет от гниющих водорослей.
– Возьмите лодку и отъезжайте дальше от берега, – сказала Жорж Занд.
– Я подозреваю, что вы скоро будете это делать, но имейте в виду, что те лодки, в которые вы будете садиться, эти черные венецианские гондолы, полны паразитами, которые будут кусать вас лунной венецианской ночью, а лодки контрабандистов в Киодже всегда пахнут деревянным маслом и гнилым канатом. Не надевайте муслина, иначе от вас и через год будет нести всеми человеческими запахами.
– Фу, какой вы злой! Мне кажется, что вы говорите все это нарочно.
– Вы не хотите слушать практических советов старого путешественника, – сказал Бейль. – В таком случае я умолкаю.
На каждую фразу жоржзандовских восторгов Бейль отвечал иронией и подкреплял ее серьезной практической справкой, рисовавшей Италию как страну совершенно непривлекательную. «Эта женщина хочет сделать Италию постелью для своих любовных игр, – думал Бейль. – Бедный Мюссе, кажется, серьезно влюблен, он потерял голову и не знает, что эта поездка дорого будет ему стоить. Жорж Занд – это продолжение госпожи Сталь. Если та была отвратительна и глупа, то эта отвратительна и нагла. Обе достаточно фальшивы. Обе создают иллюзии, которыми не живут, но навязывают их другим. Обе совершенно лишены логики, в особенности Жорж Занд, которую толкает к писанию романов физиологический избыток, а не бескорыстная любовь к прекрасному».
Бейль вышел из каюты. В кормовой части парохода он сел на канатный круг и стал читать захваченное в министерстве сообщение французского консула во Флоренции. Математик-инженер Фоссомброни, став во главе Флоренции, призвал на службу бывших революционеров, которые, заглаживая грехи молодости, старались насадить австрийскую политику сыска и шпионажа. Это было известно Бейлю от Вьессе, но в сводных материалах министерства иностранных дел обрисована была совершенно другая картина. Ее нужно было поправить, никого не обижая и никого не опровергая. Вот второй аргумент в пользу выбора сухопутной дороги в Чивита-Веккия, чтобы не миновать Флоренцию.
Мюссе рисовал карикатуры на спутников в тот час, когда подъезжали к Авиньону. Перед заходом солнца началось сильное волнение. Пароход качало так, что он с трудом в четыре приема подошел к пристани у местечка Понт де Сент-Эспри. Бейль простился со спутниками и вышел на берег. Мальпост уходил только на следующее утро. Почтовая станция находилась на другой стороне реки. Было поздно. Подыскав, по совету носильщика, трактир у дороги, Бейль остановился в нем и велел подать себе ужин. С трудом добился отдельной комнаты и едва начал ужинать, как в комнату с робким видом вошел Мюссе.
– Боже мой, как я рад! – воскликнул он. – Мне сказали, что какое-то важное должностное лицо заняло лучшую комнату в «гостинице»,
Бейль кашлянул,
– Пойдите, скажите, что это не так.
– Нет, Бейль, кроме шуток, скажите, мы не могли бы отдохнуть в этой же комнате? Понимаете, все кругом переполнено. Гонят стада на север, пастухи и погонщики заняли весь низ. Я совсем не знаю, как устроить Аврору.
– Пожалуйста, приходите и занимайте комнату, – сказал Бейль, – только с одним условием: пусть мое присутствие будет мешать вашему ужину.
Ужинали втроем.
Смешанное вино опьянило Мюссе. Сначала он с огромным подъемом читал стихи, потом мрачный огонь загорелся в его глазах, и он стал говорить тяжелые, жуткие фразы о том, что всякий солнечный день скрывает черное небо рока, что солнце не в состоянии погасить мирового мрака.
Бейль смотрел на него, и чувство досады возникало у него в душе. Он сказал:
– Вы уничтожите себя такими чувствами и такими мыслями. Я знаю их источник.
Жорж Занд посмотрела на него с испугом. Бейль ответил ей вызывающим взглядом. Мюссе казался истощенным до дна. Он кричал Бейлю:
– Вы можете творить фантазии и сочинять, у вас есть факты, вы – человек счастья, вы, как Сулла,[228] можете сказать про себя: «Я Феликс и Фауст, я счастливец и баловень судьбы». Вы видели восход и закат Империи, вы знали Наполеона. Вы сидели с ним так вот, как мы сейчас с вами.
Жорж Занд схватила его за рукав и опустила в кресло. Мюссе ее не замечал. Его русая голова опустилась на грудь, слезы выступили из покрасневших глаз. Он хрипло кричал:
– Во время войн Империи, когда мужья и братья сражались в Германии, наши матери, измученные тоской и страхом, произвели на свет целые поколения нервных людей. Зачатые в промежутках между битвами, росшие в школах под звуки барабанов, десятки тысяч малюток мрачно озирали друг друга, чувствуя слабость своих худосочных мышц. Время от времени появлялись их окровавленные отцы, прижимали детей к раззолоченной груди, брали израненными руками, затем опускали на землю и снова садились на коней.
Голова Мюссе опять опустилась на грудь. Плечи вздрагивали. Он продолжал:
– Никогда еще не проводилось столько бессонных ночей, никогда у городских застав и у почтовых станций не бродили такие толпы безутешных матерей.
Он вскочил и заходил по комнате.
– Вы строили тот мир, – кричал он Бейлю, – вы видели его своими глазами, вы знали, куда вы идете, вас увлекал порыв героических лет!
– Мы не только видели, но и умели видеть, – возразил Бейль.
– Нам не на что смотреть, – сказал Мюссе. – На развалинах этого рухнувшего мира водворилась наша юность, полная всевозможных забот. Мы, дети, были каплями горячей крови, оросившей землю, мы родились в самый разгар войны, мы пятнадцать лет мечтали оснежных равнинах Москвы, о палящем солнце страны пирамид. Теперь мы глядим на землю, на улицу, на дороги, на бурно бегущую Рону – везде пусто, и слышится только колокольный звон церквей нашей Франции… Когда дети говорят о славе, им отвечают: «Идите в церковь». Когда дети думают о подвигах жизни, им говорят: «Будьте священниками». Когда дети, вырастая, говорят о любви, об энергии, о творческой жизни, им отвечают все то же: «Стройте монастыри». Но мы ответим на это, мы отдадим жизнь пьяному наслаждению и безумной любви. Пусть гибнет все… и на дне любви – обман.
– Ты пьян, Альфред, – тихо прошептала Жорж Занд.
Мюссе залпом выпил стакан вина и замолк. Наступило неловкое молчание. Бейль разозлился. Он испытывал состояние, близкое к ярости. Правда слов Мюссе мешалась с таким отчаянием, которое переходило границы простой аффектации. Бейль ясно видел, что сквозь пьяные слезы проступает большое горе настоящего поэта. Он не читал его новелл и сейчас почти радовался этому. Он твердо решил, что не прочтет ни одной строчки Мюссе. Выпив залпом несколько стаканов вина, он сам почувствовал легкое опьянение. Он снова стал высмеивать мечты Жорж Занд об Италии, словно боясь, что она каким-нибудь поэтическим восторгом оскорбит его любовь к этой стране. Потом он внезапно спросил Жорж Занд:
– Много ль молодых людей с такими настроениями в Париже?
– Таких молодых людей, как Мюссе, вообще нет, но молодых людей, испытывающих горе, много в разных классах. Я знаю одного молодого человека из рабочей среды – это столяр Пердигье. Он нашел в себе силу бросить пить, он ходит из города в город, из департамента в департамент вот уже шесть лет. Внутренние противоречия, которые его терзали после личной неудачи, исчезли. Целью его путешествий является объединение всех компаньонажей и девуаров в огромный рабочий союз.
– Как, разве закон о цеховом устройстве рабочих прошел? – спросил Бейль.
– Нет, – ответила Жорж Занд. – Запрещены даже компаньонажи, но сейчас полиция смотрит на это сквозь пальцы.
– Так, быть может, эти легальные союзы допущены правительством с целью надзора? – спросил Бейль.
– Что вы, что вы! Разве это возможно?!
– Не доверяю вашему путешественнику, – сказал Бейль.
– А я ему очень верю, – настаивала Жорж Занд. – Это представитель новой Франции. – И, протянув Бейлю стакан, она сказала: – За новую Францию!
– За сохранение здоровья Мюссе, – предложил Бейль.
Мюссе открыл глаза и снова взялся за стакан. С его уст сорвалась непристойная шутка, которую Бейль подхватил, и оба захохотали. Посыпались анекдоты, сплетни и непристойности, от которых Жорж Занд морщилась. У нее выходило это так искренне, что Бейль минутами готов был поверить ей, но Мюссе, прекрасно знавший ее безудержный язык в иные минуты, продолжал, не смущаясь и не щадя своей подруги. Бейль встал и с пустым стаканом подошел к Мюссе.
– Ваш стакан, – сказал Мюссе и позвал прислугу. Бейль вспоминал слова озорной итальянской песенки и притопывал в такт мелодии, держа в руках пустой стакан. Вошедшая прислуга остолбенела. Важное должностное лицо плясало в меховых сапогах. Широкий плащ с пелериной спустился с одного плеча, зеленая перчатка валялась на полу, и черный цилиндр был лихо откинут на затылок.
Последний лист альбома был пуст. Мюссе, плохо видя наносимые линии, поспешно набросал карандашом фигуру Бейля.
Поздно ночью, испытывая жжение и боль от выпитого вина, Бейль ворочался на деревянной скамье. За стеной раздавались грубые голоса. Женщина говорила:
– Пока все спят, полезай на чердак. Северный пароход пойдет завтра, тебя обещали укрыть. Жить больше так не могу. Сердце рвется на части. Пока не приедешь к Микеланджело, я не успокоюсь.
Грубый бас отвечал ей:
– Беспокойство везде одно и то же, тетка. Микеланджело тоже недалек от тюрьмы. Все мы кончим «женитьбой на вдове». Хуже всего, что эта сволочь Гризель таков же, как его отец. Он теперь жандармом в Лионе и недавно хвастал: «Отец казнил Бебефа и с ним шестьдесят пять, а я поведу на виселицу, – он сказал: „женю на вдове“, – Жан Жака Руссо, Микеланджело Буонаротти и всех шестьсот пятьдесят». Я предлагал смыть Гризеля, а в компаньонаже говорят: «Подожди!»
Бейль повернулся и стал громко кашлять. Голоса затихли. «Франция на вулкане – это клокочет подземная лава, если только я не галлюцинирую». Первый коммунист Франции, казненный в 1797 году,[229] издатель «Народного трибуна», снова грозным призраком встал перед Францией в лице четвертого сословия.
Проснувшись в пять часов утра, Бейль быстро собрался и, вздрагивая от ночной прохлады, занял место в полутемном мальпосте.
А.И.Тургенев виделся с братом в Швейцарии. 14 октября 1833 года Николай Тургенев женился на дочери карбонария Гаэтана Виариса – Кларе и уехал с нею. Александр записал в дневнике:
«Воскресенье. Женева. Брат и Клара уезжают. Я велел остановиться у пограничного камня; увидел его, вышли из кареты. Брат с нежностью подошел ко мне, взял меня за руку и с каким-то дотоле мне неизвестным чувством сказал мне несколько слов: „Что же мы не вместе, ведь однакож… Я вам все это… Вы все это сделали…“ – что-то подобное. Он хотел говорить о моей поездке в Россию, которая беспокоит его. Я замял речь. Ощущения мои были неизъяснимы. Мы поцеловались, пожали друг другу руки и еще раз взглянули на разлучающий нас камень. Он сел в коляску…
… Пешком за колесами. 14 октября 1833 года, в семь часов утра, дописал и эту книгу с обновленною для меня жизнью. Начну другую, опять зеленую, здесь купленную. Где-то ее кончу? Опять то же сам у себя или у судьбы спрашиваю. Потаенная жизнь еще не кончилась. Но участь брата не тяготит ее более. С доверенностью смотрю на будущее, ибо вижу в нем для брата ясный и светлый образ Клары…»
А. И. Тургенев – брату Николаю.
«Рим, 16 декабря 1833 года, № 12. Ну, вот я снова в Риме. Это уже четвертый раз, как я сюда прибываю. Пожалуйста, побывай у Кювье и скажи им, что очень благодарен за милое письмо, что никогда не забывал их дружбы и всегда вспоминаю с благодарностью о вечеринках их, но что я не должен писать им из России. Maдам Кювье пишет мне, что Бель-Стендаль был в Париже и возвращается в Рим. Если он еще у вас, то отыщи его и пришли с ним что-нибудь, например, книгу Шенье новую, или жилет, самый нарядный».
В Петербурге Соболевский, вместе с секретарем покойного Грибоедова Мальцевым, затеял постройку мануфактурной фабрики. Ему повезло. На Выборгской стороне заложил он Самсоньевскую мануфактуру. Его общественный вес значительно поднялся.
Только что прошел дождь, нисколько не освежив землю. Несмотря на декабрь, в городе жарко. Перед Бейлем снова тяжеловесные строения Чивита-Веккия. Кривые узкие улицы, главная площадь города. На площади св.Франциска таможенный агент закуривает трубку, набитую контрабандным табаком. Вот насмешливо здоровается, скаля зубы, первый мерзавец города, портовый комиссар Романелли. Вот, наконец, и консульская квартира с отвратительной мебелью, единственной, какую удалось достать. Огромные библиотечные шкафы, два комода, письменный стол и две конторки. На стене в простой бронзовой раме портрет Пасты, которую слышал в последний раз в «Танкреде» и опять опьянел от ее дивного голоса. На противоположной стене – портрет Гельвеция. Во дворе распрягают консульский экипаж. Два итальянца, переругиваясь, пятясь, несут баулы; гремят железные застежки, отваливается большой замок. Первым делом запираются в стол рукописи. Следует ли распечатывать сундук с книгами? Нет, его надо отправить прямо в Рим. В Риме до отпуска он жил у швейцарца Авраама Константена на маленькой улице Виа деи Барбьери. У Константена была свободная комната во втором этаже, в которой стояли кровать, кожаное кресло, небольшой столик и на полу сундук с книгами. Это было тайное убежище Бейля, известное лишь немногим друзьям. Туда приходили Тургенев и Соболевский. Оттуда втроем уходили пить кофе в «Антико кафе греко», где однажды Тургенев показал на невысокого остроносого человека с длинными волосами и землистым цветом лица. Это был автор украинских повестей – Гоголь. Местопребывание Бейля внезапно открылось и даже неизвестно как. Просто в один прекрасный день Лизимак с развязным видом привез на квартиру Константена депешу. Вот почему, вернувшись из отпуска, после Парижа, Бейль не захотел останавливаться у Константена. Пусть милый швейцарец продолжает рисовать на фарфоре русских красавиц, с которыми познакомил его Бейль по просьбе Тургенева, заказавшего Константену миниатюру Потоцкой.
Утром баул отправлен на Виа деи Пьетра в гостиницу Чезари, где останавливался Тургенев. Следом выехал Бейль. Через три дня он явился в приемный час к посланнику. Латур-Мобур ничем не напоминал Сент-Олера. Сент-Олер, светский человек, державший салон, был сам писателем-историком и в то же время боязливым и исполнительным чиновником. У него неблагополучное аристократическое прошлое, и он не очень рассчитывал на доверие к нему июльского правительства. Он насквозь видел Бейля и в глубине души считал, что этот якобинец гораздо лучше знает итальянскую жизнь и политические интриги, чем французский посланник. Господин Сент-Олер был неумолим каждый раз, когда Бейль просил разрешения провести в Риме еще неделю. С Латур-Мобуром нужно поговорить откровенно Сухощавый, морщинистый человек встретил Бейля без всякой приветливости. Бейль начал длинную речь. Посланник тихо и сухо прервал его заявлением;
– Зачем вам связывать себя бухгалтерией, корабельными журналами и паспортами путешественников? У вас есть для этого какой-то помощник. Живите, где хотите, а в случае затруднений приходите ко мне по утрам, я буду давать вам директивы.
Результат превзошел ожидания Бейля. Уплатив Чезари за месяц вперед, Бейль больше не беспокоился о Чивита-Веккия. Два раза в неделю мальпост увозил Лизимаку пакеты и два раза в неделю привозил Бейлю отчеты Лизимака и бумаги, требовавшие консульского распоряжения. Латур-Мобур был верен своему слову. Он прекрасна знал о состоянии консульства в Чивита-Веккия и охотно подкреплял распоряжения Бейля своей подписью. У Чезари оказалось слишком шумно. На маленькой площади Минервы есть забавное сооружение барокко – мраморный слон, плотный, короткий, упрямо опустивший хобот и выставивший огромный лоб вперед. На спине у него воздвигнут мраморный обелиск, высокий и острый, дающий в сочетании с мраморным слоном самое странное впечатление. По дороге от этого слона в Пантеон возвышается неуклюжее здание с каменными выступами наличников и массивными стенами. В этот дом и переселился Бейль.
Вставая по утрам, он видел из окна молодых сабинских крестьянок в пестрых корсажах поверх платья, с большими корзинами цветов, овощей и рыночных товаров на головах. Папские жандармы и швейцарские арбалетчики в средневековых красно-желтых камзолах с пышными рукавами и старинными мечами на бедрах с грубыми шутками приставали к девушкам. Вереницы монахов и священников проходят мимо, спеша на Корсо, семинаристы в черных, зеленых, синих и ярко-алых рясах идут в семинарию, к мосту св.Ангела. Изредка, разгоняя прохожих, проедет на осле, позевывая и показывая гнилые зубы, кто-либо из князей церкви в красной одежде и красной шляпе. Жандармы вытягиваются в струнку, руки взлетают к краю шляпы для отдания чести.
Лизимак недоволен тем, что все пакеты идут через посольство, но вместе с тем отсутствие Бейля развязывает ему руки. Он, фактически консул, заставляет путешественников забыть о господине Бейле, но когда они ворчат на то, что визирование паспорта обходится в пятьдесят скуди, Лизимак сочувственно кивает головой, потом с мрачным видом пожимает плечами и говорит: «Тарифы составлены господином Бейлем, поговорите с ним». И каждый раз в душе проезжающих остается досада на неуловимого господина Бейля, который способен, не будучи видимым, наносить им неприятности, несмотря на то, что его вежливый непредупредительный помощник старается их сгладить. Все-таки этот Бейль большой непоседа: сейчас его встретили на Виа делле Ботеге Оскура, а вчера вечером его видели в Неаполе на Виа Толедо. «Опять начались перелеты этого неугомонного француза, – говорит кардинал, управляющий полицией. – Что же, он на крыльях перелетает из Неаполя в Рим?»
В свое время покойный Курье познакомил Бейля в Риме с изумительной красавицей, своей подругой. Это знакомство продолжается, несмотря на то, что эта чудесная девушка сделалась теперь княгиней Каэтани. На Виа делле Ботеге Оскура, величественной и мрачной, словно созданной для тяжелых битв и долговременных осад, среди домов с окнами в железных решетках и разваливающихся домиков благородных, но обнищавших римлян, – возвышается фасад дворца, символ власти и славы, принадлежащий князю дону Филиппу Каэтани и его супруге. Как часто, забыв, что за плечами пятьдесят лет, Бейль стрелой влетал по ступенькам на верхнюю мраморную площадку дворца мимо пестро одетого портье, улыбающегося при виде всеобщего друга, синьора Бейля. Как часто сынишка дона Филиппа охватывал ручонками толстую шею этого француза, вскарабкивался ему на плечи и трепал ручонкой бакенбарды. Обстановка совсем не была похожа на парижскую. В любой час Бейль – дорогой гость и почти полный хозяин. Он уже давно не француз. Это настоящий миланец, с миланским говором веселой остроумной итальянской речи, с миланскими мыслями, с чувствами ломбардца и с вековечным, не тускнеющим образом Метильды Висконтини. Об этом никто не знает в Париже, об этом никто не знает даже и в Риме, равно как никто никогда не узнает о прекрасной дружбе женского сердца, подаренной ему Юдифью Готье.
Дон Микель и дон Филипп Каэтани продолжают разговор, когда входит Бейль, здороваясь и не прерывая, словно он член семьи. Немного погодя приходит молодой граф Джузеппе Чини с женой. Молодая, красивая, кокетливая, она наслаждалась своими двадцатью годами, своим успехом, красавцем rpафом Джузеппе и обществом Бейля.
В Дженцано, куда на лето выезжали Каэтани, Чини, прозванная графиней Сандр, и шесть или семь других семей, устраивали вместе с подростками-детьми игры под деревьями сада, и неоднократно старые дубы Дженцано были свидетелями того, как французский консул с глазами, завязанными платком, протягивая руки, осторожно переступал площадку при криках и хохоте играющих в жмурки.
Вот, наконец, он схватывает, ему кажется, молодого дона Филиппа за талию и кричит: «Вот он, узнаю!» – но, подняв его на руки, вдруг чувствует шуршанье шелковых юбок и руки, срывающие у него повязку: покрасневшая графиня с важностью становится на землю, довольная своей выходкой, и поправляет прическу.
Дневник А. И. Тургенева.
«11 генваря 1834 года. Прочел пятнадцатую песнь, одну из прекраснейших в „Раю“ Данта. Тут его генеалогия, рассказанная пращуром его Качья Гвида, и описание тогдашних нравов Флоренции, современных его пращуру, и опять об улыбке Беатриче:
– Che deentro ogli occhi suoi ardeva un riso[230].
13 генваря. Бал у Кривцова.
У меня сидел более часа Бель-Стендаль. Рассказывал много о Франции. Религия католическая не оживает. В Париже ежегодно при Наполеоне сорок пять тысяч гостей. При Бурбонах было меньше. Теперь опять столько же, потому что с досады и от скуки Сен-Жерменское предместье снова заходило в церковь, вместо того чтобы ходить на бал к королю. В провинции кюре вредят тем приходам, в которых население ненавидит иезуитов, а горожане любят свою революцию 1830 года, в то время как попы ненавидят ее. Отсюда поголовное отвращение к церкви в простом народе. Церковь Шазеля делает успехи и готовит протестантизм во Франции. Сен-симонисты спаслись от насмешек только начавшимися гонениями правительства. Аргу и Барта скоты – преследуют. Гизо умен и школы его учреждений прекрасны. Он мало прибегает к содействию Кузена и Вильменя,[231] чтобы последние не приписали себе его собственных действий. Они уже упали в мнении как кандидаты. Минье съездил в Гишпанию, в поместье Тьерса, но не заметил и не вывез ничего полезного. Ренуар делает то, что от него хотят. Тьерс один выше всего министерства, а министерство равно с народом, но Тьерс делает что хочет из камеры и выпрашивает сумму на достроение памятников, только двух: триумфальной арки и арки Магдалины. Новых строить не будут, ибо он здраво рассуждает, что пора прекратить налоги с французской бедноты для поддержания великолепия Парижа. Вопрос: следует ли кончать начатое? Тьерс решил утвердительно. А Шатобриан? Шатобриан пал. А мадам Рекамье? Махнул рукой. Все еще имеет влияние. Ведь судите сами: Париж – рай для старых женщин. Броглио неясно видит и говорит старые доктринерские вещи. Тьерс все-таки выше его. Имейте в виду, что сейчас у французов одна любовь – поляки! Их выписывают, дают им пенсии.
Возможно ли возвращение Бурбонов?
Надолго – невозможно.
4 февраля. Идучи по Корсо, встретил я папу, едущего в золотой восьмиместной карете. Он сидел один. За ним отряд конницы и жандармов… И короли французские перестали так ездить, с таким конвоем. Так возят только уголовных преступников.
В кафе встретил Беля. Болтал с ним о князе Вяземском. Сообщил ему содержание письма его о нем: «Недаром судьба свела тебя со Стендалем, автором „Красного и черного“, величайшего романа нашей эпохи. Ты сам своими скитаниями и любовью к прекрасному похож на сего замечательного автора».
Вместе с Белем вышли из кафе. Он рассказывал мне о процессе Чезарини, о литературе, говорил о книге посмертных произведений Андре Шенье, кои он почитает поддельными и приписывает их Детуту. Мы бродили по Корсо, осыпаемому мелом и цветами идущего навстречу карнавального шествия. Бель остановил меня против дома банкира князя Торлония. «В этом дворце, – сказал Бель, – еще совсем недавно была церковь. Это единственная церковь в Риме, обращенная в частное жилище, и то, чего не мог сделать папа Пий Шестой для своего племянника Браски, зарившегося на этот дом, то ныне удалось за деньги банкиру».
Я зашел к графине Гурьевой. Встретил графиню Боргезе и дочь ее, Мортемар. Подошел к ним, сказал слова два примирения матери, пожал ей руку, и она обещала закидать меня конфетти. Я решил быть у ней сегодня на балу. Вечером получил записку от Беля. За один присест прочитал прелестную «Двойную ошибку» Проспера Мериме.
8 февраля. Обедал с Ланским. Играли оркестры. Музыка упоительная. Все сидевшие за столиками пели.
Воздух наполнился музыкой. Пили. Ко мне подсел Бель-Стендаль Заказал алеатико. Болтали о многом и о предстоящем бале у австрийского посланника Лютцена. Потом вышли на Корсо. Карнавал в полном разгаре. Черти, адвокаты, сановники, рыцари, маски, пестрота и яркость, огромные ленты и потоки цветных конфетти, засыпающие проходящих. Бег лошадей. Великое множество экипажей. Маскированные бросают в окна верхних этажей померанцы особой машинкой. Графиня Комон бросила на меня пасхальное яйцо, разбившееся на рединготе. Посыпалась мука, и я и Бель оказались убеленными паче снега.
18 февраля. Бель прислал мне книгу Ампера о Китае.
Был у Кривцова и на лекции Бунсена».
С Корсо, в дни карнавала, простившись с Тургеневым, Бейль каждый раз сворачивал на Пьяцца Навона. Это лучшее место в мире. Дома из серого, почти неотесанного камня, расположены полукругом, огромные серые плиты устилают площадь; фонтаны с тритонами, нимфами, нереидами и наядами из белого мрамора, позолоченного временем и позеленевшего от воды, выбрасывают широкие струи воды, сверкающие под золотыми лучами вечернего солнца. Среди белых мраморных фигур, населяющих площадь, и прохладных фонтанов с бассейнами выделяется одна чудовищная фигура – черный тритон из черного мрамора, сросшегося с белым куском неотесанного камня той же породы.
Графиня Чини в маске, хорошо знакомой Бейлю, потому что он сам принес ее с виллы Горация Вернэ, пляшет с доном Филиппом. Она третий день смотрит на него так насмешливо в узкие разрезы маски, дуновение каждый раз так поднимает кружево, когда, делая тур, она приближается к Бейлю, что Бейль решается объясниться. Полушутливо, полусерьезно он говорит с доном Филиппом. Чини смеется, и Бейль, начав с шутки, переходит к серьезной пламенной жалобе. Он говорит о своем полном одиночестве, о том, что в начале этого века, пятнадцать лет тому назад, он мог бы быть более счастливым, чем теперь, и его жизнь сложилась бы иначе. «Но эта женщина умерла в тот же год, когда умер ваш друг, – обращается Бейль к Каэтани, – в тот же день, когда был убит Курье». Дон Филипп отходит. Чини берет Бейля под руку. Они вместе садятся в коляску, чтобы поехать на Пьяцца Навона. Пока Бейль помогает своей даме ступить на подножку коляски, среди шума и возгласов веселящейся толпы раздается голос:
– Я его знаю. Это не то Байли, не то Бельи, черт знает как его фамилия, – одним словом, тот, который написал жизнь Гайдна, а в этом году снова выпустил книжку «О любви»[232]. Он ничего не понимает в музыке.
Это замечание принадлежит композитору Берлиозу. Его спутник проворчал недовольно:
– Знаю я этого медведя из Гренобля. Это своего рода дофинский монтаньяр Гебер[233] – революционер, коммунист, атеист, вообще сочетание всех милых качеств.
– Как же его держат консулом? – спросил Берлиоз.
– Лучше, чем держать в Париже, – ответил неизвестный.
– Слышите, как вас честят? – сказала Чини, уезжая с Бейлем.
Карнавал прошел, наступили будни. Хорошо, если эти будни сопровождаются немногими минутами ежедневных неприятностей, но у Бейля вышло иначе. Господин Моле уже не министр иностранных дел. На его месте сидит генеральный секретарь герцог Брольи – дюк Броглио, как пишет о нем Тургенев. Он совсем не расположен к Бейлю как писателю, тем менее он желает терпеть в качестве консула господина Стендаля. Посланник, пожимая плечами, передал Бейлю бумагу: в 1832 году министр иностранных дел (увы, уже не граф Моле!) посылает ему предупреждение, в 1834 он получает самый настоящий выговор.
«
Я имею основание думать, сударь, что, несмотря на особое предупреждение, полученное вами от моего предшественника, предупреждение, вследствие которого вы должны были бы подчиниться 35-й статье приказа от 20 августа 1833 года, в котором говорилось о непрерывном пребывании в Чивита-Веккия, вы продолжали часто отлучаться из этого города. Я согласен закрыть глаза на это упорное и длительное нарушение приказа лишь в том случае, если оно не возобновится. Советую вам, сударь, выполнить это, если вам хочется удержать за собой должность, порученную вам E.В. Мне не представляется возможности, в виде исключения, освобождать вас от этой части ваших обязанностей…»
– Какой ужасный язык! Это язык пьяного полицейского. Чья это подпись? Кто этот господин Рини? – спросил Бейдь.
– Кто бы он ни был, во всяком случае не в нем дело, – сказал Латур-Мобур. – Мое позволение остается в прежней силе, но, я не могу устранить тех ваших «друзей», которые исподтишка делают вам гадости.
Бейль поехал в Чивита-Веккия. В Риме он писал «Брюлара», по утрам бегло делал заметки для «Исповеди» и продолжал писать для «Голубого портфеля», в котором лежала уже не одна глава неизвестно какого романа, посвященного Италии. Нужно было взяться за переработку «Зеленого охотника», или «Премольского леса», или вернее, «Левена», как сокращенно он называл» свой роман
Лизимак встретил его хитрой улыбкой и подобострастными вопросами о здоровье. Бейль нашел у себя на столе возвращенную докладную записку о правлении Фоссомброни во Флоренции, один из лучших его дипломатических документов, на создание которого он потратил столько времени. Материал был возвращен как «абсолютно непригодный», причем, просматривая пометки на полях, Бейль понял, что от него требуют воздерживаться от выражений «камарилья», «папское шпионство», «австрийский деспотизм» и т. д., так как эти выражения звучат оскорбительно и для французской власти. Вместе с этим документом пришло письмо от Юдифи Готье. Она писала:
«Я уже давно чувствую некоторое удивление оттого, что вы до сих пор в меня не влюблены. Я нахожу, что я должна бы прийтись вам по сердцу. Но успокойтесь, так можно писать только издали. Я слишком хорошо знаю, что всякий раз, когда я кажусь неприступной, вы уходите, но и когда я бываю мила с вами, вы исчезаете также. Откровенно вам скажу, что счастье говорить с вами и наслаждаться вашим умом для меня дороже кратковременного помешательства влюбленных, не знающих, куда деваться, когда проходит головокружение».
Письменный стол был заперт. Однако, развернув последние страницы «Левена», он увидел на них кляксы, сделанные чужими чернилами. Казалось, кто-то копировал места, касающиеся правительственной организации избирательных подкупов. «Это не предвещает ничего доброго», – подумал Бейль. И, обрекая себя на долговременное сидение в Чивита-Веккия, снова принялся работать над романом. Он выдрал наиболее опасные в цензурном отношении места, потом, убедившись, что никого нет ни в соседней комнате, ни в коридоре, запер дверь на ключ и приподнял половицу. Он достал оттуда небольшой пакетик, из которого извлек тонкую, слегка пропахнувшую плесенью книгу под названием «Криптография». Весь вечер и всю ночь он проискал такое сочетание криптографического письма[234], которое дало бы ему единственный и неповторимый шифр. Вспоминая старые математические занятия, хорошо владея языком цифр, он к вечеру следующего дня имел вполне законченный полный шифр и изготовил сам ключ к нему. Его шифр совсем не был похож на дипломатические шифры Франции, простые и доступные любому политическому шпиону. Он явился результатом напряженных поисков страстного фантаста и образованного математика.
В течение следующего месяца работа пошла на лад. Бейль уже легко писал и шифровал. Никакой Лизимак, вскрывающий письменные столы, для него теперь не страшен. Все презрение к мещанской Франции, к акционерному обществу «Луи Филипп и компания» заключено в сухих и четких формулах зашифрованного письма; потом, не щадя себя в утомительной ночной работе, он заново переписал все в зеркало. Если бы даже какому-нибудь гению удалось найти ключ к зашифровке, то расшифроваться могли бы только буквы в обратном порядке слов. Он чувствовал, что конец его жизни может быть совершенно отравлен, и это сознание опасности пробуждало в нем суровое упорство. То же упорство сказывалось и в другой работе. Рукописи, купленные в Риме, давали сюжеты для самых чудесных повестей. В них были сухие протоколы старинных папских судов, повести о герцогине Пальяно, о семействе Бранчифиоре; тут были наилучшие доказательства того мнения Курье, что старинная римская аристократия приобретала состояния развратом. Это подтверждается целиком «Хроникой семейства Фарнезе», в которой римский папа и проститутка выступают в качестве союзников в деле наживы и грабежа. Тут была интереснейшая повесть о Виттории Аккорамбони, заканчивавшаяся историей осады частного жилища с применением пушек и правил крепостной артиллерии. Это описание напоминало осаду дома Чиро Менотти, казненного пять лет тому назад в Модене. Его дом видел Тургенев и рассказывал о следах разрушения. Надо взять в Риме копии моденских протоколов, для того чтобы, превращая их в историю о Виттории Аккорамбони, заимствовать нужные краски у действительности. Тут была история семейства Ченчи. Дочь изверга принуждена была прибегнуть к отцеубийству ради спасения всей семьи, но и сама не получила спасения от христианнейшего милосердия папы. Надо ехать в палаццо Барберини, чтобы видеть портрет Беатриче Ченчи, нарисованный Гвидо Рени. Надо сделать еще одно дело. Не довольствуясь наличием этих отрывочных протоколов, надо вместе с Тургеневым побывать у монаха Ма-рини и просить в Ватикане разрешения посмотреть протоколы шестнадцатого и семнадцатого веков. Это не трудно сделать через посла.
Наступили жаркие дни. Опять горячее солнце и ариакаттива по вечерам, опять лихорадка в крови и повторение старых ревматических болей. Необходимо сделать перерыв. Латур-Мобур разрешил переселиться в Монте-Альбано. В Ариччии Бейль вздохнул свободно. Холмы, сменившие собою когда-то грозно клокотавшие вулканы, были покрыты лесами и озерами, до краев наполнявшими кратеры. Среди густых лесов рядом с дубом растут неотцветающие дикие розы, и тысячи соловьев составляют оркестр дубовой рощи, дремлющей под лунным светом.
Эти дни в Монте-Альбано и в Ариччии пронеслись с невероятной быстротой. Уже осенью, встречая Бейля, Тургенев спрашивал, что делается с его глазами. Веки опухли, и красные полосы лежали у ресниц. Чтение двенадцати фолиантов, написанных ужаснейшим латинским почерком шестнадцатого века, не дроходит даром. Два переписчика отказались работать. Приглашен третий, и в скором времени все двенадцать томов материалов будут готовы. «Только Бейль мог выносить такую адскую работу в Риме», – говорил Тургенев. Бейль думал, вспоминая впечатления ранней молодости: «В соляных копях Галена, там, где огромные подземные озера насыщены соляным раствором, проводники бросают сухие, безлистные ветки грабины, которые через несколько минут покрываются кристаллами соли. Сухая и безлистная ветка звенит и при свете факелов переливается всеми цветами радуги. Сухие и мертвые протоколы старинных судов, исковые записи и тяжбы старой Италии, только соприкасаясь с насыщенным раствором моего воображения, могут загораться блеском и превращаться в живые и яркие картины. Будем работать!»
Четыре томика новелл готовы. Можно отдохнуть. По привычке все сравнивать с Францией, Бейль принимается за чтение французских материалов, мемуаров времен Людовика XIV, совершает поездку в Равенну и в другие северные города.
Лизимак после неудачной интриги подал в отставку, и Бейлю стало его жаль. «Куда деваться этому бедному греку?» – думал он. Министерство, наконец, узнало что-то помимо Лизимака и Бейля. Оно Лизимаку прислало предложение извиниться перед консулом. «Отношения становятся трагикомическими, – думал далее Бейль. – Я согласен притворяться, что плеск воды в стакане я принимаю за бурю, но я отказываюсь погибнуть в этой буре, если мне это предлагают». Он написал просьбу о переводе его на консульское место в любой южный пункт Испании, написал с полной серьезностью и с полной готовностью к переезду. Ожидая ответа, он закончил главу «Красного и белого» и начал писать следующую, рассказывающую о том, как молодой человек, не смогший вынести удушливой атмосферы Франции, уезжает в Испанию. Он хотел зашифровать эту главу, но не нашел на привычном месте шифровального ключа. Он уронил чернильницу, опрокинул письменный стол, в волнении бегая по комнате, но шифра нигде не нашел. Два часа он сидел в полуобморочном состоянии. Потом дрожащими руками взял последний переплетенный том, вставил его в рамы, переписал несколько строк в обратном порядке, глядя в зеркало, и пытался расшифровать. Это ему не удалось. Смертельно бледный ходил он по комнате большими шагами. Он лишен возможности прочесть произведение, на которое потрачено столько времени. Опять начались попытки воссоздать процесс составления шифра. Но каждый раз выпадал какой-нибудь неуловимый поворот мысли. Бейль не узнавал самого себя. Его бросало и в жар и в холод. Он бросил попытку читать и хотел уничтожить написанное. Неожиданная потеря сил заставила его прилечь. Он проснулся только через сутки. Маленький римский врач Неппи, держа часы в левой руке, правой нащупывал у него пульс. Он покачал головой, заметив, что Бейль собирается говорить.
– У вас солнечный удар, – сказал он. – Вам нужен полный покой. Это пройдет бесследно.
Но Бейль месяц чувствовал непреодолимую слабость.
Отказ на просьбу о переводе в Испанию не вызвал в нем никакого огорчения. Другой пакет вызвал его удивление и досаду. Это был большой темно-зеленый конверт министерства народного просвещения, содержащий диплом, подписанный Луи Филиппом, и знаки ордена Почетного легиона.
На краю города росли шесть кипарисов. За ними был маленький дом столяра Видо. Красивый старик был сыном французского офицера, обнищал и занимался столярным делом. Его жена, с очень молодым лицом и седыми волосами, со сжатыми от вечного горя губами, занималась шитьем и брала в стирку белье. Ей помогала дочь, двадцатилетняя девушка, тонкая, как стебель, голубоглазая, несколько суровая, как все люди, прямо смотрящие на жизнь. Видо делал книжные полки Бейлю и неоднократно высказывал ему порицание за его пристрастие к книгам. «Ничто так не портит человека, как книга», – говорил он. Бейль смеялся, спорил, но ему нравились тон и простая уверенность в своей правоте человека, не читавшего книг, но воплощавшего в жизни правила морали Руссо. Молодая девушка, в противоположность отцу, любила чтение. В ее суждениях было столько непосредственности и умения верно схватить сущность прочитанного, что Бейль все чаще и чаще заговаривал с нею, когда она приходила за книгами. Ему было грустно в минуты своего одиночества, а молодая Видо смотрела на него такими глазами, как будто обещала отогнать эту печаль. Однажды, после того как доверие и дружба установились между ними, он спросил, что сказала бы мадемуазель Видо, если бы Бейль предложил ей стать его женой. Она нисколько не удивилась и ответила совершенно спокойно: «Я была бы согласна, если вы не возобновите попыток отнимать у меня религию».
Видо – столяр, Бейль – консул. Девушка его любит, а он, кажется, тихий и спокойный человек. Но есть нехорошие слухи, во всяком случае надо посоветоваться если не с духовником, то с родным братом – монахом в Пьемонте. Бейль не получил ни «да», ни «нет», так как Видо ожидали ответного письма из Пьемонта. Лизимак посмеивался: «Вот когда сказался его настоящий характер. Аристократ, писатель, барон Стендаль, женится на дочери прачки. Мало ли других женщин? Нет, выбрать именно так, как требуют его якобинские взгляды. Это лучшее подтверждение политической неблагонадежности консула».
От Пьемонта рукой подать до берегов Изеры. Там, около Гренобля, есть дивная чертоза. Шартрезским монахам все известно, и вот монах Видо из Пьемонта наводит справки через монастырских лисиц гренобльской чертозы. То, что он получил, превзошло его ожидания. Столяр Видо в Чивита-Веккия весь вечер читал жене это ужасное письмо: «О каком Бейле вы говорите? Если этот Бейль из Гренобля, то это атеист и нечестивец, богохульник и якобинец, противник бога и законных властей. Зовите его лучше Стендалем Это новое имя антихриста». Отец и мать не дали благословения. Девушка поплакала и перестала видеться с консулом.
С тарший письмоводитель министерства иностранных дел, готовя черновик отказа на просьбу Бейля о переводе в Испанию, нашел несколько бумажных квадратов, испещренных формулами, условными знаками и цифрами. Это был ключ, составленный Бейлем для зашифровки романа о Левене, и на обороте одного из листков имелась надпись: «Красное и белое». Письмоводитель положил эти листки в конверт, запечатал и написал: «Отложить до выяснения». Пусть читатель знает: конверт этот пролежал почти сто лет, до тех пор, пока молодой французский ученый не прочел романа «Красное и белое» и не напечатал его в полном виде в 1929 году.
В те дни Проспер Мериме слушал, как Мюссе читал свои стихи. То были стансы к брату Альфреда, Поль Эдм Мюссе:
Видел ты этот древний залив,
Где, покойно и вечно ленив,
Сладко шумит прилив?
Там Стендаль, этот дивный ум,
Полный счастьем глубоких дум,
Слышал этот волшебный шум.
За год перед этим Мериме кончил новеллу «Души чистилища», лучшую трактовку душевной опустошенности Дон Жуана. Весь следующий год он разъезжал по Франции. То были поездки должностного свойства, выяснявшие состояние важнейших исторических памятников Франции; то было сухое, довольно скучное изучение французской литературы. За год он ничего не написал, кроме писем булонской красавице, англичанке Дженни Декин. Во Франции время от времени бешеным огнем вспыхивало негодование рабочих. Но газеты молчали. Была тишина безвременья. Мериме чувствовал, что задыхается. Его новеллы становились все суше и суше. И вдруг в этот вечер, услышав стихи Мюссе, он почувствовал прилив освежающей тоски о друге и написал письмо Бейлю, одно из самых нежных, написанных им когда-либо. Он просил Бейля непременно приехать, надо было о многом поговорить. Бейль ответил слегка насмешливо, что Мериме, по его сведениям, путешествует с прекрасной испанкой и что он, Бейль, согласен приехать его поздравить, но лучше не в Париж. Мериме отвечал, что он не путешествует с прекрасной испанкой, но что, если Бейль захочет, он познакомит его с замечательной женщиной – Марией Мануэлей Монтихо. Бейль и Мериме назначили свидание в Лаоне.[235]
Мериме уехал из Парижа грустный и растроганный, почти сейчас же после похорон отца. Мадам Анна Мериме думала, что опять должностная поездка, и советовала сыну отказаться, но, узнав, в чем дело, согласилась.
Бейль ехал с юга, похоронив не мало надежд. Письма Юдифи Готье его сильно разочаровали. Еще полгода тому назад он спрашивал ее о привычных, знакомых и милых вещах, напоминал ей мелкие привычки, трогательные пристрастия. Она ответила, что рада будет его видеть, но часть перечисленных им вещей она забыла, а большинство привычек и привязанностей растеряла и разлюбила. Бейль все чаще и чаще ловил себя на мысли о том, что он входит в комнату, ожидая встретить кого-то, услышать чей-то голос. Он уже склонялся к мысли о том, что наихудшим уделом для него является свобода, которую он так ценил в молодости и с которой готов был расстаться в Милане. Преданная дружба, рыцарское уважение, самозабвенное почитание Метильды в первый раз заставили его совершенно забыть слово «свобода». Теперь это влечение было беспредметным. И, вставая по утрам на ночлегах, просыпаясь ночью от толчков дилижанса, он вдруг ловил себя на этой мысли. Нервы его напряглись до такой степени, что одного неосторожного слова соседа было достаточно для того, чтобы он почувствовал, как дрожат плечи от готовых вырваться рыданий.
В таком состоянии Мериме был ему необходим. Он рассчитывал, что разговор с этим человеком, таким справедливым при всей своей внешней сухости, поддержит его в тяжелое время. Списавшись из Чивита-Веккия с Мериме, он знал, что в назначенный день в одиннадцать часов Мериме будет под огромными каштанами лаонского парка. Как в молодости на свидание, вышел он из маленькой гостиницы без четверти одиннадцать и опоздал. Высокий человек в сером сюртуке, щуря глаза от солнца, зашагал ему навстречу. Они обнялись и долго не могли говорить. Из первых слов своего друга Бейль узнал о смерти Леоноро Мериме. Ясный, спокойный день, тихий, маленький город, в котором их никто не знал, говорили друзьям, что они не напрасно сделали этот выбор. Здесь провели они весь день, поверяя друг другу свои невзгоды и секреты, свою грусть от полного внутреннего одиночества. Бейль плакал, как ребенок. Мериме отворачивался, уходил от скамейки, вновь подходил, не чувствуя ни малейшей неловкости и нервничая оттого, что сам испытывал целый ряд незнакомых состояний. Двое мужчин, так не похожих друг на друга в жизни и так дополнявших друг друга в творчестве, в часы свидания являли собою пример самых совершенных человеческих отношений, без единого показного жеста; они не боялись чрезмерного проявления горя, их не пугала собственная застенчивость. Когда Бейль внезапно закрыл лицо руками, Мериме вдруг вспомнил великолепную работу скульптора Жаннэ, изображавшую Марата. Мериме с жадностью смотрел на эти удивительные руки, восхитившие скульптора, снявшего с них слепок для своего Марата. Бейль помнил и любил Метильду с преданностью и самозабвением, отдавая себе отчет в каждом душевном движении. Мериме почувствовал бы себя совершенно растерянным, если бы он в одно прекрасное время стал супругом Дженни. Поверхностные увлечения и непреодолимое физическое тяготение к женщинам злой породы создали в нем этот вечный страх неугомонного любовника перед большим, спокойным и житейским пристрастием к одному человеку. Переписка с булонской красавицей носила все признаки литературной затеи, но уже стала необходимостью. А в минуту горечи Мериме писал, что любая швея, продающая себя, чтобы помочь любовнику, сидящему в тюрьме, в тысячу раз лучше самой Дженни Пекин. И все же он был доволен, что эта женщина его понимала. За четыре года переписки она подарила ему три четверти часа своей жизни. Они встретились в Лувре, где Мериме видел ее всего лишь второй раз, и расстались так, что он не мог найти ее адреса в Париже. Мериме рассказывал об успехах без радости и вспоминал неудачи без печали. Уже в Париже успокоенный Бейль думал о том, как велика разница между его поколением и тем, которое родилось в начале века, когда каждый год равнялся столетию. Минутами, переживая остатки старой болезни, Бейль чувствовал полный упадок духа. Он смотрел на себя как на третье лицо, и в таком состоянии, утром, ему легче удавались слова и обороты, характеризующие героев романа «Анри Брюлар»; он ходил по комнате (в своей квартире на улице Фавр) то сосредоточенно, то жестикулируя и произнося вслух наиболее богатые, наиболее четкие мысли, которые стремительно переводил затем на бумагу. Однажды в час дня за ним заехал Мериме и повез его в испанское семейство. Графиня Мария Мануэла Монтихо и две девочки, Евгения и Пакита, с любопытством ждали обещанного приезда господина Бейля. Евгении только что исполнилось девять лет. После часового разговора взрослых между собой она быстро вскочила на колени к Бейлю и потребовала рассказов о войне.
«Однажды под Молодечно инспектор коронных имуществ Бейль задремал в кибитке и проснулся на крутом берегу около речки Студянки от выстрелов. Его каски не было на голове, и так как вы знаете, что на морозе страшно растут волосы, то вот появился этот чуб на лбу. Это знак московского похода».
Девочки благоговейно слушали.
Или:
«Дело было у Костель-Франко. Полковник Шестого драгунского полка вдруг закричал: „Бейте тревогу!“ Мы схватили каски и через секунду были на конях».
Бейль стал частым гостем в доме Монтихо.
Когда он опаздывал и строгая англичанка укладывала Евгению и Пакиту спать, начинались просьбы о разрешении остаться. Он приходил в комнату девочек серьезный и важный, с грозным видом вынимал кипсеки Вернэ и литографии Жерара, и начиналось длинное объяснение аустерлицкой битвы.
Мериме писал странную, необычайную для него повесть: «Илльская Венера». Та же самая бесконечно соблазнительная и страшная Астра – богиня с немного раскосыми глазами, с чертами невыразимо прекрасными и злыми.
– Вы нехорошо относитесь к женщине, мой друг. Она для вас так же опасна, как цыганка Эсмеральда для монаха Гюго. Я уверен, что это вы надели Венере на палец кольцо и с тех пор боитесь, что произошло обручение. Знаете ли вы, что пройдут годы и вы начнете обожать кошек и собак?
– Вы мне это уже неоднократно предсказывали, – возражал Мериме. – Злые языки говорят, что вы уже обожаете собак. В Чивита-Веккия у вас пользуются большим почетом два пса.
– Да ведь я же хожу на охоту, – сказал Бейль. – Кстати, из этой проклятой Чивита-Веккия сегодня пришло извещение о том, что вице-консул Лизимак сломал замок моей комнаты, перерыл все бумаги и украл мое белье. Как хорошо, что здесь нет никакого Лизимака!
В магазине Мартине и Обера, на улице Дюкок, Бейль увидел картины и этюды модного Дебюффа. Это были портреты модных красавиц, весьма приукрашенных и в несколько нескромных туалетах. Бейль заинтересовался историей этого молодого художника. Ему показали его ранние картины. Они говорили о нем как о настоящем мастере.
Как же случилось, что этот человек опустился до превращения живописи в проституцию? История художника была настолько интересна и так характеризовала нравы теперешнего Парижа, что в три утра Бейль продиктовал стенографу, рекомендованному Проспером Мериме, отрывок «Федер, или денежный брак». Обнищание аристократии, нужда в деньгах молодежи и жесткое давление разжиревшего мещанина на вкус художника-портретиста приводят к тому, что талант совершенно угасает и остается сухое и мертвое отношение к действительности. Женщина, которую встречает на своем пути Михаил Федер, тоже является своеобразным продуктом буржуазно-католического воспитания. Монастыри в тридцатых годах этого столетия выпускали из своих пансионов женщин или благопристойных, набожных и глупых, или исковерканных и развращенных, под маской набожности. Но опять полная неудача с французской темой. «Федера» не удалось кончить так же, как не удалось кончить «Левена».
Министерство перевело Бейля – на половинный оклад. Это прекрасно! Это дает ему возможность без конца растянуть отпуск и начать ряд путешествий в Шотландию, в Ирландию, на короткий срок поехать в Мадрид к Монтихо.
Дневник А. И. Тургенева.
«13 ноября 1835 года. Был у Жерара на званом вечере. Там Гумбольдт, Летрон, Мериме. Мадам Ансло занята с Гумбольдтом: он весь день провел с королем в Версале, который сам начал жаловаться на „Дебаты“, что поместили статьи и речи, а между тем всем известно, что речи помещены с его согласия. Король же уверяет, что „Дебаты“ действуют произвольно. За полночь засиделись при шутках Мериме и Гумбольдта о Корэфе и его свадьбе, о службе его при Гарденберге и при жене Гарденберга.
4 декабря. У Мятлевых на балу. Вся Парижская Русь там. Я представил Бальзака Лавальше.
26 декабря. Был у госпожи Лагрене. Болтал с птичкой, пил чай в салоне.
17 февраля 1836 года. У нас обедал Буонаротти, подробно рассказывал о Бабефе.
9 марта. У Жерара с Бальзаком о Сведенберге, коего ставят выше Якова Бема, Сен-Мартена и всех. Бальзак также не любит Ламартина. «Ему не пристало быть Шателем», – сказал он.
13 апреля. Читал «Гробницы» Уго Фосколо.
20 апреля. У нас обедал и сидел весь вечер Буонаротти.
У мисс Кларк Мериме – рассказы. Оттуда к Жерару с Бальзаком. Разговор о многом и многих.
24 апреля. О Ривароле. Эготизм – английское слово.
15 мая. У Давыдова с Мериме».
Начиная с 1835 года, А. И. Тургенев давал для пушкинского журнала «Современник» «Хронику парижской жизни». Она шла обыкновенно без подписи или с буквой «Э.А.» – то есть эолова арфа. Русский цензор безжалостно примешивал к звукам этой эоловой арфы скрип цензорского карандаша, и результаты бывали иногда весьма печальны.
«1 июня 1836 г. Нашел пакет от Вяземского с письмами от 8 мая, с письмами Толстых, с „Ревизором“, а также с „Современником“, в коем набросился я на свои письма и долго не мог успокоиться от бешенства.
Отнес карточку Филиппу Сегюру. Он уже в деревне. К мисс Кларк – она уже спит. У Жерара с Белем-Стендалем говорили о Риме, о Гурьевых и других. Мадам Ансло – и домой. Бесновался над «Хроникой русского» и долго не мог успокоиться от бешенства.
3 июня. К Ансло. Хозяин на первом представлении своей восьмидесятой пьесы. Хозяйка в беспокойном ожидании. Вдруг является около полуночи авангард приятелей. Пьеса удалась. За ними автор, весь в поту. С Ансло-женой о доходах за сию пьесу – Бель, мадмуазель Франклин. Проводил девицу до ее дома.
16 июня. В четыре часа утра был уже на границе и в пять оставил францию».
«21 января 1837 года. Письмо к брату № 20. Отдал письмо Аршиаку и завтракал с ним. Он прочел мне письмо А.Пушкина о дуэли 18 ноября 1836 г. Чай, два фунта, отдал Аделунгу. После зашел к Пушкину… О Шатобриане и Гете, о моем письме из Симбирска, о пароходе, коего дым приятен глазам нашим».
Неугомонный Тьер[236] управлял Францией, все больше и больше надоедая королю постоянными заботами о верности конституции и вечным страхом перед рабочим восстанием. Тьер стеснял Луи Филиппа, а его запугивание рабочим движением казалось королю намеренным и необоснованным. В 1836 году в Испании возникли так называемые карлистские войны, и французский министр захотел во что бы то ни стало помочь испанским буржуа в их борьбе против аристократии, мечтавшей о возврате изгнанного короля. 25 августа 1836 года, потерпев неудачу в подготовке войны, Тьер вышел в отставку, заявив, что аристократические реставрации, поражая буржуазию, открывают дорогу рабочим мятежам и что «от социализма может спасти только катехизис».[237]
6 сентября 1836 года министром-президентом стал бывший министр иностранных дел Моле, когда-то наполеоновский сподвижник, человек спокойный, широко образованный и нефанатичный. Он был одинаково далек от доктринерской сухости Гизо и от авантюрного оппортунизма Тьера. Бейль, смеясь, говорил, что это назначение сделано в его пользу, так как у него с Моле прекрасные отношения. Он получил перманентный отпуск на половинном окладе, уехал в Париж и приступил к осуществлению старого литературного плана использования старинных итальянских хроник. В 1837 году он печатает в «Обозрении двух миров» «Историю Виктории Аккорамбони» и «Ченчи» и там же помещает сообщение об археологических работах в Этрурии под названием «Гробницы Корнето». В этом году он снова пытается вернуться к «Левену», но записывает только один эпизод, возникший после разговора с Соболевским о смерти Пушкина. Этот эпизод – вызов семью гвардейскими офицерами на дуэль литератора, неугодного правительству, с целью убить «на законном основании».
А.И.Тургенев был снова в Париже. Он писал в дневнике 27 января 1838 года, отсылая эти страницы П.А.Вяземскому:
«Париж. Полночь. Возвратился от Ламартина, но почти ничего нового не нашел на столе его. Советовался с ним и с женой его о том, что послать к вам. Он не мог ничего придумать, и оба указали мне на биографические записки Андриана. Тут присутствовал и сам автор – товарищ Пеллико, Конфалоньери и Беля, знакомого итальянским карбонариям. Помнится, я вам уже описывал Андриана. Юн уверяет, что книга его может быть допущена в России. Я намерен послать ее через Е.Ф.М. Андриан сказал мне, что он как иностранец, не имеющий никаких связей в Австрии и не боящийся ни за кого, мог писать и писал без страха ни за себя, ни за других, хотя, может быть, и не с полной откровенностью».
Бейль в эти дни не виделся с Тургеневым. Он совершал свое четвертое и последнее путешествие по Англии, проводил вечера с Теодором Геком и Сеттеном Шарпом в клубе «Атенеум» в Лондоне и, сидя в первый раз в жизни в железнодорожном вагоне, делал вид, что движение колес по рельсам нисколько его не удивляет. Он читал корректору «Обозрения двух миров» – то была «Герцогиня Паллианская», одна из самых жестоких итальянских новелл.
Из путешествия он вернулся здоровым и окрепшим. Отсутствие чиновнического нажима и интриг Лизимака, свобода передвижения и большая литературная работа вернули ему бодрость, здоровье и силы. В письмах к Мериме он отмечает юношескую горячность в отношении к женщинам как результат долгого забвения их. После путешествия в горную Шотландию, после поездок по глухим и пустынным ирландским побережьям, после посещений любимых мест Ричмонда и Виндзора он с необычайной легкостью переносил Париж, для которого он всегда был только наблюдающим странником, вечным скитальцем, опьяненным собственным умом и умением всюду зажигать жизнь.
Книжные продавцы Парижа и букинисты у Одеона, на набережной Сены, снова увидели эти великолепные руки с живыми пальцами, жадно перелистывающими страницы книг. Комната гостиницы на улице Фавр доверху наполнялась стопами исписанной бумаги и книжными тюками, зачастую приносимыми на геркулесовом плече самого Бейля. В ту пору в моду вошли путешествия, описания местностей, путевые приключения. Сухие искусствоведческие отчеты инспектора Мериме раскупались нарасхват.
– За отсутствием неоткрытых стран романтики снова начали открывать Францию, – говорил Бейль4 встречаясь с Мериме. – Я чувствую потребность отозваться на это.
И он отозвался. Он обязался одному издателю рассказать о своих поездках по Франции и даже получил авансом тысячу пятьсот франков за небольшой путевой очерк.
«Небольшой путевой очерк» разросся в обширный том, но Бейль этим не ограничился. Не беря с издателя денег, он с молниеносной быстротой предлагает ему второй том, потом третий, и все за ту же цену. Издатель напуган; остановились на двух томах. Так появляются в свет «Мемуары туриста», герой которых – наш старый знакомый, поставщик нитяных колпаков на армию, вошедший когда-то в гостиную госпожи Ансло. Бейль сажает его в дорожный дилижанс и отправляет путешествовать по стране, которую «дураки называют прекрасной Францией». Автор снимает с себя ответственность за то, что этот армейский поставщик на своем грубом языке осмеливается говорить правду в глаза японцам. Когда колпачник замолкает, в дилижансе появляется торговец железом, потом его кузен. В конце концов по Франции путешествует некий безыменный коммивояжер, который раскрывает бытовые тайны марсельцев, бордосцев, бретонцев, нормандцев – словом, всех фальшивых и неуклюжих буржуа, проживающих между Бельгией и Испанией.
Напечатав эти два тома, Бейль немедленно забывает о них.
Они вышли анонимно и были с чрезвычайным недовольством приняты публикой. Мериме в ярости влетел в гостиницу на улице Фавр и, ударяя карандашом по странице, воскликнул:
– Какой-то негодяй меня начисто обворовал! Тут шестнадцать страниц без единой помарки списаны с моего путешествия по югу Франции.
– Восемнадцать, – поправляет Бейль.
Мериме с удивлением смотрит, потом бросает книгу и хохочет.
– Клара, дорогая, ведь не мог же я в такой короткий промежуток времени побывать всюду. Это не Ломбардия тысяча восемьсот двадцатого года, тогда я был моложе, да и народ там лучше, чем во Франции. Я знал, что вы не обидитесь, но вот чего я боюсь: монолог торговца железом я взял из путешествия Миллина, – я боюсь, как бы Миллин не написал опровержения, клятвенно заверяя, что он никогда не торговал железом.
– Ну, в этом отношении могу вас успокоить: Миллин умер два года тому назад.
– Какое счастье! – вздохнул Бейль. – Расскажите, что делается в Париже.
– В Париже очень неспокойно. В прошлом году закончился процесс о тайном обществе «Времен года», построенном по типу прежних масонских организаций, а в этом году было восемнадцать политических процессов.
– В Италии то же самое, – сказал Бейль. – Братья Руфини в Генуе и Роморино в Пьемонте наделали много хлопот австрийцам.
– В газетах их называли простыми бандитами, – заметил Мериме.
– Вот до чего сильно это заблуждение, – сказал Бейль. – Имейте в виду, что в Италии не было бандитов в нашем смысле слова; почти все так называемые бандиты, или бриганты, являются республиканской оппозицией деспотическим проявлениям власти. Удивительно, как папские жандармы и австрийская полиция умеют создавать условия, толкающие людей на преступления. Но все так называемые преступники, начиная с семнадцатого века, являются желанными гостями деревень. Их не могут поймать только потому, что население не хочет их выдавать. В архивах Италии я нашел прямые указания на то, что составители придворных хроник и королевские летописцы проституировали историю. Они продавались, и, представьте, за недорогую цену, любому герцогу. Можете вы себе представить, что такой хроникер писал в угоду своему покровителю? Он клеветал на неугодных соседей и смешивал с грязью чистую волну народного негодования. В секретных протоколах семнадцатого века я читал ответы на суде так называемых бригантов. Это настоящие политические речи.
– Вы совершенно меняете установившиеся исторические взгляды.
– Дорогой мой, вы забываете, что для меня нет авторитетов.
– Вам пора изменить эту точку зрения. Во Франции авторитет – всё. Уменье отказаться от истины ради государственной дисциплины – первое условие нашего успеха.
– Успехи пройдут мимо меня, – сказал Бейль.
Князь Петр Андреевич Вяземский спрашивал, как пройти в 177-й номер.
– Это пятый этаж. Вам кого угодно?
– Мне нужно господина Бейля.
– Господина Бейля нет дома.
– Но мне показалось, что он сейчас вошел в эту дверь.
– Это вам только показалось, – упорно отвечал портье.
– Но ведь он сам вчера у господина Моле назначил мне этот час.
– Ах, тогда пожалуйте.
Вяземский постучал. Ответа не последовало. Он постучал второй раз. То же самое. Он постучал громче.
В ответ раздалось движение отодвигаемого кресла, и стук падения книги. Дверь распахнулась. Перед Вяземским стоял хозяин. Он был высок ростом и тяжеловат. Глаза пристальные, как у птицы, смотрели на Вяземского, стоящего в темном коридоре. Резко вырезанные ноздри. Бакенбарды уходят под подбородок. Бейль похож на коршуна, которого разбудила внезапная опасность. Вяземский сделал шаг вперед. Бейль узнал его и, наклоняя голову, широким жестом пригласил в комнату. Накануне у Моле шел разговор о беспрестанных попытках племянника Бонапарта – сына Гортензии – поднять движение в войсках в пользу бонапартистского переворота. Бейль рассказывал все известные ему анекдоты о Дюроке и других любовниках Гортензии, от которых мог произойти этот опасный авантюрист-претендент. Еще этого мальчугана голландский король признал бонапартенышем, но следующее произведение Гортензии прямо не знали, куда девать. Его фамилия Морни. Это очень опасный негодяй.
Прежде чем занять кресло, предложенное хозяином, Вяземский осмотрелся. Комната была в величайшем беспорядке. Над столом большая гравюра, изображавшая Иродиаду, ломбардской школы. Огромный стол сплошь завален книгами и большими альбомами с гравюрами, изображавшими итальянский поход Бонапарта. На полу у самого окна разложена карта битвы при Ватерлоо. На подоконнике виды Кремля, портрет Кутузова, гравюра с изображением маршала Нея. На круглом столике в углу красовались маленькая старинная подзорная труба, треугольная шляпа с плюмажем и эфес старой шпаги с буквой «Н». Под столом темнели книги в пергаментных переплетах и огромные зеленые папки. Листки синей бумаги, исписанные мелким убористым почерком, были разбросаны на письменном столе. На одном из них Вяземский прочел:
«Не похоже на то, чтобы он скоро заполнил дату смерти, – подумал Вяземский – Это какой-то юноша по глазам и по умению работать живой без передышки».
– Простите, что я не сразу вас услышал. Мне показалось, что это стучат у соседа. В последнее время я связан работой на срок, набрал очень много денег и должен написать на двадцать пять тысяч франков.
– О, это что-нибудь очень большое, что-нибудь из военной жизни, вроде «Мины де Вангель»?
– А вы читали «Мину Вангель»? – спросил Бейль.
– Да, читал и сделал вывод об опасности правды для женщины.
– Ну вот, как трудно дождаться одинакового толкования. Я знаю читателей, которые сделали выводы об опасности лжи. Но я вовсе не хотел писать нравоучительную повесть. Я хотел развить свою прежнюю тему о том, как женщина, наделенная исключительной силой чувства, не может быть понята нынешними французами.
– Итак, вы пишете большую вещь?
– Да, я заново переживаю свою молодость. Скажите, как дела Николая Тургенева?
– Он очень устойчивый человек, – сказал Вяземский, – но я боюсь за судьбу его брата. Вы обратили внимание на его непоседливость, на его вечную охоту к перемене места? Это он сгорает от беспокойства о брате и, по-моему, не проживет долго.
Визит Вяземского был очень короток. Не снимая перчатки с левой руки и опираясь ею вместе с цилиндром на палку, он еще раз посмотрел на письменный стол, поднялся и вежливо откланялся. Бейль запер дверь на ключ и продолжал работу. Роман был уже совсем готов, но одна из глав затерялась в кипах бумаги, к великой досаде Бейля, ее пришлось писать заново. Все лучшее, что было связано с этим романом, единственным любимым, в который он вложил всю свою очарованность жизнью, вдруг исчезло от необходимости заново переписывать предпоследнюю главу.
Под Греноблем была чертоза. Чертоза была также к югу от Болоньи. Отчего ей не быть в Парме, отчего этот красивейший город Италии не сделать местом, где в замкнутом горизонте гор и долин развертываются лучшие переживания и лучшие картины прекраснейших представителей лучшего народа на земле? Роман назывался «Пармская обитель», или «Пармская чертоза». Самые молодые, самые свежие впечатления собственной жизни Бейль пересадил в душу Фабриция дель Донга. Бейль был влюблен в своего героя. Он, теперешний пятидесятилетний Бейль, своим отношением к Сансеверина больше похож на графа Моска, этого сильного, умного и умеющего глубоко чувствовать человека. Фабриций всего лишь племянник Сансеверина, и если здесь восторженное отношение юноши сочетается с бескорыстным и большим чувством любви зрелого человека к героине романа, то она сама, эта бесконечно живая, восхитительная по уму, по быстроте и свежести чувств женщина, не раздроблена в нескольких образах романа, а дана в виде цельного характера, именно такой, какой была женщина, послужившая образцом для ее создания, миланская Метильда.
Под гнетом Австрии, ощущая позор собственной семьи, предавшей интересы страны австрийским захватчикам, живет семья дель Донго. Младший – Фабриций – этот чарующий, благородный юноша, которого судьба готовит в священники, убегает из дома и попадает уже в вечерние лучи героической славы Наполеона. То, чем другие кончали, уходя из истории, послужило для Фабриция исходным пунктом его героизма. Он увидел закатные лучи грозного времени и спустился в сумерки отгоревшей жизни Италии. Эта страна – страна наилучших воспоминаний молодости.
Когда-то молодой Бейль был свидетелем внезапного пробуждения красивого итальянского города – Милана. Это было в июне, почти сорок лет тому назад; с уходом последнего австрийского полка этот живой и веселый народ вдруг понял, что после полуторавековой спячки, католической лжи и политического обмана человек получил снова право на риск, право на счастье, право на отдачу жизни за то, что любишь.
Но как описать битву под Ватерлоо? Как описать эту последнюю войну народов с Наполеоном, бежавшим с Эльбы, когда сам Бейль не только не верил в успех новой попытки императора, но даже не пошевельнулся, читая газету за мороженым в венецианском кафе «Флориана»? Когда-то, приехав в Кенигсберг, измученный побегом из Вильны и отступлением из Москвы, он узнал из серого клочка немецкой газеты, что Бородинский бой был одним из величайших сражений в мире, а между тем все офицеры, принимавшие участие в этом сражении, говорили ему, что это была большая сумятица, стычка отдельных отрядов, столкновения людей, панически машущих ружьями, стреляющих и колющих друг друга штыками. Собственные впечатления также подтвердили, что битва для участвующего в ней – просто дикая и нелепая свалка людей в кустарниках, на опушках и в полях, взрываемых невидимыми снарядами. Вот эту Бородинскую битву и нужно дать там, где идет описание Ватерлоо. Маршала Нея в бою Бейль видел сам. Он видел также молниеносное появление Бонапарта, иногда небольшой отряд кричал приветствие и смолкал моментально, – все это было довольно прозаично. А смерть и ранения говорят скорее о том, что героические донесения выслуживающихся генералов – один из самых отвратительных видов человеческой фальши. Как-то раз голодный Бейль попросил у солдат кусочек хлеба. Фабриций тоже просит и получает отказ, сопровождаемый остротами. «Эти жестокие слова и общий хохот, вызванный ими, как громом поразили Фабриция. Значит, война не является тем благородным, и общим подъемом душ, любивших честь выше всего, как он представлял себе это на основании прокламаций и бюллетеней Наполеона?»
Это высшее понимание действительности, чуждое лжи и аффектации, пронизывало каждую строчку романа. Бейль перечитывал и мгновениями останавливался. «Да, это хорошо, это удалось, – думал он. – И все-таки меня будут больше всего читать лишь около 1935 года».
Перевернув страницу «Записок эготиста», он записал эту мысль о своем будущем далеком читателе, и ему стало легче. Приключения и тюрьмы Фабриция, любовь и интриги маленького итальянского двора, жизнь княжества, управляемого деспотом, повесившим когда-то карбонария и с тех пор всего боящимся, увлекли Стендаля. Достаточно ли хорошо показана природа нынешней власти, достаточно ли хорошо показана разница между итальянским и французским характером, падение революционной энергии во Франции, неистребимое стремление к свободе Италии? Достаточно ли рельефно изображена австрийская интрига, дробящая итальянский народ на крошечные монархии, которые образуют сеть полицейского абсолютизма Австрии?
«Да, это сделано хорошо, – говорил себе Бейль. – Все слои итальянского общества говорят своим языком, и основная мысль, что «мании почтительности не хватит даже на нынешнее столетие», лучше всего подчеркивает мое отношение к авторитетам вообще. В людях остается все меньше и меньше страха. Человек все больше верит в себя. Каждая новая группа, ломающая историю, расширяет этот круг. И так будет до тех пор, пока это расширение не охватит человека целиком. Уже теперь скептическое отношение к самодовольству власти сильно подточило ее авторитет. Люди стали насмешливы, а где есть смех, там есть жизнь и движение вперед. Недаром я писал, что подлинная комедия невозможна у французов 1836 года, когда сам король проповедует фальшивую набожность и двор с банкирами делает постное лицо, одновременно подкидывая на биржу из секретных бумаг министерства такие сведения, которые сразу повышают акции, купленные королем под чужим именем. Уже теперь не пишут: «милостью божиею»; скоро наступит время, когда будут пересматриваться и слова «волею народа».
Бланки, Барбес и Бернар – последователи коммуниста Бабефа и друзья Буонаротти – к концу 1839 года полностью восстановили старую масонскую конспирацию в виде общества «Времена года».
12 мая 1839 года король и полиция были за городом на скачках. Утром «Времена года» захватили оружейные магазины, заняли один полицейский пост и городскую ратушу. Бланки был провозглашен главнокомандующим, было назначено временное правительство. Но не было связи с фабриками и заводами. Повстанцы были рассеяны городской полицией и стрельбой Национальной гвардии. Семнадцать человек были отданы суду Палаты пэров. Барбес и Бланки были приговорены к казни. Газета «Националь» выступила с требованием всеобщего избирательного права. Испуганные париж-кие банкиры стремились сократить даже те избирательные права, которые были предоставлены средней буржуазии. Министерство было напугано, король негодовал. В марте министр Моле вышел в отставку. Господин Гюго на первом представлении своей «Эсмеральды» получил сообщение о приговоре к смертной казни Барбеса. Он пошел в ложу короля и в стихах просил его о помиловании Барбеса. Луи Филипп прислал ему записку: «Дарю ему жизнь, но нужно вырвать ее из рук моих министров». Министры упирались, но дело кончилось пожизненным заключением в тюрьму Барбеса и Бланки. Это пожизненное заключение история сделала краткосрочным.
С уходом министра Моле для чиновников министерства иностранных дел открылась широкая возможность посчитаться с непокорным консулом. Только что вышли две прекрасные книги, украшавшие собою витрины парижских магазинов, – это «Пармская обитель» – большой роман, блестящая, ослепительно яркая хроника современной Италии, и «Аббатиса в Кастро» – старинная хроника, написанная в защиту итальянской молодежи, боровшейся за свободу в XVII веке. Обе книги были гимнами Италии, но тем не менее Апеннинский департамент министерства иностранных дел в Париже дал суровый нагоняй зажившемуся в Париже консулу. «Что из того, что он знаток Италии, давший в докладных записках, на имя Моле лучшие политические характеристики севера, юга, Романьи, что из того, что это автор блестящих хроник и замечательных романов? Нам нужен исполнительный чиновник Бейль, а до писателя Стендаля нам нет никакого дела».
В самые жаркие дни июня потянулись мальпосты по пыльным дорогам, везя хмурого путника, утомленного огромной работой. Голова, уставшая от зноя, не думала, глаза смотрели в окна на дорогу, на долины и горы, обсаженные лозняком и виноградниками, на оливковые рощи, на прямые, как стрелы, шоссе, бегущие через рисовые поля, на дороги римских деревень, где на каждом шагу встречаются гробницы, где на поворотах стоят ярко расписанные статуи мадонны, где на скалах в самых уединенных местах высечены глубоко кресты и надписи: «Синьор мио, дио мио».[238] Все это было знакомо, и казалось, что уж прожита тысяча жизней.
Десятого августа 1839 года, посматривая на море из окна своей консульской комнаты, Бейль запечатывал в конверт следующее письмо:
«Чивита-Веккия, 10 августа 1839 г.
Господину маршалу Сульт,[239] министру иностранных дел Франции, Париж.
Господин министр, следуя приказу вашего превосходительства, я возобновил консульские работы в Чивита-Веккия сего 10 августа. По расписанию почтовых карет, я должен был прибыть раньше, но дважды был задержан в пути припадками подагры в Генуе и в Ливорно. Прошу вас принять, господин министр, выражение полной преданности.
Анри Бейль – консул».
Сколько раз в этом самом кресле, за этим самым письменным столом повторялся этот жест свертывания бумаги и заклеивания конверта, но почему-то именно сейчас с особенной остротой вспоминалась его гневная докладная записка в министерство с требованием о переводе в Испанию. Тогда чернильница стояла так же, так же лежали перья, и рука, взяв шифр, которым писался роман «Красное и белое», вместо того чтобы убрать его в стол, машинально положила в конверт. Все решается просто. Тут нет ни потери, ни кражи, только собственная рассеянность, но неудобно начинать об этом переписку, а «если я когда-нибудь буду в Париже…» «Почему я высказываю это в форме условного предложения? – подумал Бейль. – Конечно, буду в Париже, конечно, найду этот шифр. Но сейчас лучше об этом не думать».
Он вышел во внутренний дворик консульствА.Виноградные кисти свисали с высокого одичавшего плетня, увитого лозами. Мальчишка итальянец кормил жирных голубей, Лизимак, выставив грудь, как петух, и заложив руки в карманы, созерцал свое царство. Стряпуха и разносчица стояли перед ним, как куры перед шантеклером. «Ого! – подумал Бейль. – Он выпячивает грудь, уже готовя ее к орденскому знаку. Представление уже прошло. А почему бы и нет?»
– До свиданья, Лизимак, – сказал он вслух и пошел пешком на станцию «Дилиженца велоче» – быстрых дилижансов.
Новый капо, начальник конного двора, не знавший Бейля, спросил у него документы. К счастью, они были с ним. Fu pagato per un posto nell interna dell carroza[240]. Через девять часов он был в Риме. Остановился в доме № 43 на Виа-Кондотти, потом в прохладе тихого вечера фланировал по испанской площади, взошел по испанской лестнице в церковь «Троицы на горах» и отправился к Аврааму Константену.
В Риме возобновились прежние связи. Радостно встретили старые друзья. Константен обратился к Бейлю с просьбой. По предложению господина Вьессе он написал книгу «Мысли итальянца о произведениях современной живописи», но у него ужасный язык. И вот по утрам начинается исправление корректуры. Сначала меняется фраза, затем дополняются мысли, потом новые мысли оказываются настолько свежими и яркими, что мысли Константена тускнеют. Автор яростно их выкидывает и весь загорается желанием перестроить книгу заново. Вьессе кричит, что они его разорят. Придется делать новый набор. Начинается война. Но она кончается полной победой Бейля и Константена. Выходит новая книга, принадлежащая двум авторам.
«Жизнь Анри Брюлара» вообще не может быть окончена, но частая одышка и головные боли говорят о том, что она не будет доведена даже до дня, предшествующего смерти. На всякий случай нужно ею распорядиться.
Бейль написал:
«Завещаю и дарю настоящую книгу Аврааму Константену, уроженцу Женевы, живописцу по фарфору. Если Константен не напечатает этой книги в течение тысячи дней со дня моей смерти, то я завещаю передать этот том следующим лицам: первое – Альфонсу Лавассер, издателю (Вандомская площадь, 7); второе – Филарету Шассль, литератору; третье – Анри Фурнье, издателю (улица Сены); четвертое – Полену, издателю, и пятое – Делонэ, издателю. А если случится так, что никто из этих лиц не сочтет возможным напечатать книгу в течение пяти лет после моей смерти, я завещаю эту книгу самому старому из всех издателей, проживающих в Лондоне, при условии, что его фамилия начинается буквою „К“.»
Бейль имел в виду Кольбурна, который платил довольно плохо и нерегулярно, но высоко ценил господина Стендаля и красиво издавал его книги без упоминаний имени автора. Французские журналисты переводили прекрасную английскую прозу на родной язык господина Стендаля. Переводы печатались охотно, в то время как оригиналы отвергались французскими журналами.
Готовя «Мемуары туриста», Бейль побывал в Гренобле. Пробыл он там всего один день и безрезультатно, как некогда, приезжая по делам Полины. Однако его интересовала история этих мест. Его отец купил когда-то имение Сент-Изме. Живя в Чивита-Веккия, Бейль скорее от скуки, чем серьезно, снова занялся французской темой. Он перечитал набросок романа «Ламиэль» и решил, что продолжать его не будет, но повесть о «Рыцаре Сент-Изме» вначале пошла хорошо.
Наступил октябрь. Погода переменилась. В Риме холодно, но в комнате есть камин. Это почти единственная комната с камином в Риме, а теперь, в отличие от прежних лет, Бейль с удивлением замечает, что он не мог бы обойтись без шофретки или камина. Когда ноги зябнут – напухают веки, режет глаза, начинается головная боль. В один из таких дней почта, минуя Чивита-Веккия, сбросила во французском посольстве номера «Парижского обозрения», издаваемого Бальзаком. Этот знаменитый писатель, этот могущественный творец романов, вылитых из бронзы, пишет не отзыв, не рецензию, а восхитительную, опьяненную, пламенную статью о «Пармской обители». Целых семьдесят страниц разбора. Бейль испытывает состояние бурной радости. Он сидит в посольской канцелярии с ножом из слоновой кости, разрезает страницу за страницей и глотает их, не будучи в силах оторваться. Это поздняя слава, позднее понимание. Но Бальзак прямо говорит, что «Пармская обитель» – это величайшее произведение эпохи. С ним нельзя не согласиться в тех местах, где он делает упреки автору в неправильности языка и стиля. Ясно, что человек, ищущий наиболее верной мысли, не всегда бывает на высоте эстетических требований стилиста. Бальзака самого упрекают в том, что он засоряет язык художественных произведений массой научных терминов, новых слов и новых понятий.
Секретарь посольства вежливо положил перед читающим Бейлем два письма – одно от Мериме, другое от Бальзака. Мериме просит его выехать в Неаполь, откуда он собирается совершить путешествие по Востоку.
Бейль чувствовал приливы крайней раздражительности.
Из Рима пришел циркуляр всем консульствам прибрежных городов Папской области. Он сводился приблизительно к тому, что нужно сократить число путешественников-туристов. Ведь это же совершенно нелепая вещь поручать консулу уменьшить во всех странах число бездельников, энтузиастов, художников, писателей и торговцев, желающих посетить Италию. Бейль пишет: «Папская канцелярия совершенно не желает считаться с тем, что ежегодно проходящие через порт Чивита-Веккия двенадцать тысяч путешественников могли бы превратить этот город в цветущее и оживленное место. Не желая идти этому навстречу, римская курия[241] требует от консулов диких мероприятий, затрудняющих доступ путешественников в Италию. Когда кончится это мракобесие?» Отправив письмо, Бейль уехал в Неаполь. Три недели, проведенные с Проспером Мериме, промелькнули, как один день. Были в Помпее, в Сорренто, ходили на Мизенский мыс, были в Амальфи, через Атрани подымались в Вавелло. Глядя на сверкающее, ослепительное, бесконечно спокойное море, Мериме щурил глаза и слушал, как Бейль рассказывает историю этого старинного разбойничьего гнезда на орлиной высоте, где нормандских викингов сменяли арабские купцы и где, каждый из народов оставил свои жилища. Поднимаясь от Амальфи через деревню Атрани на гору, где расположен Равелло, Мериме заметил, как уверенно шел Бейль по этому лабиринту. Они шли сначала по каменному руслу высохшего ручья, потом очутились в узком пространстве между домами, обозначавшими собою улицу, потом уперлись в тупик и, отодвигая развешенное белье, вошли в чей-то дом. Ребятишки ползали по полу. Черноволосый неаполитанец с трубкой кивнул головой Бейлю, как старому, знакомому. Выйдя, они попали в узенький переулок, поднялись на одиннадцать ступеней по лестнице и опять вошли в какой-то дом. И так до самого выхода из деревни.
Мериме казалось, что, несмотря на свои тридцать семь лет, он устал гораздо больше пятидесятисемилетнего Бейля.
– Если бы мне было не так много лет, я испугался бы своего состояния, – сказал Бейль. – Одну секунду мне показалось, что сейчас зима и я иду по виленским коридорам через лачуги еврейского квартала, а ловкий разведчик-контрабандист Оливьери спасает меня от преследований казаков.
Тут только Мериме заметил необычайную бледность своего друга. Они присели на камень и долго отдыхали. В Салерно остановились в деревне. Бейль с любопытством отметил новое свойство своего друга; Мериме чувствовал себя лучше и непринужденней среди итальянских крестьян, чем в парижской гостиной. Это было странно у человека типа Мериме.
– Расскажите о путешествии на Корсику, – попросил Бейль.
– Самое интересное, что я испытал, – это встреча с семьями Бартоли и Рокассера в Сартене. Это – две враждующие семьи, почти как Монтекки и Капулетти, но без романической завязки. Я жил у Бартоли. Ее дочь – изумительная девушка, и мне большого труда стоило сохранить свое сердце в целости.
– А ей? – спросил Бейль.
– Она как будто осталась равнодушна. Там я был свидетелем замечательного выстрела. Мой приятель Рокассера двумя выстрелами из двуствольного английского ружья в мгновение ока уложил на месте двух своих противников и сам убежал в макки – это лесные заросли в глубине острова. Там еще царит закон Теодора Пола, неписаная конституция корсиканских бандитов, которые предписывают городам и селам свою волю и с которыми невозможно бороться. Их слушаются даже капралы, то есть главари отрядов, боровшихся за корсиканскую свободу. Своеобразный и дикий остров. Я ехал с молодым человеком – сыном Екатерины Бартоли. Он кончил университет, служил во французских войсках, но через месяц после приезда стал опять совершенным корсиканцем. Я был в так называемом соттано, в нижних ярусах Сартены, а наверху, в так называемом сопрано – верхних коридорах и ущельях – был дом их противников. То были какие-то вооруженные крепости. Я написал повесть.
И Мериме рассказал содержание повести «Коломба».
– Я советовал бы вам не превращать вашей повести в разоблачение. Имейте в виду, что такие вещи не проходят бесследно.
Мериме не обратил внимания на эти слова, но через год он оценил их. Корсиканцы отнеслись к повести Мериме, как к беспристрастному показанию свидетеля. В результате храбрый Рокассера, так восхищавший Проспера Мериме своей удачной стрельбой, пал жертвою вендетты, и, когда жандармы доставили его труп в Сартену, старый дядя убитых им юношей открыл ставни, год не открывавшиеся в знак траура, сбрил отпущенную бороду и, торжествуя, прошел по улице с повестью Проспера Мериме под мышкой.
Везувий приходил в ярость. Потоки лавы бежали по кратеру вниз, сжигая виноградники. Мериме и Бейль шли навстречу лаве.
– Разве вам недостаточно того вулкана, на котором вы живете? – спросил Мериме. – Италия со своими вечными восстаниями и нестихающей подземной работой напоминает мне эту гору.
– Я считаю, что нынешний Париж немногим спокойнее. Это тоже огнедышащая гора, и я убежден, что в недалеком будущем Франция переживет колоссальнейшую гражданскую войну. Я, впрочем, считал бы ее гораздо более целесообразной, чем все внешние войны, которые сейчас ведутся.
– Должен вам признаться, – сказал Мериме, – что природа гражданской войны меня очень занимает. В течение нынешнего года я больше всего занимался латинскими памятниками о социальной войне и заговоре Катилины.[242] В сущности говоря, политический строй есть отражение каких-то других общественных отношений, и, пожалуй, материальные причины играют в политике первенствующую роль.
– Это точка зрения Барнава,[243] – сказал Бейль. – Он указывал на то, что природа власти целиком зависит от формы собственности. Что представляют собою нынешние пародии на конституцию во Франции? Это кучка представителей от двухсот тысяч буржуа, называющих себя легальной страной, а вся настоящая тридцатимиллионная Франция не участвует в жизни этой парламентской говорильни. Она, следовательно, является страной нелегальной и должна делать выводы из своего состояния вне закона.
– Я все-таки думаю, что сильная монархическая власть могла бы уравновесить положение, – сказал Мериме.
– Вы смотрите назад, а не вперед. То, что годилось сто лет тому назад, сейчас просто невозможно. Единственно, что могут сделать парижские банкиры, – это организовать специальный подбор войск и поставить диктатором их генерала.
– Мне это безразлично, – сказал Мериме.
Бейль замолчал. Он смотрел на этого молодого человека, полного жизни, имеющего тысячу замыслов, собирающегося ехать на Восток, и вдруг почувствовал, что он капитулирует перед временем, что именно эти двадцать лет разницы пролагают пропасть между ним и Мериме; в то же время он чувствовал свою правоту.
«Это человек иного поколения, который меня никогда не поймет», – думал он.
Усталый, он несколько осипшим голосом заговорил о том, что нервы его приподняты и раздражительность его чувства достигла крайнего предела; он, как всегда, понимает гораздо больше, чем говорит, а не говорит только для того, чтобы не дать волю своим чувствам.
– Таким я был в молодости, таким я остаюсь и сейчас, – сказал он.
– Но вы еще молоды, – сказал Мериме. – Вам далеко до старости.
В Неаполе ходили по Константинопольской улице, целыми часами роясь по полкам букинистов. Мериме покупал все старые и новые эротические книжки, вышедшие на разных языках. Тут были и «Развращенный крестьянин» Ретиф де ла Бретонна[244] и лондонское издание «Гамиани», памфлета на сатанинскую женщину, который молва приписывала Альфреду де Мюссе, после того как его бросила Жорж Занд. Бейль со смехом смотрел на увлечение своего молодого друга; сам он купил две книжки, на которые едва хватило денег. Это была редчайшая рукопись неаполитанских хроник, где его поразил рассказ о сестре Сколастике, и небольшая, чрезвычайно редкая книжка Карачиоло «Хроника Баянского монастыря».
После отъезда Мериме Бейль стал работать над историей Баяно. Выходила прекрасная новелла, одна из наиболее удавшихся ему. Он дал ей условное название «Опасная благосклонность, или излишняя милость вредит». Эта работа была прервана обширными депешами, приходившими из Парижа. Дипломатические сводки, гораздо лучше извещавшие консулов, чем газеты обычную публику, сообщали о состоянии нового для Европы, так называемого восточного вопроса. Со времени войны Греции за независимость, когда соединенные эскадры России, Франции и Англии в 1827 году напали на турецкий флот и истребили ere при Наварине, произошли большие изменения в расстановке шахматных фигур на политической доске Европы. После русско-турецкой войны влияние Николая I на балканские дела возросло настолько, что европейские державы серьезно опасались «русского засилья». И вот Николай I превращается из врага в опекуна турецкого султана. В 1833 году Египет, Сирия и Палестина захотели избавиться от турецких порядков и уйти из-под власти султана. Николай I послал на подмогу Турции русские войска, и стремление Египта и Палестины к самостоятельности было парализовано «капризом» московского самодержца. В этом «капризе» были тонкие расчеты. Шла война за рынки для дешевого русского хлеба. Благодарный султан в Ункиар-Скелесси договорился с Николаем по первому требованию России закрыть проливы для всех иностранных судов; Мегмет-Али, руководивший движением Сирии и Египта, под давлением России признал себя наследственным вассалом турецкого султана. Французская биржа была заинтересована в восточных рынках не меньше, чем другие державы, и когда в 1839 году Мегмет-Али снова поднял восстание, то опять сначала Россия и Англия, а потом Австрия и Пруссия заявили себя сторонницами власти турецкого султана. Но Франция выступила на защиту Мегмета-Али. Адмирал Лалан передал Мегмету-Али захваченный французами турецкий флот. Французские офицеры стали инструкторами египетской армии. Возникал вопрос о преобладании французского влияния в Сирии и Палестине, что было невыгодно Англии. Французам предложено было отказаться от покровительства Мегмету-Али. Дело зашло уже слишком далеко, и идти назад значило для Франции расписаться в том, что ее защита – беспринципная авантюра. Людовик Филипп и французская биржа пошли по этому пути. Бейль с негодованием перечитывал депешу за депешей, чувствуя себя скандализированным и тем, что он состоит на службе у министерства иностранных дел, и тем, что он косвенно принадлежит к составу французского чиновничества, связавшего себя с неблаговидной восточной авантюрой. Но когда пришло известие о расстреле бейрутских жителей, о том, что турки, подстрекаемые русским царем, устроили избиение палестинских евреев при молчаливом попустительстве сирийского консула, в дом которого тщетно стучались избиваемые семьи, Бейль пришел в совершенную ярость. Никто никогда не видел его таким. Прочитав депешу, он созвал всех служащих консульства и представителей посольского секретариата, бывших в Чивита-Веккия, и, невзирая на присутствие русского консула, стал, стуча кулаками по столу, кричать, что ни один честный француз не должен сносить такого позора, что только дикая северная царская страна может допускать насилия над национальностями и что до тех пор, пока существуют такие консулы, как французский консул в Дамаске, он, Бейль, не может считать себя спокойным. Лизимак, смотря на русского консула Аратта, моргавшего большими глазами, словно не понимая, в чем дело, пытался вставить свое слово.
– Господин консул, следует ли забывать о том, что вы – подданный его величества?
– Не ваше дело говорить мне об этом. Я объявляю, что с нынешнего дня и с этого часа я порываю с французским гражданством и не состою в числе подданных его величества. Я прошу вас, или, вернее, я приказываю вам составить соответствующее заявление министерству.
С этими словами он хлопнул дверью и вышел из кабинета. Через час Лизимак робко постучался к нему.
– Хорошо ли так? – спросил он, предлагая черновик письма и боясь, что Бейль откажется от своего намерения.
– Совсем не хорошо, – сказал Бейль, прочитав, надорвал и бросил лист. Потом взял перо и сам написал резкий, не оставлявший никаких сомнений протест с заявлением о выходе из французского подданства.
Лизимак не осмелился вмешаться. Он не осмелился даже писать в Париж. Первоначально он потирал руки, но через неделю, видя спокойное и уравновешенное лицо Бейля, начал думать о том, что он, вероятно, чего-то не учел, если думал о своем патроне как о человеке легковесном. «Или у него высокое покровительство, или он играет ва-банк, но, очевидно, чего-то я не понимаю».
Он окончательно растерялся, когда через месяц из министерства пришло полуофициальное отношение на имя Бейля с извещением о том, что господину Бейлю разрешается покинуть французское гражданство и натурализоваться в любой городской общине Италии, но вмеете с тем министерство покорнейше просит господина Бейля не отказываться от звания французского консула. Лизимак ходил совершенно потерянный.
В Чивита-Веккия приезжал немецкий итальянец, или итальянский немец, молодой краснощекий художник Зедермак. Он приехал познакомиться с знаменитым европейским писателем, роман которого «Пармская обитель» дал ему самые счастливые минуты жизни. Бейль сделал ответный визит, и в течение месяца Зедермак писал его портрет, по мнению Бейля, очень удачный и отличавшийся большим сходством.
Наступил 1841 год. Была весна, все цвело, в марте месяце начался перелет птиц на север. Бейль целыми днями, несмотря на жару и ветер, ходил по взморью в высоких ботфортах и в охотничьей куртке. Тысячи мелких и крупных птиц проносились в бездонной синеве средиземноморского неба. Волны ластились к песчаному берегу. Томительно сверкало солнце. Гулкие выстрелы нарушали сонную тишину буйной прибрежной, растительности. Подстреленные перепела падали на песок, их уже образовалась целая горка. Собака, стряхивая с шерсти брызги морской воды, приносила птиц, упавших далеко от берега. Бейль с упоением заряжал ружье маленькими пульками и на большой высоте пробивал крылья усталой после большого перелета с африканского побережья птице. Это было упоительное занятие, в котором протекали целые дни. Веки покраснели от морского ветра, лицо загорело, зрачки выцвели. Бейль стал похож на мифического обитателя древних латинских лесов. Девушка Видо, с кувшином пресной воды на плече, долго и удивленно смотрела, как старый консул без промаха выпускает заряды. Этот старый француз – прекрасный стрелок, он стреляет, как горные пастухи Романьи. Не похоже на то, чтобы он всю жизнь писал книги и бумаги.
– Господин Бейль, вам напечет голову, – смотрите, какие у вас красные глаза.
– Да, в самом деле, – сказал Бейль, – пора идти.
Ночью он плохо спал. Две недели береговой охоты вдруг отбили у него сон. Он поехал в Рим и говорил с доктором. Старик покачал головой и велел прекратить охоту. По пути от врача на Виа-Кондотти Бейль встретил Энгра[245] – нового директора Французской академии в Риме, сменившего Горация Вернэ.
– Воображаю, как мой предшественник чувствует себя в Алжире, – сказал Энгр. – Художник должен прославлять честь французского оружия, но как прославлять то, чего Франция лишилась? Знаете ли вы, что поведение высшего французского командования в Алжире прямо бесчестно?
– Знаю, знаю, – сказал Бейль – Проведите меня к вам на выставку.
Вошли на виллу Медичи. Энгр водил Бейля от одного экспоната к другому. Подошли к маленькому мраморному амуру, который с печалью смотрит на свое сломанное крыло. Бейль остановился и почувствовал, как внезапный холод появляется в темени, застучали виски. Обращаясь к Энгру и жестикулируя, он бессильно старается произнести что-то и не может пойти дальше двух слов: «Мне вот…» Потом чувство теменного холода сменилось страшным жаром. Кровь ударила в лицо, веки засыпало песком, и комната закружилась.
«Рим Понедельник, 19 апреля 1841 г.
Господину ди Фиоре. Париж
Вчера мне делали вливание через левую руку. Нынче утром кровопускание. Симптомы неблагоприятные, распухший язык заставляет меня бормотать.
Добрейший Константен навещает меня дважды в день.
Доктор Аллери из Экс а ля Шапель – папский врач – наблюдает за мной. Константен дает мне пилюли не слишком горькие. Я надеюсь скоро поправиться. Ну, наконец, я прекращаю писать, иначе, доктор говорит, что это письмо может стать последним. Я люблю вас по-настоящему, ди Фиоре, а это не часто встречается. Прощайте. Отнеситесь к происшествию весело.
Кондотти, 48.
P. S. 20 апреля припадок слабости, не поворачивается нога, онемело левое бедро.
21 апреля. Дело идет на поправку».
Доктор Прево, лучший специалист по подагре, живущий в Женеве, не согласился с соображениями Бейля. Если утром после шампанского нервы господина Бейля спокойнее, то яснее проступают признаки болезни. Он не хочет пить кофе – он делает правильно Но самое лучшее, что он может сделать, это приехать вЖеневу на полный врачебный осмотр.
В Риме у Константена хорошо живется. Он заботится о Бейле, как о ребенке, а старая тяжеловесная великанша Барбара проявляет свои заботы настолько, что даже крадет у Бейля вторую пару сапог. Все это были бы пустяки, но доктор делает третье кровопускание. Голова стала свежее, но зато ноги почти утратили способность к движению. Хуже всего, что нельзя найти некоторых слов. Приходится полчаса биться, чтобы вспомнить, как называется прозрачная жидкость в стакане, которая утоляет жажду и которую можно найти в любом колодце. Иногда язык распухает до такой степени, что заполняет рот. Вместо слов появляется какое-то мычание.
Неприятности. Французское судно «Поллукс» столкнулось с итальянским «Монживелло» и утопило его. Длинное разбирательство. Нужно выезжать на место, вести следствие, браниться с мошенником Романели – начальником порта, и смотреть в глаза одиннадцати итальянским дьяволам-матросам, которые под присягой подтверждают, что эти французы всегда и во всем бывают виноваты. 22 октября – отъезд из Чивита-Веккия. 'Отпуск. И ноябрь – Женева. Хотел пойти навестить дом Руссо, как когда-то в те дни совсем мальчишкой, приехав в Женеву, когда искал следов дижонской резервной армии Бонапарта. Это было сорок лет тому назад. И первое, что сделал, – посетил дом Руссо. Доктор Прево качает головой: «Никаких Руссо – лежать в постели».
8 ноября Бейль в Париже.
«Если вам когда-нибудь случалось – а мне это случалось часто – проезжать на пароходе вниз по течению Роны, то вы видели, как вблизи Авиньона пароход приближается к Понт де Сент-Эспри. Сердце щемит от ужаса. При ветре на реке близко подъезжать нельзя. В тихую погоду пароходы проходят под мостом. Вот еще мгновение, и кажется, что пароход зацепит за низкую арку или ударится об устои; прошла минута, и, давая волну, с клубами черного дыма, пароход уже за мостом. Таким же мостом является смерть. Событие – тяжелое и неприятное. Никакой бунт не поможет. Но оно совершилось – и настало полное ничто, в котором нет места сожалению об исчезнувшей жизни. Не следует этого бояться. В конце концов не нужно от себя скрывать своих состояний. Ничего нет смешного в том, что я могу умереть на улице».
Записал эти мысли и пошел к Виргинии Ансло. Опять этот милый Тургенев.
«Недавно, охотясь на перепелов, летевших из Африки на вашу снежную родину, я с уцелевшими перепелками посылал проклятие вашей рабской стране. Когда же, наконец, господин Николай Тургенев получит туда доступ? Эмансипируется ли когда-нибудь ваше крестьянство?»
Дневник А И Тургенева
«10 ноября 1841 года. От графини Разумовской к Ансло. Там Бель. Постарел, но с прежними претензиями на остроты
23 марта 1842 года. Бегу к Ансло узнать о смерти вчера Бель. На дороге из кафе к театру, на бульваре. Давно ль? И без покаяния в грехах и насмешках!»
Днем еще Бейль работал, несмотря на запрещение врачей. Он переписывал предисловие к хронике «Сестра Сколастика», так и оставшейся неоконченной.
22 марта в семь часов вечера он упал, пораженный ударом, перед дверью министерства иностранных дел на Ново-Капуцинской улице. В два часа ночи, не приходя в сознание, без всяких страданий и слов, он перестал дышать.
Прошли сутки без вмешательства духовенства. Утром следующего дня Мериме и Коломб шли за гробом. Потом французские газеты, позабывшие о статье Бальзака, дали короткое сообщение о том, что на кладбище Монмартр состоялось погребение малоизвестного немецкого стихотворца Фридриха Стиндалля. Молва о Стендале затихла надолго. Из Италии в Париж прибыл черный консульский ящик. Мериме и Коломб, раскрыв его, начали разбирать рукописи умершего друга.