Привычка разговаривать с дорожными спутниками снова вернулась к Бейлю, как только он въехал на Лионское шоссе.
Но это было не простое и бескорыстное любопытство прежних лет.
Вмешательство в разговор двух собеседников, севших в дилижанс в Лионе, вызвано совершенно другими соображениями: хотелось понять, что представляет собою теперешняя Франция, о которой он знал понаслышке из остроумных, но в конце концов малоубедительных писем Мареста.
«Без работы корабль жизни лишается балласта и становится неустойчивым, – думал он. – Но какой работы? Что представляет собою нынешняя Франция? Дадут ли мне работать?» Все эти вопросы стали его особенно тревожить, когда он прислушивался к разговору лионцев.
– По количеству фабричных труб, – говорил один из них, – Лион чуть ли не первый город Франции, во всяком случае в нем столько рабочих, что они составляют основную массу городского населения. Вот почему именно здесь разразились ужасные события. В течение трех лет после голодного тысяча восемьсот семнадцатого года бесследно исчезали целые семьи, участились грабежи, подметные письма, вымогательства, дневные налеты людей в масках. Полиция была бессильна. Однако ловкость Шаброль-Крузоля, лионского префекта, позволила довольно быстро обнаружить нужных ему преступников, – это были лучшие мастера ткацких фабрик Лиона. Их по приговору суда вешали на площади и гильотинировали в тюрьмах. Вскоре целый ряд свидетельских показаний установил, что большинство лионских рабочих вооружено, что по течению Роны все дерейни к северу и к югу запасаются оружием. Но обыски ничего не доказали. Буржуазия Лиона считала необходимым обвинить ткачей. А так как вооруженная шайка продолжала бесчинствовать, то городские фабриканты вынудили префекта обратиться к генеральному комиссару полиции – Сенвиллю. Они заявили, что лионский пролетариат – очаг преступности. В настоящее время во Франции пять полиций, которые враждуют друг с другом, а так как генеральный комиссар руководит открытой полицией, то он, конечно, ничего не знает. Послали старика Мармона,[124] герцога Рагузского, и только ему удалось установить организаторов этих страшных провокаций, терроризировавших Лион. Ими оказались: генерал Канюэль, старый вандейский контрреволюционер Россиньоль, а третий – это сам лионский префект Шаброль-Крузоль… Вот и делайте, что хотите, с такой компанией правительственных чиновников, – закончил рассказчик, обращаясь к соседу, так же бедно одетому, как и он.
– Но ведь надо надеяться, что их повесили, – вмешался Бейль.
Лионцы переглянулись.
– Откуда вы едете? – спросили они.
– Из Женевы, – ответил Бейль осторожно. – Я тамошний часовщик.
– Видите ли, господин часовщик, мы оба служили двадцать лет тому назад в армии и никак не можем привыкнуть ко всем этим переменам. Вы как швейцарец можете, конечно, и не знать, а нам-то уж хорошо известно, что есть король, есть Палата и есть брат короля, который хочет распустить Палату. Говоря правду, не очень нам нужна эта Палата, но нам не нужны также и дворяне графа д'Артуа[125] – королевского брата. А граф д'Артуа, после того как Лувель убил наследного принца, помешался на заговорах. И там, где их нет, он велит организовать их, чтобы пугать короля Людовика Восемнадцатого. Понимаете, в чем штука? Вся лионская шайка оправдана.
Бейль молчал.
Франция ошеломляла его: если в Италии австрийский гнет создавал впечатление какого-то внутреннего единства страны, то здесь само французское правительство играло роль угнетателя.
С этими невеселыми мыслями приехал Бейль в Париж.
Он поселился в сорок седьмом номере Брюссельской гостиницы, на улице Ришелье, потому только, что встретил там слугу своего давно умершего друга Дамаса. Этому человеку, по фамилии Пти, он вручил свои деньги и имущество.
Он писал в дневнике «Парижские впечатления скользят мимо или внушают мне презрение; все мои мысли прикованы к каменным плитам площади Бельджойозо в Милане!»
Старый друг Марест, тридцатишестилетний человек, глуховатый, сморщенный, подслеповатый, был колючим, острым и злым собеседником. Он вырос в Турине, где «научился совершенно бесподобной глубокой пьемонтской злобе», полному недоверию к судьбе и людям и ненависти к Бурбонам. Все это больше, чем когда-либо, роднило его с Бейлем. Только с Марестом вел Бейль переписку в дни туринского восстания, очевидцем которого он был.
– Больше всего отвратителен мне толстый Людовик Восемнадцатый с его бычьими глазами. Этого неуклюжего калеку таскают шесть лошадей. Я сегодняшний день встретил его карету четыре раза, – говорил Бейль Маресту.
– Он, кажется, довольно благодушен. Но не слишком ли часто он ездит по Парижу? – отвечал Марест. – Ему, конечно, надоедает вечная борьба с Марсанским павильоном.
– Что такое Марсанский павильон?
– Это логовище графа д'Артуа. Там он живет со своей сворой, мечтает о восстановлении майоратов,[126] дворянских привилегий, об уничтожении палат, много молится и фабрикует ханжей на всю Францию… Но больше всего он занят использованием права короля на произвольную раздачу военных патентов.
– Да, я слышал об этом. Сто пятьдесят генералов уже уволены в отставку и заменены всевозможной сволочью из свиты графа д'Артуа. Таким способом он обеспечивает себе свой собственный командный состав в армии.
– Послушай, Бейль, наши посещения кафе «Руан» не могут оставаться дальше секретом. Ты должен появиться у друзей.
– Я нигде не хочу появляться, – ответил Бейль. – Достаточно с меня твоего общества и обедов в компании Крозе и Коломба.
Вечером в Большой опере Бейль случайно познакомился с американцем. В фойе новый знакомый задал ему не мало вопросов, касающихся Франции, ее литературы и политики.
Вопросы американца подтвердили основательность собственных недоумений Бейля.
Вернувшись домой в одиннадцать часов (это было 29 декабря), Бейль положил ноги в шофретку и стал писать письмо инспектору по собиранию косвенных налогов в Монт-Бризон на Луаре. Он писал до поздней ночи и забавлялся своим странным письмом, в котором со стенографической точностью передавался разговор с американским гостем. Заканчивался диалог вопросом американца о возможности слышать в Палате пэров знаменитого Шатобриана. «Это совершенно невозможно, – ответил я. – Так как правительство опасается, что Палата пэров может оказать чрезмерное влияние на общественное мнение, заседания этоговысокого учреждения и речи, произносимые с его трибуны, держатся в строжайшем секрете… Вы видите, мой дорогой друг, из нашего обмена мнений жалкое состояние французской литературы. Это в то время, когда по соседству в Англии живут и пишут восемь поэтов, а в Италии гордятся именами Монти, Манцони, Пеллико и… Фосколо!»
Засыпая, Бейль думал о том, что он не в силах переступить порог того дома, где все было полно воспоминаниями о молодости и о Наполеоне, – порог дома Дарю. Утром Бейль проснулся в десять часов от стука в дверь.
Пришли Коломб и Марест.
– Ну вот, не нужно посылать письма, раз ты приехал, – сказал Бейль, обращаясь к Коломбу.
Пока он одевался, пришедшие громко хохотали и издевались над каждой фразой диалога с американцем.
Бейль отнесся довольно безразлично к насмешкам. Ему хотелось есть.
Пошли в кафе «Руан».
Выпив чашку кофе с двумя бриошами, Бейль и его друзья направились к журналисту Лингаи, о котором шел разговор в кафе «Руан». Лингаи они застали за работой вместе с молодым человеком в сером сюртуке, с оловянными глазами и большим носом.
– Что за отвратительная фигура? – спросил Бейль.
– Это молодой юрист, сын художника Мериме.
Бейль насмешливо оглядел молодого человека. Мериме встал, холодно поздоровался и, слегка поднимая брови, неприязненно и долго посмотрел на Бейля. Лингаи читал свою газетную статью, написанную по заказу министра Монморанси. Статья, блестящая и горячо написанная, защищала совершенно вздорную мысль.
Обведя глазами присутствующих, Лингаи обратился к Мериме:
– Вот вам второй урок риторики. Если вы хотите быть до конца молодцом, вы должны уметь написать прямо противоположное, но с одинаковым блеском и убедительностью.
Говоря так, он взял лист бумаги и стал читать не менее красноречивое опровержение своей собственной статьи. Эффектно закончив последнюю фразу, он швырнул лист на стол и сказал:
– А это заказано министром Корбьером для другой газеты. Так мы создаем общественное мнение Франции. Хуже всего, – сказал он, обращаясь к Мериме, – что я верю и той и другой статье.
– Вернее, вы не верите ни одной, – ответил Мериме. – Я уважаю в вас это презрение к гражданским обязанностям, дорогой наставник.
Лингаи прочел статью. Марест хохотал. Коломб был в ужасе.
Бейль спокойно заметил:
– А я думаю, что Лингаи верит обеим статьям. Не помню сколько лет тому назад, в одну и ту же неделю он дрался на дуэли из-за двух женщин.. Он верил и той и другой – ему верила и та и другая.
Лингаи с благодарностью посмотрел на Бейля.
– Приходится признаться, что упражнения в риторике – довольно полезная вещь, для моего ученика в особенности – Он жестом указал на Мериме – Если бы риторика не доставляла развлечения, то журналисту, серьезно относящемуся к делу, пришлось бы повеситься или переменить профессию, что иногда бывает значительно труднее, чем сунуть шею в петлю Если бы мне предложили занять пост нынешнего премьера, то я не согласился бы. Знаете ли вы, что сделал с могущественным премьером недавно Жирарден, незначительный депутат и посредственный журналист?!
Не дожидаясь вопросов, он продолжал:
– В качестве премьер-министра Виллель[127] внес в Палату проект крайне сурового закона о печати. Журналист Жирарден, депутат, всходит на кафедру и произносит пламенную речь против закона. Его пафос никого не заражает. Правые кричат: «Довольно!» Речь проваливается; один Виллель в министерской ложе вертится, чувствуя себя, видимо, плохо. Наконец, Жирарден поднимает руку и кричит на всю Палату: «Да имейте же уважение к премьеру! Я читаю дословно его собственную речь тысяча восемьсот семнадцатого года. Я ничего не прибавил от себя». В Палате скандал, и при громком хохоте левой и центра премьер уходит из ложи. Нет, все-таки журналистом быть лучше!
Рассказ Лингаи всех рассмешил, особенно Мареста. Его острая бородка тряслась от смеха, он испускал неопределенные восклицания и брызгал слюной. Затем, обратившись к Бейлю, сказал:
– Привыкайте, старина. Это вам не Милан. Мы живем в конституционной стране.
– Да, в этой конституционной стране я начинаю чувствовать отвращение к политике так же, как раньше к религии.
Марест повернулся и, схватив его за локоть, сказал:
– Господа, вот полюбуйтесь! Он ненавидит религию и презирает политику. А между тем я имею точные сведения о том, что во время приезда в Гренобль из своего хваленого Милана пять лет тому назад именно Бейль повел бешеную агитацию в Гренобле и буквально протащил в Палату аббата Грегуара.[128] Вот его религия и политика! От департамента Изеры прошел – не угодно ли – аббат Грегуар! Имейте в виду, дорогой друг, что этого поступка вам до сих пор не прощают в Париже в некоторых салонах.
– Я не собираюсь бывать в гостиных. Что касается старика Грегуара, религия тут ни при чем. Надо помнить, что Грегуар – член Конвента и что он первый в тысяча семьсот девяносто втором году потребовал ареста Людовика Шестнадцатого.
– Вот я и говорю, – останавливая Бейля, сказал Марест, – что если религия тут ни при чем, то политика имеет большое значение. Вполне допускаю мысль, что ты не знаешь всех последствий. Самая угодливая в мире Палата отказалась допустить Грегуара в свою среду, юридически не имея права лишить его депутатских полномочий. А король само это избрание считает для себя величайшим оскорблением.
Бейль пожал плечами.
– Марест, я не понимаю, к чему ваше выступление?
– Да к тому, чтобы вы не надевали маски.
– Не вижу, в чем тут логика, – возразил Бейль.
Разговор на том оборвался. Мериме с величайшим любопытством смотрел на Бейля.
Бейль нашел взгляд довольно дерзким и повернулся к своему новому знакомому спиной.
Через минуту Бейль говорил:
– Я все-таки не понимаю, что здесь происходит. Ну вот хотя бы, что за фигура этот Барро, с которым меня познакомил Коломб? Он абсолютно лишен фантазии, в биржевых делах он как рыба в воде, он подсмеивается над титулами и дворянством, он убежден, как он сам выражается, что настало время неограниченных возможностей для способных людей. В чем обнаруживаются его способности? В уменье перекупать процентные бумаги?
– Да ведь это же делает всякий банкир, – вмешался Коломб, – а Барро имеет банкирскую контору в Люневилле. Нельзя же всем заниматься литературой, музыкой и живописью. Надо кому-нибудь наращивать капитал. Барро – это новый человек новой Франции.
– Поздравляю новую Францию, если ее новый человек такая скотина, – сердито сказал Бейль. – Совершенно несомненно, что под видом всех этих конституций, палат, депутатов, общественного мнения осуществляется власть буржуа.
– Я этого не думаю, – внезапно сказал Мерные. – Уверен, что через несколько лет аристократия сломает шею буржуазии.
– А я уверен, – ответил Бейль, – что ее власть окончательно укрепится. Все сведется опять к благополучной тысяче людей, для которых целью жизни станут деньги, нажива, биржа и все развлечения сведутся к веселым вечерам и ночам в крысиных норах.
– Это хорошее название для балетных кулис и для притонов танцовщиц, – сказал Лингаи. – Но театров не хватит. Вам придется увеличить число парижских публичных домов.
– И то и другое стоит довольно дорого, – желчно возразил Марест. – Поэтому не позже, чем через три дня, я собираюсь жениться.
– Это шутка? – спросил Лингаи.
– Нет, это не шутка! Если я этого не сделаю, то моя старуха мать завещает все состояние церкви.
– Я не знал, что вы такой скаред, – с негодованием заметил Бейль.
– Вы говорите так только потому, что у вас нет ни гроша за душой, – желчно ответил Марест и надулся.
Бейль не произнес ни слова. Весь вечер он не возобновлял разговора с Марестом.
Утром следующего дня Марест напрасно ждал его в кафе «Руан». Бейль не приходил. Марест прочитал все газеты, раза четыре взглянул на часы, пожал плечами и ушел. Бейль сидел в кафе «Лемблен» один, пил кофе, читал газеты и думал: «В Италии бедность не считается преступлением и деньги ничего не прибавляют человеку в глазах общества живых и занимательных людей, которые там меня окружали».
Он вынул записную книжку и стал подсчитывать свои расходы со дня приезда в Париж. Записная книжка была старая, давнишняя, парижская. Просматривая расходы, Бейль вдруг поймал себя на мысли, что выпала статья специальных расходов на женщин. Он был до такой степени погружен в море своих итальянских впечатлений за истекшие четыре года, что даже не заметил этой огромной перемены в себе. Расходы на все остальное были тоже очень невелики. Самая главная статья – театр и книги.
«Можно ли быть довольным собой?» – подумал Бейль и решил, что ему не следует менять образа жизни. Для того чтобы иметь деньги, он не мог и не хотел ударить палец о палец.
Воздержание, к которому он привык в Милане и которое впервые заметил, вернувшись в Париж, его рассмешило.
В те минуты, когда после кофе Марест посматривал на часы, ожидая Бейля, последний испытывал непривычное состояние одиночества, но не чувствовал ни малейшего желания встретиться с Марестом. Он вышел из кафе «Лемблен» и пошел через Тюильри по набережным, останавливаясь около каждого торговца гравюрами. Чувство сильнейшей тоски охватило его под большими каштановыми деревьями Тюильрийского сада. В состоянии отвращения ко всему окружающему Бейль вслух произнес, отвечая на свои мысли о Метильде:
– Раз я не могу ее забыть, то самый лучший исход – самоубийство.
Обогнавший Бейля прохожий с удивлением оглянулся.
Чтобы пропустить его мимо себя, Бейль сделал вид, что не может достать носового платка из редингота, и остановился. Вместе с платком на песчаную дорожку выпал билет на имя барона Мареста, выданный для бесплатного посещения Луврского музея. «Вот где надо провести день!» – обрадовался Бейль и пошел в Лувр.
Длинные галереи с лучшими произведениями итальянской живописи заставили его вернуться к воспоминаниям о посещениях миланской «Бреры». Париж был совершенно забыт среди великолепных картин и статуй. Вот, наконец, копия с картины школы Леонардо «Иродиада», Бейль изменился в лице и, стоя перед полотном, испытывал то странное состояние, которое наполняет человека одновременно чувством горечи и наслаждения. От этой картины Бейль мог оторваться лишь для того, чтобы уйти из музея.
Его охватила парижская горячая пыль. Опять, идя по набережной и покупая английские издания Шекспира в маленьких томиках, он встретился глазами с человеком, глядевшим из кареты, запряженной шестеркой. Толстое вялое лицо и бессмысленные бычьи глаза. Французский король примелькался парижанам. Прохожие даже не поворачивали головы. Лошади медленно тащили экипаж.
«Какая скука. – подумал Бейль. – Вероятно, этот бык, глядя на мою голову итальянского мясника, так же думает обо мне без лести, как и я о нем.
Тем лучше!»
Пересекая дорогу и раскрыв руки, Бейлю загородил путь Марциал Дарю.
– Можно ли так прятаться? Сейчас же идем к нам. Ты ни разу у нас не был. Сегодня у нас обедает твой приятель Филипп.
– Ну если обедает Филипп Сегюр, то разреши в другой раз. Я несколько раз обедал с Филиппом Сегюром за рабочим столом императора. Тогда Филипп не мог говорить ни о чем, кроме своих тридцати ран. Это действительно храброе животное. Но если он был героем в России, в этой азиатской стране, то неужели в Париже вы не можете понять всей его низости?
– В чем его низость? – спросил Марциал. – Впрочем, думай как хочешь. Филипп написал очень интересные воспоминания о походе в Россию и скоро их напечатает.
– Вот уж это одно говорит о его низости. При Бурбонах печатать что-либо о Наполеоне – это значит совершать подлог. Что он может сказать искреннего и честного о русском походе, не подлаживаясь при этом к Бурбонам? Я говорю, что Филипп – мерзавец и напечатает книгу только для того, чтобы получить синюю ленту от Людовика Восемнадцатого. Я к тебе приду, Марциал, и довольно скоро. Передай привет графу и графине.
С этими словами Бейль быстро перешел на другую сторону. Луврская картина стояла перед глазами. Бейль твердо и без колебаний решил на следующее утро отправиться в Лондон.
Вернувшись в гостиницу, Бейль думал, что резко обошелся с Марциалом. Но если бы встретился кто нибудь другой, эта резкость была бы неизбежной: образ Метильды покидает его всякий раз, как только кто-нибудь остановит его на дороге. Всякая встреча на улице, прерывавшая течение его мыслей, вызывала в нем приступ бешенства. А так как мысли были далеко от Парижа, то всякая парижская встреча вызывала раздражение. В таком состоянии вошел Бейль в маленькую, со вкусом убранную комнату Брюссельского отеля.
Бывший слуга, а ныне содержатель гостиницы, Пти, отделал жилище Бейля заново. Книги, альбомы римских видов, флорентийское издание Пиранези и гравюры по стенам украшали комнату. Огромный письменный стол, покрытый малиновым сукном, был завален рукописями.
Около кожаной оттоманки, над которой была полка со статуэтками из Танагры, на кожаном кресле и на полу лежали огромные томы голландского перевода «Тысячи и одной ночи». На подоконнике вороха тонкой бумаги, театральные афиши итальянских концертов, программы, сплошь исписанные карандашом, записки о неаполитанских событиях, сделанные под непосредственным впечатлением рассказов полковника Скотти, чередовавшиеся с размышлениями о любви. И так как этих размышлений накопилось очень много, то Бейль решил превратить их в целый трактат. Осмотревшись кругом, он подошел к письменному столу и с радостью заметил, что работа на три четверти готова.
– За границей могут приходить в голову гениальные мысли, но книгу можно писать только во Франции. В этом я убедился, – шепотом сказал Бейль и, пройдясь из угла в угол, сел за работу, решив, что лучшее дело, какое может он найти себе во Франции, – это создавать книги.
Вернувшись к своим мыслям 1814 года, когда он в Париже после приезда из России снова засел работать над «Историей живописи», Бейль дал себе слово работать изо дня в день. Заскрипело гусиное перо, и он вывел большими буквами латинскую фразу: «Nulla dies sine linea» – «Ни одного дня без письма», и повесил этот листок над письменным столом как напоминание.
В пять часов в дверь постучали три раза. Бейль взглянул на часы: звали к табльдоту. Бейль занял свое место. Через минуту, ехидно улыбаясь и посмеиваясь, вошел Марест и с любопытством взглянул на Бейля.
– Я уже справлялся о вашем здоровье. Отчего вы не пришли в «Руан»?
– Я был в кафе «Лемблен».
– Вот как, – в этом притоне конспираторов и опасных либералов?[129] Поздравляю!
Человек пять или шесть, опустив газеты и оторвавшись на секунду от чтения, метнули глазами на Мареста. Эти «пять-шесть», как лица «без определенных занятий», были отмечены особой печатью обитателей гостиниц. Никто не интересовался ими и их посетителями, но Бейль успел узнать, что им можно верить и что они в сущности имеют вполне определенные занятия. Это мнение подтвердилось впоследствии их участием на баррикадах в 1830 году. Бейль спокойно ответил Маресту:
– Благодарю за поздравление.
Концы флагов щелкают, как тысячи бичей; морские канаты натянуты до отказа. На пристани тускло горят фонари, дождь сечет крупный, сплошной. Поздняя ночь в Калэ. Волны с ревом ударяются о берег, молнии чертят небо, без перерыва свистит и воет ветер. Этот заунывный звук ветра охватывает огромные пространства.
Воздух сырой, тяжелый.
В эту ночь Бейль и его спутник, военный экс-комиссар Эдвардс, тщетно разыскивали в темноте среди леса мачт на огромном дебаркадере узкий коридор, чтобы пробраться к маленькому неуклюжему пароходику с огромными колесами по бокам, недавно начавшему переброску пассажиров с французского берега в Англию и обратно через Ламанш.
Поиски длятся целый час. Англичанин Эдвардс говорит:
– Кажется, только на русском языке можно по-настоящему выругать эту погоду и безрезультатные поиски нашего пироскафа.[130]
Бейль молчит и вздрагивает: тонкая холодная струйка воды бежит за ворог по спине. Ветер рвет из рук зонтик и сбивает Бейля с ног.
Поднимая грязный баул из лужи, Бейль еле удерживается от ругани.
Голова болит, во всем теле ломота. Вчера в отвратительной грязной гостинице, куда приехали в дилижансе, Бейль и Эдвардс в нетрезвом виде поругались с английским офицером, который назвал их «вралями». Сегодня утром оба узнали, что оскорбитель уехал.
Эдвардс стонет по поводу того, что оба они остались неотмщенными. Бейль вяло говорит ему, что они найдут этого капитана в Дувре и вызовут его на дуэль. Но из-за чего произошла ссора, Бейль не может вспомнить Ах да, вот в чем дело: Эдвардс рассказывал о происшествии в Лондоне, на Катор-стрит, где собрались на секретное совещание все министры Англии. Только что произошли манчестерские бои с рабочими.
– Ведь вот странная вещь, – говорил Эдвардс – Эти фабриканты забивают рынок товарами, совершенно не считаясь с тем, нужны ли они, и без конца заботятся о новых машинах, заменяющих живого рабочего. А как только рассчитали лишних рабочих, началась манчестерская история. Возьмите хотя бы историю на Катор-стрите! Карбонарий Тистльвуд, вроде итальянцев, о которых вы рассказывали, и тридцать таких же, как он, головорезов узнали о секретном совещании министров в частном доме и решили свернуть им шеи, как цыплятам.
– И эти сволочи поплатились головою, – раздался вдруг грубый голос с другого конца стола.
Это говорил английский капитан.
– Все казнены, – продолжал он, глядя в упор на замолчавшего Эдвардса, – и наш король Георг Четвертый совершенно спокойно путешествует по Шотландии и Ирландии, где его всюду встречают овациями.
– Он хорошо носит национальные костюмы, наш элегантный старый джентльмен, и я ничего не хочу сказать плохого о короле, – произнес Эдвардс, подливая себе пива. – Скажу только, что в прошлом году, со смертью Георга Третьего, умерла и умиротворяющая политика вигов. Наша конституция сводится к нелепости. По чьей вине прекращено действие habeas corpus act'a?[131] По вине торийского министерства! Вы арестовываете напропалую, не предъявляя обвинений по три дня!
Бейль, выпивший столько, что голова кружилась от непривычного напитка, совершенно забывшись, со всею откровенностью высказался о лицемерии английского общества:
– Ваш Георг Четвертый возложил на себя корону Англии, а его супруга в это время не была одинока, проживая в Неаполе. Вам, конечно, известно, что когда она явилась в прошлом году в Лондон для предъявления своих прав на корону, то Георг Четвертый подал жалобу в Палату лордов, обвиняя свою жену в проституции. Капитан, быть может, скажет нам, почему Лондон, встречавший овациями Каролину, теперь встречает овациями ее бывшего мужа, почему Георг преследует величайшего поэта Англии, почему все тот же Лондон громит жилища лорда Байрона, раздувая его бракоразводный процесс до размеров политического события? Потому, что английское лицемерие прощает все коронованному четвероногому и не прощает ничего свободолюбивому поэту.
Вот тут и начались крики, что «все это – вранье» и что «не стоит разговаривать с вралями». Капитан поднялся и, шатаясь, вышел из комнаты, прежде чем Бейль и Эдвардс поняли всю оскорбительность его слов.
Ветер свистел и шумел в ушах. Идти было скользко, говорить не хотелось, потому что приходилось кричать; косые струи ливня били в лицо. Бейлю хотелось вернуться, но Эдвардс настаивал на поисках. Наконец, сверкнувшая молния обнаружила стоянку парохода. Черная масса с высокой трубой и низкими мачтами стояла совсем неподалеку. Около фонаря матрос принял баул и повел путешественников на пароход. Где-то неподалеку лязгали якорные цепи. На полутемной палубе вповалку лежали кучами пассажиры, положив головы на ящики, мешки и узлы. С риском наступить кому-нибудь на лицо Бейль нетвердой походкой, чувствуя себя больным и насквозь промокшим, пробирался в каюту верхней палубы. При свете висячей лампы стали переодеваться, спросили коньяку, чаю и красного вина. Эдвардс распорядился сварить все вместе и этим пойлом поил своего спутника. Белокурые кудрявые волосы Эдвардса прилипли ко лбу, голубые глаза смеялись, хотя он был зол. Бейлю хотелось спать, но Эдвардс, сжимая кулаки, повторял, что он «должен разыскать эту скотину капитана» и непременно с ним драться.
Под эту постепенно стихающую воркотню Бейль заснул.
Третий день в Лондоне. Ах, как далеки миланские дни и ночи карбонария Бейля! Днем – прогулки по городу и посещения Британского музея, ожидающего прибытия кораблей лорда Эльджина с украденными в Греции мраморами.[132] Вечером проклятый надоевший Эдвардс таскает Бейля по кабакам и тавернам Лондона. «Тоска и отчаяние вызвали эту поездку!» На Темзе сгущается туман, канаты, скрученные пирамидами, пахнут морем. Рыбья чешуя горами лежит на берегу. В низеньком трактире у фонаря, подслеповато мигающего зеленовато-желтым светом из мглы, Здвардс находит капитана и шепчет Бейлю, уже нетрезвому и выбившемуся из сил:
– Вот он, наконец!
– Кто он? – спрашивает Бейль.
– Вот он, ваш враг! Идите, вызывайте его. Я – ваш секундант.
Это ужасно! Бейль никогда не был трусом, но тут волосы зашевелились у него на голове и руки онемели до локтя. Он не чувствовал никакой злобы к капитану. Подойти и оскорбить человека, бормотавшего что-то в пьяном виде, показалось ему диким и бессмысленным. Капитан прямо шел на них, но в двух шагах Эдвардс и Бейль – один с радостью, другой с досадой – увидели свою ошибку. К счастью, это был совершенно незнакомый офицер.
Бейль не мог вспомнить, он ли сам, или Марест произнес прекрасную фразу: «Дурной вкус ведет к преступлению».
Драка с капитаном была бы, несомненно, проявлением дурного вкуса. «Эдвардс – человек дурного вкуса. Наши дороги расходятся, – подумал Бейль, – надо лишь ускорить расхождение».
Бейль уехал в Ричмонд. Это, конечно, досадно, так как за эти дни он может пропустить начало постановки шекспировских трагедий с гениальным Кином, а в сущности говоря – это главное наслаждение, манившее его в Лондон.
Ричмонд совершенно очаровал Бейля. С большой высоты открывается вид на зеленые луга, на огромные поля с исполинскими деревьями.
Бейль думал, до какой степени преступным искажением ландшафта была бы порубка этих деревьев. Однако во Франции с водворением буржуазии такая порубка совершается повсюду. Виды Ричмонда и Виндзора напоминали Бейлю дорогую для него Ломбардию, холмы Брианцы, Комо, Каденаббин – прекрасный край, где протекли его лучшие дни. Он вновь испытывал состояние «счастья, переживаемого безумно», как он сам любил писать, улавливая в воздухе этой местности пылинки какого-то странного огнистого вещества. Глотая его, он молодел, кровь бежала по жилам быстрее, глаза блестели и мысль работала с необычайной живостью. Чувство ровного напряжения тепла пронизывало все тело.
Белые, блестящие, бесконечно далекие облачка на западе с заходом солнца горели над этой местностью. Днем под ласковым, ясным и радостным солнцем деревья и травы пламенели зеленым огнем, все вещи казались наполненными светом.
Спустя два дня, выходя из дубовой рощи и смотря на пашни, расстилающиеся перед холмом, Бейль вдруг поймал себя на мысли, что в воздухе Ричмонда, столь похожего на Ломбардию, совершенно растаял и утратил жизнь облик Метильды. Неужели на пути от Миланского собора до лондонского Тауэра он растерял свои страдания? Эта мысль была ему и грустна и отрадна.
В Англию Бейль ехал с мыслью излечиться от болезни любви, а когда почувствовал успех лечения, стало жаль болезни.
Позже, вечером, сидя на камнях старинного моста, спускающегося на нижнюю площадку Ричмондской террасы, и читая книжку «Воспоминания госпожи Хетченсон», Бейль услышал итальянское приветствие. Он обернулся. К нему подходил человек в голубом рединготе, в красных ботфортах без каблуков, с хлыстом в руке. Рыжая лошадь под седлом ржала неподалеку, у палисада сельского дома. Бейль вскочил: перед ним стоял Берше – неаполитанский изгнанник, карбонарий, поэт, не принадлежавший к избранному обществу, но бывший другом нескольких английских семей, живших в Милане.
– Виделись ли вы с леди Джерсей? – был первый вопрос Берше.
– Нет, – ответил Бейль – Я ее не видел и не собираюсь видеть. Я знаю, что люди, переехавшие Ламанш, теряют память о встречах на континенте.
– Что за странная мысль! Но вы по крайней мере видели Гоббоуза, Брэгема?
– Знаете ли, Берше, если я встречу радушный прием, я не буду обрадован в той степени, в какой может меня огорчить холодная встреча или нежелание узнать.
– Вы напрасно так говорите, – сказал Берше – Если вы стали таким недотрогой, то все же нет оснований опасаться, что здесь, в Англии, вас будут расценивать по рекомендациям барона Биндера и миланской полиции
– Однако я слышал, что в Англии случаются вещи, которые далеко оставляют позади произвол австрийской полиции в Милане.
– Вы имеете в виду манчестерскую бойню? – спросил Берше.
– Да, именно ее, – ответил Бейль.
– Но ведь это событие было бы невозможно в Италии. У нас нет еще такого количества фабрик, как здесь. Даже шелковая фабрика во Флоренции, и та построена русским – Анатолием Демидовым. Не будьте более строгим к английскому обществу, чем к французскому. Однако что же мы здесь стоим? Пойдемте ко мне.
Маленький дом под красной черепицей принял собеседников.
– Я только что с прогулки верхом, – сказал Берше. – Давайте пить чай.
– Очень благодарен Никогда бы не сказал, что итальянец может привыкнуть к этому страшному английскому вареву.
– Во Франции не пьют чая? – спросил Берше.
– Крайне редко, и то только в домах англоманов, – ответил Бейль.
– А что вы вообще можете сказать о французском обществе? Почему вы так пренебрежительно пожали плечами, когда я заговорил о нем?
– Ну, если мы можем говорить свободно, то я скажу вам, что мне отвратителен старый прогнивший мир, который сейчас проступает сквозь покровы новых лет, подобно тому как болотная вода просачивается сквозь настилку из свежего дерна. Аристократия бредит былым блеском, требует возврата имений и привилегий, мечтает об уничтожении конституции и реставрирует самые дикие и нелепые суеверия. Я слышал недавно Жозефа де Местра. Этот жулик-иезуит с величайшим красноречием проповедует фальшь, которой сам не верит. В то время когда в лабораториях производят опыты разложения воды на газообразные вещества, этот болван и шулер в обществе серьезных людей доказывает, что если поп кормит человека беловатым тестом, то оно очищает совесть человека. Ко всему прикладывает руку государство. Женщины стали набожными. Они считают Байрона исчадием сатаны и в салонах расставляют сети мистической философии молодым людям. Иногда такой опыт кончается выгодными браками и хорошей должностью для обращенного. Чаще всего из этого ничего не выходит, кроме страшной скуки и лицемерия. Вы раскрываете объятия красавице, а она, прежде чем вам ответить, предлагает благоговейно поцеловать брильянтовый крест, висящий у нее на шее, и отдается вам, молитвенно сложив руки и устремив глаза в небо.
– Что за гадость! – говорит Берше. – Англия хороша хоть тем, что полиция не допускает иезуитов, пока они не изобрели способа перелетать Ламанш на ангельских крыльях.
– Да, но вы забываете, что никакие иезуиты невозможны в том обществе, которое само не склонно их порождать. Вся Франция пропитана фальшью, и человек, мечтающий о разумном применении своей энергии, должен там чувствовать себя несчастным.
– Ну, а как вы? Что вы делаете в Париже?
– У меня новый пароксизм влечения к литературе, но я не рассчитываю на успех. Вернувшись после семилетних скитаний, я вижу, что во Франции невозможно добиться успеха, не унижаясь и не заискивая перед газетами. Я полагаю, что подлость нужно поберечь до первого министра, и пока от нее удерживаюсь.
– Однако вы саркастичны, – сказал Берше, пряча подбородок под галстук так, что белые острые кончики воротника царапали щеки и закрывали черные маленькие бакенбарды. Голубой ворот, широкий, выступающий за лацканы, делал его совсем горбатым. Слова Бейля сильно его взволновали.
Бейль продолжал:
– Что я могу написать? Я приготовил к печати книгу, совершенно непозволительную со стороны формы. Это – трактат о любви. Прекрасная мишень для дураков. Что может сказать о ней теперешнее французское общество? Что книга страдает эготизмом, что форма ее неудобна, так как всюду выступает автор со своим «я».[133] Новая порода людей, которых Делеклюз недавно назвал «беллетристами», будет кричать, что моя книга совсем не роман, что о любви можно говорить только в романах. Конечно, мое точное научное описание особого вида безумия, именуемого любовью, не может иметь успеха во Франции. Это безумие все реже и реже встречается в нашей стране. Наконец, во Франции родился новый человек: банкир, владелец мануфактуры, почтенный промышленник, то есть человек с понятиями, в высшей степени положительными. Этот новый человек, конечно, не станет терять время на такие вещи, как моя книга. Проводя дни в расчете с двумя тысячами своих рабочих, миллионер-промышленник смутно почувствует только одно: что я уважаю живую мысль больше, чем мешок с деньгами.
– Да, но если бы в Италии были миллионеры-промышленники, то мы давно прогнали бы австрийцев. А теперь, – вы знаете последние новости? Италию разгромили прежде, чем вооруженные отряды успели занять города. Вы знаете, что австрийские тюрьмы полны, что их населяют лучшие люди Италии, вы знаете, что Кариньянская собака – Карл Альберт – оказался гнуснейшим предателем; он трусливо бежал, вместо того чтобы из Пьемонта пойти в Милан. Я получил об этом письмо недавно. Такие же письма получили живущие в Лондоне изганники, страшно бедствующие, – Россетти, Маццини и Фосколо.
– Фосколо?! – воскликнул Бейль.
– Да, Фосколо, – повторил Берше. – Фосколо получил письмо от Метильды Висконтини, после того как Сальвоти подверг ее тюремному допросу.
Бейль слегка побледнел.
– Ну, и что же? – спросил он.
– Она отвечала ему хладнокровно и отказалась назвать кого бы то ни было.
– Она просила меня передать привет друзьям, – сказал Бейль. И, вынув маленькую записочку, зашитую в клеенку, он передал ее Берше, чувствуя, что обрываются последние нити, связывавшие его с Миланом.
Берше держал на ладони это письмо и говорил:
– Ну, а если бы судьба не привела вас в Ричмонд, неужели это письмо путешествовало бы с вами еще целый месяц?
– Нет, так или иначе, но я нашел бы способ вручить его Фосколо, хотя вы, конечно, поймете трудность моего положения.
– В чем же эта трудность?
Бейль подумал и решил замаскироваться трусостью.
– Я не знаю, как работает сейчас международная полиция. Мое знакомство с Лафайетом[134] всем известно. Не уверен, что за мною не следят.
– А я уверен, что за Лафайетом не следят. Ведь он очень стар, очевидно, весь его революционный пыл исчез.
– А я могу вам сообщить, что не только революционный, но и всякий другой его пыл дает себя чувствовать в Париже.
Берше улыбнулся, но, вспомнив опять о мучениях своих друзей в австрийских тюрьмах, загрустил.
Примирение собеседника с английской полицией раздражало Бейля. Он почувствовал свое всегдашнее ощущение, в силу которого он не мог отличить преступника от человека, наводящего скуку. Берше стал ему невероятно скучен. Быстро, с некоторой резкостью он простился и ушел. Провожая его, Берше сказал:
– Я удивляюсь, как вы, зная Лафайета и многих интересных парижан, не умеете лучше использовать ваше путешествие в Англию. От вас зависит возможность дважды в неделю бывать на обеде у лорда Холланда и у других не менеее замечательных людей.
– До свидания, – ответил Бейль. – Я даже никому не сказал в Париже, что еду в Лондон. У меня была лишь одна цель – видеть Шекспира на сцене.
– До свидания. Кин играет Отелло послезавтра. Желаю вам полного удовольствия, – бросил ему на прощанье Берше.
На обратном пути в Лондон Бейль записал на полях мемуаров госпожи Хетченсон следующую фразу: «Берше подробно расспрашивал меня о Франции. Молодые люди из мелкой буржуазии, подобные ему, хорошо воспитаны, но не знают, куда деваться, так как всюду дорога загорожена ставленниками иезуитской конгрегации. В конце концов они сорвут конгрегацию и при первом случае низвергнут Бурбонов. Это похоже на пророчество, и тот, кто прочтет мои слова, может мне не поверить».
В Лондоне ждали Марест и Барро, с трудом разыскавшие Бейля при помощи английского банкира, переводившего ему деньги в Англию.
Делились впечатлениями, ходили вдоль Темзы, любуясь маленькими домами с элегическими палисадниками, в которых цвели кусты осенних роз. Посещали фабрики, заводы, по настоянию Бейля осматривали новые станки и машины.
Бейль делал замечания о новой породе людей, проводящих десять часов у машины в беспрестанном наблюдении за мельканием кеевского челнока.[135] Поражала величина этих предприятий, насыщающих товарами целые страны и города. С ними не могли сравниться маленькие фабрики Парижа, с ними бешено стремились конкурировать лионские фабриканты, и (еще одно наблюдение) их совершенно еще не было в стране семилетних скитаний Бейля – в Италии.
Упорный и суровый труд английских рабочих казался Бейлю каким-то кошмаром. Марест на лету ловил его короткие замечания и старался парировать их. Он кричал по-французски, стоя около машины и покрывая ее шум:
– Это то, чего не знает еще Франция. Это Англия платит нам за четыре коалиции и Ватерлоо.
Ему в тон отвечал Бейль:
– Это то, что вызовет во Франции взрыв и катастрофу в тысяча восемьсот семидесятом году.
– Анри любит швыряться цифрами, как слабоумный, – смеясь, заметил Барро.
– Уверяю вас, что через десять лет вы вспомните мои слова. Итальянец счастливее благодаря своей беззаботности и той легкости, с какой он переносит нищету, а северянам придется в ближайшие годы покрыть огромные пространства фабричными трубами. Трудно сказать, что получится из этой новой армии рабов, которых не знали Египет и римский мир.
Вернулись в гостиницу обедать. Марест и Барро жили в маленьких номерах верхнего этажа. Сошлись в большой, продолговатой и очень высокой зале. На огромном столе лежали куски жареного мяса, весом в сорок килограммов, и длинные, тонкие, острые ножи. Каждый подходил, резал себе сам и ел, сколько хотел, уплатив в кассу два шиллинга.
– Надо доваривать эти кровавые ломти в желудке, – говорил Марест после обеда. – Англичане допаривают их, наливаясь крепким чаем, а я думаю, что гораздо лучше – шотландская водка.
Бейль отказался пить и, оставив спутников, пошел в театр. Бейля до потери чувства времени увлекла игра Кина.
Время для Бейля всегда имело один из трех цветов – оно было черным, красным или белым. Знаменитый артист на несколько дней оторвал его от всего мира своей игрой шекспировских пьес. Наступали красные часы.
Замечательный трагический гений Кина странно не гармонировал с теми рассказами, какие Бейль о нем услышал. Это был бесшабашный прожигатель жизни, обитатель кабачков и притонов, совершенно преображавшийся с минуты появления на сцене. Его игра потрясала, вызывала благороднейшие чувства и лучшие мысли.
Время исчезало. Было таяние времени, как в дни большой болезни или большого счастья.
Бейль писал в дневнике.
«Между миланскими днями и моим сегодняшним состоянием встали вереницы шекспировских трагедий.
Я выздоравливаю, но жалею о болезни».
На балу в клубе Альмака Бейль увидел своего банкира, которому Коломб переслал собранные в Гренобле деньги
– Господин Бейль. сегодня прибыли ваши деньги. Завтра вы получите извещение Очень рад встретить вас здесь. Вы попали сюда сразу, но я получил пригласительный билет только после двадцати лет беспрестанных хлопот об увеличении своего состояния.
Бейль действительно случайно получил приглашение на бал в аристократический клуб, куда не допускались представители других сословий. Бейль смеялся, думая о тех невероятных перегородках, которые, несмотря на революционные натиски, не сломаны в Англии. В голосе банкира слышалось уязвленное самолюбие. Бейль писал в дневнике:
«Во Франции с подобными нравами я уже столкнулся однажды. Это было в то время, когда безродные генералы старой наполеоновской армии продавались Людовику XVIII и, путем всевозможных низостей, старались проникнуть в гостиную Таларю и другие салоны Сен Жерменского предместья. Вежливость высших классов в Англии и во Франции запрещает всякое проявление энергии. Молодые люди страшно заняты тем, чтобы их волосы, образующие хохолок с одной стороны пробора, не падали на лоб».
Итак, в Лондоне воспоминания о Милане и о Метильде растаяли. Остались тени чувств, имена и слова вместо образов.
Вечером – забавное и отвратительное происшествие.
Барро шепчется в коридоре с мальчуганом лет восемнадцати – фатом с оттопыренными губами, напомаженным и наглым.
Барро входит в комнату и предлагает ехать в публичный дом. «В этот вечер нет спектакля. Настоящая английская скука», – говорит он. Марест отказывается. Бейль соглашается. Чувство пустоты, охватившее его, вызывает стремление хотя бы и к опасному приключению. Извозчик едет полтора часа.
На окраине, недалеко от берега реки, – трехэтажный маленький дом из тонкого кирпича. Барро выходит, фат начинает торговаться, прежде чем войти. Бейль смотрит с презрением, Барро произносит по французски:
– Кажется, мы попали в скверную историю. Нас здесь ограбят дочиста и выбросят в Темзу.
Бейль распахивает редингот и молча показывает рукоятку пистолета.
– Однако! – замечает Барро.
Фат быстро указывает рукой на дверь и скрывается.
– Придется войти, – говорит Барро.
Минутное колебание. Потом три молодых девушки, очень грустные, очень испуганные, выглядывают друг из-за друга и открывают дверь.
Мебель сделана словно для кукол. Барро едва помешается в этой комнате на Вестминстер-роу. Но через минутку все устраивается как нельзя лучше.
Никто никого не ограбил.
Бейль писал в дневнике:
«Неприятно то, что за все время моего пребывания в Англии я чувствовал себя несчастным, когда не мог кончать своих вечеров в этом доме, но если бы не лондонская тоска и не разговоры об опасности этих приключений, то Вестминстер-роу никогда меня не увидел бы. Вы видите, что мне всего лишь двадцать лет, а не тридцать восемь, что упорно хочет мне доказать мое метрическое свидетельство. Если бы оно говорило правду, то я мог бы найти утешение в большом свете и у парижских женщин из общества. Но увы! При виде буржуазки в Париже или сен-жерменской куклы мое сердце герметически закупоривается от их фальши и манерности. Когда я думаю об аристократии, вышвыривающей десятки тысяч золота на ненужные балы и тщеславные обеды, когда я попадаю в порядочную английскую семью, я вижу, что эти ничтожные и нелепые существа создают свое благополучие, продаваясь правительству. Что же говорить о моей подруге из Вестминстер-роу? Я уезжаю из Англии с мыслью о том, что я всей душой буду радоваться наступлению революционного террора, который выметет авгиевы конюшни, именуемые английской аристократией».
Барро и Марест уехали во Францию. Бейль предпринял несколько поездок на север и, чувствуя себя отдохнувшим, собирался последовать их примеру. Перед отъездом, вечером, он узнал час отхода мальпоста на Дувр и стал укладывать свой багаж. Вошел коридорный и обратился к Бейлю:
– Как, неужели вы не останетесь на день? Мальпост уходит в шесть часов утра, а в восемь будет зрелище, которого вы не увидите во Франции. Все иностранцы, собиравшиеся уехать завтра, отложили свой отъезд.
– Я не слышал ни о каком зрелище.
– Советую вам пойти в столовую и взглянуть на площадь.
Бейль закончил упаковку баула и спустился в столовую. Сквозь легкий вечерний туман, превращавший в серые силуэты островерхие дома на другом конце обширной и пустынной площади, Бейль увидел столбы с огромными перекладинами и восемь спускающихся петель. Горничная в белой наколке и белом фартуке накрывала на стол. Не отрываясь от своей работы, она вскинула на Бейля глаза и сказала:
– Всех восьмерых повесят завтра, в девять часов. Если вы дадите мне шиллинг, я уступлю вам окно своей комнаты. За эти окна я не ручаюсь, так как здесь будет полным-полно. Жильцы заказали вино и хороший завтрак, чтобы не томиться ожиданием, пока привезут висельников.
Бейль покачал головой. Вернувшись к себе, он стал ходить большими шагами из угла в угол. До самого утра он не смыкал глаз, думая о значении публичных казней и о том, как «счастливая тысяча» таким способом устрашает жителей Лондона и всей страны. Под утро он записал на переплете веселой шекспировской комедии «Двенадцатая ночь» следующее:
«На мой взгляд, происходит простое убийство, когда англичане вешают разбойника или вора. Аристократия стремится раздавить свою жертву, полагая таким способом оградить свою безопасность, так как она хорошо знает, что именно она принудила человека стать негодяем… Эта истина, столь парадоксальная сегодня, станет, быть может, всеобщей к тому времени, когда эти строчки найдут себе читателей. Максимум человеческой свободы осуществится лишь в 1929 году».
В шесть часов утра дождь забарабанил по крыше. На площади стояли тусклые лужи; небо заволокли тучи; каменноугольная пыль носилась в воздухе, который приобретал мертвящий и острый запах.
Бейль дремал в кресле перед письменным столом.
Вошел портье и тронул его за плечо. Извозчик взял багаж.
Бейль закутался и поехал на остановку мальпоста, не взглянув на сооружение, стоявшее на площади, постепенно наполнявшейся любопытной толпою.
День прошел прекрасно. Под зелеными деревьями парка Беньо просмотрены последние гранки книги «О любви». Огромная зеленая папка лежала на скамейке. Гранки рассыпаны на траве, песок вытоптан до самого грунта, поза автора самая неудобная. И все-таки не почувствовал даже, как свело шею и заныл локоть. В папке лежал оригинал: это итальянские афиши, сплошь исписанные на оборотной стороне свинцовым карандашом: они не производили уже того впечатления, как до поездки в Лондон. Образ Италии потускнел, и лучше не касаться воспоминаний, вызывающих боль. Семь лет промелькнули, как минута. По полугоду он не слышал ни одного французского слова. И если бы не раскрытие карбонарской организации, он никогда не вернулся бы во Францию. Он думал об этой стране: теперь можно снова увидеть памятники, улицы, городские площади, но нельзя увидеть общества, согретого веселостью и той живостью ума и непосредственностью чувства, которые оставались в ту пору только в Италии. Теперь это тепло исчезло, и воздух Италии заморожен холодными северными ветрами. Лучше туда не возвращаться.
Движением ветра отброшены гранки, зеленые блики и солнечные пятна от ярко освещенных деревьев понемногу сходили с полос разбросанной бумаги. Эта небольшая книжка, которая в скором времени появится в витринах, есть воспоминание об Италии и памятник очень хорошим чувствам.
Солнце склоняется к западу. Пора идти.
По дороге, в аллее Пале-Рояля, Бейль встречает лысого человека без шляпы, в старомодном сюртуке, худого, с воспаленными глазами, пошатывающегося. Это Андреа Корнер. Еще одно итальянское впечатление в Париже, второе за сегодняшний день! Утром он встретил ди Фиоре, с гордостью несшего свою львиную голову на могучих плечах. Ди Фиоре не скучая живет во Франции, так как это единственная страна, где ему не угрожает топор гильотины. Переписка о выдаче ди Фиоре кончилась. Он никогда не увидит родины, так как приговорен к смерти за участие в неаполитанском восстании. Корнер не имеет такой славы. Потомок венецианских дожей, один из самых знатных итальянцев, проживающих в Париже, он ведет цыганскую жизнь и совершенно опустился. Расставив руки, он загораживает дорогу Бейлю.
– Послушайте, миланский дьявол, – обращается он к нему по-итальянски, – где же, наконец, моя квартира? Я уж не помню, когда я вышел.
– Берите меня под руку, – говорит Бейль, – потому что я спешу, а вы склонны идти медленно.
Он провожает его до квартиры на улице Гайон и сдает его консьержу. Привратник смеется.
– Мы уже дали знать в полицию! Господин Корнер пропадал три дня.
Бейль идет дальше один.
На улице Гайон, против шестиэтажного серого дома, Бейль останавливается. Думает минуту, потом открывает дверь, отсчитывает ровно девяносто пять ступеней по темной лестнице, ощупью берет молоток и стучит в дверь. Со скрипом и свистом дверь открывается. Недовольное лицо смотрит на входящего. Это сам хозяин – Этьен Делеклюз. Очевидно, он писал. Он смотрит против света усталыми глазами, широко раскрыв веки и,узнав Бейля, успокаивается.
– Почему вы так рано? – спрашивает он.
– Вопрос нелюбезный. По-моему, я всегда прихожу вовремя.
– Этого бы я не сказал. А сегодня и подавно.
– Вы, я вижу, прескверно настроены, но все равно я не уйду и могу вас порадовать: через полчаса придут Нодье, Вите, Ремюза, Ампер.[136] Ну, падайте в обморок!
– Куда же я помещу такую ораву? И вы думаете, что я намерен болтать с вами, когда у меня срочная работа по журналу?
– Так-то вы меня встречаете после приезда из Англии! Ах, черт вас побери, неужели вы думаете, что мы будем это терпеть!
– Во всяком случае, терпеть буду я.
– Ну давно бы так!
– Вы знаете, что о вас справлялся молодой Мериме?
– Не помню такого.
– Как же так? Вы его видели у Лингаи.
– Ах, этот юноша невзрачного вида! Помню, помню.
– Да, этот юноша невзрачного вида разыскал в книжных магазинах все, что написано бароном Стендалем, и, что всего для вас хуже, он заявил, что статьи в лондонском «Ежемесячном обозрении», подписанные Альцестом и буквами Д.Н.К., – это ваши статьи, так же как и все, что написано бароном Стендалем.
– Он служит в полиции, ваш Мериме?
– Знаете, Бейль, по-моему, вам нужно обратиться к психиатру: или у вас действительно что-нибудь неблагополучно в политике, или вы больны.
– Ни то, ни другое. Я просто не терплю любопытных мальчишек.
– Мериме человек с исключительно проницательным умом, на редкость справедливый и честный.
– Какое мне до этого дело?
Раздался стук в дверь. Делеклюз поморщился, сгорбился и пошел к двери, ворча:
– Ну, начинается нашествие! Это, конечно, Нодье. Кто же, кроме Бейля и Нодье, приходит не вовремя?
Но это был Поль Луи Курье. Грустный, с огромными черными глазами, пряча изящный подбородок за углами высокого воротничка, доходящего до бакенбард, он молча протянул руку Бейлю, сел к окну и снял длинный камышовый чубук со стены. Привычным движением надел ремешок на левую руку, набил трубку, зажег и стал курить. Делеклюз спокойно смотрел на него.
– Ну, как дела? – спросил Бейль.
– Не могу сказать, чтобы тюрьма Сен-Пелажи была благоустроеннее других тюрем Франции. Я просидел два месяца и уже соскучился.
– Вот как! – воскликнул Бейль. – Я не знал. Что вас принудило поселиться там?
– Во всяком случае, не приискание квартиры, скорее вот этот лист бумаги.
Он вынул из кармана тщательно сложенный документ. Это был подписной лист на покупку огромного Шамборского замка на средства населения для новорожденного принца Бордоского, сына убитого Лувелем Беррийского герцога, наследника французского престола.
– Я был в Англии, – сказал Бейль, – и там не мог получить сведений о том, что шамборские листы являются пропуском в тюрьму.
– Пожалуйста, не зубоскальте, – это вовсе не так весело. Я выпустил памфлет, который был настолько удачен, что подписка на национальный подарок наследному принцу сорвалась. За это я получил два месяца тюрьмы. В самом деле, наследные принцы любят, когда им дают, а мы любим, когда нам оставляют.
– Когда вы угомонитесь, Курье? – спросил Делеклюз.
– Послушайте, неужели вас не возмущает, – закричал Курье, теряя спокойствие, – неужели вас не возмущает, что для чего-то делалась революция, для чего-то проливались потоки крови и вот – все безвозвратно погибло? Я недавно встретил двоюродного брата, отбывающего воинскую повинность в гвардии. Спрашиваю: «Что вы сегодня делали?» Он отвечает: «Приобщались святых тайн с левого фланга по одному». Спрашиваю: «Как по одному?» – «Да так, по одному, – отвечает. – Расставят шеренгами, скомандуют: „По головному номеру слева направо на первый, второй рассчитайся“, потом: „Вторые номера вперед, стройся“ – и маршируй к причастью, а перед этим исповедь, с обязательным рассказом священнику о политическом настроении в ротах и эскадронах». Спрашиваю: «Кто ваш полковник?» Называет. «Он служил?» – «Служил». – «Где?» – «В Англии попом, обедни служил». – «Ах, вот как», – говорю.
– Ах, вот как! – повторил Бейль. – Не правда ли, замечательно! Знаете, Курье, вам несдобровать!
– Знаете, Бейль, я вам это крикнул, когда видел вас в североитальянском мальпосте.
Тень пробежала по лицу Бейля. Надо как можно скорее выпустить книгу, которая тяготит, как тяжелый баул, нагруженный воспоминаниями. Хорошо, если сегодня не будет итальянских тем для разговора. Нодье обещал говорить о Шекспире, Вите заявил, что будет очень интересный вечер, и никто не догадался предупредить Делеклюза.
– Я скажу, чтобы купили вина, – сказал Делеклюз.
Курье сидел в облаках дыма, насмешливый, ядовитый, как Мефистофель на Брокене. Бейль вертел в руках подписной лист на покупку Шамборского замка в подарок наследному принцу. Вся верхняя часть листа была заполнена гравюрой, изображающей ребенка в роскошной колыбели, около которой лежит борзая. Фигуры в горностаевых мантиях подносят ребенку план его будущего владения и грамоту. Нижний край листа занимает герб Бурбонов.
– Билет беспроигрышной лотереи, – сказал Бейль.
– Франция уж не мало проиграла, – ответил Курье. – Буржуазия разорила крестьянство, а эти двенадцать тысяч арпанов земли[137] с виноградниками – подачка, совершенно незаметная в бюджете королевской семьи. Если Шамборский замок не будет в крестьянских руках, это сильно подорвет благосостояние края.
– Послушайте, Курье, я никак не могу поверить, чтобы вы были яростным защитником крестьян. Ведь вы же ведете с ними постоянные процессы.
– Дорогой мой, вы ошибаетесь. Процессы ведет моя жена, которая готова четвертовать меня самого за каждую строчку моих памфлетов. Меня боятся, со мной как с памфлетистом невозможно бороться открыто, поэтому применяют тайные средства. Инсценировка процессов в моем имении – это дело подкупа.
– Одно время я сам так думал, но мне говорили, что вы недаром подписываетесь Виньероном.[138] Мне казалось, что Курье смирился, раз он стал прятаться за спину Виньерона.
– Я хотел бы знать, за какую спину не прятался гражданин Бейль? – едко ответил Курье. – Во всяком случае, мой псевдоним является простым обозначением моего ремесла – я действительно винодел.
Бейль улыбнулся.
– Привыкайте, голубчик, к Франции, привыкайте, – ворчал Курье. – Кстати, верните-ка мне шамборский лист, вы его совсем измяли, а для того чтобы заменить его чем-нибудь, подержите в руках вот эту бумажку.
Бейль прочел. Секретный циркуляр министерства внутренних дел, датированный маем 1822 года, предписывал французским чиновникам всеми мерами содействовать в провинции избранию угодных правительству депутатов в Палату. Этот циничный циркуляр заканчивался прямым указанием на министерские фонды, из которых можно черпать средства для подкупа избирателей. Вместе с тем предлагалась довольно сложная система устранения нежелательных кандидатов. Бейль вспомнил рассказы о лионских событиях.
– Провокация стала обычным явлением, – сказал Курье. – То, что случилось в Лионе, в менее острой форме наблюдается повсюду. Полиция, печать и биржа связаны теснейшим образом в общей работе. Крупнейшие финансисты заинтересованы в компрометировании рабочих, они подкупают полицию и инсценируют стычки рабочих с солдатами. Переодетые полицейские подстреливают часовых в фабричных районах, а газетные репортеры уделяют этим событиям колонки в газетной хронике. В конечном счете человек, совершивший провокацию, с негодованием печатает в газетах известие о происшествии, сам же читает, сам же возмущается, сам же требует репрессий и сам же налагает кару. Все это при полном безмолвии массы французских граждан.
– Да, кажется, австрийская полиция в Милане не доходила до этого, – сказал Бейль.
– Там было другое, там была работа конгрегации. По сравнению с конгрегациями ваши друзья из Санта-Маргарита кажутся овечками. Во Франции целых пять полиций, из которых одна ненавидит другую, одна стремится провалить другую, и, пожалуй, самая страшная полиция – это полиция иезуитских конгрегатов. Она работает, как часовой механизм, и очень редко ошибается. Людовик ее не любит, но Марсанский павильон кишмя кишит черными тараканами в рясах… Скажите, Бейль, какую должность вы хотели бы занимать сейчас?
– Решительно никакой.
– Известно ли вам, что Карл д'Артуа требует второго пересмотра списков должностных лиц? Наполеоновские офицеры почти сплошь увольняются, не говоря уж о тех, кто был связан с революцией. Имейте в виду, если вы начнете литературную деятельность неудачно, а я в этом уверен, то вам скоро станет довольно скучно, особенно если вы сделаетесь депутатом.
– Такая возможность исключена, – ответил Бейль. – Я твердо стал на дорогу к нищете. Как вам известно, избирать могут девяносто восемь тысяч из двадцати девяти миллионов французов, а попасть в депутаты может только тот, кто принадлежит к пятнадцати тысячам богатейших граждан.
– Ну, тогда возможность заскучать у вас еще шире. В одно прекрасное время, после непонравившейся газетной статьи, офицеры гвардейского батальона по очереди будут вызывать вас на дуэль. Если вы прекрасный стрелок, то уложите двоих, но поверьте, что третий найдет способ проколоть вас рапирой. Вас уничтожат на законном основании, без права вмешательства какого бы то ни было органа защиты. Такова наша Франция.
Бейль сложил циркуляр, вручил его Курье и заходил большими шагами из угла в угол.
Ржавый ключ повернулся в двери. В комнату вошел Делеклюз с мальчиком из магазина, несшим корзину с вином.
Делеклюз готовил холостую пирушку. Бейль ему помогал. Курье сидел молча, утопая в облаках дыма.
Приходили гости, главным образом из компании Арсенала – группа боевой литературной молодежи, собиравшейся у Нодье, библиотекаря Арсенального музея.
– У тебя нет рояля, – сказал Нодье, обращаясь к хозяину, – у тебя не поют и не танцуют. Какой же ты после этого журналист?
– Я привык, что танцуют под мою дудку, – сказал Делеклюз.
– Ну, этого не случится, – возразил Нодье, – ты не Дафнис, и мы не козлы из стада Хлои.
– Когда ж прекратятся ваши классические сравнения? – произнес юноша в сером сюртуке, стоявший в углу со скрещенными на груди руками.
– С каких пор Мериме ненавидит классические образы? – спросил Курье.
– Во всяком случае, если я мирюсь с ними, то только в вашем присутствии. Ваша работа над рукописью «Дафнис и Хлоя»…
– Боже мой, когда кончатся злые намеки?! – воскликнул Курье с притворным испугом. – Еще один классический образ – это фурия. Вы знаете, Мериме, что человек, отравивший мне жизнь по поводу пасторали Лонгуса, на которую, быть может, я имел несчастье уронить чернильную каплю, носил такую фамилию – это итальянец Фурия. Так вы что – хотите сейчас заняться воспоминаниями о моих флорентийских злоключениях и неудачах?
– Нет, я хочу только сказать, что пора нам выйти из мира греческих и римских героев, пора вообще пересмотреть всю классику.
– Молодой человек прав, – сказал Бейль. – Когда отцы нынешних торговцев шли против Бастилии, кстати сказать, в тот день почти не имевшей заключенных, то им нужно было рядиться в греческую тогу, в римскую каску, хотя бы на театральных подмостках. Ну, а теперь скажите, стоит ли тревожить тени древнего Рима ради конторки и прилавка?
– Что же, по-вашему, заслуживает внимания? – спросил Мериме, словно радуясь возможности говорить со Стендалем.
– В Риме итальянцы заняты преодолением своей настоящей античности. Они хотят построить свободное итальянское государство, разнообразят и украшают эту идею, пренебрегая традиционными формами. Они называют это «романтичизмо».
– Вот то, что нам нужно, – сказал Нодье. – Нам надо наш сильный французский романтизм противопоставить обветшалым классическим традициям наших прадедов. Кто, по-вашему, может обрадовать зрителя со сцены – Расин или Шекспир?
– Шекспир, конечно, – ответил Бейль.
– Но это вопрос! – воскликнул Вите. – И я даже не знаю, законно ли ваше противопоставление.
– Ах, оно очень законно, – заявил Курье. – Неужели жить тем, чем жили несколько веков назад, неужели сохранять старые формы театра? Дико и нелепо при головокружительной смене событий давать зрителям трагедию одного дня лишь потому, что Аристотель и Буало требовали единства времени!
– Еще более нелепым я считаю, – заговорил Бейль, – давать вместо живых характеров условные риторические формулы пороков и добродетелей. Куда к черту годится ваш Расин по сравнению с Шекспиром?
– Послушайте, – прервал его Вите, – ну как можно отрицать Расина? Ведь это же безукоризненный французский язык, ведь он умеет оторвать вас от плоских и низменных будней.
Бейль сорвался с места. Откидывая стул, роняя стакан со стола, он рванулся, словно корсар на палубу, и зарычал:
– Язык?.. У Расина язык? Да ведь это же мертвец! Понимаете ли вы, что такое язык без души, язык без выразительности, язык кукол с номерами, выпаливающих со сцены благородные фразы? Как можно вернуться ко всему этому приторному вздору после двадцати лет революций, казней, войн и заговоров? Мы сегодня сидим у Делеклюза и хохочем над остроумным памфлетом Курье, а через две недели Курье будет сидеть в тюрьме, а Нодье в качестве прокурора будет его судить. Мы и сейчас имеем казни, заговоры, подготовку войны с Испанией, мы вскоре увидим, как французские офицеры опозорятся ловлею Гиего и Квироги – этих лучших людей нашего времени, этих героев революции. И что же? В ответ на живые требования нынешнего дня вы будете отвечать пышными фразами библейской Гофолии? Почему близок нам Шекспир и почему в Шекспире я усматриваю то, что так удачно назвали романтикой? Да потому, что он давал своим современникам живую картину страстей, казни времен Елизаветы, заговор Суссеки и тысячи таких вещей, которые держали зрителей в невероятном напряжении, умели их потрясти, ставили перед ними живые задачи и давали им разрешение. Вот что я называю романтикой, а жить старьем, реставрировать прошлое, делать прививку дряхлой крови наших отцов новому поколению – это я считаю классицизмом. Собирайте у себя в Арсенале ваших чудаков, там у вас рояль, у вас поют баллады, читают стишки господина Гюго, кажется, даже исполняют католические гимны; у вас бредят там средними веками. Пожалуйста, делайте что хотите, но не думайте, что это кому-нибудь нужно. Что может быть глупее и нелепее украшения монархических тряпок средневековой мишурой, и это в дни, когда паровая машина и химическая лаборатория отнимают у вас всю вашу мистику и весь ваш бред! Вы хотите закрыться от действительности, вместо того чтобы ее преодолеть. Вы хотите, чтобы мы в полдень смотрели на часы, показывающие два часа ночи. Наше понимание все-таки достойнее вашего самообмана.
– Да здравствует Бейль! – закричал Делеклюз.
– Вы непременно должны записать то, что сказали, – это замечательные мысли, – сказал ему Мериме.
– Хорошо, – ответил Бейль, – я запишу, но только помните, что я не люблю непрошеных советчиков.
Мериме смотрел на побагровевшего Бейля в упор совершенно спокойно и невозмутимо.
– Я не могу вам советовать, но очень прошу.
– Зайдите ко мне завтра, я дам вам итальянские «Записки о романтизме», – сказал Бейль, стремясь скрыть удивление. Мериме поклонился.
Поздно ночью, возвращаясь домой, Бейль обдумывал предмет спора всего вечера. Памфлетная форма Курье его увлекала. Живые и яркие мысли о новой и старой литературе, о классическом и романтическом группировались очень стройно. Подходя к дому, он вспомнил, что забыл зеленую папку у Делеклюза. «Опасно оставлять у журналиста гранки», – подумал он, потом махнул рукой, вошел в пустынную и одинокую комнату, зажег свет и написал на листе бумаги «Расин и Шекспир, сочинение господина Стендаля», затем взял анонимное итальянское издание своих «Записок о романтизме» и стал читать его и подчеркивать.
В течение недели два маленьких томика трактата «О любви» смотрели сквозь стекла витрин книжных магазинов. Во всем Париже нашлось тринадцать человек, купивших книжку из праздного любопытства, и те, пожимая плечами, оставили неразрезанным второй том.
Через месяц книга была забыта, а на бульваре Пуассоньер издатель Монжи-старший по рассеянности стал раздирать эти томики на обертку.
Наступил 1823 год, и неугомонный Бейль выпустил новую книгу, «Расин и Шекспир», после горячих споров на тему о том, не является ли Шиллер, в сущности говоря, более современным автором, следует ли возвращаться к Шекспиру. Очень трудно было убедить даже Мериме в том, что «Шиллер не более как простой копировщик риторики Шекспира, преподносящий христианские надувательства в напыщенной форме».
«Наша трагедия должна быть проще. Шекспир нам ближе потому, что наши события похожи на события в Англии 1590 года, но мы неизмеримо выше по уму англичан XVI века; наша трагедия должна быть проще и должна обойтись без риторики. Шекспир пользовался этим средством только потому, что он нуждался в приспособлении к понятиям публики тех или иных драматических положений. Тогдашний зритель был невежествен, и житейская отвага заменяла ему быстроту умственной работы. Французский ум в особенности должен отбросить немецкую галиматью, случайно названную романтизмом. Шиллер не обладает достаточным умом, чтобы предложить своему веку трагедию, выражающую основные стремления эпохи и конфликты со старым миром. Таким образом, если Шекспир по времени отстоит дальше, то по внутреннему смыслу он гораздо ближе нашим дням, чем недавно умерший Шиллер».
Но Мериме не так легко было убедить. Спор начинался с утра в комнате Бейля, читавшего молодому другу еще свежие страницы записей, потом продолжался в кафе «Лемблен», вечером – в ложе французского театра и, наконец, ночью – в маленькой комнате кабачка у Желтых ворот, в Венсенской роще, за столом, уставленным бутылками, в перерывах между озорными приключениями с балеринами. Утром спор возобновлялся, и так целую неделю, до тех пор, пока Мериме не решил расстаться со своим другом, находя, что точек соприкосновения между ними слишком мало. Бейль убеждал не делать безрассудств и перечислял все «точки соприкосновения» в такой форме, что Мериме, всегда сдержанный и холодный, катался со смеху и бегал из угла в угол. Мир был заключен. Оба сошлись на одной затее. Трактат «Расин и Шекспир» вызвал скептическое замечание непременного секретаря Академии наук господина Оже. Мериме и Бейль решили совершить бандитское нападение на академию. Два дня старый и молодой сочиняли анонимное письмо к Оже. В нем были: утонченные рассуждения о задачах, которые возложил на академию ее основатель кардинал Ришелье, указания на то, что Оже ни в каком случае не опрадывает его доверия, предупреждение господину Оже, говорящее о том, что ровно через две недели по получении этого письма господин Оже лишится своей любовницы и может получить такое украшение головы, которое сделает невозможным надевание шляпы.
С хохотом перечитав письмо, они запечатали его и отправили..
– Я никогда ни в чем не раскаивался, – говорил Бейль.
– Единственно, в чем я раскаиваюсь, – это в том, что судьба свела меня с вами, – смеялся Мериме.
Бейль пожимал плечами и советовал:
– Подружитесь с Оже.
Мериме доставал из папки рукопись, тщательно переписанную министерским стенографом, и, галантно расшаркиваясь, протягивал Бейлю.
– Будьте любезны прочесть. Оже готовит к печати разгром ваших теорий.
– Не могу я прочесть это сейчас.
– Оставьте это у себя и помните, что я умею делать подарки друзьям.
Бейль с любопытством перелистывал академический «Манифест против романтизма».
– А что, если мы ответим?
– Необходимо ответить, – сказал Мериме. – Академическая защита классицизма – это слишком серьезная вещь. Гонение на романтиков может превратиться в политику цензурного комитета.
– Но я же совершенно не намерен быть защитником литературных школ.
– Ну так не отвечайте.
– Но ведь он делает выпады лично против меня?
– Ну так отвечайте.
– Но ведь это может превратиться в полемику?
– Ну так не отвечайте…
Бейль остановился и в упор посмотрел на Мериме.
– Ради бога, дорогой друг, не вносите в жизнь литературных приемов: вы стряпаете, говоря со мной, диалог в манере Рабле.
– Так ли уж это плохо? – лукаво улыбнулся Мериме. – Вы стряпаете ваши сомнения в манере Рабле.
– Чего доброго, вы станете писателем, – сказал Бейль.
– Вот посмотрим, не перестанете ли вы быть писателем, когда Оже напечатает свой «Манифест»!
– Нет, друг мой, я слишком хорошо знаю, что если человек взялся за перо, то должен приготовиться к тому, что его будут ругать канальей.
– Надеюсь, вы не собираетесь к этому привыкать.
– Я не собираюсь отвечать на оскорбительные выпады существ этой породы.
– А я уверен, что вы можете меня испортить настолько, что я захочу водить пером по бумаге.
– Я уверен, что это случилось бы и без моего развращающего влияния. У вас есть склонности ко всякого рода порокам.
– О, как это сильно сказано, – возразил Мериме. – Я всего лишь не счел бы себя склонным к добродетелям.
– Я в этом убедился, – сказал Бейль. – Неделя у Желтых ворот больше не повторится.
– Ну, будет неделя у Александрины. Кстати, вчера я видел ее с капитаном инженерных войск в великолепном интендантском экипаже.
– Оригинальное сочетание родов оружия! – усмехнулся Бейль. – Вы что же – дежурите на улице при ее проезде?
Мериме помолчал. Потом, рассмеявшись, сказал:
– Я понимаю вас, хитрец, вы ревнивы и боитесь, что я знаю адрес ваших вечерних увеселений. Не беспокойтесь, у меня самого их достаточно, и я не буду ездить по вашим. Кстати, чтобы переменить тему разговора, известно ли вам, что Манюэль исключен из Палаты?
– Да, я читал его речь первого марта и считаю, что он совершенно прав, – это лучший и благороднейший человек в Палате. Если он говорит сдержанно о позоре Франции, предпринимающей испанскую интервенцию для подавления революции, так это только печальная истина, а не повод для исключения. В январе монархические страны – Пруссия, Австрия и Россия – потребовали восстановления монархии в Мадриде. Теперь и Франция приложит к этому руку. Что может быть подлее!
– Заметьте, что Манюэля оборвали на действительно революционных словах, – сказал Мериме. – Ведь эта фраза: «Опасность, грозившая королевской семье, стала действительно живой угрозой с той минуты, когда Франция, революционная Франция, почувствовала, что теперь она должна вызвать к жизни новые силы и новую энергию»…
– Да, я все это знаю, – перебил Бейль, – я знаю, что вы этому не сочувствуете и что все это глубокая правда. Я знаю и то, как Палата кричала ему: «Цареубийца! Вон! Долой!», – но тут мы никогда не поймем друг друга.
– Бейль, скажите, правда ли, что во Франции существует Тайный комитет, в котором работают бывшие итальянские карбонарии? Правда ли, что Лафайет и Манюэль входят в этот комитет? Правда ли, что вы под именем инженера Висмара участвовали в туринском восстании?
– Все это вздор, и я удивляюсь, как умный человек может слушать сплетни.
– Но вы не скрываете ваших симпатий?
– А вы напрасно подавляете ваши антипатии, – возразил Бейль. – Поедемте-ка лучше обедать, а потом проедемся за город.
Мериме и Бейль отдыхали на широкой зеленой скамейке под деревьями Булонского леса. Через минуту к ним подошел невысокий человек с курчавыми волосами, в низеньком цилиндре и с огромной тростью в руках. За ним шел Курье – рассеянный, с грустными глазами, ничего не видящий. Пока толстяк испрашивал разрешения сесть на ту же скамейку, он спокойно расположился рядом с Бейлем. Бейль оглянулся, узнал Курье и воскликнул:
– Вот что значит быть гордецом! Он даже не здоровается!
– Ах, простите! – поспешно воскликнул Курье. – Познакомьтесь, пожалуйста: доктор Корэф – врач особы его величества прусского короля, Анри Бейль – личный секретарь, внук, брат и дед Бонапарта.
Мериме смотрел насмешливо на обоих. Бейль и Корэф были одинаково плотно сложены, и в выражении лиц было какое-то неуловимое сходство.
– Поменьше царственного родства, – сказал Бейль.
– Нет, это сущая правда, – произнес Курье и, обращаясь к доктору Корэфу, продолжал разговор:
– Спешить некуда – раз уж вы пришли на мой вызов, давайте погуляем. Никогда, кажется, хорошая погода не созывала сюда столько парижан, сколько сегодня, а потом я вам покажу документ, далеко не безынтересный для вас.
– Курье опять затеял какую-нибудь политическую интригу, – сказал Бейль.
– Совсем нет! Я просто хочу разуверить господина Корэфа в его плохом мнении о парижской полиции. Он смотрит на Париж, как на место политического отдыха. Не знаю, кто его в этом уверил.
– Я очень высокого мнения о Париже вообще, – сказал Корэф, – а следовательно, и о парижской полиции, но уверяю вас, что ей со мной нечего делать. Я слишком недостойный предмет ее внимания.
– Послушайте, – сказал Бейль, – пойдемте вот за этими молодыми людьми. Это русские офицеры, одного из которых мне называли когда-то. Я его сразу узнал.
– Ах, вот этот красавец? Но зачем мы будем за ними ходить?
Тем не менее все встали и, вмешавшись в толпу, пошли в двух шагах позади русских офицеров. Бейль с величайшим волнением следил за каждым жестом Ширханова, которого он не видел почти десять лет. Спутник Ширханова напоминал мальчика, виденного им в дни московских пожаров. То был воспитанник дворянского Пансиона, который вместе с учителем переводил для него на французский язык страницы русских исторических сочинений, с любопытством посматривая на врагов, занявших Москву столь внезапно, что он с товарищами по пансиону не успел выехать. Фамилию этого мальчика Бейль не помнил, он знал только, что она звучит по-польски и что зовут его Петром. Неужели до такой степени могут сохраниться детское выражение глаз и очертания бровей, оттопыренная нижняя губа, что даже прошедшие десять лет не меняют человека?!
Русские офицеры говорили, не стесняясь, на своем языке. Бейль разобрал только несколько раз фамилию Сен-Симона.
Курье, обращаясь к Бейлю, спросил:
– Вы, кажется, не знаете русского языка?
– Я хорошо запомнил только русские ругательства, – ответил Бейль.
– Но вот Корэф, должно быть, понимает по-русски.
– Очень мало. Братья моей жены – Матьясы – ведут в Москве какие-то коммерческие дела. По моему, молодые люди говорят о посещении Сен-Симона, которого они застали больным. Неужели этот чудак со своими фантазиями может иметь успех?
– Да, потомок герцогов и граф, отказавшийся от титула, живущий сейчас в мансарде на хлебе и на воде, мечтающий обновить человечество социализмом, – как видите, он пользуется успехом у русских гвардейцев, – заметил Бейль.
– Страна крепостных рабов и дикарей-дворян – что общего между ее представителями и сумасшедшим чудаком Сен-Симоном! – воскликнул Курье. – Россия живет семнадцатым веком. Я думаю, что холеные дворянчики интересовались Сен-Симоном так же, как русские цари интересовались уродливыми карликами.
– Только не этот высокий адъютант. Я о нем самого лучшего мнения, – сказал Бейль.
– Откуда вы его знаете? – спросил Мериме. – И что за влюбленный тон?
– Мне называли его фамилию, но нужно сделать горловую операцию, чтобы безнаказанно ее произнести. Он был адъютантом какого-то князя на букву «В». О князе говорили как о герое Шевардинского редута.
– Это что такое? – спросил Мериме. – Вы знаете, когда мне было одиннадцать лет, я часами простаивал около решетки Тюильри и смотрел, как эти азиаты на маленьких лошадках, в меховых шапках, с желтыми лампасами, вооруженные пиками, разъезжали по улицам Парижа. Это было замечательное зрелище! С тех пор я ищу встречи с русскими.
– Я склонен без всякого чувства приличия подойти и познакомиться, – сказал Бейль. – Но я не знаю, как это будет принято. Лучше послушаем, о чем они говорят.
Корэф, стараясь переводить дословно, произнес:
– Старший говорит младшему: «Послушай, Каховский, ведь весь „Катехизис промышленников“[139] – сущий вздор. Я буду по-прежнему противиться допущению купеческого сословия в общество и союзы. Купцы суть невежды, а без просвещения наше дело неосуществимо».
Еще несколько шагов по аллее. Долетают обрывки русской речи. Молодой человек горячится, и глаза его сверкают. Ширханов улыбается и с грустной серьезностью думает о значении произносимых слов.
Корэф передает:
– Русский, кажется, цитирует «Новое христианство».[140] Очевидно, они под сильным влиянием социалиста… «Государи Европы объединились под знаменем христианства в Священный союз, но их поведение поддерживает старую систему власти меча и власти кесаря». Молодой поляк убежден, что ни царь, ни промышленники не могут дать, как он выражается, истинной свободы… Однако они опасны, ваши русские офицеры. Что за черт, да он якобинец, ваш офицер! Посмотрите, как горят глаза, когда он оборачивается к спутнику. Слышите, слышите, что говорит? Он говорит, что Риего сделал ошибку, что надо истреблять царские семьи. Если бы Фердинанда обезглавили, так же как Людовика во Франции, то не было бы клятвопреступлений короля и не было бы организованного убийства целой страны силой чужестранного оружия. «Правительство, не согласное с желаниями народа, всегда виновно, ибо в здравом слове закона есть воля народная. Недостаточно повесить Аракчеева, – надо обезглавить Александра, надо истребить царскую фамилию».
Четверо французов переглянулись.
– Вот вам новый Робеспьер, – сказал Мериме – А вы говорите, что они крепостники и офицеры императорской гвардии.
– Я уверен, что это чрезвычайно редкий случай, – сказал Курье. – Перед нами террористы в гвардейских мундирах. Во всяком случае, они не простые путешественники и не зря были у Сен-Симона.
– Но этот Каховский – законченный террорист, – произнес Корэф настолько громко, что оба офицера быстpo обернулись, посмотрели на французов и свернули, ускорив шаги, на боковую аллею.
Вторично произошла встреча двух военных героев 1812 года. Снова одно мгновение смотрели они из толпы друг на друга, не зная о том, как судьба скрестила их дороги однажды. Князь Ширханов давно забыл морозное декабрьское утро у Аракчеева в Грузине, когда, будучи молодым поручиком, просидел всю ночь, переписывая французские письма военного комиссара наполеоновской армии Анри Бейля.
Бейль, когда-то тщетно искавший в горящей Москве Мелани Гильбер, писавший ей бескорыстные дружеские письма, никак не думал, что эти перехваченные письма читал офицер, дважды встреченный им в Париже. Судьба развела их снова.
Затерявшись в толпе, русские офицеры исчезли. Через минуту четверо французов о них позабыли. Высокий, полный и грузный человек в длинном сюртуке с огромным бархатным воротом, с круглым лицом, умными глазами, встретился им. На губах заиграла улыбка, глаза стали веселыми, широкополая шляпа поднялась в вежливом приветствии, солнце осветило сияющую лысину. Беранже, насмешливо скаля зубы, с преувеличенно любезным поклоном поздоровался с Бейлем и Курье, потом сухо кивнул головой в сторону Мериме и Корэфа.
– Я все-таки на месяц дольше, чем вы, засиделся в тюрьме, – сказал он, обращаясь к Курье.
– Большому кораблю – большое… плавание, – ответил тот. – He могу сказать, чтобы в этом отношении я вам завидовал.
– А я все-таки завидую Виноделу. Ваши памфлеты – это такое крепкое вино, что сшибает с ног даже литературных пьяниц вроде меня.
– Ну, батюшка, я бы отдал все мои памфлеты за вашего «Сатану, умирающего от яда иезуита Лойолы». Согласитесь сами, что черт, не выдержавший иезуитского напитка, – это очаровательная шутка! Но то, что иезуитский генерал немедленно занимает трон владыки ада, то, что иезуит становится чертом и управляет миром, – это совершенно несомненно. Я никогда не смогу написать о господе боге так, как вы. Мне никогда не изобразить его стариком, в ночном колпаке, спросонья выглядывающим в окно, с удивлением слушающим парижские сплетни о нем, боящимся шпионов французской полиции. Да и ваш апостол Петр, у которого веселая Маргота украла ключи из-под подушки, Петр, боящийся, что Маргота напустит в рай непотребных жильцов, – это тоже великолепные стихи!
– По-моему, за такую литературу три месяца тюрьмы мало, – сказал Бейль.
– Нуч кажется, правительство намерено поправить эту ошибку, я вовремя подал в отставку, – сказал Беранже.
– Как же вы будете жить? – спросил Курье.
– Мне нужно очень немного, – ответил Беранже. – Я не жаден, и, кроме того, ко мне идет бедность, как румянец к молодости.
– Ходит слух, что правительство намеревается лишить вас права на бедность. Вас хотят сделать богатым и молчаливым.
– Чтобы я чувствовал себя вполне благополучным и разбогатевшим, мне нужно несколько предметов, легких, как пробка, и пустых, как выпитая бутылка, – мне нужны грошовые головы Бурбонов, и тогда я успокоюсь. Этот платеж можно произвести без всякого ущерба для министерского бюджета.
– Сегодня удивительный день, – сказал Бейль. – Чудесная погода. Зачем политические молнии при совершенно ясном небе? Господа, каждый из вас похож на лейденскую банку: вы приближаетесь, и начинаются электрические разряды. Вы произносите трескучие фразы, вы молниями чертите воздух.
– Да, но согласитесь, что эти разряды делаются не медными шариками лейденской банки, ибо и у Курье и у меня вовсе не медные головы. Ваше сравнение неудачно, Бейль!
– Вы все-таки литератор, а политика в литературе похожа на пистолетный выстрел в концерте.
– Ничего не имею против, – сказал Курье, – в особенности если оба выстрела дают одинаковый эффект.
Старик, опирающийся на палку, шедший, кряхтя и кашляя, обратил на себя внимание. То был невысокий хромой человек, с длинными серыми волосами, падающими на плечи, с морщинистым лицом и светлыми склеротическими глазами. Тут только собеседники вспомнили, что, перед тем как поздороваться, Беранже вел под руку этого старика.
– Ну, я буду продолжать свою прогулку, дойду до фиакра, а потом поеду на улицу Батуар, – произнес старик, слегка приподняв поля шляпы и, согнувшись, оставляя на песке глубокий след тяжелой трости, прихрамывая, пошел по аллее.
– Кто это? – спросил Бейль.
– Я вас не познакомил, потому что без разрешения это довольно трудно делать. Старик капризен, и после недавнего покушения насамоубийство я всячески оберегаю его от раздражения. Вот сейчас он придет в свой полуподвал, под моей комнатой, ляжет на груду лохмотьев и будет лежать неделю не выходя. Я сегодня еле вытащил его на свежий воздух.
– Кто же это все-таки? – спросил Бейль.
– Да ведь это Руже де Лиль!
Все переглянулись и замолчали. Автор «Военной песни Рейнской армии», спетой 30 июля 1792 года марсельскими федератами и облетевшей потом под названием Марсельезывесь мир, – автор этой песни жил в страшной нищете и болезни, всеми покинутый, ждущий смерти и зовущий ее насильно.
Все по-разному подумали об этой встрече. Бейль вспомнил о том, как в день ареста Людовика XVI Руже де Лиль, поссорившись с Карно, сорвал с себя офицерские погоны и бросил их под ноги генералу. Офицер, пламенный патриот, написавший знаменитый гимн революции, не выдержал извещения об аресте королевской семьи и ушел в отставку. С того дня он превратился из революционера в быстро разлагающийся труп.
Мериме сказал самому себе, что у него никогда не хватило бы пафоса написать революционный гимн. Как можно заражаться вообще подобным энтузиазмом! Огромная толпа с красными знаменами вызывала в нем насмешку.
Курье думал, что если бы он был автором марсельезы, то сумел бы лучше распорядиться своей славой. И вдруг, поморщившись, вспомнил услышанный за перегородкой разговор жены с управляющим. Чего стоит слава великого памфлетиста, когда дома такая неурядица! Дядя Флоримон – управитель, человек огромного роста, думая, что хозяин уехал, повалил на постель жену Курье. Через перегородку слышен был шум и потом голоса, довольно откровенные суждения о муже, указания на то, что жандарм и священник предписали ей следить за Курье. Трудно сказать, чья судьба лучше. Быть может, стариком и ему придется, как Руже де Лилю, лежать в грязном номере меблированных комнат и ждать смерти.
Беранже добродушно и нежно улыбался. Судьба, сделавшая его любимцем парижской бедноты, мастеровых и среднего люда, сделала ему новый подарок. Он имеет возможность быть нянькой старого младенца Руже де Лиля и выслушивать его потрясающие повести о тех событиях, которых молодой Беранже не мог еще знать и видеть.
Доктор Корэф, втягивая шею в ворот и сложив руки за спиною, так что прохожие задевали за трость, вспоминал, как при обыске у него в Берлине полиция конфисковала рукопись марсельезы и как допрашивавший его польский жандарм, называя его, как старого знакомого, «Фердинандом Давидовичем» и потрепывая по плечу, убеждал его рассказать о всех русских знакомствах, хотя в нем не было ни капли русской крови. Мысль о польском жандарме внезапно сменилась мыслью о русском офицере Каховском, говорившем: «Россия в мешке, а царь – это крепкий узел. Надо ножом срезать узел, и тогда живая Россия выйдет из мешка». Однако что это за документ, который хотел показать Курье? Начал с разговора о сказках Гофмана, дознался, что Корэф, как приятель сказочника, изображен Гофманом под именем Винцента в «Серапионовых братьях», и вдруг сразу, ни с того ни с сего: «Я хочу показать вам характеристику, сопровождающую ваш первый приезд в Париж». «Этот Курье черт, а не человек!» – подумал Корэф.
Пятеро французов на повороте аллеи Булонского леса в мгновение ока обменялись взглядами, каждая пара глаз с четырьмя парами. Бейль, Беранже и Мериме пошли вперед. Корэф наклонился, словно для того, чтобы поправить шнурки у туфли. Курье задержался около него. Через несколько времени они отстали шагов на пятьдесят. Курье вынул лист бумаги и дал прочесть Корэфу.
Это был бланк министерства внутренних дел, адресованный префекту парижской полиции 30 ноября 1822 года:
«Предлагаю вам учредить негласный надзор за доктором Корэфом, прибывшим из Баденского герцогства, так как он весьма громко высказывает революционные мнения и, имея рекомендательные письма, теснейшим образом связался с представителями оппозиции. Будучи домашним врачом князя Гарденберга,[141] он устранен от этой должности и выслан из Пруссии по причине своей дерзкой революционной агитации. В силу того, что Корэф светский человек, весьма любезный и хорошо образованный, его общительность даст вам полную возможность осуществить за ним самое тщательное наблюдение, нисколько не утомительное для ваших великосветских осведомителей».
Корэф побледнел и выронил бумагу. Молодой человек, красивый и элегантно одетый, с наглым лицом и улыбкой продажной женщины, кинулся поднимать. Курье ударил его ногой в зад, и услужливый молодой человек поехал лицом по дорожному песку. С быстротою молнии Курье схватил бумагу и сунул за обшлаг. Глаза его, черные, огромные, горели яростью и, казалось, готовы были испепелить услужливого молодого человека. Тот поднялся, вынул свисток; публика быстро очистила пространство, на котором разыгралось неожиданное и непонятное происшествие.
Бейль, подойдя, спросил:
– Что, что такое?
– Ничего, – сказал Курье, тайком протягивая ему превращенную в комок бумагу – Как можно скорее садитесь в первый попавшийся фиакр и уезжайте.
Конный жандарм подъехал к месту происшествия. Наглый красавец, указывая на Курье, кричал:
– Арестуйте его, он украл мои золотые часы!
Курье поднял палку над головой молодого человека.
Жандарм сошел с лошади и, разводя руками, потребовал, чтобы Курье вернул часы или шел за ним в префектуру. Бейлю пришла в голову дерзкая мысль. Кавалерист и когда-то неплохой вольтижировщик, он вскочил на лошадь жандарма и быстро ускакал в глубину леса. Там, где не было людей, он соскочил, привязал лошадь к кустарнику и как ни в чем не бывало пошел по направлению к пригороду. По дороге он расправил документ. Привычный к таким историям еще в Милане, он нисколько не удивился, прочтя его. Однако из предосторожности решил не держать выкраденную бумагу у себя, но не зная, что предпримет Курье, оставшийся в руках спешившегося жандарма, разорвал секретное предписание полиции и бросил в кустарник. Ясно, что Курье не имел возможности сделать этого сам на виду у всех.
Обыск, произведенный жандармом, не дал никаких результатов. Молодой человек, у которого украли часы, имел огорченный и разочарованный вид. Бумага, украденная из министерства внутренних дел и, несомненно, бывшая в руках Курье, не была найдена, и поэтому огорчение ро поводу мифических золотых часов имело под собою глубокую почву. Молодой человек не выполнил данного ему поручения. Жандарм потерял лошадь по вине какого-то наглого буржуа, от знакомства с которым все отказались. Не было законных оснований для ареста кого бы то ни было, не было уверенности в том, что жест Курье, обращенный к стоявшему рядом с ним плотному человеку из публики, был жестом передачи министерского документа. Стряхивая песок с лица, молодой агент полиции не имел возможности с достоверностью сказать, был ли этот буржуа случайным спутником Курье или старым знакомым. Одно только ясно, что поднадзорный Корэф теснейшим образом связан с памфлетистом Курье, известным под именем Виньерона. Но эта старая новость никого не удивила в полиции.
Прошло уже много времени с того дня, как Аракчеев, направлявшийся из Чудова в Грузино, при известии о смерти Настасьи Минкиной, изрубленной крестьянами, выпрыгнув из экипажа, в бешеной ярости и тоске катался по зеленой траве около дороги. Прошло не мало времени с тех пор, как повсюду прокатились бунты военных поселенцев. Петр Яковлевич Чаадаев давно уже был в отставке. Братья Александр и Николай Тургеневы странствовали за границей.
В Петербурге было одиноко, царила мертвая тишина кладбищенского покоя. И, как бы вторя этой тишине, погрузился в вечный покой на берегу белесоватого Азовского моря император Александр I.
В дни, когда из Варшавы в Петербург скакал великий князь Михаил Павлович, обмениваясь письмами с братьями Николаем и Константином, – в дни эти над заиндевелой Невой вставало беспокойное солнце. Военная молодежь шепталась, и тревога шевелилась в сердце.
Швырнув серебряный целковый извозчику, отставной штаб-ротмистр Каховский вошел к Кондратию Федоровичу Рылееву.
Разговор был короткий.
– Ширханов болен и едва ли проживет долго. Он целиком со мною согласен, что дело пойдет на лад лишь с истреблением царствующей фамилии. Но не от нищеты и гонений после выхода из дворянского сословия и освобождения своих крестьян стал он таким решительным.
Каховский вынул серебряный целковый с изображением Николая Павловича и сказал:
– Сегодня последний константиновский рубль отдал, а вот тебе новая чеканка. Обоим нужно пробить черепа и начать революцию.
Рылеев сделал вид, что не слышит. Потом, отведя глаза от Каховского, подошел к окну и сказал:
– Ты своим огнивом этого льда не растопишь! Но делать дело надо. Понимаешь, что я хочу сказать? – Он подошел к Каховскому и потряс его за плечи. – Понимаешь ли ты, понимаешь ли, что нужно идти на бесплодную жертву, отдать жизнь, ничего не слыша и не видя, чтобы показать, каково есть насилие и что оно нас не сломило?
Пока свободою горим,
Пока сердца для чести живы,
Мой друг, отчизне посвятим
Души прекрасные порывы.
– На бесплодную жертву я не согласен, – возразил Каховский. – Незачем даром проливать кровь. Еще свою – куда ни шло… И вот что, Кондратий Федорович, я тебе второй раз говорю, брось ты эти надежды на царей. Вот тебе пример. Неаполитанцы вышли на площадь, вся военная молодежь, вроде нашей, свергли иго тиранства, а король присягнул на верность народу словами: «Да покарает господь короля, если он забудет нынешний день». А потом король уехал на север и, по требованию нашего Александра, вернулся со сворой иностранных псов и снова сел на шею своему народу, все офицерство переказнил и разбил все карбонарское общество. Хочешь, приведу второй пример? Наш же Александр содействовал тому, что войска обесславили себя вторжением в Испанию. Припомни, арестованный король Фердинанд в Кадиксе был приговорен к смерти. Он призывает Риего, клянется вновь быть верным конституции, обещает выслать войска Франции из пределов отечества и просит о сохранении своей жизни. Честные люди бывают доверчивыми. Короля освобождают под ручательство Риего. И что же… какой первый шаг Фердинанда? Риего его приказанием схвачен, арестован, отравлен. Полумертвый святой мученик, герой, отрекшийся от престола, ему предлагаемого, друг народа и спаситель жизни короля, по приказанию коронованного клятвопреступника, на позорной телеге, запряженной ослом, везен был через Мадрид и повешен как преступник. Вот поступок Фердинанда! Чье сердце от него не содрогнется? Народы Европы вместо обещанной свободы увидели себя утесненными, просвещение сжатым, тюрьмы Пьемонта, Сардинии, Неаполя, вся Италия и вся Германия наполнились скованными гражданами. И судьба народов стала тягостной. Наученные этим тяжким примером, неужто мы теперь позволим короноваться Константину или Николаю? Смерть им, говорю тебе, смерть!
Далеко за полночь постучался Каховский к Ширханову.
В темной лачуге почти у самого Елагина острова метался в жару когда-то блестящий молодой человек, ныне отставной штаб-ротмистр Ахтырского гусарского полка, Михаил Ширханов. Великолепные волосы спутаны, прилипли к вискам, воспаленные губы сухи и потрескались, глаза стали огромными и не закрывались даже во сне. Он метался по постели, уронив подушку на пол, и бредил. В первый раз после многих лет он видит Наташу. Она подходит, кладет ему руку на лоб, и он удивляется, почему на ней парижское бальное розовое платье с высоким подхватом в талии. Она говорит ему что-то о мистическом кружке герцогини Брольи и показывает крестик из черных брильянтов, висящий у нее на шее. Ему кажется оскорбительным, что она продолжает ссору и осуждает его меры по сплошному освобождению своих крестьян! После Наташи Ширханов слышит голос Николая Тургенева, сухой, холодный, почти бессердечный и в то же время такой вдумчивый, идущий от ума к сердцу. Потом он вспомнил гауптвахту, где встретился с человеком, впервые помогшим ему выйти на настоящую дорогу. Только недавно он узнал своего многолетнего тайного руководителя. Это был Александр Муравьев – масон, сделавшийся членом Союза благоденствия, а потом вошедший в Северное общество. Муравьев совершенно явственно говорит и сейчас: «Ширханов, жизнь прошла даром, и дальше – все хуже и хуже». Ширханов отвечает громко:
– Жизнь еще не прошла, а дальше – посмотрим.
Бред кончается. Желтая лампа освещает стройную фигуру Каховского. Он принес с собою холод, снег на сапогах и последнюю весть, полученную от Рылеева, – завтра собираться на Сенатской площади. Назначена присяга Николаю. Ширханов вскочил.
– Завтра буду, – сказал он. – Но что решено делать?
– Трубецкой – диктатор, он укажет. Приходи прямо на Сенатскую площадь, а лучше оставайся, на тебе лица нет, простудишься и еще сильнее захвораешь.
– Снявши голову, по волосам не плачут! Может быть, выздоровлю, – сказал Ширханов. – Слушай, Каховский, скажи там, в кухне, чаю.
– Вот так-то. А завтра идем штурмовать медведя.
– Ну, медведем я бы его не назвал. А на тигра он похож. Поступь – рыцарская, мягкая, а душонка подленькая. Как же это он из бригадного генерала, под командой Паскевича, да сразу на всероссийский императорский…
– А тебе все капралы снятся.
– Мне черт знает что снится, – сказал Ширханов. – Такое снится, что и понять не могу.
– А ты водку пей, – сказал Каховский.
– Мало радости, – ответил Ширханов. – Вот будет потеплее, уеду туда, где можно не влезать в енотовую шубу.
– Да? Ведь Ширхановы – южная порода.
– Ты словно о фазанах говоришь!
Прошло немного времени. Ширханов и Каховский пили крепкий, переваренный чай. Лучше и бодрее чувствовал себя больной. Казалось, что следующее утро принесет какое-то решение.
В одиннадцатом часу дня, трясясь от озноба, в башлыке, военной фуражке и штатском платье, Ширханов спустился с набережной Васильева острова и пошел через Неву по снегу. Он плохо понимал, что происходит. Он, видел военное каре около памятника Петру, видел беспорядочное движение по набережной, слышал крики и, наконец, выстрел. В этом месте Нева имеет четыреста шестьдесят шагов. С середины реки Ширханов ясно различал беспорядочные группы военных и штатских людей. Позади раздался голос. «Батюшки, что там творится!»
Ширханов оглянулся на говорившего. Тот бежал через Неву и был уже далеко. В это мгновение раздался первый ружейный залп.
Не чувствуя никакой боли, Ширханов упал на лед. Кровь полила из горла. Через секунду стало исчезать сознание, правая рука высоко закинулась назад, и жизнь кончилась. К вечеру сильный снег запорошил путевые тропинки по невскому льду и покрыл саваном убитого. Петр Каховский тщетно стучался целый час в комнату Ширханова.
– Ушел с утра, – сказала, входя, старуха.
– Нельзя ли его подождать3
– Жди, милый, только войти нельзя, как видишь.
– А как его здоровье?
– Да был плох, а утром вышел такой веселый и говорит: «Ну, теперь заживем хорошо! Уеду, говорит, старуха, в Неаполь».
Каховский ударил себя по лбу.
– В «Неаполь»? Он так и сказал?
– Ну да, так и сказал.
Каховский был в ужасе: у Вознесенского моста, в доме француза Мюссара, помещается плохонькая гостиница «Неаполь», в которой он жил. Значит, Ширханов пошел к нему и там, конечно, арестован.
Как быть? Идти домой нельзя. Надо выбрать какой-нибудь невоенный адрес. «В самом деле, пойду к Гречу: у него не станут искать», – подумал Каховский. Греча он не застал, но привратник сообщил Каховскому, что сейчас был «господин санкт-петербургский полицмейстер».
– Вызвали господина Греча, – словоохотливо болтал привратник, – и спросили – было это в первом часу ночи, – где живет господин Каховский. Господин Греч вышли к коляске его превосходительства и сказали, что не знают, а господин полицмейстер показали записку, в которой написано: «У Вознесенского моста». Господин Греч покачали головой, а господин полицмейстер спросили: «Известно ли вам, кто написал эту записку? Написал сам государь!» Вот какие дела! Господин Греч вернулись к себе в расстройстве.
Каховский тоже был расстроен. Значит, нельзя идти домой, и с Ширхановым плохо.
Решил идти ночевать к Кожевникову. Пришел почти под утро. Спал мало. А 15 декабря, мучимый сожалением о Ширханове и чувствуя, что любит этого человека, как никогда еще никого не любил, он переулками пошел к Вознесенскому мосту, чтобы хоть одним глазком посмотреть из окна своего номера в гостинице. На углу стоял полицейский. Каховский на него не взглянул. Сознание опасности было страшное, и в то же время нарастало непреодолимое желание идти навстречу этой опасности. Ноги как будто налиты свинцом. Каждый шаг невероятно труден. Всего только два шага – подойти и спросить: не проходил ли белокурый человек с черными усами и голубыми глазами? «Прекрасное, измученное болезнью и горем лицо, лицо настоящего героя…» – подумал Каховский.
Тяжелая рука легка на плечо. Насмешливые глаза смотрят прямо на Каховского. Казак низким голосом говорит:
– Ваше благородие, вы арестованы.
Каховский, скинув руку с плеча, сбросив шинель, как кошка, прыжками скачет к мосту. Пуля просвистела мимо уха. Всадник настиг и ударяет плетью.
… Голова тяжелая, мысли путаются, обгоняя одна другую, но все-таки надо попытаться открыть глаза. Впечатление такое, будто яркое солнце бьет сквозь веки, и кажется, что плаваешь в красном огне. Но это не огонь – это портьеры из красного шелка в Зимнем дворце, а серебристый легкий звон шпор четырех жандармов – не колокольчик тройки, которая несет по Ковенскому шоссе с подорожной до самой границы и с паспортом на Париж.
Люди вытянулись в струнку. Каховский мгновенно очнулся. Два конвоира подняли его за локти. На другом конце зала бесшумно отодвинулась портьера, и показался человек в военном сюртуке Измайловского полка, застегнутом на все крючки и пуговицы.
Каховский совершенно овладел собою и твердыми шагами пошел навстречу Николаю. Но тот еще издали поднял правую руку, словно требуя остановки, и сам подошел к нему.
Никогда в жизни Николай I не слышал ничего более оскорбительлого, нежели первые слова Каховского на его вопросы.
– Простите, ваше величество, я буду говорить совершенно откровенно. Моя искренность есть мое к вам усердие. Вы были великим князем, мы не могли судить о вас иначе, как по наружности. Видимые ваши занятия были фрунт и солдаты, а мы страшились иметь на престоле полковника. Ваш брат быстро двинул умы к нравам людей, но вдруг, переменив свои правила, осадил их и тем произвел у нас все заговоры. Кончились войны. Мы надеялись, что император займется внутренним порядком государства. Через двенадцать лет ожиданий лишь переменилась форма гражданских мундиров. Как вы думаете, государь, если бы вас не стало, много ль нашлось бы людей, которые истинно о вас пожалели?
Эти слова решили участь Каховского.
Движение в России было остановлено.
1825 год был годом крутого поворота назад и во всей европейской истории.
Во Франции наступили годы пятилетнего безумия Карла X.
В 1825 году понадобилось второе издание трактата о Расине и Шекспире. Бейль спокойно сделал эту работу. Он все-таки напечатал ответ господину Оже на его манифест против романтиков. Вместе с тем его начало серьезно тревожить наступление на литературу, которое велось новыми людьми новой Франции. Эти новые люди, занятые «серьезными» вопросами эксплуатации десятков тысяч рабочих, редактировали законы, запрещавшие доступ на фабрики и заводы Франции гражданам не французской национальности, ибо собственные инженеры изобрели такие способы улучшения производства, что рабочие тысячами становились ненужными. Английские и итальянские промышленники наперебой старались перекупить чертежи французских машин. В Париже безработица – можно было отметить те же явления, которые были описаны в Англии Байроном в 1812 году. Люди, стоявшие у власти, диктовавшие законы и вышвыривавшие рабочих на улицу, с беспокойством посматривали на суетливых романтиков: литературная борьба могла перекинуться за пределы литературы и создать совершенно ненужное общественное течение. Молодой Бенжамен Констан[142] выступает с предложением – не вмешиваться в отношения между рабочим и хозяином. В своем «Курсе конституционной политики» он твердо и настойчиво проводит мысль, что устройство общественных отношений базируется на правильном распределении власти между богатыми и бедными. Но бедность имеет слишком много предрассудков, и только богатый может решить по-настоящему, какие законы нужны стране. А всякие другие мечты о человеческом счастии, о правильном устройстве человеческого общества являются занятием в высшей степени вредным, порождающим массу ложных теорий. Это требовало ответа. Так возник памфлет Стендаля, названный «Заговором романтиков против индустриальной буржуазии».
На чердаке, на сквозном ветру, повернувшись на подушках к свету, откинув бритую бронзовую голову римского сенатора и вздохнув в последний раз, умер французский социалист Сен-Симон. Его обреченные друзья доживали последние дни перед казнью в Шпильбергской крепости в Моравии.
В этот год, следуя примеру своего друга, императора Франца, самолично допрашивавшего карбонариев, Николай I превратил Зимний дворец в застенок – и то, мягко крадучись и ласково ступая, трогательным участием пытался смягчить сердца суровых заговорщиков, то, выпрыгивая, как пантера, из за красной занавески, хватал офицера-декабриста за ворот и кричал – «Что ты наделал? Знаешь ли ты, что завтра будешь повешен?» В этом же году греческие страдиоты[143] справляли годовщину смерти своего полководца, странного и причудливого человека, лорда Байрона, о котором все говорили как о замечательном стихотворце. В это же время беспокойный памфлетист и неугомонный политик, тревоживший парижскую полицию и министерство внутренних дел, Курье, был найден в лесу, недалеко от своего дома, с простреленной грудью.
Очень многое случилось в этот год: умер Людовик XVIII, граф д'Артуа, наконец, на старости лет, сделался королем Франции. Путь от Парижа до Реймса был усыпан серебряными монетами. Король короновался, по средневековому обычаю, в том самом городе, куда Жанна д'Арк привела когда-то после побед полубезумного Карла VII. После коронации король совершал средневековый обряд исцеления золотушных путем наложения рук на головы больных.
В этот год французские эмигранты, бежавшие когда-то от революции, подняли головы. Люди в черных плащах, с пергаментными грамотами, стучали в двери сельских домов и усадеб, вызывали тех, кто уже двадцать лет возделывал эту землю, и, показывая грамоту, требовали, чтобы крестьянин-фермер, владевший дворянской землей после революции, немедленно, не дожидаясь вторичного приказа, покидал жилище и уходил с семьею куда угодно. А в случае малейшего сопротивления являлись вооруженные люди, молча выводили стариков, жен и детей и тут же, у изгороди виноградника, расстреливали их. В этот год Николай Тургенев, член русского тайного общества, с оледенелым от ужаса лицом и остановившимися глазами, входил к любимцу всех прошлых революций, старику Лафайету. Глядя в его бесконечно живые, светлые глаза, он говорил, что на каждом перекрестке его ждет переодетый русский жандарм, чтобы тайно похитить и увезти в ледяную страну, где жестокий царь пошлет его на виселицу или в Сибирь вместе с тысячью пойманных его друзей. И старик Лафайет, слушая декабриста Николая Тургенева, не меняясь в лице и по-прежнему улыбаясь лукаво и весело, написал ему семь писем в Америку и семь писем в Лондон, посоветовав немедленно покинуть Францию. Николай спасся в Англии, а его брат Александр сделался его хранителем. С этого года начались томительная жизнь одного и скитания другого. Николай Тургенев жил в Англии, в деревеньке, до которой не могли достать цепкие когти николаевских жандармов.
Александр Тургенев сделался непоседой. Переезжая из города в город, слушая лекции знаменитостей, завязывая светские знакомства и вступая в дружеские связи, он бережно собирал для брата впечатления парижских салонов, питал его самыми свежими известиями об интеллектуальной жизни Парижа. В суровом, вынужденном одиночестве брата он заменял ему общество друзей и пестрыми, яркими письмами нарушал удушливое однообразие чельтенгамского деревянного дома.
В этот год учитель Мериме, Лингаи, испытал не мало неприятных минут под влиянием воспоминаний о том, что именно он, Лингаи, составлял по поручению Людовика XVIII самые едкие газетные выпады против Марсанского павильона. Теперь Марсанский павильон стал эмблемой власти, и раскрытие авторства Лингаи могло серьезно ему повредить.
В этот год ученик Лингаи, Мериме, с увлечением предался утонченному и элегантному озорству, состоявшему в том, что он попытался перевоплотиться в испанскую цыганку Клару Газуль и написал несколько мещанских комедий с трагическим исходом, буржуазных трагедий с комическим разрешением. Шутник и весельчак Эри Шеффер изобразил Мериме в женском костюме, и в таком виде автор «Театра Клары Газуль» предстал перед ротозеями парижских книжных витрин.
И тогда же, сходя по лестнице особняка герцогини Брольи, Бейль узнал от итальянца Корнера о том, что лучшая женщина в мире – Метильда Висконтини – умерла от постоянных горестей и несчастий, гордо перенося свое одиночество, преследуемая властями. Бейль пошатнулся, схватился за перила, и Корнер с мрачным видом неуклюже поддержал его подмышки. Молодая девушка с черным брильянтовым крестом на шее, испуганно посмотрев на Бейля огромными глазами, быстро принесла ему стакан воды. Это была невеста убитого декабриста Михаила Ширханова, Натали Щербакова, воспитанница Строгановых. Бейль навсегда запомнил эту русскую девушку. Мысленно он всегда называл ее Арманс и дал ей выдуманную русскую фамилию – Зоилова. Он пробовал зарисовать ее портрет, пробовал описать ее историю. Так возник первый набросок романа «Арманс». Не чувствуя себя беллетристом, Бейль оставил этот очерк.
Его сердце так и не могло примириться со смертью Метильды. Спустя немного пришла весть о том, что в Англии скончался любовник Метильды – Уго Фосколо, прекрасный плечистый гигант, с тонкой талией и рыжими волосами, с глазами безумными и веселыми, замечательный поэт и дерзкий конспиратор, один из страшнейших заговорщиков Италии, осмелившийся именем народа говорить дерзкие фразы в лицо всесильному Бонапарту. Фосколо умер в лачуге на берегу Темзы, в лондонском предместье. Мука ревности, томившая Бейля, сменилась чувством восхищения перед поэтом и борцом за Италию, когда он узнал о смерти Фосколо. Опять итальянские впечатления нахлынули волной, налетели вихрем, скомкали обычное течение жизни.
С невероятной быстротой пишутся наброски о жизни Россини, переплетаются в большую тетрадку уцелевшие итальянские письма, но ничто не помогает избавиться от тоски после несчетных потерь тяжелой зимы.
В сорок три года легко вспоминать, но почти невозможно возобновлять явления прошедших лет. После веселых вечеров с друзьями у «Провансальских братьев» и после тяжелого опьянения крепким алкоголем Бейль ранним утром убегает в Пасси, садится на скамью и, уронив голову на руки, стремится скрыть от проходящего случайно сторожа, как вздрагивают плечи и судорожно трясется голова от глухих и молчаливых рыданий. Почти как вор, боясь признаться самому себе в неразумности совершаемого поступка, он садится в южный мальпост, и, уже начиная от Орлеана, словно от холода, кутается в шинель с капюшоном и надевает на лоб короткий, широкий цилиндр, чтобы не быть узнанным. В весенний день, когда горы Дофинэ подернуты синеватой дымкой, скрывающей бесконечные дали лесов и голубые озера, он подъезжает к родному городу. И как то было однажды, проезжая мимо изгороди Клэ, просит мальчика принести ему кисть винограда из виноградника, когда-то принадлежавшего его отцу. Не доезжая площади Гренетт, он выходит из кареты, делает несколько шагов по улице, но не решается подойти близко к дому, где протекало его детство. Он пьет кофе на соседней улице, потом быстрыми шагами направляется к заставе и спешит с обратным мальпостом в Париж, сознавая полную нелепость своего поступка.
Североитальянские озера, мимо которых он проезжал в тот ужасный день, когда расстался с Метильдой, снова манят его, как что-то невыразимо жуткое и бесконечно привлекательное. Там впервые он почувствовал, что значит расставание с жизнью. Каждый шаг отрывал его от самого дорогого и самого лучшего, что может встретиться в жизни человека. И тогда, так же как в эти дни, светило солнце, дорога, полная трепетной зелени, с каждым шагом приближала его к белоснежным альпийским скалам, а позади, в цветущих долинах Ломбардии, оставались семь самых лучших лет жизни, прожитых и покинутых безвозвратно. Каждый шаг на север причинял невероятную боль; он думал, что один дерзкий окрик форейтору, один отчаянный поворот назад – и он мог бы снова увидеть Милан и Метильду… Теперь он никогда ее не увидит. Непонятна и дика эта страшная мысль!
Через месяц он бродил по улицам Рима. Никогда еще город не казался ему таким пустынным и страшным. Все места, где он был счастлив, теперь причиняли ему боль. Стена около Кампо Верано, когда-то покрытая зеленью, обрушилась. Камни, словно кости скелетов, неуклюже торчали из-под земли, и невольно приходило в голову сравнение собственной жизни с этими грустными обломками.
… На обратном пути в Париж Бейль был молчаливее, чем когда-либо. На него с участием и любопытством смотрели ласковые глаза рыжеволосой спутницы, смотрели так пристально, что Бейль под конец заговорил. Попутчица была дочерью наполеоновского генерала – графа Кюриаль. Выходя на постоялом дворе Лаффита, Бейль помог ей перенести баулы в коляску фиакра, а она попросила оказать ей любезность проводить ее до дома. В коляске баул пошатнулся и едва не выпал. Бейль и его спутница одновременно схватили его за ручку. Ладони скрестились, и пальцы вошли в пальцы. Бейль не выпускал руки, а госпожа Кюриаль не просила ее обратно. Так прошло несколько минут, пока седая привратница с радостным криком не открыла ворота. Госпожа Кюриаль поручила слугам внести вещи. Бейль в нерешительности стоял в вестибюле, и вдруг тонкие длинные руки в перчатках обвились вокруг его шеи.
После полуночи Бейль вернулся к себе. Утром пошел разыскивать Андреа Корнера, разбудил его и стал подробно выспрашивать о похоронах Метильды. Корнер рассказал, что эта женщина, наделенная исключительной живостью лица, одаренная игрою самых сложных и живых чувств, такая восприимчивая и всегда веселая, перед смертью страдала очень мало. Метильда умерла спокойно. Ее бледное лицо сделалось тонким и прозрачным, как лицо Юлии Альпинулы; глядя на нее, лежащую в гробу, можно было подумать, что это мраморное изваяние, возвращаемое снова в землю ломбардским крестьянином, испуганным своей находкой во время пахоты. Такой образ Метильды сопровождал Бейля всю остальную жизнь. И как это часто бывает у людей, стоящих на рубеже двух эпох, когда старое уживается с новым, так у Стендаля старинная любовь романтика легко уживалась с физической неверностью любимому существу – свойством нового века. Для него здесь не было вопросов и сомнений. Вечером того же дня он без размышлений принял предложение госпожи Кюриаль приехать к ней в имение Андильи. Там его пребывание было не совсем благополучным. Графиня должна была прятать своего друга в подполье, в обширном помещении под домом. В течение недели она два раза в сутки спускалась к нему, чтобы кормить его, как заключенного в тюрьме, и он не чувствовал себя от этого хуже. Потом опять наступало прозаическое время прогулок по парку и бесконечных разговоров. Бейля начинало неудержимо тянуть к ней гораздо раньше, чем его спутница успевала отдохнуть от предыдущей встречи. Ему хотелось продлить часы совместных прогулок, она чувствовала избыток общения, который становится уже угрозой счастью. Первый раз в жизни Бейль этого не замечал. Его порывы росли и крепли, ее порывы слабели. Открыв это внезапно, Бейль стремительно бежал в Париж, не простясь, почти тайком. Там по прошествии первых недель разлуки его снова искали письма. Наступили длительные и сладкие часы каких-то молодых свиданий, когда людям время кажется бесконечно длинным и минуты отсчитываются с нетерпением ускоренными и частыми шагами. Иногда от волнения Бейлю казалось, что он не доживет до назначенного часа, но этот час приходил, а через пять минут госпожа Кюриаль не могла подавить вялой зевоты, сменявшей первоначальные горячие приветствия. Бейль мучился. Он замышлял побег, как ребенок, стремящийся убежать от собственной тени, и чувствовал себя больным. Наконец, характер госпожи Кюриал несколько выровнялся. Она приобрела какие-то навыки, облегчавшие ей регулярные пятиминутные свидания, но когда Бейль, мучимый горячим и совсем не регулярным чувством, вносил беспорядок в размеренную жизнь своей любовницы, то она первоначально удивлялась, потом негодовала, потом устраивала ему сцены, чувствуя себя совершенно несчастной именно в те минуты, когда Бейль любил ее больше всего и когда, как ему казалось, давал ей настоящее счастье. Он уезжал на три, на четыре дня, но с каждым шагом от Парижа, с каждым поворотом колеса дилижанса он чувствовал, как бешеная ревность завладевает сердцем, как мысль работает лихорадочно в одном направлении, как все становится отравленным и горьким. Чаще всего он возвращался с полпути; иногда, доехав до намеченного пункта, он заставлял себя выдержать характер, и даже самые страшные предположения ревнивою любовника не могли вернуть его с дороги. Но не было случая, чтобы он до конца провел в отсутствии обещанное себе число часов и дней. Именно в те минуты, когда, казалось, улеглись все страсти и ревность, когда он спокойно принимался за чтение озорных писем Мериме, он вдруг испытывал страшный толчок, срывался с места и, не помня себя, устремлялся в Париж.
Снова началась борьба при входе в квартал, где жила Мента (так он назвал Кюриаль), борьба заканчивалась поражением Бейля, потом борьба при входе на улицу, за углом которой выступало крыльцо ее дома, – тут второе поражение и, наконец, самая тяжелая борьба – когда три или четыре раза он отнимал руку от дверного молотка.
И вот в один из таких дней Бейль оказался победителем. После нескольких острых и едких слов переписки, пытаясь примирить с собою Менту, Бейль назначил ей час, в который предполагал свидеться с ней. Он не помнил точно, что произошло раньше: его решение отойтиот двери, не постучавшись, или встреча у самого вестибюля с Альбертой де Рюбанпре, окликнувшей его словами: «Вы меня не узнаете, господин Бейль?» Он действительно видел ее всего два раза, и ее пламенные взоры никак на него не подействовали. Но в этот раз ему случайно оказалось по дороге с Альбертой. Зайдя слишком далеко в разговоре, они зашли еще дальше в поступках. Альберта ни за что не соглашалась отпустить его, не напоив чаем. Чай заменили поцелуем, без единого сердечного слова, без малейшего намека на искреннее чувство. Бейль вспоминал свои первые подвиги на этом поприще, когда ему было четырнадцать лет и он прочел книжку «Felicie ou mes Fredaines»[144]. Следующие книжки, еще более откровенные, «Привратник Шартрезы» и «Воспоминания Сатурнина», погрузили его в неизвестное дотоле состояние. Но это было очень давно – сколько раз потом, возвращаясь после нетрезвой пирушки с друзьями, он чувствовал в себе опасного зверя, и как часто на третьем этаже Ново-Люксембургской улицы он боролся с этим зверем и успокаивал свои страсти чтением книги и упорным стремлением с головой уйти в работу Однако ему доставляло удовольствие сознавать в себе присутствие этого огромного и сильного животного, ощущать небывалую чувствительность нервов.
Альберта жила на Синей улице. Отсюда ее прозвище – Мадам Лазурь; и под этим именем однажды вечером, в ресторане «Братьев Провансальцев», Бейль описал своему другу Мериме всю историю связи с этой женщиной. Лазурь иногда слепила глаза ярким солнцем, иногда покрывалась грозными тучами, но и в том и в другом случае была невероятно развратна. Мериме слушал все подробности времяпрепровождения этих двух озверевших существ и делал вид, что рассказы старшего друга не производят на него ни малейшего впечатления.
Прошел месяц. Холодная куропатка, шампанское и свежее постельное белье, – три части, из которых слагались часы и ночи в черной спальне с подушками на полу у Альберты де Рюбанпре, – перестали заслонять образ Менты. До Метильды было бесконечно далеко – это была единственная икона атеиста. К памяти о Метильде сводились все нити лучших работ, умнейших мыслей, серьезнейших, напряженных занятий. Но легкая возбудимость нервов, большая сердечность и доброта Кюриаль были все-таки тем, без чего оказалось невозможным обойтись одинокому человеку, обреченному на скитальческую жизнь. Не хотелось возвращаться к Менте. Лучше помучиться еще, чем испытать первые десять-пятнадцать минут разговора, который все равно ни к чему не приведет, кроме самообмана. Однако Лазурь на Синей улице давно не видала Бейля. Она написала ему, что скучает и хочет новых вариантов игр и забав. Бейль пошел. Проведя с нею час, одеваясь, он заметил на столике в углу голубую индийскую шаль, до странности знакомую, но не мог определить, где и когда он ее видел. Потом, преодолевая смущение, он спросил растерянным голосом: «Послушайте, Лазурь, откуда это у вас лазоревая шаль?» Она покраснела и сказала, что ей подарила подруга.
– Как ее зовут? – спросил Бейль.
– Ее зовут Анной, но ведь вы ее не знаете.
Идя по улице, Бейль думал, почему ему вдруг внушила беспокойство эта индийская шаль, и внезапно при слове «Анна» он вспомнил, что видел ее на Лильской улице, в доме № 52, в маленькой гостиной у Анны Мериме – матери молодого Проспера.
«Боже мой, ведь я же рассказал Просперу все свои приключения с Альбертой! Да, но он не обратил на них никакого внимания», – ответил Бейль сам себе.
«Тем хуже для тебя», – произнес он опять самсебе и, чтобы разрешить свои сомнения, зашагал быстрыми и частыми шагами на Лильскую улицу.
Клара, как прозвал Бейль Проспера Мериме со дня публикации «Театра Клары Газуль», Клара была дома. «Она» посмотрела на своего друга с некоторым удивлением, не зная причины, его расстроившей.
– Послушайте, Клара, вы, кажется, стали ходить проторенными дорожками на Синюю улицу?
Мериме громко расхохотался.
– Послушайте, дорогой наставник, вы так хорошо мне ее расписали, что я сам захотел отведать!
– Послушайте, Клара, уступите мне ее на две недели.
– Что? – воскликнул Мериме, – Что вы сказали? На две недели?
Бейль, не понимая, что он находится в нелепом положении, умоляюще смотрел на. Мериме.
– Возьмите ваше сокровище на две тысячи лет, даю вам честное слово, я не появлюсь на Синей улице и на тысячу шагов не подойду к вашей Лазури. У нее чулки сваливаются на ходу.
Бейль чувствовал невероятную глупость своего положения, в особенности при словах Мериме, намеренно сказанных на гренобльском наречии (engarond), потом, быстро овладев собой, сказал:
– А все-таки неблагоразумно дарить вещи, принадлежащие матери, таким милым особам, как наша Альберта.
– С этим я согласен, дорогой наставник, но имейте в виду, что мне вовсе не так везет, как вам, и когда я сказал вашей Лазури, что я больше всего ценю в женщине непосредственное чувство, она с действительным непосредственным чувством спросила: «А во что вы цените непосредственное чувство?»
– Да, вам не повезло, – сказал Бейль. – После того как вы набили цену, я склонен прекратить визиты на Синюю улицу, а сейчас пойдемте обедать и выпьем бургундского.
– Согласен, – сказал Мериме, – я вижу, что вам необходимо восстановить физиологический баланс, ведь вы оттуда.
– Быть может, – ответил Бейль.
– Не быть может, а да. В вашем возрасте такие эксперименты не проходят бесследно.
– В вашем тоже, – ответил Бейль.
Началась перебранка, длившаяся всю дорогу, изысканно едкая и утонченно злая перебранка, заменявшая этим двум враждующим друзьям острые и раздражающие кушанья, к которым прибегают перед обедом пресыщенные, скучающие люди.
По существу это была лишь маскировка. Старший стремился острыми словечками играющего ума отвлечь внимание собеседника от изощренной и острой жизненности, которая предельно насыщала все его переживания. Другой, помоложе, показным цинизмом стремился замаскировать свою влюбленность в высокую литературу и ученическое обожание Бейля.
– Ну, признайтесь, Клара, какие еще цыганские замыслы вывариваются в вашем бразеро[145]?
– От бразеро идет дым, в котором ничего не видно, Вчера видел маршала Мармона и был у него с отцом. Он рассказывал о своем пребывании в Рагузе, о славянском побережье Адриатики, рассказывал о тамошних горцах, о гуслярах, о далматских песнях. Это очень странные народности, и мне кажется, что в их среде встречаются именно те характеры, которые вас привлекают своей энергией.
– Да, это энергия азиатской дикости, к которой я не чувствую ни малейшей симпатии, – отозвался Бейль. – Меня привлекает энергия французов эпохи Генрихов и энергия нынешних итальянцев, людей старинной культуры, которая не переломила, а лишь обогатила их характер. Нынешней весной в Риме я почувствовал, до какой степени силен гнет реакции в Италии, и вместе с тем узнал, какие характеры выковывает этот гнет. Нет ни одной семьи, члены которой входили бы в одну и ту же партию. Когда отец за обедом заговаривает о северных событиях, то можно видеть, как сын и дочь бледнеют от злости. Глаза супруги разгораются ненавистью. Младший сын – сторонник отца – роняет короткое замечание, а брат и сестра пронизывают его взглядами и молчат.
– Но вы когда-то говорили о героизме этого народа.
– Какой же героизм – это ослиное терпение. У нас фальшивое представление о войне. Попробуйте рассказать что-нибудь, опровергающее официальные версии, и вас назовут лгуном и клеветником.
– Попробую, – сказал Мериме. – Не уверен в успехе, так же как не уверен в успехе «Кромвеля» и так же как не уверен в успехе наших совместных комедий.
– Я тоже охладел к ним, – сказал Бейль. – Хотя, конечно, после комедии, разыгранной на Синей улице, мы могли бы, пожалуй, не ссориться по поводу «Евангельской истории».
– Вы знаете, что вышел закон о смертной казни за святотатство, – сказал Мериме. – Нам, пожалуй, не удастся даже по этой причине закончить историю Христа, влюбленного одновременно и в Магдалину и в юного красавца Иоанна.
– Ну, эта тема исторически оправдана. Цезарь, Александр и пятнадцать римских пап имели мужских фаворитов, вопреки законам, и уж во всяком случае совершали святотатства, если целомудрие священного сана считать похищаемой святыней.
– Это довольно свободное толкование нынешнего закона. Интересно, сколько человек придется казнить в самом Париже? Во всяком случае, все мои опыты в этой области имели предметом людей светских и мирских, монашеская ряса приводит меня в трепет.
– Вот не думал, что наши теоретические споры могут повлечь за собою экспериментальную постановку дела, – насмешливо сказал Бейль. – Я думаю, вы на себя наговариваете, вы слишком молоды для Сократа и слишком некрасивы для Алкивиада, – простите, мой друг, за откровенность.
– Прибавьте еще к этому, что я не так богат, как интендантский чиновник наполеоновской армии, так что даже за деньги не могу получить того, что иным господь бог посылает в качестве небесного дара, – отпарировал Мериме.
– Вы начинаете говорить неслыханные дерзости, вы же знаете, что я никогда не был интендантом наполеоновской армии и, даже будучи директором смоленского снабжения, не жалел о том, что не нагрел руки.
– Ну, для покупки тех продуктов, о которых вы так неосторожно заговорили, кажется, нет надобности греть руки.
– Прекратимте этот разговор, – отрывисто сказал Бейль. – Нам очень долго не подают обеда. Кстати, скажите, пожалуйста, верно ли говорят, что от вас сильно пострадала молодая жещина, Аврора Дюдеван, как ее псевдоним, я не помню.
– Вы говорите о Жорж Занд? – спросил Мериме.
– Да. Все говорят о том, что ваша свинцовая пятерня отпечатлелась у нее на плече.
– Пятерня тут ни при чем, – сказал Мериме и улыбнулся.
Бейль ответил улыбкой.
– Теперь все кончено и навсегда, – помолчав, произнес Мериме.
– Ну, в таком случае начнем новое блюдо, – сказал Бейль, придвигая к себе тарелку.
Некоторое время оба друга обедали молча В промежутках между блюдами Мериме переворачивал страницы «Британского обозрения» и поднял брови, прочитав абзац из анонимных «Воспоминаний итальянского дворянина».
– Какая замечательная вещь! – восклицает он. – Вы подумайте, какая прозрачная проза, это совершенный Вольтер! Назовите во Франции хотя бы одного человека, который писал бы, так просто. Англичане в овладении стилем далеко уходят вперед!
Бейль взял книгу, презрительно прочел место, отчеркнутое ногтем, и, молча закрыв книгу, отшвырнул ее.
– Слушайте, дорогой наставник, вам не кажется, что ваш жест говорит о самой низкой зависти?
– Не кажется, потому что эта статья – моя: я не опровергаю Фосколо, приписывающего мне на страницах «Вестминстерского обозрения» высокую честь авторства «Записок Казановы». Но тут все ясно и без Фосколо.
Мериме молчал. Первый раз в жизни он чувствовал, как краска заливает ему лицо, и большими глотками красного вина старался в своих собственных глазах оправдать появление этой краски.
На этот раз все позиции остались за Бейлем. Он дал возможность своему другу покраснеть до корня волос. Он делал вид, что не замечает Мериме, он жевал спокойно, методически, как будто весь был погружен в сладостный труд гурмана; наконец, он спросил:
– Ну, что же, Клара, вы мне не досказали о ваших шашнях с маршалом Мармоном. Имейте в виду, что он в ближайшее время отправляется в вашу проклятую Россию. Северный царь Николай только что подавил восстание русских карбонариев, о чем вы читали во «Всемирном обозрении», казнил своих врагов и сейчас возлагает на себя тиару восточного деспота. Французский Карл в ознаменование этого события посылает маршала Мармона в Петербург.
– Мне, собственно, не нужен маршал Мармон. Мне нужны славянские песни, о которых он говорил. Я достал их по его совету в библиотеке Арсенала. Огромный толстый том описывает старинные путешествия по западным Балканам аббата Фортиса и Лаорика. Потом у Мармона я взял книжонку Шоммет де Фоссе, который был консулом где-то в Баньялуке. Что касается русского восстания, то я имею о нем самое смутное представление.
– Мне кажется, на этот раз русское восстание коренным образом отличается от старых переворотов, происходивших в этой стране. Я недавно встретил у Строгановых девушку, жениха и дядю которой подвергли страшным карам в России. Это все были передовые люди своего сословия и блестящие представители образованного Петербурга. В последнюю поездку в Англию, несколько месяцев тому назад, я снова был в Ричмонде, где очень советую побывать и вам – одно из красивейших мест на земле. Там мой спутник Россетти, в свое время карбонарий, теперь мирный поэт, показал мне высокого и стройного человека с курчавыми волосами, в голубом сюртуке, русского заговорщика, одного из самых опасных, Николая Тургенева Ему удалось спастись в Англию. Россетти рассказывал, что Тургенев со дня на день ждет решения английского правительства о выдаче его царю. Северный медведь – ужасное чудовище.
Мериме пропустил все это мимо ушей. Он делал вид, что слушает, но на самом деле глаза его постоянно обращались в сторону вошедшей женщины, которая, идя под руку с мужем, рассеянно искала свободный столик. Бейль замолчал, оборвав фразу на полуслове, и принял непроницаемый вид. Мериме не обратил на это внимания.
– Скажите, Клара, кто привлекает ваше внимание – он или она? Оба одинаково красивы.
Мериме вдруг спохватился.
– Я не знаю фамилии этой женщины, – сказал он, – но слава о моем беспутстве настолько велика, что, когда недавно мне и ей предложили место в карете, она отказалась ехать со мною.
– Ну, что ж, она, конечно, совершенно права, – сказал Бейль. – Я неоднократно слышал, что, даже дыша одним с вами воздухом в дилижансе, женщина делается беременной.
– Фу, какой безобразный язык! Кто это отпускает такие остроты, ценою в лиар?
– Вы сегодня второй раз даете оценки невпопад, мой друг В первый раз вы похвалили мою коротенькую заметку в «Британском обозрении», отказавшись допустить во Франции существование человека, владеющего стилем, второй раз вы даете грошовую оценку моему собственному остроумию. Недостает, чтобы в третий раз вы сделали глупость вроде журналиста Журдена, который четыре мои статьи старательно и долго, с диксионером[146] в руках, переводил с английского языка на французский. Однако чего же эта дама испугалась? Она во всяком случае застрахована от скандала наличием законного супруга…
– Но, довольно, дорогой наставник, довольно, – перебил Мериме. – Вы уже в достаточной степени отомстили мне за индийскую шаль. Недостает, чтобы вы рассказали матушке о том, на какие плечи она попала.
– О! Это счастливая идея! Сейчас же поеду к мадам Мериме и все расскажу.
– Нет, этого вы не сделаете, во всяком случае меня вы там не застанете.
– Я это сделаю и горячо поблагодарю вас за то, что вас не будет.
Не прощаясь, Бейль вскочил на подножку проезжавшей коляски и уехал от приятеля. Тот молча зашагал в другую сторону.
Через какой-нибудь час Мериме убедился, что Бейль у него не был. С чувством облегчения он пошел на улицу Гамартен и в маленьком садике спросил себе пива у высокорослой красавицы госпожи Романэ.
– Был ли сегодня профессор? – спросил Мериме.
Романэ лукаво улыбнулась и сказала:
– Как всегда, ночевал у меня и ушел рано. Он с кем-то побранился здесь, кажется, с этим итальянцем Корнером.
Лингаи, преподаватель Мериме, был любовником госпожи Романэ.
«Из-за чего они могли поссориться? – думал Мериме. – Что им делить? Корнер – венецианец, бывший адъютант и друг миланского вице-короля, принца Евгения, теперь сорокалетний пьяница, промотавший огромное состояние на чужбине. Лингаи – бойкий журналист, пишущий по заказу разных министерств. В 1815 году он ловко и вовремя выпустил брошюру, восхвалявшую Бурбонов. Министр Деказ вызвал его к себе, дал ему чин политического писателя и назначил ему оклад в шесть тысяч франков. Лингаи превратился в лучшего знатока политических интриг и сплетен, в опасного многоименного журналиста. Нет никакой надобности браниться с Корнером. Корнер все равно согласился бы на все».
Эти размышления были прерваны неожиданным появлением Бейля.
– Как, вы здесь, граф Газуль? Я никуда не могу от вас скрыться.
– Кажется, вы к этому не особенно стремитесь, ведь вы хотели поехать к моей матери?
– Я там был, – сказал Бейль.
– Я вас там не видел, – ответил Мериме.
– В таком случае у вас очень плохое зрение, – сказал Бейль. – А быть может, я и в действительности там не был?
Бейль внимательно смотрел на своего собеседника. Человек в сером пиджаке, с уродливым носом, с маленькими глазами, никогда не меняющими злого выражения. Что-то холодное, злое и колючее.
«Вот человек, который сделался моим лучшим другом, – думал Бейль. – Этот Мериме, этот граф Газуль, письма которого доставляют мне столько настоящей радости, в разговоре лишен даже малейшего намека на сердечность и доброе чувство. Одно несомненно – у него огромный талант».
Мериме молча допивал пиво. Бейль, глядя на него, продолжал думать: «Отчего не поверить вместе с Бюффоном в то, что мы получаем от наших матерей некоторую неуверенности в подлинности отцовства: если мать не вызывает никаких сомнений, то это только потому, что природа обставила материнство серьезнейшими вещественными доказательствами. Но из всех мужчин, бывающих в доме, встреченных в дороге, кого можно по-настоящему назвать своим отцом? Леонор Мериме – это сплошное добродушие, большая сердечность, открытый и благородный нрав старинных времен. Госпожа Мериме – обладательница большого, чисто французского остроумия, женщина редчайшего ума. В ее сыне проявился тот же характер, лишь чрезвычайно заостренный. Он, так же как и мать, способен произнести сердечное слово не чаще одного раза в год. Эту сухость я нахожу и в его литературных опытах. Посмотрим, что даст будущее. Во всяком случае, нет ничего хуже этого союза с Лингаи, в иных отношениях очень полезного человека: прежде чем ехать куда-нибудь, всегда нужно спросить Лингаи, какие женщины пользуются влиянием в городе, какая дюжина красавиц имеет там успех и какие два толстосума ворочают делами города. На это он прекрасно сумеет ответить, но во всем остальном это какой-то водевильный суфлер, выступающий под разными именами, в разных газетах, по заказу разных министров и пишущий на разные суммы различные вещи. Сумеет ли Мериме уберечься от этого удешевления мысли и таланта? Превращение риторики в сплошную фальшь, поверхностность взглядов и полная пустота чувств, прикрытая блестящими фразами, – что может быть хуже для Мериме, если он станет писателем?!»
– Клара, вас так и тянет к этому алькову Лингаи!
– Нигде в Париже нет лучшего пива.
– Вы знаете, я с трудом привыкаю к Парижу, к его пиву, к его преподавателям риторики, к его испанским комедианткам.
– А зачем вам привыкать? – спросил Мериме. И вдруг просто посмотрел на него. – На днях я, не надеясь получить от вас книги, купил новое двухтомное издание вашего «Рима, Неаполя и Флоренции». Я не знаю человека, который бы так сумел смыть фальшивый, надоевший всем образ Италии и восстановить ее настоящие яркие краски. Нужно обладать очень свободным умом и проницательностью непростого путешественника, чтобы самому освободиться от вековой лжи и приторных ощущений, чтобы так легко и быстро завоевать пером эту землю, сто раз описанную и, однако, по-прежнему неизвестную. Зачем вам Париж? Что может дать вам эта искаженная форма, эти черепки разбитой посуды, топча которые, вы прекрасно знаете, что это остатки когда-то прекрасных вещей. Я смотрю на вас, как на конквистадора, нашедшего счастливые острова и человеческую расу, имеющую самое драгоценное – полноту и счастливое разнообразие энергии.
«Кажется, этот единственный раз в год наступил», – подумал Бейль, но не рассмеялся и не растрогался.
– Послушайте, Клара, вопрос идет не обо мне, а о вас. Если вы серьезно хотите писать, то зачем вам Лингаи?
– О, не говорите мне о Лингаи, это страшно вредный человек, но это лучший учитель мистификации.
– А вы долго еще будете мистифицировать?
– Долго, – ответил Мериме, кивнув с упрямым видом головой.
– Мне кажется, вы мистифицируете самого себя. Но чем, скажите, можно объяснить привязанность Лингаи к Романэ?
– Никакой привязанности нет, но согласитесь сами, после двухчасового писания статьи, убеждающей французов в том, что Бурбоны очаровательны, куда девать ему избыток горячей крови? Вот он и разыскивает каких-нибудь честных женщин из простонародья. Но он мал ростом и некрасив, – согласитесь сами, что при его испанском темпераменте это довольно плохие условия. Дело кончалось всегда очень просто: после третьего визита с пятисотфранковым билетом женщины обыкновенно забывали о том, что у него дурная внешность, и видели перед собою только огромный пятисотфранковый билет. Ему это надоело, он решил сразу истратить три тысячи франков и купил госпожу Романэ у ее супруга, который, получив деньги, уехал на юг и там открыл кофейню. Лингаи утром был здесь и, как говорит Романэ, поссорился к Корнером. Не могу понять, на какой почве интересы этих людей могут встретиться.
– Ну, после всего, что вы сказали, удивительно, как вы не можете этого понять. Пьяница Корнер все же изумительно красив, а госпожа Романэ, очевидно, не лишена вкуса. Нельзя же ей всю свою жизнь тратить на одного Лингаи. Корнер сейчас – опустившийся человек, он в Париже – белая ворона. Никто не понимал его широких жестов, его небережливости к деньгам. Негде было проявиться его благородству и его храбрости. Но все эти черты делают его невыразимо обаятельным. Вы посмотрите на него, ведь это типичная фигура кисти Паоло Веронезе, а железный крест и орден Почетного легиона он получил из рук самого Бонапарта. Я познакомился с ними еще в тысяча восемьсот одиннадцатом году.
– С кем – с ними? Разве вы знали Лингаи в тысяча восемьсот одиннадцатом году?
– Нет, я говорю о Корнере и о другом, о капитане венецианской гвардии – графе Видмано. Я был тогда еще очень молод. Видмано и Корнер сделались моими друзьями, несмотря на то, что у Видмана я отбил его приятельницу. Самое смешное то, что Видмано в Москве, в Кремле, обратился ко мне с просьбой сделать его сенатором Итальянского королевства. В то время меня считали фаворитом графа Дарю, моего двоюродного брата. Видмано очень обиделся, услышав мой отказ. Не мог же я объяснить ему, что маршал Дарю не только ко мне равнодушен, но даже меня не любит. Между прочим, как сейчас помню, в четыре часа вечера девятнадцатого сентября тысяча восемьсот двенадцатого года Корнер сказал: «Но чертовская драка никогда, значит, не кончится?» Эта замечательная фраза была настолько не похожа на все военное напыщенное лицемерие французов, что ее одной было достаточно для того, чтобы я подружился с Корнером. У большинства французов благоговение перед войной, демонстрация готовности зачастую соединялась с трусостью. У Корнера безумная храбрость соединялась с презрением к войне, как к беспокойству и сутолоке. Ну, вы, кажется, кончили ваше пиво? Куда мы сейчас пойдем?
Мериме обдумывал ответ, направляясь вместе с Бейлем к выходу. У самых дверей они встретились с высоким человеком, который едва не сбил неосторожным движением шляпу с головы Мериме. Он извинился. Бейль схватил его за руку:
– Какой ветер тебя принес в Париж? Я думал, что ты в провинции собираешь свои проклятые налоги.
Это был Крозе.
– Я уже неделю как в Париже, и так как ты не хочешь меня знать…
– Подожди, – сказал Бейль. Он догнал Мериме.
– Милая Клара, простите, у меня серьезные денежные дела.
– Встретимся вечером у Пасты, – сказал Мериме и махнул шляпой.
– Послушай, Крозе, – обратился Бейль, – ты богат сегодня?
– Не более, чем всегда, – ответил Крозе сухо. – Во всяком случае, на издание книг… ни копейки!
– Но ведь я, кажется, не задержал последних векселей?
– Вот поэтому я и соглашаюсь разговаривать о деньгах. А сколько тебе нужно?
– Мне нужно восемь тысяч на год. Я хочу ехать в Милан и начать там работу, которая даст мне деньги.
– Твоя работа никогда не даст тебе денег. Я считаю тебя очень умным человеком и хорошим собеседником, но ты литературный неудачник, и Монжи жалуется на то, что только десять отчаявшихся в жизни парижан могут читать твои книги.
– Однако нашелся издатель, который печатает мой роман.
– Значит, или он дурак, или тебе действительно удалось написать интересную вещь.
– Я, конечно, написал хорошую вещь, но это не мешает издателю быть дураком. Согласись сам, Крозе, что издатель должен быть всегда несколько глуповат.
– Как же называется твой роман?
– Я еще не знаю точно, я думаю назвать его «Парижской гостиной», но, вероятно, назову его именем русской девушки Зоиловой – «Арманс».
– Это что, какая-нибудь русская почтарка, в которую ты влюбился во время московского дохода?
– Нет, совсем нет. Это невеста убитого декабриста, кажется, воспитанница Строгановых.
– Ах, вот как! Ну, приходи ко мне завтра утром и поговорим обстоятельно о деньгах.
– А нельзя ли сегодня? Ты знаешь, твоя Праскэд меня недолюбливает.
– Ну, завтра она уедет покупать шляпу.
– А, значит, ты богат? Я знаю вкусы Праскэд, если она покупает шляпу, то, значит, ты стал миллионером.
Крозе улыбнулся.
– Но ведь сейчас у меня все равно нет денег.
– Ну, так разреши мне подписать вексель. Если он у тебя в кармане, то, я знаю, ты обыщешь весь Париж, но найдешь возможность вручить мне деньги.
– Хорошо, пиши! Ты надолго едешь?
– Хотел бы навсегда. Я не могу примириться с вашим Парижем и от всей души ненавижу Францию.
– Франция не хуже и не лучше других мест, везде можно найти и хорошее и плохое, надо только быть в мире с самим собой.
– Ты сегодня в педагогическом настроении. Я буду в мире с самим собой, когда снова буду в Милане.
Крозе посмотрел на него серьезно, потом достал красный бумажник, вынул шесть тысячефранковых билетов и с суровым и важным видом протянул их Бейлю, держа веером.
Бейль тоже достал из кармана потертый бумажник с надписью «ricordo»[147] – воспоминание об Анджеле Пьетрагруа, – вернее, напоминание о том, что не следует больше думать об этой миланской Юноне. Она подарила этот бумажник вместе с уверениями в нежнейших чувствах накануне того дня, когда он имел возможность убедиться в ее неверности.
– Ты, быть может, мне напишешь из Милана? – спросил Крозе.
– Обещаю, – ответил Бейль. – Но помни, что литература – это лотерея. Петрарка всю жизнь писал «Африку» и предполагал, что именно это произведение даст ему славу. В минуты отдыха он писал свои сонеты, которым не придавал никакого значения. Теперь, я уверен, найдется очень мало людей, не только читавших, но даже знающих название главной поэмы Петрарки, а маленькие сонеты дали ему всемирную известность. Итак, будем писать много. Неизвестно, что уцелеет!
– Ну, желаю тебе побольше «сонетов» и поменьше «Африки», – сказал Крозе, протягивая Бейлю широкую руку.
– Итак, случайная встреча разрешила мучительный кризис последних месяцев. Опять – «самое милостивое, что есть в природе,– его величество случай. Жизнь коротка и все-таки очень хороша. За ее пределами нет ничего, даже сожаления о ней, поэтому живем!»
«Фиакр нанят на часы. Сначала домой (рукопись уже отвезена издателю), потом в контору „Мессажер“ у Лаффита. Дилижанс отходит через час, расписание изменилось. Боги, какое счастье! Прощайте, господин Мериме! Вы не увидите меня у Пасты. Эта милая женщина – мой прекрасный друг: у нее я отдыхал с ее матерью, старой Рахилью; мы часами могли разговаривать о способах приготовления миланского ризотто. Попробуйте провести там вечер без меня. Ключ дан консьержу. Маленький баул, книги брошены в кузов желтой кареты с серебряными почтовыми трубами на дверках. Шестеро пассажиров сидят снаружи: двое с форейтором, четыре человека внутри кареты. Очень хорошо, просторно, мягкое кожаное сиденье, очевидно, недавно перебито. Открыты окна, запах цветов из палисадника смешивается с тонким и едким запахом парижской пыли. Над городом бесконечное синее небо. Солнечный день. Никто в Париже раньше недели-двух не спохватится. Полине напишу в Гренобль с дороги. Кларе напишу из Милана. Жизнь коротка, но хороша!»
Мостовая кончилась, карета беззвучно пылит по дороге, лишь изредка поскрипывая на поворотах. Бич форейтора щелкает над передней парой лошадей. Кокетливый кучер вплел в гриву цветы. Ради какого случая? В окно заглядывает рыжая голова форейтора и кричит пассажирам:
– Сегодня старший кучер Лаффита женился, по этому случаю лошадям двойная дача, цветы на гривке, а людям двойная работа.
В Марселе снаряжается бриг «Комета» и завтра на заре поднимет паруса, направляясь в Неаполь. А до того времени, чтобы не скитаться по улицам портового города, лучше всего совершить пешую прогулку к берегам тенистой Ювонны, над которой свисают зеленые деревья, перекидывая с берега на берег широкие ветви, обвитые плющом. Бейль идет по улице, где когда-то была контора Шарля Менье. Теперь здесь жилая квартира. Стойки деревянной кровати виднеются в том окне, за которым когда-то, двадцать два года тому назад, сидел двадцатидвухлетний Анри Бейль, приказчик бакалейного магазина, бывший драгунский офицер. А вот его квартира. Вероятно, уцелело то стекло, на котором Meлани Гильбер нацарапала маленьким брильянтом своего перстня их имена – «Анри» и «Мелани».
На Ювонне нисколько не изменилась песчаная отмель, где он сидел, смотря, как, смеясь и раскидывая брызги, выходит из воды купающаяся Мелани и, швыряя в него песком, просит не задерживать ее ни на минуту, так как скоро репетиция в театре. Здесь же, на этой отмели, Бейль читал Мелани письмо от деда из Гренобля:
«В то время как французская молодежь сражается в войсках Наполеона, на которого в Милане возлагают корону Итальянского королевства, ты, как негодяй и оболтус, проводишь время за конторкой бакалейной лавки, и все из-за того, что имел несчастье прижить ребенка с хорошенькой актрисой». Бейль в первый раз вспомнил о девочке, не бывшей его ребенком, о том, что он старался заменить этой девочке отца до самого отъезда Мелани и даже после того, как ее бросил этот ужасный русский помещик Басков.
Захотелось записать пришедшую в голову хорошую мысль. Бейль вынул первый попавшийся клочок бумаги, оказавшийся письмом издателя, и прочел:
«Милостивый государь, я хотел бы не меньше вас, чтобы настало, наконец, такое время, когда я действительно смог бы дать вам отчет в прибылях, ожидаемых от вашей книги „О любви“, но я начинаю думать, что такое время никогда не настанет. Не знаю, продано ли даже сорок экземпляров вашей книги, и могу выразиться о ней так же, как о священных стихах Пампиньяна: они священны, ибо никто не осмелится к ним прикоснуться. Имею честь оставаться ваш преданнейший и готовый к услугам Ф. Монжи-Старший, издатель».
Гримаса досады пробежала по лицу. Мысль, которую хотел записать, вылетела из головы. Наступила реакция на парижские впечатления. С чувством подавленности и усталости он вернулся в гостиницу. Во дворе французский и итальянский матросы, окруженные толпою подзадоривающих любопытных, наносили друг другу удары, выпустив из-под большого.пальца четыре-пять миллиметров ножа. Оба были пьяны, оглашали воздух дикими криками. Исполосованные лица и рваная одежда были покрыты кровью. Закрыв шторы, Бейль пытался заснуть еще до наступления вечера, долго ворочался, потом достал бутылку вина и стал пить. Наступило тяжелое и мрачное опьянение.
Рано утром, сидя на огромном канатном круге, Бейль наблюдал работу матросов на снастях. Бриг вздрагивал, капитан у штурвала кричал в рупор на берег матросам, чтобы поскорее погружали последние бочки. Через десять минут шлюпка была поднята на борт, якорь взят, бриг быстрым и красивым поворотом встал по ветру и, рассекая волны, разбрасывая пенистые брызги, плавно покачиваясь, вышел из порта. Ветер, горячий и в то же время ласкающий, делал какие-то чудеса с людьми и парусами. Бейль чувствовал, как горели щеки, как свежела кровь, как учащенно и весело билось сердце и грудь дышала с давно незнакомой сладостной полнотой. Жизнь на палубе и в каютах шла своим чередом. Одни были случайными гостями, другие – постоянными обитателями. Это создавало разницу во всем – и в отношении к морю, пытливом у одних, безразличном у матросов экипажа.
Разговорившись дорогой со случайными спутниками, севшими в Генуе, Бейль узнал, что бриг заходит на остров Эльбу.
Бейль был уже другим человеком: вернулась легкость и подвижность миланского гражданина, вернулась дерзость виленского беглеца и решительность молодого драгуна, попавшего в зеленую долину Минчио в разгар боя, когда каждый кустик вспыхивал и давал белый комок. Все итальянские впечатления нахлынули на него сразу. Не спрашивая о том, сколько времени пройдет до следующего судна, он решил высадиться на Эльбе. Надо видеть своими глазами ту клетку, из которой, по выражению венецианской газеты, кричавшей о «несчастии» 1815 года, «лев бежал, сломав решетку».
Наступала ночь, ветер крепчал, светила полная луна, при которой синева моря была совершенно изумительной. Воздух прозрачен и не жарок. Остроносый бриг разрезал волну, из-под кормы бежала светящаяся пена. Бесконечно длинный лунный столб в воде был похож на серебряный костер, справа и слева от него – черно-синие полосы; с каждым часом одна из этих полос увеличивалась. Бейль дремал, сидя на палубе, прислонившись к мачте в носовой части корабля. В позе дремлющего человека застала его утренняя заря. Он пошел в камбуз, умылся, поговорил с матросами, выпил стакан красного вина, купленный в каюте у корабельного буфетчика, разливавшего вино из бочонка и торговавшего хлебом и маленькими рыбками. Солнце было еще невысоко, когда островная полоса стала видна от края до края, загородив часть горизонта. Бриг круто огибал мыс. Бейль смотрел вниз с борта. Прозрачные с красными крыльями моллюски, игравшие всеми цветами радуги, и огромные медузы населяли верхние слои воды; плавучие водоросли около мыса делали ее густой. За поворотом открылся вид на маленький островок Скорьетто и цитадель на высоком каменистом холме Порто-Феррайо. Корабль стал на рейде Порто-Феррайо. На вершине крутого холма появился белый дымок, и миг спустя донесся гулкий пушечный выстрел. Бриг убирал паруса. Через полтора часа Бейль был на берегу.
4 мая 1814 года простая лодка в том же самом Рио-Феррайо выехала навстречу военному кораблю и приняла на борт короля острова Эльбы, отрекшегося императора Франции Наполеона.
«Это будет остров отдохновения, – сказал Бонапарт. – Я буду жить как „мировой судья“ Бонапарт после смерти Наполеона».
Таким образом древняя Эталия-Ильва – пустынный остров соляных варниц и железных рудников эпохи римского владычества – превратилась в камеру «мирового судьи» Бонапарта. Маленькая подпрефектура средиземноморского департамента сделалась самостоятельным государством. Но «мировой судья» не провел и четверти часа после высадки в отведенном ему доме. Он оделся в старенький костюм для верховой езды и, не отдыхая с дороги, верхом пустился по острову. Огибая рейд, он увидел долину Сан-Мартино с ее яркою зеленью, виноградниками и склонами гор, усаженными серой оливковой порослью. Указьтая на самый маленький из домов, он отдал распоряжение, чтобы его приспособили для постоянного местопребывания короля. Потом поехал осматривать заколы и солеварни, рудники, виноградники и в первую неделю изъездил вдоль и поперек весь остров.
«Мировой судья» не думал описывать европейские события, участником и инициатором которых он был. Английский комиссар с удивлением отмечал его горячую деятельность как хозяина и администратора, любопытство ко всем работам, которые Бонапарт поручал младшему садовнику или дворцовому сторожу. Неутомимая и кипучая энергия проявлялась во всем: в начатых постройках, в переоборудовании порта, в военных упражнениях с отрядами корсиканских стрелков, гвардейских канониров и моряков, с батальоном старой гвардии и эскадроном польских улан. Вся армия Бонапарта не превышала тысячи шестисот человек.
Бейль сговорился с крестьянином и поехал, не останавливаясь в Порто-Феррайо, до Сан-Мартина. Воспоминания нахлынули на него с невероятной силой. Всего шесть лет тому назад этот «мировой судья» после новой попытки хищнически наброситься на Европу, использовав ненависть к Бурбонам, умер на другом маленьком острове. И как, должно быть, горька была эта смерть! Бейль вспоминал, что под конец пребывания на Эльбе Наполеону не хватало денег. Тайком привезенные золотые мешки, бывшие результатом бережливости в личных расходах Бонапарта, быстро таяли. Суммы, обещанные ему союзниками, не высылались. А кроме того, целый ряд личных потрясений склонил Наполеона пойти на авантюру. «Вот в этом месте, – думал Бейль, глядя на почтовую контору, – перехватывались письма из Вены. Вопреки договору, мальчика-сына не пустили на Эльбу: Меттерних и Александр думали, что там он будет „слишком уж наследным принцем“, его оставили в Вене, чтобы сделать епископом; а в лучшем случае просто „королевским принцем“. По этой дороге нетерпеливый „мировой судья“ выехал навстречу английскому комиссару, везшему почту. Просмотрел портфель, швырнул его на землю и сказал с дрожью в голосе: „Моя жена не пишет мне вот уже который месяц. У меня отняли сына, как у дикарей берут царьков в заложники и таскают за собой для украшения свиты победителя. И это новая Европа!“ Император Франц выдумал в Вене способ борьбы, продиктованный тончайшей иезуитской догадкой, изобретательностью палача. Он не сказал Марии Луизе, женщине слабой и легкомысленной, что она никогда не увидит мужа. Он давал ей обнадеживающие обещания и истощал небольшой запас воли, имевшийся у этой незначительной, но вовсе не плохой женщине. Ее окружали заботами, как ватой, не настолько, чтобы она задохнулась, но вполне достаточно, чтобы отвыкнуть от свежего воздуха. В расслабляющей оранжерейной температуре венского двора она была поручена уходу молодого садовника, каким явился приставленный к ней камергер Нейперг. Император вызвал его и объяснил ему его сложные обязанности. Со слезами на глазах Франц говорил, что злоба европейских монархов принуждает его не пускать любимую дочь на Эльбу, что он в достаточной степени поплатился за нечестивый союз своей дочери с корсиканским бандитом, но что, конечно, Мария Луиза, названная теперь герцогиней Пармской, не перестает быть его любимой дочкой. Значит, надо ее спасти. „От вашего искусства и таланта, – сказал Франц, – зависит спокойствие молодой женщины. Вы обязаны помочь ей забыть Францию и короля Эльбы. Вам поручается выполнять все ее прихоти и не терять времени в догадках об ее желаниях, которые ей самой трудно будет высказать. Одним словом, вы будете заходить так далеко, как это позволят обстоятельства и место вашей беседы. Вы сами понимаете, что политические поручения не входят в ваши обязанности“.
После такой инструкции Мария Луиза перестала писать. Очень скоро. Сначала она плакала от необходимости скрывать происшедшее от мужа, а потом не писала для того, чтобы без больших колебаний повторять происшедшее. Бонапарт приходил в бешенство. Ему было тогда всего сорок пять лет. И вот в феврале такой же аудитор Государственного совета, каким был Анри Бейль, Флери де Шабулон по этой же самой дороге и, как оказывается из разговоров с крестьянином, в этой же самой тележке ехал в Сан-Мартино. Он рассказал Наполеону о двух заговорах в Париже и о состоянии Франции. Бонапарт решил, что минута благоприятная, что ненависть к Бурбонам достигла точки кипения и что от него зависит произвести взрыв, внушив прокламациями войскам и крестьянству, что интересы Франции и Бонапарта одинаковы. Лицо Бонапарта было совершенно непроницаемо, когда он протягивал руку аудитору, расставаясь с ним. Но через несколько дней, 26 февраля 1815 года, в 8 часов вечера, тысяча сто человек сели на корабли. Парусники выстроились в линию, в голове которой шел бриг «Энконстан»; маленькие суда вышли раньше и развезли по всему побережью Франции прокламации Наполеона. Ночью флотилия Бонапарта проскользнула без огней мимо английских сторожевых судов. Первого марта, в полдень, были брошены якоря в бухте Жуан, и почти мгновенно по дороге из Канн в Антибы возник бивуак в оливковой роще. Была начата головоломная операция: поход по бездорожью, мимо католического, бурбонского Прованса, прямо по альпийским тропинкам на Гренобль. Опасные места были пройдены раньше, чем с юга успели дать депешу в Париж. Целая армия не могла сыскать следов хищника, идущего по дорогам Франции. Самым опасным моментом была первая встреча с войсками. Корсиканские стрелки-офицеры требовали быстрого налета на авангарды. Бонапарт выступил навстречу посланным против него частям с небольшим отрядом старых солдат, державших ружья дулом вниз. Он подошел к ротам парижских солдат, целившихся в него, и услышал голос капитана 5-го линейного полка Рандона: «Вот он сам! Пли!..»
Ружья дрожали, выстрела не последовало. Бонапарт безоружный шел впереди отряда. Галстук развевался на плече, ворот был расстегнут, и волосатая грудь была подставлена ветру. Испытание оказалось слишком сильным. Неудача французского командования сразу дала себя знать. Вступление в город Гренобль…
«Ах, Гренобль! – думал Бейль. – В истории этого города есть занимательные страницы. Там отвратительные буржуа и очень интересные крестьянские типы. Вдруг в семье какого-нибудь деревенского плотника появится юноша с глазами гордеца и героя, с бешеной энергией, с огромной волей. Откуда это возникает? И через сколько лет это сказывается? В семьсот тринадцатом году все окрестности нынешнего Гренобля были заселены арабами, а позже итальянцами. Пятнадцатый и шестнадцатый века – эпоха гражданских войн – дали изумительные характеры, не встречающиеся на севере Франции. Иногда при столкновении каких-нибудь будничных событий вдруг вспыхивают какие-то древние свойства человека и преображают его».
– Мы приехали, синьор, – сказал крестьянин. – Можете остановиться у меня.
Стояли хорошие августовские дни. Бейль с любопытством объезжал тропинки, восходил на Монте-Капона, осматривал оттуда оба залива, и Порто-Феррайо и Порто-Лонгоне, вглядывался в синие очертания мыса на континенте с крепостью Пьомбино, шпоря лошадку, перебирался через ручей Сан-Мартино в долине св. Иоанна, наполненный водою августовских дождей; затем отдыхал обычно около пресноводного источника Аква-Бона. От воспоминаний о Наполеоне Бейль быстро перешел к критике героя.
Вторичная попытка Наполеона стать у власти казалась ему теперь ясным и логическим выводом из имевшихся предпосылок. Буржуазия ненавидела Бурбонов; крестьяне, получившие дворянские земли, опасались возврата старых помещиков. Дворянская метла уничтожала всех носителей идей новой Франции, всех, кто стремился найти недворянский выход из того тупика, перед которым стояла Франция.
В этом откате назад сам Людовик XVIII видел опасность, но сделать ничего не мог. Гнилой, разлагающийся при жизни, он физически превратился в труп гораздо раньше, чем прекратилась деятельность сердца и жизненных центров.
За ним на гребне реакционной волны показался Карл X. Черты рисунка последующих событий были ясны уже к 1 марта 1815 года. Операция с Бонапартом не удалась. Буржуазия хотела в спокойных условиях эксплуатировать трудящуюся Францию, а Бонапарт преподнес ей заново призрак военно-бюрократической монархии. Из этого, конечно, ничего не могло выйти. Проверяя себя и свои впечатления, Бейль думал о том, что он был тысячу раз прав, не веря в эти «Сто дней». Тогда это были еще сообщения в итальянских газетах о первых днях Наполеона в Париже. Бейль спокойно ел мороженое в кафе Флориана на площади св. Марка в Венеции и был больше занят разгоном голубей, слетающихся на крошки, опрокидывающих блюдца на белой скатерти, чем сообщением из Франции.
Через неделю Бейль, живя на Эльбе, перестал думать о Наполеоне. От пресной воды Аква-Бона он постепенно переходил на восточный берег острова, к холмам Монте-Серрато, где выделывались лучшие вина Италии. Все вопросы старого бонапартиста получили неожиданное разрешение в Монте-Серрато: вместе с легкими винными парами испарились мысли о житейском крушении военного комиссара Бейля.
«Однако это довольно далеко от Милана», – думал Бейль, чувствуя, что ему надоела Эльба. Впереди – снова Италия. Бейль хорошо знал, что увидит те же дома, те же площади, залитые солнцем, те же триумфальные арки и колонны и тотчас же будет охвачен смертельной тоской при мысли, что не увидит тех же людей. Бейль испытывал чувство настоящей, реальной смерти. Он понимал, до какой степени итальянским является представление о чистилище. Все образы Данте заимствованы из реального повседневного мира Италии. Чистилище и ад пережиты равеннским изгнанником совершенно реально при жизни, которая жестокостью превосходит фантазию Данте, и только картины лучистого, многокружного рая были тончайшей игрой воображения умирающего человека. Холодный ум француза теперь не выдерживал борьбы со страстными чувствами. Бейль боялся Рима, боялся Неаполя, боялся Флоренции, а Милан казался ему невозвратимой картиной прошлого счастья.
Сейчас в Париже печатается «Арманс». Удалось ли ему изобразить картину умирания дворянской Франции? Поймет ли кто-нибудь характер Октава Маливер? Не покажется ли французам оскорбительным превосходство русской девушки, проявившей столько твердости характера и столько настоящей сердечности, сколько в целое столетие французские женщины не сумели накопить в своих сердцах? Самоубийство Октава – это логический вывод из того положения, в котором находится «блестящее» сословие Франции. Герцогиня Брольи, улавливающая «мятежные души», – двойник Софи Свечиной, этой воспитанницы иезуита де Местра, яростной иезуитки, проповедовавшей ненависть к памяти Байрона, которого она совершенно искренне считала одним из страшнейших проявлений сатанизма на земле. Какой ужасный мистический угар шел из ее салона! Теперь, конечно, Арманс, эта милая молодая женщина, неудавшаяся невеста красивого русского офицера, уже в каком-нибудь католическом монастыре. Бейль думал о том, как будет принят его роман – первая попытка сорокачетырехлетнего человека написать произведение в духе «belles lettres»,[148] как теперь принято выражаться, после того как господин Стендаль писал исключительно путевые очерки и страницы музыкальной критики. В конце концов Франция не ограничивается тем кругом людей, которые гниют на корню, обреченные на умирание. Франция похожа сейчас на огромную лабораторию, где кипят и вывариваются новые силы. Если родилась буржуазия, сбивающая с позиций французское дворянство и несущая голое стремление к наживе вместо старых идей, создавших культуру, то одновременно с этим давление буржуазии испытывает и вся небогатая Франция. Надо будет произвести исследование характеров этого слоя.
Со следующей шхуной, зашедшей в южный порт Лонгоне, Бейль отправился дальше. Шхуна шла по островам день и ночь. Остановилась недалеко от Неаполитанского залива. Бейль решил, что местом его жительства будет остров Искиа. С этим островом не было связано никаких бейлевских воспоминаний. Для Бейля он стоял вне истории. На нем не было тени его героев. Там жила простая, огромная по численности крестьянская семья Казамиччио, приютившая Бейля; и парижский беглец не узнавал сам себя. Прошлого как будто не существовало. На маленьком острове крестьянская лачуга, небольшой скотный двор, козы и огромное количество кур, которым на заре гражданин Бейль высыпал пригоршни зерна из небольшого сита. Куры кудахтали, садились ему на плечи, обступали его плотными рядами и озабоченно клевали зерно. Козье молоко, рыба, сыр, виноградное вино, попытки помощи крестьянину в хозяйственных делах, разговоры с детьми и рыбаками на берегу. Внезапно приходили мысли о том, какое значение для него самого имело раннее сиротство. Мериме живет с матерью. Влюбленной кистью госпожа Анна Моро нарисовала портрет пятилетнего сына. «Мериме не чувствует всей разницы между своим детством и формированием характера ребенка, ненавидимого отцом и лишившегося матери в семилетнем возрасте». Это было единственное воспоминание о Мериме. Вечером Бейль уходил на пустынную скалистую часть островка и смотрел, как солнце опускается в море.
Так шло время до тех дней, когда с севера стали появляться стаи птиц, летящих откуда-то из-под Москвы на африканское побережье. Бейль следил за полетом журавлиных стай, прекращавшимся перед заходом солнца, и смотрел, как гаснут самые высокие светящиеся серебряные перья облаков. Потом по темнеющей тропинке шел на огонек рыбацкой лачуги и, усталый от дневных прогулок по скалам, засыпал крепчайшим сном, без сновидений.
В Неаполе, пробираясь среди лодок и десятков кораблей, маленькая лодка Бейля причалила к таможне. Доганьер[149] отказался принять взятку и стрельнул глазами в конец коридора, где стоял толстый, напыщенный, как петух, жандарм. Пришлось открыть багаж, перерыть все вещи, оставить на просмотр все книги. За ними предложено было явиться через три дня.
– Почему так долго? – спросил Бейль.
– Синьор везет книги на непонятных языках.
– Какой черт непонятные языки? Английский, немецкий, французский и латинский?
– У нас новый набор служащих на таможне, и нет никого, кто бы знал эти языки.
– Если на таможне никто не прочтет этих книг, то почему вы боитесь, что у меня в гостинице они будут опасны?
– Синьор, нам не велено рассуждать, получайте квитанцию на сорок семь книг и не отнимайте у меня времени.
Бейль пожал плечами и, взбешенный, поехал в гостиницу. Город был переполнен негоциантами. В гостинице мест не было, остался свободным «Hotel de Russie»[150] прямо против Кастелламары.
– Нет, только не «Russie», – сказал Бейль.
– Una stanza non cara![151] – послышался крик.
Бейль окликнул этого продавца «недорогой комнаты», вручил ему баул, взял ветурино и в дрянном экипаже с поломанной осью, перевязанной морским канатом, поехал по улицам кипящего и бурного, словно охваченного восстанием города/ Ехали почти час. Деревянное строение со скрипучей лестницей, грозившей обвалиться, приняло Бейля. Комната не запиралась. Грязь была страшная. Со двора поднималась невыносимая вонь. Через раскрытое окно было видно, как полуобнаженная женщина, в одной рубашке, била по щекам мальчугана. На веревках, протянутых во всю длину двора, висело белье. Окна верхнего этажа противоположного дома были закрыты зелеными решетчатыми жалюзи.
– Casa publica, – сказал провожатый, жестом указывая на закрытые окна.
– Благодарю вас, я не нуждаюсь в публичном доме, – сказал Бейль со смехом.
«Станца нон кара» оказалась чудовищно дорогой комнатой. Хозяин потребовал шесть франков в сутки. Бейль торговался и давал три четверти лиры. Сговорились за полтора франка с пансионом. Бейль попросил дать чистое постельное белье. Владелец квартиры клялся и божился, что белье только что сменено. Взяв простыню и подушку, Бейль молча выкинул их в коридор. Сдавая паспорт и отказавшись платить за сутки вперед, он заявил, что вернется к вечеру.
Обедал в матросской траттории, ел «фрутти ди марэ» – пеструю смесь из рыбы и водорослей, слегка обжигающих язык и вызывающих жгучую жажду, для утоления которой стояли огромные фиаски красного и белого вина[152].
Началась итальянская жизнь. Через три дня некоторые книги были возвращены. Священник, сидевший на цензуре, пропустил Шекспира, но конфисковал сборник стихотворений Россетти и все французские книги. Бейль ругался, прибегнул даже к термину «поповская сволочь», но молодой безусый семинарист, выслушивавший его смиренно, скрестив руки на груди и закрыв глаза, остался неумолим. По дороге Бейля догнал пожилой клерк.
– Синьор, дайте мне три лиры и ваш адрес. Ваши книги будут у вас.
Бейль остановился.
– Каким образом?
– Я экзекутор и книжный палач. Конфискованные книги передаются мне на уничтожение. Вы поймите, что у меня семья, которую я не могу содержать на три сольди в сутки.
Бейль вынул десятифранковый билет и сказал:
– Вот вам за мои книги и за другие книги, какие вы сочтете возможным мне принести.
Вечером винный ящик, из которого торчали бутылки джениано, был внесен в комнату Бейля. Мальчишка-носильщик приложил палец к губам, получив «ламанча» на чай, убежал. Бейль нашел целую гору книг и среди них конфискованный сборник неизвестного ему поэта Джакомо Леопарди.[153] При тусклом свете масляной лампы Бейль читал: «Я вижу стены, триумфальные арки, колонны, статуи и высоко стоящие одинокие башни наших дедов. Но где же их слава, где венки, украшавшие их головы, где оружие, сверкавшее в их руках?»
До поздней ночи длилось это чтение. Утром Бейль выехал в Рим. По дороге он встречал такое огромное количество монахов, духовенства и людей в военной форме, какого не видел ни разу в прежние годы.
Бейль приехал в Рим в четыре часа утра. Серый и розовый туман понемногу таял, открывая дома, солнце быстро согревало холодные, мокрые улицы. Бейль чувствовал лихорадку, после кофе он отправился на Корсо и зашел в первую попавшуюся аптеку. Худой и длинный аптекарь, с острой бородкой и закрученными усами, похожий на Мефистофеля, отпустил ему хинин. Бейль спросил воды, развел порошок, подошел к зеркалу со стаканом и, глядя в зеркало, чтобы удержать гримасу, выпил залпом. Аптекарь улыбался. Начался разговор, который обнаружил, что синьор Манни – аптекарь – в высшей степени остроумный собеседник.
– Зачем синьор приехал в Рим? – были его первые слова. – От той французской лихорадки, которой вы все болеете, вы не излечитесь хиной. У вас у всех горячечное стремление лететь в Италию и любоваться картинами. Эта лихорадка уносит ваши деньги и ничего не дает взамен.
– Вы правы, – сказал Бейль. – Но я вышел из того возраста, когда следуют моде.
– Вы понимаете, какое-то безумие овладело Европой. Я одобряю католиков, которые от нечего делать приезжают смотреть папу, но что вы видите в этих картинах? Ради чего вы трясетесь в дилижансах, высыпая деньги из карманов? Что вы здесь находите? Ну, вы пойдете к Берберине, в одной комнате вы увидите мадонну и двух святых, в другой – двух святых и мадонну, в третьей – мадонну с младенцем, в четвертой – младенца с мадонной, в пятой – положение во гроб, в шестой – еще что-нибудь в этом роде. Можно умереть со скуки. Появилась целая армия молодых людей, которые пишут стихи о римских древностях. Кому нужны эти древности, когда у нас нет ни одной ткацкой фабрики, когда мы сукна привозим из Антверпена, а прочие ткани из Ливерпуля или Лиона?
Бейлю хотелось хохотать, но он кивал головой и говорил:
– Да, да, вы совершенно правы.
Манни продолжал:
– Что представляет собою теперешняя Италия? Возьмите меня Мне надо было стать юристом, но я не мог этого сделать, не попав в оппозицию. Я не такого склада человек, чтобы отсиживать в тюрьмах, а быть просто овечкой я тоже не хочу Я хочу жить и умею жить, но вот послушайте: в тысяча восемьсот пятнадцатом году я кончал Павийский университет; приехал император Франц, профессора наши встретили его приветствиями, на которые император ответил: «Господа, я совершенно не нуждаюсь в писателях и ученых, воспитайте мне верноподданных».
– Это хорошо сказано, – ответил Бейль, – но в Неаполе…
– В Неаполе, – перебил Манни, – ту же мысль высказал неаполитанскому королю министр полиции Каноза. Что вы мне говорите о Неаполе? Я пытался начать там мою карьеру, я сам слышал, как министр приветствовал короля словами: «Ваше величество, палач да будет вашим первым слугой, милосердный бог сотворил ад, чтобы карать грешников. Последуйте его божественному примеру, казните, не раздумывая. Одной из причин революции было чрезмерное распространение просвещения. Нам совсем не нужны ученые, нам нужны добрые и спокойные люди, готовые жить, доверяясь другим и предоставляя миру идти своим путем»
– И вы стали таким добрым и спокойным человеком? – спросил Бейль.
– Я стал аптекарем.
– Для блага Италии?
– Италия – это географическое понятие! – Аптекарь пожал плечами. – Я живу в Риме и тщетно пытаюсь лечить французов от картинной лихорадки.
– Ну, мы еще с вами увидимся, – сказал Бейль.
– Не советую болеть, – ответил аптекарь. – Но когда вам осточертеют ваши картины, приходите поболтать о живых людях. В шесть часов вечера, перед закрытием аптеки, у меня бывают веселые собеседники.
– Спокойные? – спросил Бейль.
– Да, во всяком случае несравненно более спокойные, чем те, кто останавливает дилижансы на восточных дорогах Романьи.
– Хорошо, приду, – сказал Бейль.
Уполномоченный французского правительства, господин Ламартин,[154] выехал во Флоренцию. Бейль его не застал. Через несколько дней он уже знал, что весь состав миланской полиции переменился.
«Значит, меня беспокоить не будут», – подумал Бейль.
Стояли холодные ночи, но днем солнце жгло почти с летней яростью. Идя по новой Виа-Сарденья на Пинчио, Бейль чувствовал, как обжигает полуденное солнце, и переходил на другую сторону, в тень. Там внезапно его охватывал страшный холод, пронизывающий до костей. Эти зловещие и мертвые тени Рима сулили опасную лихорадку. Застывала кровь, болели виски, тяжело поднимались веки. Надо было уезжать.
Бейль обошел любимые места, как всегда, в день посадки на дилижанс. За несколько часов до отбытия он пришел на Яникул и, сидя около старого дуба в десяти шагах от гробницы Tacco, думал о своей скитальческой жизни, о том, как в бешеной гонке дилижанса он стремится поймать настоящее и запечатлеть его тающие и неуловимые образы.
Во Флоренции господин Ламартин был очаровательно любезен, но, как всегда, грустен и сдержан.
«Это типичный лирик, – думал Бейль. – У него в душе постоянно шумят савойские ели. Он слыших. голос своей родины только в звуках природы, он ничего не понимает, кроме стихов. Как его сделали политиком?»
За завтраком в маленькой столовой с мозаичным полом и круглым мозаичным столом присутствовала госпожа Ламартин, молчаливая, холодная, злая. Внезапно Бейлем овладело желание вывести ее из равновесия. Заговорили о французских делах. Бейль с нарочитым возмущением говорил о восстановлении майората. Он называл этот закон «издевательством над равенством граждан», говорил, что вся Франция принесена в жертву интересам восьмидесяти тысяч дворян, возмущался бурно и негодующе законом о компенсации беглых эмигрантов миллиардом франков, – «подачка, которая будет стоить жизни целому поколению детей». И, не стесняясь, пересказывал все обличительные материалы против иезуитов, собранные в Париже депутатом Монлозье.
Ламартин отвечал вяло, но зато госпожа Ламартин, внезапно утратив холодность, стала отчитывать Бейля. Бейль коснулся вопроса о печати; выход всякой книги во Франции был обставлен такими денежными затруднениями, что книга автору обходилась невероятно дорого.
– Как вы будете выпускать теперь ваши поэмы? – обратился Бейль к Ламартину.
Поэт меланхолически жевал кусочек хлеба и казался утомленным неумеренной речью француза-южанина.
– Во всяком случае, он будет печатать их не под чужой фамилией, – ответила за него жена.
Бейль откланялся.
В Венеции шли дожди и стояли туманы, но было тепло. Дожди, как сетка, закрывали золотые купола св.Марка, столики были убраны под аркады Прокураций. Пустая Пиацца казалась огромной, особенно когда тысячи голубей не закрывали каменных плит, а ворковали под карнизами. Венеция понемногу стала действовать на Бейля. Через неделю он уже не мог бороться с собой. Тщетно читал он книги об истории города и часами выстаивал перед картинами Тинторетто, но мир все-таки таял и переставал существовать. Венецианские воды, венецианское небо, дома над каналами, полная тишина, отсутствие лошадей и экипажей, люди, еле слышно идущие по краям пустынных калле[155] и каналов, – все это исключало возможность возврата к другой жизни. Но надо было ехать во Францию. Уже в Болонье возникли новые планы и замыслы. Венеция не в состоянии была ослабить огонь бейлизма. Этим термином Бейль пользовался все чаще и чаще. Но дело в том, что во Францию из Венеции надо ехать не иначе, как через Милан. Конечно, в этом все дело.
В последних числах декабря 1827 года Бейль стал испытывать приступы невероятной тоски и чувствовал физическое недомогание тем сильнее, чем тверже было его решение не ездить в Милан. Наконец, борьба его истощила. Не помня себя, он ехал по зимним дорогам Ломбардии, почти не глядя в окна дилижанса, почти не понимая, что он ел и где спал. Он был в каком-то бредовом состоянии и вместе с замиранием пожелтевшей итальянской растительности чувствовал свое собственное замирание. Въезжали в Северные ворота. Облака закрывали месяц. Было почти темно; на улицах клубился холодный туман. Триумфальная арка Наполеона была достроена австрийцами. Надпись «Alla valorosa armata francese!» была сбита каменотесами. Наступила полночь; колокола прозвонили двенадцать, когда привратник вынес фонарь и, освещая довольно бесцеремонно лицо путешественника, взял его багаж и понес по лестнице маленькой гостиницы «Адда». Комната была спокойная и уютная. Бейль умылся. Во время этой церемонии пришел портье и потребовал паспорт. Бейль вручил ему документ, кончил умываться, переоделся и с сильно бьющимся сердцем пошел из гостиницы по хорошо знакомым улицам на площадь Бельджойозо. Он нарочно не остановился в «Гостинице св.Марка» около почты, чтобы не будить воспоминаний, дремавших семь лет. Но с гостиницей «Адда» тоже были связаны воспоминания о пребывании в Милане вахмистра 6 го драгунского полка Анри Бейля.
Мертвая тишина стояла на улицах. Площадь Бельджойозо открылась перед глазами Бейля. Ночью она показалась ему огромной. Над плитами мостовой клубился туман. Серые дома с черными тенями окон и пятнами запертых дверей при лунном свете, ослабленном туманом, казались мертвыми. «Это оссиановская погода, – думал Бейль, – делает площадь такой унылой». Мысли его были ясны и чувства спокойны и грустны. Он хорошо сознавал, что с Метильдой его жизнь протекла бы совершенно иначе. В конце концов он любил ее гораздо больше, чем мог самому себе сознаться. Всю жизнь стремясь доказать себе свое легкомыслие и свое право на ветреность, он на самом деле был подлинным и настоящим, быть может, последним представителем романтики чувства и потому не любил уже больше никого. Медленными шагами вернулся он в гостиницу. Привратник не спал, а встревоженный хозяин гостиницы заявил Бейлю, что о нем справлялся дежурный полиции и просил его немедленно прибыть к комиссару.
– Да, но я хочу спать, – сказал Бейль.
– Я ничего не могу сделать, синьор. Если вы не принесете вашего паспорта от комиссара, я сейчас же прикажу вынести ваши вещи на улицу.
Выругавшись по-русски, Бейль пошел в Санта-Маргарита. Монастырь, превращенный в жандармское управление Ломбардии, не спал. Бейль с предупредительной любезностью был допущен немедленно к участковому комиссару. Скрывая ладонью зевок, этот равнодушный и вежливый человек попросил Бейля присесть и сел сам. Потом, разложив на столе огромный, как простыня, паспорт Бейля, он облокотился на него и положил голову на руки.
– Вы господин Бейль?
– Да.
– Вы из Франции?
– Да.
– Почему вы не ехали через север?
– Я путешествую для своего удовольствия. Оно мне указывает маршрут.
– Кажется, вы перестанете испытывать удовольствие.
– Я вас не понимаю, – сказал Бейль и побледнел.
Чиновник встал, не спеша открыл шкаф, достал толстую папку, порылся и стал читать Потом спросил:
– Вы не знаете, кто такой господин Стендаль?
– Понятия не имею.
Взгляд чиновника стал острым, и сон с него слетел; он злобно смотрел на собеседника.
– Вы не знаете писателя Стендаля, – спросил он, – и в то же время требуете разрешения на двухнедельное пребывание в Милане?
– Какое это имеет ко мне отношение?
– Вы писали содержателю «Гостиницы св.Марка», чтобы он приискал вам квартиру, что вы навсегда поселяетесь в Милане?
– Да, но я не получил ответа.
– Это ваш адрес в Париже: Ново-Люксембургская, дом три?
– Да, это мой адрес.
– И вы уверяете, что Стендаль и вы – это разные люди?
– Да, я уверяю и по возвращении в Париж я добьюсь того, что австрийское посольство пришлет вам выговор за этот ночной допрос.
– И вы можете дать подписку, что не знаете никакого господина Стендаля, что книга «Рим, Неаполь и Флоренция», книга о «Расине и Шекспире», книга «О любви», в которой вы пишете дерзкие вещи по адресу нашей власти, не ваши книги?
– Да, я могу дать такую подписку.
– В таком случае, пишите.
Чиновник подвинул Бейлю бумагу, чернильницу и гусиное перо. Бейль обмакнул перо.
– Но помните, что если завтра утром ваша подписка окажется ложной, то вы сядете в казематы Санта-Маргарита, в ту самую камеру, где семь лет тому назад сидели ваши друзья.
– У вас отвратительное перо, – сказал Бейль, делая большую кляксу.
– Нет, оно совсем не плохое, но вот вам другое, пишите под мою диктовку.
Бейль двинул стулом, взял перо в руки и стал писать под диктовку, не глядя в стальные зрачки жандарма: «Я, нижеподписавшийся, французский подданный Анри Бейль, пишущий под именем барона Стендаля, обязуюсь с первой отходящей почтовой каретой отбыть в симплонском направлении и во всяком случае выехать из пределов владений его апостолического величества не позже, чем через двадцать четыре часа от сего, второго часа ночи 1 января 1828 года».
– Вы, кажется, забыли поставить подпись? – сказал жандарм спокойно, снова поднося бумагу Бейлю. – Желаю вам доброго пути!
Бейль пошел вниз по лестнице, потом вернулся и сказал:
– Вы так напугали хозяина гостиницы, что он может выбросить мои вещи, если я явлюсь с невизированным паспортом.
– О, вы можете совершенно не беспокоиться, вам нет надобности оставаться в гостинице ни минуты. Симплонский мессажер отходит в четыре часа утра. В гостинице вы можете только проспать и наделаете себе хлопот. Если угодно, можете отдохнуть здесь на диване.
Бейль был в полном бешенстве, но если бы он знал, что семь лет тому назад, в такую же ночь, только двумя часами позже, из Вены пришла депеша о приговоре гражданина Висмара к виселице, он, вероятно, чувствовал бы себя значительно лучше. Поблагодарив чиновника за предоставление полицейского ночлега, он с чувством отвращения пошел по улицам, тщетно разыскивая веттурино[156]. В гостинице портье покачал головой и за плату в три франка согласился отнести вещи Бейля на другой конец города, где в шестом часу утра путешественники сядут в дилижанс, ежедневно отправляющийся к швейцарским озерам. Усталый пришел туда Бейль. Уличный горн разбрасывал искры, мальчик раздувал мехами пылающие угли, бородатый кузнец стучал по наковальне. Бейль сел на свой багаж в комнате для ожидающих. Заспанный владелец велоцифера пришел в комнату и объявил, что завтра отправки не будет, так как велоцифер сломан, и кузнец проработает до полудня.
Бейль решил солгать.
– Как же мне быть? – сказал он. – У меня украли деньги и документы, осталось только на дорогу. В Комо я буду снова богат.
– Ночуйте здесь. – равнодушно сказал миланец. – Это будет стоить десять лир.
Бейль едва удержался, чтобы тотчас же не заплатить эти десять лир, но, боясь навести людей на подозрение, с равнодушным видом улегся на предложенный ему соломенный матрац.
Отъезд состоялся через сутки. Несмотря на задержку, с Бейлем ничего не случилось.
Молодой жандарм сдавал дежурство. Он писал директору полиции рапорт о скандальном ночном происшествии, о появлении в Ломбардо-Венецианском королевстве зарегистрированного в специальной картотеке опасного безбожника, французского революционера, врага всякой законности и политического порядка – Анри Бейля, упорно отрицавшего свое тождество с писателем-атеистом Стендалем.
«Вышеназванный Бейль, – писал после этого рапорта директор полиции правителю Ломбардо-Венецианского королевства, – уехал в ночь того самого дня, когда получил приказ покинуть Милан. Он отбыл во Францию по Симплонской дороге, не осмеливаясь обратиться к вашему превосходительству лично с прошением о разрешении остаться в городе, обнаруживая явные признаки встревоженной совести. В часы его короткого пребывания в Милане мною был учрежден за гражданином Бейлем секретный надзор, который не дал повода к отметкам особого рода. Вечером Бейль был в театре Ла Скала. Приняты меры к тому, чтобы ни в коем случае не упускать из вида вышеназванного Бейля и вовремя арестовать его, в случае если он снова осмелится появиться на наших границах».
Милан навсегда закрылся перед Стендалем.
На швейцарских озерах Бейль с удовольствием думал о том, что не поправил миланского жандарма, назвавшего ему старый парижский адрес. С берегов Комо Бейль писал письма на улицу Ришелье: «Против библиотеки, отель Лиллуа, № 63». Письма доходили. Красивая рука надрывала конверт, вынимала листок с описаниями итальянских встреч и впечатлений Бейля и потом царственным жестом опускала эти письма на маленький мозаичный столик, стоявший на голубом ковре в углу комнаты. Эта женщина, с огромными глазами и жестами королевы, одетая бедно, но красиво, была знаменитая артистка Паста, одна из лучших певиц начала прошлого века. Она стала подругой Бейля недавно. Артистическая свобода нравов давала ему возможность приходить к ней в любой час, а так как Бейлю надоели угрюмые взгляды портье, отпиравшего двери в три часа ночи, то он решил, что лучше переселиться в отель Лиллуа, чтобы никого не беспокоить. Так переменился его адрес. Муж Пасты лукаво улыбался, встречая его в коридоре гостиницы, и добродушно посмеивался над ним, заставая его в гостиной. Старуха Рашель была очень обрадована этим переездом, потому что Бейль был единственным из гостей, способным говорить с ней целыми часами о Милане. Милан был ей родиной, там она выкормила свою дочь, будущую артистку. Через две недели после переселения в одном из салонов Парижа, у госпожи де Траси, репутация Бейля сильно поколебалась. Видя Бейля однажды в новом костюме, госпожа де Траси громко сказала:
– Как вы сегодня хорошо одеты! Ах да, на прошлой неделе Паста имела бенефис!
Паста принимала Бейля охотно, но их связь была чисто дружеской, и во всяком случае Бейль не получал от нее денег. Сплетни его только смешили. Письма к Пасте были самыми веселыми письмами того времени.
На Лаго-Маджиоре, на Лаго-Лугано, на Лаго-ди-Комо можно было жить недели за неделями, но так как литературный замысел не претворялся в произведение, приносящее горы золота, Бейль стал подумывать о том, что деньги на исходе.
Перебрав черновики писем и заметки на клочках бумаги о старом и новом Риме, анекдоты, рассказанные аптекарем Манни и записанные на рецепте черной краски для волос, изготовленной тем же аптекарем по просьбе седеющего Бейля, путешественник задумал одновременно рассказ об итальянских карбонариях и книгу очерков под названием «Прогулки по Риму». А так как делать книгу можно только в Париже, то нужно ехать в Париж.
23 марта 1828 года Бейль был уже на улице Ришелье. Он постучал в дверь соседки. Паста с семьею была за городом. Портье передал письмо от Мериме. Это был ряд острых литературных вопросов, поставленных со всей ясностью, свойственной Кларе. Вдвойне подходящее прозвище: Клара значит – ясная. Спрашивает об «Арманс». В Париже говорят об этой книге, но она получает самые странные истолкования. Герцогиня Брольи узнала себя в госпоже Бонниве и негодовала. Не могут понять также, кого Бейль описал под именем Октава. Джулиа д'Эгга и ее знаменитый любовник Строганов возмущены изображением их воспитанницы.
«Я совершенно не понимаю любовной неудачи Октава де Маливер, – писал Мериме. – Вы, кажется, чего-то не договариваете. Признайтесь, что ваш Октав страдает пристрастием к людям своего пола и потому бежит от женщины. В этом причина его самоубийства, а быть может, он гермафродит или просто человек, лишенный мужских способностей».
«Я ему напишу, что он прав, – думал Бейль. – В нынешней обстановке Парижа такое истолкование для меня наиболее выгодно. Следует ли дразнить гусей, желающих спасти Рим?»
В душе Бейль был очень недоволен. Такое непонимание со стороны человека, справедливость ума которого он очень высоко ценил, указывало ему на то, что открывается длительная полоса столкновений с обществом и разочарований в современниках. Правда, он никогда не был очарован. Франция вряд ли может дать большее разочарование, но общество может придумывать или непроизвольно варьировать старые неприятности и уколы. Придется обзавестись защитной одеждой.
В последующие дни Бейль подсчитал свои ресурсы.
В апреле 1828 года он должен стать нищим. Вся сумма его годового бюджета слагалась из пенсии и небольших гонораров. Сейчас он мог расходовать не больше пяти франков в день. Законы о печати не давали возможности вступить на путь журналистики. Французские газеты и журналы были для него закрыты.
Надо сделать другую попытку. Со шляпой, сдвинутой на правый бок, с сигарой в зубах, независимо помахивая тростью, Бейль ходил по Итальянскому бульвару; он внушал себе беспечность и незаинтересованность в результатах предполагаемого шага. Через час он был у Теодора Гека. Англичанин не отказался взять из портсигара, протянутого Бейлем, последнюю гаванну и закурил, развалясь в кресле.
– Обзоры современных французских книг мало интересны для моего английского «Ежемесячника», но если вы дадите очерки или статьи по типу «Альцест», то что ж? Я отведу вам десять страниц в каждом номере.
Это было очень слабо. Незаинтересованность в результатах вышла у Бейля совсем искренней, тем не менее, когда Гук с улыбкой достал тысячефранковый билет, Бейль почувствовал некоторое облегчение.
Он начал писать регулярно и много. Анонимные рецензии, обзоры, статьи под чужими именами появлялись в английских журналах. Эта работа отнимала все утро и, что хуже всего, мешала закончить «Прогулки по Риму». Неожиданно тысячу двести франков дала «Арманс». Можно было снова одеться и появиться в гостиных.
«Стрекоза снова запела летом, – подумал Бейль о себе, – но теперь она знает, что бывают зимы. Это все-таки лучше, чем быть парижанином, этой мухой, родившейся в девять часов утра и умирающей в пять часов пополудни. Попробуйте рассказать ей, что такое ночь».
С такими мыслями он подошел к дому, где жил академик Траси.[157] Входная дверь была широко раскрыта. Маленькие элегантные часы на камине пробили восемь. Люстра еще не была зажжена. Длинный синий диван огибал комнату от камина до двери, ведшей из гостиной в столовую. Молодые женщины и девушки занимали этот диван, сидя в самых непринужденных позах.
– А я думал, что вы уже совсем забыли дом тридцать восемь, Данжу Сент-Оноре, – произнес старческий голос.
Маленький элегантный старичок, пропорционально сложенный, остробородый, с зеленым зонтиком над седыми бровями (несмотря на то, что в комнате не было света), пошел навстречу Бейлю. Это был хозяин, знаменитый философ, автор «Идеологии», одинаково восхищавший как французскую молодежь со складом ума, родственным Бейлю, так и русских декабристов, читавших ее с упоением.
Госпожа де Траси старалась казаться равнодушной, но в ее приветствии Бейль почувствовал оттенок легкой досады, неравнодушие и желание скрыть какие-то тайные, осуждающие его мысли. Бейль решил не придавать этому значения. После нескольких незначительных фраз он отошел к Шарлю Ремюза и стал расспрашивать его о Париже. Старый Траси дал распоряжение зажечь люстру. Красивая продолговатая гостиная осветилась яркими огнями. Синий диван заиграл всеми цветами радуги от дамских платьев, оливковый сюртук Ремюза, наоборот, совершенно поблек. Господин де Траси, стоя у камина, облокотившись на мраморную плиту, одобрительно кивал собеседнику в ответ на его слова, словно клевал его зеленым клювом своих надглазников. Он был похож на болотную птичку, стоящую на одной ноге. В гостиную вошел старый товарищ Бейля по Государственному совету – Амедей Пасторэ. Как раз в эту минуту госпожа де Траси прервала разговор Бейля и Ремюза вопросом:
– Вы были в Италии. Как живут наши бедные эмигранты, еще не приехавшие во Францию?
При этом вопросе господин де Траси и его собеседник, профессор греческого языка Тюро, посмотрели на Бейля. Бейль сказал:
– Если в я был у власти, я перепечатал бы в специальных целях все, что пишут эмигранты, заявив, что уничтожением эмигрантский литературы Наполеон превысил свою власть. К сожалению, три четверти эмигрантов уже умерли, но остальных я выселил бы в департамент Пиренеев и окружил бы их там кордоном из трех небольших армий с артиллерией. Я устроил бы там концентрационный лагерь, выслал бы сторожевую охрану на границу их местопребывания, с тем чтобы всякий эмигрант, осмелившийся показать нос за пределы своего лагеря, был бы застрелен на месте. Взамен огромных земель, которые им сейчас раздаются, дал бы не более двух гектаров на каждого. Так бы я поступил со всеми эмигрантами, вернувшимися сейчас в Париж. Остальным не следует возвращаться во Францию, чтобы не попасть в лагерь.
Пасторэ дергал Бейля за локоть, желая остановить эту опасную тираду. Господин де Траси, не любивший резких выражений, имел такой вид, словно он слышит фальшивящий музыкальный инструмент. Лицо профессора греческого языка вытягивалось, и под конец длинной фразы Бейля большая челюсть Тюро отвисла, как у старой лошади.
– Что ты говоришь, сумасшедший! – сказал Пасторэ. – Ведь сегодня салон наполнен эмигрантами!
– Тем лучше, – шепотом сказал Бейль.
Пасторэ увлек его в коридор.
– Послушай, у меня к тебе дело: ты должен оказать мне существенную помощь в моих геральдических изысканиях. Это даст тебе возможность, наконец, устроиться на место.
Бейль хранил рассеянный вид. «Бедный Пасторэ, – думал он. – Много он мог бы рассказать, если бы вздумал писать свои воспоминания. Он испытал то же, что генералы старой наполеоновской армии, старавшиеся путем низости проникнуть в салоны Сен-Жерменского предместья. Описание этих унижений может заполнить целый том. Пасторэ – это жалкая фигура, страдающая от тысячи булавочных уколов, именно булавочных, так как унижения, которые ему приходится испытывать, исходят от жен королевских жандармов. Люди, подобные Пасторэ, находятся под вечным подозрением. Это заставляет их испытывать мучения, неизвестные даже приказчику сапожной лавки. Тот может рассказать о них товарищу, эти должны все терпеть молча и в элегантных костюмах появляться в салонах».
– Ну, ты задумался и настолько рассеян, что даже не отвечаешь мне, – заметил Пасторэ. – Помоги мне в поисках сюжета для новых дворянских гербов и еще в одном серьезном деле. Можешь?
Мелкими шажками подошел господин де Траси, держа в руках книжечку в желтом переплете. Сощурив глаза, он перебил Пасторэ, махнув у него под носом книжкой.
– Вот, полюбуйтесь и отгадайте, что это такое.
Бейль был рад случаю отделаться от Пасторэ. С внимательным видом он взял книгу и пошел под самую люстру.
– Это какой-то этнографический бред, – сказал Бейль. – Зачем у вас славянские песни, да еще с таким варварским словом, как «Гузла»?
. – А как вы думаете, кто автор этого произведения?
Бейль посмотрел на портрет и сказал:
– Какой-то дикарь. Маг… Магланович…
– А я вас уверяю, что это не Магланович, а ваш молодой шутник Проспер Мериме.
Бейль удивился. Бейль был огорчен. В глубине души он сомневался, чтобы Мериме мог напечатать в Страсбурге, у Левро, эту странную книжку.
Пасторэ подошел снова.
– Ты мне так и не ответил на вопрос.
– Но в чем дело? – спросил Бейль.
– Дело совершенно секретное. Получено сообщение о смерти папы Людовика Двенадцатого. Ты понимаешь, королю хочется, чтобы во главе церкви стоял человек, если не преданный, то во всяком случае не чуждый интересам Франции. Сделай мне большое одолжение. Дай мне секретную характеристику всех римских кардиналов. Можешь ли ты это сделать?
Бейль не спеша ответил:
– Могу, но имей в виду, что все зависит от состава конклава.[158] Зимой я был в Риме и много работал. Ты знаешь, до какой степени мне хочется избавить туриста от археологических увлечений. Я изучал современную Италию и изучал документы папского Рима. Могу тебе оказать содействие.
Бейль обычно кончал вечер после третьего или четвертого визита; он рано уехал из салона де Траси и отправился к художнику барону Жерару.[159] Там были Кювье с падчерицей Софией Дювоссель,[160] обитательницей Ботанического сада, были супруги Поликарп и Виргиния Ансло, два года тому назад бывшие в России на коронации Николая I, продолжавшие рассказывать о русских впечатлениях, хваля писателя Булгарина. Тут были также доктор Корэф и издатель Бюшон. Ансло смеялась над Бюшоном по поводу неудавшегося опыта изучения итальянского языка. Молодая учительница отказалась вести занятия с Бюшоном. С комической серьезностью отцветающая красавица Виргиния Ансло читала байроновские двустишья из «Дон Жуана» о том, что нет лучшей грамматики, чтоб усвоить чужой язык, чем женские уста.
– Он позавидовал нашему другу Просперу Мериме, у которого блестяще идут опыты усвоения цыганского языка. Ну и вышло нехорошо – никто не целует грамматики; Бюшон захотел это сделать, и грамматика ударила его по щеке.
– В таких случаях повторяют опыт, и дело идет на лад.
– Вы, очевидно, стоите на точке зрения евангелия. – сказал Бюшон, – у меня всего лишь две щеки, и пострадали сразу обе.
– Я думаю, что гораздо больше пострадали щеки женщины, которую вы поцеловали, – сказала Ансло.
– Вы мне льстите, – сказал Бюшон.
– И не думаю.
– Добро, которое совершают не думая, несомненно приятнее.
В это время в зал вошел Мериме. Бейль поставил его рядом с Бюшоном. Мериме с совершенно невозмутимым видом достал платок из кармана; Бюшон обнаруживал признаки волнения.
– Смотрите, – сказал Бейль, – разве rtx можно сравнивать?
– Мне кажется, кто-то должен обидеться, – произнес Бюшон.
– Во всяком случае, я не намерен обижаться, – отозвался Мериме. – Но объясните, что все это значит.
– Речь идет о том, кто имеет больше права на женские пощечины.
– О, тогда во всяком случае я! – закричал Мериме. – Я даже не понимаю, почему мне ни разу их не давали.
– А Бюшон не понимает, почему ему их давали. Все дело в том, что он, неудачно подражая вам, хотел изучать итальянский язык вашим способом, – сказала Ансло, обращаясь к Мериме. – И если мне будет позволено оценить эту попытку с точки зрения женщины, то, по-моему, у господина Бюшона больше оснований для такой попытки, чем у Мериме.
– Нужно судить по результатам, – заявил Мериме. – Бюшон, когда захотите быть консулом у цыган, скажите мне, я вас научу, как немедленно можно усвоить цыганский язык. Но помните, никогда нельзя начинать со щеки, потому что это сейчас же отражается на вашей щеке.
И при общем взрыве хохота Мериме отошел от Бюшона и взял под руку Бейля.
– Клара, – сказал Бейль, – вы окончательно сошли с ума. Зачем вам понадобилось печатать всю эту славянскую дребедень с вампирами, гуслярами и прочей чертовщиной в лохмотьях? Неужели вы с вашим умом и наблюдательностью, с вашим запасом фактических знаний не могли выбрать чего-нибудь получше?
– Хорошо вам так говорить, добровольному скитальцу и богатому путешественнику…
При слове «богатый» Бейль грустно развел руками и сделал гримасу.
– А каково мне, – продолжал Мериме, – без денег и без положения в государстве? Я уверен, что, задумав путешествие по Далмации, я могу осуществить путешествие только на деньги, которые даст мне эта книга.
– Простите, милый друг, вы пишете, что вы его уже совершили, вы описываете местности, в которых ни разу не бывали, и впечатления, которых не испытывали.
– А как же иначе? – спросил Мериме.
– Во всяком случае, это плохая книга, – сказал Бейль. – Насколько хороши испанские сайнеты, настолько плоха ваша «Гузла».[161]
– Я хотел принести вам другие свои вещи, но вас невозможно застать. В течение недели по утрам портье говорит, что вы уже ушли, а по вечерам, что вы еще не вернулись.
– Да, портье получает за это добавочное вознаграждение, иначе невозможно кончить работу.
– Что пишете? – спросил Мериме.
– Много вещей сразу, – сказал Бейль. – Так много, что мне не хватает суток.
– Да вас даже не встречают на Итальянском бульваре. Я напрасно искал вас у Пасты. Одно время вашим исчезновением дали даже особое истолкование.
Бейль махнул рукой, не любопытствуя.
– У меня порядочные долги. Чтобы расплатиться, надо много работать. Вот главный смысл моего отсутствия. Кстати, скажите, что делается с Этьеном?
– С каким Этьеном? – спросил Мериме.
– Как? Разве Делеклюз раздвоился?
– Нет, мне показалось, что вы спрашиваете о знаменитости нынешнего Парижа – об Этьене де Жуй.
– Ах, об этой сволочи?
– Почему? – спросил Мериме. – Он академик, он замечательный писатель, его считают преемником Вольтера, гением, освещающим путь нашего столетия.
В холодных глазах Мериме нельзя было прочесть, смеется ли он, или говорит серьезно. Бейль продолжал:
– Ведь это же типичный буржуа…
– Кто, кто буржуа? – перебил разговор подошедший Марест, протягивая руки обоим.
– Я хочу объяснить этому мальчику, – сказал Бейль, указывая на Мериме, – что академик Жуй просто мелкий негодяй, о котором через десять лет никто не вспомнит.
– Я являюсь счастливым обладателем самого красноречивого литературного произведения Жуй, – сказал Марест, доставая из золотого портсигара вчетверо сложенную бумажку.
Это было прошение Жуй, обращенное к Бурбонам непосредственно после падения Наполеона, о том, чтобы ему, Жуй, король пожаловал крест св.Людовика «за содействие гибели корсиканца».
– Как же все-таки понять его нынешний либерализм? – спросил Мериме.
– Он торгует этим товаром очень давно; когда Наполеон был в России, он уже приторговывал либерализмом, а затем, обидевшись, что бурбонский бык не согласился на подачку в виде креста, он принял благородную гражданскую позу. Его настоящая фамилия Этьен, он побочный сын крупного торговца. Бежал от отца с деньгами, записался волонтером в полк, стоявший в Версале, и отправился в Индию. Сначала он принял фамилию Этьена Жуй, потом Этьен отпал, он сделался капитаном Жуй, какой то осел сделал его полковником. Он был очень красив и довольно успешно торговал своей красотой. Главными вкладчицами его кассы являются старые дамы. В Индии он с товарищем-офицером вошел в пагоду одного города, спасаясь от жары, и там, не тратя времени даром, изнасиловал какую-то жрицу тут же, близ алтаря. Она кричала, правда, негромко, но все-таки достаточно, чтобы по окончании предприятия сбежались вооруженные сторожа. Индусы набросились не на самого Жуй, который довольно быстро спрятался, а на совсем непричастного его товарища. Они живьем отсекли этому офицеру руки, ноги, затем разрубили его пополам. Жуй воспользовался гибелью спутника и, сев на лошадь убитого, ускакал. Потом в Париже была напечатана лирическая трагедия господина Жуй под названием «Весталка». Перед тем как стяжать славу в интриге и в литературе, Жуй был генеральным секретарем брюссельской префектуры. Он жил в квартире префекта Понткулана, душа в душу со своим начальником и под одним одеялом с его супругой. Теперь этот прощелыга, опираясь на дурной вкус буржуазии и любопытство немцев, вот уже пять или шесть лет верит, что он в самом деле преемник Вольтера. Он даже в своем доме, около Груафрер, поставил бюст Вольтера. И вот этой скотиной Жуй восхищается Мериме, – сказал Бейль в ярости.
– Литераторы-романтики считают его украшением эпохи, – сказал Мериме.
– Значит, ваши литераторы-романтики не обладают даже умом этого прохвоста! – уже кричал Бейль, не забывая при этом взять с подноса лакея стакан пунша; он выпил глоток, чокнулся с Марестом, сказав:
– За просветление головы Мериме.
Мериме низко опустил стакан.
– Отказываюсь просветляться, – сказал он. – Вы сегодня слишком бранчливы. Вы изругали «Гузлу», вы ругаете сейчас Жуй, недостает, чтобы вы изругали моего нового друга, Виктора Гюго.
– Понятия не имею о ваших новых друзьях.
– И это все, – продолжал Мериме, – приходится слышать от автора манифеста романтиков, от человека, которому мы привыкли верить. Я хотел вам показать «Жакерию», но теперь боюсь даже думать об этом. Вы лишены чувства элементарной справедливости. В конце концов какое кому дело до того, что Жуй был на содержании у старух?
– Я требую от литератора, чтобы он не торговал своим пером, а то, что он торгует своим…
Бейль вовремя оборвал неприличную фразу: госпожа Жерар, проходя по коридору, строгими глазами посмотрела на него. Все трое замолчали. Хозяйка совершала контрольный обход салона. Крики Бейля, как всегда, начали ее беспокоить.
– В конце концов, возвращаясь к вашей «Гузле», разве вы не чувствуете, что герои ваших баллад – это бутафорски расставленные театральные куклы, что это бездарные актеры в чужом реквизите, – в них нет характера? Неужели вы думаете, что простая романтическая идеализация или попросту раскраска может сделать литературное произведение интересным? Я вполне понимаю, когда вы в «Кромвеле» пытались сломать классические условности. Смешно смотреть на часы, показывающие двенадцать, когда стукнул уже четвертый час пополудни. Но скажите, кому будет охота заниматься вашими крестьянами и пастухами только ради местного колорита? Разве это спасает ваши персонажи от скуки? В конце концов «Гузла» – это местный колорит. Что же вы думаете, что кишечник сербского «пастуха с гуслями» устроен иначе, чем у пастуха Оверни, играющего на волынке?
Марест, делая вид, что внимательно слушает Бейля, пересчитывал пятифранковые монеты и заносил в записную книжку расходы этого дня. Мериме, не мигая, смотрел на своего друга. Бейль отпил глоток, указал пальцем на Мареста, усмехнулся и продолжал:
– Вы говорите о «Жакерии». «Жакерия» – прекрасная вещь, там все стоит на месте, у вас есть здоровый материализм, вы понимаете секретные пружины человеческих действий, вы прекрасно даете мотивировку поведения ваших героев, не считаясь с банальными взглядами нынешних французов. Там есть характеры, там есть энергия. Я с интересом отчеркнул на моем собственном экземпляре (можете не приносить мне другого) ту сцену, где крестьяне бросают повстанческий отряд перед началом полевых работ. Вот вам весь крестьянин, вы хорошо его поняли. Человек, добывающий хлеб насущный на пашне, целиком зависит от прихотей земли, календаря и погоды. Это не романтик, зарабатывающий журнальными статьями круглый год или, если хотите, круглый год живущий впроголодь, который в любую погоду и в любой месяц пойдет на баррикады. Горожане – совсем другая порода людей; можно ли осуждать одних, стоя на точке зрения других? Приветствую, вы создали прекрасную вещь. Но за каким чертом после этого вам понадобились ваши славянские лохмотья?
– Простите, дорогой наставник, «Жакерия» появилась через год после «Гузлы».
– Ну, тогда я вполне спокоен. Значит, это в прошлом. Если вы согласитесь не возвращаться к этой дряни, то я тоже соглашусь не возвращаться к этой теме. Меня беспокоит одно – вы, кажется, подружились с Виктором Гюго.
– Да, – сказал Мериме таким тоном, который показывал, что он не понимает удивления Бейля.
– Это он написал «Бюг-Жаргаль»?
– Да, – ответил Мериме.
– Какая возмутительная дребедень! Можно ли писать такие пошлости о благородном французе, его невесте и глупых неграх? Насколько мне известно, господин Гюго никогда не был дворянином, но пресмыкался он весьма усердно. Насколько его отец порядочнее этого стихотворца! Как геройски Леопольд Гюго, рискуя жизнью, поймал в Калабрии бандита Фра-Дьяволо!
Мериме молчал.
– Говоря правду, Риго и Туссен Лувертюр были оба порядочными негодяями, – сказал Марест.
– Что бы это значило? Марест заговорил, – сказал Бейль. – Это прямо голос из библии. Какого Валаама вы везли, дорогой Марест? Сколько вы сегодня истратили? Вам не жалко денег, потраченных на извозчика?
В это время встала женщина в розовом платье с широкими рукавами, сидевшая до сих пор у камина. Марест, не отвечая, направился к ней навстречу.
– В оценке «Бюг-Жаргаль» я с вами согласен, – сказал Мериме. – Если хотите, я вас познакомлю с мисс Кларнсон, у нее собирается небольшой кружок негрофилов, и там вы можете услышать интересные вещи. Она написала брошюру в защиту негров, она знала Туссена и передавала содержание интересного письма Туссена к Наполеону, когда тот был консулом. Туссен писал: «Первому среди белых от первого среди черных». Туссен, несомненно, героическая фигура, и так как он не царского рода, то его героизм опровергает мнение Виктора Гюго о том, что только негры царского племени способны на героизм.
Длинный стол гостиной был покрыт зеленым сукном.
– Как жаль, что карточный стол сломался! – сказала госпожа Жерар. – «Фараон» состоится за обеденным столом.
– Зеленая скатерть будет ползти, – сказал кто-то из гостей.
– А вы сидите спокойно и не оттаптывайте ног вашим соседкам, – раздался голос госпожи Ансло.
– А зачем вы меня выдаете? – возразил гость. – Господин Ансло может вас услышать.
Черноволосый, причесанный на пробор, с волосами, почти спускающимися на плечи, Поликарп Ансло разговаривал с молодой артисткой Французского театра. Он был совершенна увлечен разговором и, услышав свое имя, растерянно посмотрел в сторону говорившего.
– А? Что? – спросил он и, не дожидаясь ответа, опять улыбнулся и возобновил свой волнующий и интересный разговор.
Бейль подошел к его жене.
– Я прекрасно знаю, почему, встречаясь со мной у Кювье и Жерара, вы ни разу не позвали меня на ваши вторники. У вас бывают академики, а вы боитесь мешать сорта вин.
– Я не так боязлива, – сказала Ансло. – Но смешение вин дурно действует на голову. Все же я буду очень рада видеть вас в следующий вторник. Только, пожалуйста, без речей об эмигрантах, я уже слышала.
– Обещаю вам не говорить об эмигрантах, но хорошо, что вы не слышали моей речи об академике Жуй.
– Вы знаете, – сказала Ансло, – что у академика Жуй живет шестилетний мальчуган, который прекрасно пишет стихи и обладает удивительным голосом, – это сын его швейцара Мюрже.
– Академик Жуй пишет тоже недурные стихи, и если у швейцара красивая жена, то таланты мальчика дают прямое указание на его происхождение.
– Ну, вы говорите возмутительные вещи. Швейцар – вдовец, мальчуган живет с отцом в подвальной каморке. Какой-то русский… Ах да! Мой враг Яков Толстой, часто бывающий у Жуй, собирается отдать мальчика в школу на свой счет. Так вы придете во вторник?
– Буду счастлив, сударыня.
– Это единственная правильная позиция! – кричал человек в очках, нервно жестикулируя. – Можно, конечно, слушать крикунов, можно делать какие угодно глупости, но это не будет политика. В конечном счете, единственно, чего следует добиваться, – это устранения от власти Виллеля. Карл Десятый не злой человек…
– О, если бы король только знал! – произнес кто-то первую строчку шутливой песенки.
Разговор происходил в освещенной люстрой зале, со статуями, статуэтками, банкетками, обитыми зеленым шелком и штофными зелеными обоями.
– Король знает, но ему нужно такое большинство Палаты, которое обеспечило бы за ним возможность борьбы с темными силами, – продолжал человек в очках.
– Вы говорите в достаточной степени неопределенно, – возражал другой. – Ведь даже газета «Белое знамя», и та, при всей своей верности белому цвету времени, говорит, что политика почернела. Дело не в короле и не в его доброй воле, в которой я, кстати сказать, очень сомневаюсь, а дело в иезуитах. Даже белые знаменосцы считают, что иезуиты погубят Францию, что они заведут ее в тупик, что они слишком гнут назад, открывают дорогу социалистам в силу закона контрастов. Как только появляется черная ряса иезуита, так в предместьях появляются красные знамена. В Лондоне совсем недавно обнаружили клуб анархистов. Нельзя так бесконечно долго держать все отдушины закрытыми. Уж, кажется, правоверный католик Ламенне,[162] и тот находится под судом. Обратите внимание: никакое мероприятие, одобренное Палатой депутатов и Палатой пэров, не может быть проведено без согласования с секретным иезуитским комитетом, пользуясь гражданским термином. Они всюду насажали своих ставленников, которые действуют тихо и незаметно. Снимите сюртук с какого-нибудь секретаря министерства, и вы найдете черный крест на сорочке.
– Это все бред, все продукты воображения. Что могут сделать иезуиты, у которых всего семь коллегий во Франции?[163]
Хохот раздался в ответ на эти слова.
– Семь коллегий! – воскликнул третий, вступая в разговор. – Да знаете ли вы, что такое коллегия? Вообразите себе способы обработки человеческого материала в этих школах, все притупляющие и, по видимому, абсолютно нежизненные сведения, которыми чрезмерно, отягощают память воспитанников. Потом каждодневная исповедь двум взаимно проверяющим друг друга исповедникам с обязательством до конца выкладывать все мысли, сомнения и пожелания. Далее – строгая система представления об иерархии и религиозное повиновение старшему, дисциплина отречения от собственной воли, полная утрата собственных желаний, если они не разрешены церковью. Затем допущение системы мелких простительных грешков, запрещаемых на бумаге только для того, чтобы согрешающий чувствовал потребность раскаяния и благодарность к церкви за снисхождение, и, наконец, чисто военная тактика и стратегия, чисто военная разведка. Все это со времен Игнатия Лойолы, поднявшегося на защиту римской церкви против Лютера. Как вы думаете, воспитанник, прошедший такую школу, не является ли опасным самодвижущимся механизмом, выполняющим секретные директивы иезуитского ордена всюду, где бы он ни находился? Как вы думаете, сохранит этот самодвижущийся механизм какие-нибудь человеческие черты? Не является ли каждогодный выпуск из одной коллегии достаточным для того, чтобы создать очаг заражения французской атмосферы? А семь коллегий?
– Все это вздор, – ответил второй собеседник, – вздор, внушенный вам брошюрой Монлозье. Дело совершенно не в иезуитах, а в Палате. Необходимо наше оппозиционное большинство, которое обеспечит отставку Виллеля.
– Вы все о своем Виллеле, – сказал третий. – Неужели вы думаете, что Карл Десятый захочет опереться на какое-то оппозиционное большинство Палаты? Карл Десятый спит и видит всю Палату распущенной. Ему грезится средневековая, феодальная Франция и рыцарский двор из богатых землевладельцев, отечески секущих своих крестьян. Он с ненавистью смотрел на фабричные трубы, когда ехал короноваться в Реймс, расшвыривая серебряные монеты по дороге и роняя серебряные подковы. Помните, как фанатически горели его глаза в Реймсе, на Соборной площади, когда он возлагал руки на золотушных, становившихся перед ним на колени?
– Кажется, идет медицинский разговор, – сказала, входя, запоздавшая хозяйка, Виргиния Ансло.
Вите, говоривший первым, Жофруа – вторым и Дюшатель – третьим, были главными сотрудниками редакции «Глоба» вместе с Ампером, Ремюза и Сент-Бевом.[164] Все они принадлежали к группе молодых доктринеров, все были противниками реакционной политики Виллеля, но при этом их оппозиционность имела такие неопределенные и расплывчатые формы, которые позволяли печатать на страницах «Глоба» смешные вещи, сводившиеся к защите прав иезуитов на свободное преподавание «из уважения к правам всякой доктрины».
– Какая неудача, что генеральная репетиция пьесы мужа назначена на сегодня! – сказала Ансло. – Он пробудет за кулисами еще некоторое время. Продолжайте вашу беседу, господа.
Но разговор не возобновлялся, так как приход хозяйки предписывал выбор более легкой темы.
Вошедший лакей неожиданно доложил о приходе господина Сезара Бомбэ. Глаза Виргинии Ансло удивленно расширились, но прежде чем она успела расспросить лакея о неизвестном человеке, в залу чрезвычайно важно и в то же время деловито вошел Анри Бейль. Прежде чем хозяйка успела произнести слово, Бейль начал громко:
– Сударыня, простите, что так поздно, но я страшно занят. Вам известно, что я встаю в пять часов утра и совершаю обход казарм. Мне же необходимо проверить качество поставок! – сказал он, разводя руками и не обращая внимания на испуганное лицо онемевшей хозяйки. – Вы, конечно, знаете, что я поставляю в армию бумажные чулки и ночные колпаки. Мне особенно повезло с бумажными колпаками. Я на этом собаку съел. В этой области я несравненный специалист, а все потому, что, еще будучи мальчишкой, я чувствовал непреодолимую потребность в этой общественно полезной и плодотворной деятельности.
Оглядевшись кругом, он вдруг принял наглый и вызывающий вид, потом с грустью и иронией сказал;
– Правда, я слышал, что существуют артисты, писатели, которые наживают себе славу картинами и книгами, но послушайте, – сказал он, делая широкий жест кругом, – разве можно сравнивать их ничтожную славу со славой человека, одевающего и обувающего всю армию? Поймите же, что лишь благодаря мне солдаты спасаются от насморка, так как я не какой-нибудь шарлатан, а лучший поставщик: я вяжу колпаки в четыре нитки! – И, кланяясь слегка старомодно, расставляя большой и указательный пальцы, поднимая руку кверху, он с чисто купеческим кокетством добавил: – Да, на каждом колпаке кисточка в десять сантиметров.
Все кругом молчали. Госпожа Ансло задыхалась от безумного желания смеяться и от глубокого возмущения тем, что восемьдесят глаз посетителей ее знаменитого салона с удивлением смотрят на двери, где на пороге, как бы загораживая вход, с намеренной неуклюжестью стоит плотный человек в серо-зеленом сюртуке с бархатным воротом, в великолепном мягком жилете, синем с золотыми цветочками, с лицом мясника, обрамленным курчавыми волосами и черными бакенбардами, спускающимися от ушей до адамова яблока, с умными и очень живыми глазами. Правой перчаткой он ударял себя по ладони левой руки, как будто не замечая ошеломляющего впечатления своей тирады. Сент-Бев нарушил молчание. Протягивая руку вошедшему, он сказал вялым, беззвучным голосом:
– Ну, Бейль, когда же выйдут в свет ваши «Прогулки по Риму»?
– Откуда вы знаете? – спросил Бейль, легко переходя от напыщенного тона своей речи к простому разговору.
– Я все знаю, – сказал Сент-Бев.
– Кажется, представление нового гостя состоялось без моей помощи, – сказала Виргиния Ансло. – Господин Бейль не откажется подойти к столу.
– У всякого другого эта выходка была бы вульгарной, – сказал Сент-Бев, – но у вас столько псевдонимов, что ваше появление в образе поставщика имеет свое оправдание.
Один из числа юных адъютантов Гизо,[165] слушатель его курсов и усердный почитатель политических взглядов этого профессора, подошел к Бейлю и довольно небрежно спросил:
– Какая же собственно ваша должность?
– Я исследователь человеческих характеров.
Молодой человек проглотил улыбку и с вытянутой физиономией отошел в сторону.
– Это агент секретной полиции, – сказал он на ухо вошедшему Корэфу, – будьте осторожны!
– Замолчите, вы просто маньяк, – ответил Корэф грубо.
Вскоре, особенно после приезда Мериме, разговор сделался всеобщим и оживленным. Человек пять наиболее безразличных посетителей салона еще не составили мнения о Бейле, человек десять перестали о нем думать, но главная масса гостей с живейшим интересом слушала этого разоблаченного армейского поставщика, который рассказывал уже не о колпаках и чулках, а о походе двенадцатого года, так как Мериме объяснил хозяйке, что «Взятие редута» написано им по рассказу Бейля.
– Героизм, – кричал он, – да знаете ли вы, что такое героизм? Мы до такой степени привыкли ко всевозможной фальши военных бюллетеней, что даже не можем представить себе настоящей картины боя. Если солдат сыт, хорошо одет и обут, если в нем есть избыток сил, так он прежде всего думает о том, чтобы вернуться домой, обнять жену и лечь спать Он любит жизнь. Если он голоден и измучен, если он болен, то он не может сражаться. Где тут героизм? Когда картечь рвет землю, когда белые дымки перебегают по кустарнику, – никто ничего не понимает. Вопреки всем расчетам, люди сталкиваются со штыком в руке вовсе не в те часы, которые назначены генералами, и, столкнувшись, думают только о том, как бы уцелеть. Малейшая случайность определяет исход стычки.
– Не похоже на то, чтобы вы были на войне, – сказал молодой человек, спрашивающий Бейля о должности. Никто не обратил внимания на его слова.
Бейль продолжал:
– Я видел, как целая бригада сверкала пятками, бросив поле сражения только потому, что показались из-под кустов пятеро бородатых казаков. Генералы в шляпах с плюмажем бежали, как зайцы.
– Ну, а вы? – раздался чей-то голос.
– Я старался их перегнать, – ответил Бейль спокойно, – но мне это не удалось, потому что я не успел надеть сапог на одну ногу и бежал, держа этот сапог в руке, не будучи в силах ни остановиться, чтобы его надеть, ни бросить его, чтобы ускорить бегство. Я наколол себе ногу и прихрамывал. Нашелся только один жандарм, который всех – и генералов и солдат – называл мерзавцами, уговаривая остановиться, не для того чтобы дать отпор врагу, а просто объясняя, что стыдно бежать от пяти бородатых мужиков. Под конец этот жандарм, оставшись один в поле, повернулся сам и к вечеру пришел на бивуак, до которого мы все бежали. Кажется, его фамилия Меневаль. О нем говорили с восторгом. Его искали, вызывали, чтобы наградить, но он спрятался, и когда, наконец, был отыскан, то клялся страшными клятвами, что он не принимал никакого участия в деле, что это был не он, и, только увидев в руках офицера крест, успокоился и пришел в себя. Оказывается, он боялся, что его расстреляют. Вот вам весь героизм.
– Однако мы знаем и другие случаи, – возражали ему.
– Я тоже знаю другие случаи, – возразил Бейль. – На третий день после выхода из Москвы я оказался в роте, значительно отставшей от основного отряда. Разведчик сообщил о том, что путь загражден русским отрядом. Вот тут началось паническое состояние, часть ночи прошла в сетованиях и жалобах, потом подошла большая, подкрепляющая нас группа и, вместо того чтобы нам помочь, сама впала в паническое состояние. Явился командир, которого я сейчас не назову и который обратился к нам со словами: «Вы сволочи! Вы не стоите того, чтобы держать ружье в руках, завтра всех вас перебьют!» и несколько еще более крепких слов, которых я, к сожалению, не могу передать в присутствии дам. Эта поистине гомеровская речь, произвела впечатление. Началось героическое продвижение вперед. На рассвете, пробираясь через кустарник ползком, мы добрались до того места, где были бивуачные огни русского отряда, и наткнулись там на изголодавшуюся собаку. Вот и все.
После ужина гости, шокированные выходками Бейля, понемногу привыкли к остроте его суждений. Общество разбилось на группы, приехал Поликарп Ансло, окруженный рецензентами и молодыми драматургами Французского театра.
– Как вам нравятся эти подающие надежды люди, сидящие в редакции «Глоба»? – спросил Бейль Проспера Мериме.
– Мне они нравятря в той мере, в какой помещают мои статьи. Я согласен печататься в любом журнале, независимо от направления.
– Вы делаете большую ошибку, – сказал Бейль, – и если еще не было случая, называемого недоразумением, то будьте уверены, что вам еще придется проглотить не одну горькую пилюлю. Кстати, не ваши ли статьи в «Глобе» о драматическом театре?
– Мои.
– Почему вы их не подписали?
– Потому что я не придаю им значения.
– Ответ неискренний, Клара! Я не подписываю именно тех вещей, которым придаю значение. Не следуйте моей привычке к ложным именам и анонимным выступлениям. Впрочем, в одном случае я это не только оправдываю, но и приветствую. Я прочел великолепную «Хронику Карла IX» и приношу вам поздравления. Но имейте в виду, что она может послужить источником больших неприятностей для вас. Не выдавайте своего авторства, раз уж вы его не проставили на книге. Все-таки довольно рискованно. Карл Девятый и Карл Десятый, там – подготовка резни гугенотов, здесь – подготовка резни либералов; там – католическая реакция, здесь – смертная казнь за святотатство. Смотрите, как бы вас за вашу апологию атеизма не сочли осквернителем алтаря. В наши дни в Париже страшно тяжело дышится. Я вчера только узнал о событиях в Модене. Открыт новый карбонарский заговор, и маленький моденский государь прославился невероятной жестокостью. В доме некоего Чиро Менотти собрались инсургенты. Их окружил батальон австрийской пехоты, и горсточка в тридцать человек отстреливалась целые сутки. Пришлось вызвать артиллерию и снести дом пушечным огнем. Вот вам страна, в которой огненный характер населения прорывает пласты омертвевших рас, как вулканическая лава.
– Даже не крепость, а частный дом в городе… с артиллерией, – как непохоже на наш век, – сказал Мериме. – Это какой-то эпизод из «Миланской хроники XVI века».
– Да, но хуже всего, что в этом заговоре принимал участие Шарль Луи Бонапарт, неугомонный мальчишка и страшный авантюрист. Вот почему во Франции заговор Чиро Менотти так близко принимают к сердцу. Помяните мое слово, этот Шарль Луи Бонапарт, племянник Наполеона, всю Францию превратит в дом Чиро Менотти.[166]
– Кто вам сказал, что он племянник Наполеона? – вмешался в разговор Сент-Бев. – Его мать не жила с мужем, тот сидел в Гааге в качестве голландского короля, а Гортензия Бонапарт скиталась по Европе то с Дюроком, в которого была влюблена, то со своим камергером Флао. Кто настоящий виновник рождения Шарля Луи Бонапарта, сказать трудно, но рассказывают, что когда голландский король получил нежнейшее послание от супруги, заявившей, что она не может больше выносить многолетних одиноких скитаний без короля-супруга, то он хлопнул себя по лбу и сказал: «Ей-богу, она беременна: проститутка хочет сделать королевскую мантию своим одеялом». Он поставил глухую перегородку вместо дверей, ведущих на женскую половину дворца. Однако перегородка не помешала Бонапарту родиться. Разводя руками, голландский король приказал произвести артиллерийский салют, приличный рождению наследника.
– Да, но поступок этого мальчика в Модене и смелость его побега говорят за него, – заметил Мериме.
– Они говорят за Дюрока, – сказал Бейль. – Хороший плечистый генерал, он может сработать и не такого мальчика.
Собеседники рассмеялись.
– Тем не менее Меттерних недоволен и, кажется, предупреждает Францию о том, что этот мальчик может наделать много неприятностей, – сказал Бейль.
– Какое дело Меттерниху до этого? – спросил Мериме.
К говорящим подошли Ремюза и двое молодых людей.
Ответил Бейль:
– Этот ворон, сидящий в Вене, интересуется решительно всем. Меттерних – диалектик реакции, самое оригинальное его свойство – выбор новых средств для защиты старого мира. Он стоит на той точке зрения, что государства со времени нашей революции перестали жить изолированной жизнью, что у них у всех могут возникать общие враги в лице новых сословий, поднимающих голову. Обязанность соединенного союза государств в том, чтобы эти головы отрубать. Вот почему он стоит на точке зрения «вмешательства» в жизнь дальних и ближних соседей. В этом он, конечно, прав. Метод международного удушения революции есть метод международного сотрудничества людей старого мира в борьбе с революциями. Это самый большой показатель того, что человеческие общества меняют лицо. Там, где были раньше единицы, теперь выступают на историческую сцену тысячи, а через известное время движущей силой истории будут миллионы. Меттерниху это не нравится. Он хочет вернуться к единице.
– Да, а себя он считает самой важной единицей, – отозвался Корэф. – Если в вы знали, до какой степени высокого мнения о себе этот человек! Я сам слышал, как он называл себя факелом в руках бога, освещающим путьчеловечества к царству нравственности и покоя. Это самый законченный эготист, которого я только знаю.
– Есть эготизм наблюдающий, есть эготизм действующий, – сказал Бейль.
– Ну, уж не знаю, – ответил Корэф, – каков эготизм Меттерниха. Я хочу только сказать, как врач, что эготизм способствует долголетию.
– Ну, в таком случае Европа надолго будет иметь удовольствие быть местом интриг господина Меттерниха, – сказал Бейль.
Корэф рассказал несколько адекдотов об эгоизме и эготизме. Мериме особенно понравился случай с Талейраном за обедом, когда сосед Талейрана, кардинал, умер от разрыва сердца и упал ему на плечо. Талейран подозвал лакея, спокойно и немногословно приказал убрать кардинала и продолжал есть. Звонкий хохотгоспожи Ансло прервал заключительную фразу Корэфа одолголетии.
В три часа ночи Мериме, Бейль и Корэф возвращались домой. Шли пешком, проводили Корэфа, бывшего на этот раз в гостях без жены, и пошли вдвоем. Некоторое время молчали. Потом Бейль произнес:
– Послушайте, Клара, вы можете не отвечать на мой вопрос, но я вам все-таки предложу. Мне кажется, что вас можно будет вскоре поздравить.
– С чем? – удивился Мериме – С деньгами? Я действительно заработал столько, что собираюсь начать путешествовать. Я напечатал «1572 год», «Маттео Фальконе»…
– Прекрасная вещь!
– … «Видение Карла XI»…
– Ах, это в июльском номере «Парижского обозрения»? Послушайте, Клара, знаете ли, перестаньте жонглировать именем Карла. Вы так и прыгаете около Карла Десятого; не допрыгнув, вы превращаете его в Карла Девятого, негодяя и заговорщика против своего народа, перепрыгнув, вы в другой новелле превращаете его в Карла Одиннадцатого, который, галлюцинируя, видит, как ему самому отрубают голову. Согласитесь, что это довольно прозрачно и даже не может быть названо вежливым намеком: перелет, недолет, и в конце концов «ныне благополучно царствующий Карл Десятый» может обратить на вас неблагосклонное внимание. А это будет неприятно.
– Что он может мне сделать?
– Он ничего не станет вам делать, но на балу у герцогини Брольи гвардейский офицер наступит вам на ногу или толкнет под локоть так, что вы обольете шампанским вашу даму. Вы попросите его извиниться, а за него вступятся еще пять человек офицеров того же полка, и вы после первого выстрела, предположим удачного, увидите перед своим носом в тот же день еще четыре пистолета, один из которых вас все-таки уложит.
– Ну, я этого не очень боюсь, я приглашу милого и доброго Анри Бейля секундантом, захвораю, а вы будете стреляться вместо меня. Помните, однажды, в Люксембургском саду, мою зависть к вам? Я никуда не гожусь по сравнению с вами. Двадцать один выстрел в цель и ни одного промаха.
– Желаю вам такой же удачи в любви, – сказал Бейль. – Там, кажется, у вас двадцать один выстрел без промаха…
– Дальше, – сказал Мериме. – Ваш «Шевардинский редут»…
– Потрудитесь вернуть мне гонорар, если он мой.
– Согласен, – сказал Мериме. – Дальше. «Федериго»…
– Прекрасная легенда о картежнике! – воскликнул Бейль. – Есть чувство Италии.
– Ну, за два месяца перед «Федериго» в том же «Парижском обозрении» я прочел новеллу, в которой бесподобно чувство Италии, – сказал Мериме.
– Значит, вы читали мою «Ванину»? – спросил Бейль.
– Послушайте, – сказал Мериме, – теперь моя очередь предложить вам вопрос, на который вы вправе не давать мне ответа. Правду ли говорят, что вы карбонарий?
Бейль долго молчал, потом медленно стал говорить:
– В Милане в тысяча восемьсот шестнадцатом году был литературный кружок, в состав которого входили: Байрон, Конфалоньери, Сильвио Пеллико, Монти, граф Порро. Все мы собирались у Людовика Брэма. Всех судьба разбросала в разные стороны. Это было время неповторимого счастья, самое чарующее время моей жизни, время больших людей и огромных событий. Сейчас это так же далеко, как руины Палатинского холма, где по вечерам трава так же пахнет мятой и тмином, как во времена Вергилия, но где вы не встретите ни одной римской тоги, не услышите ни одной строки «Георгик».[167] Я не могу прямо ответить на ваш вопрос. Мои бывшие друзья заперты в австрийских тюрьмах, Байрона нет в живых, движение задавлено, вся Италия хранит печать молчаливого испуга. Вы не встретите в ней непосредственной веселости и открытости тогдашних времен. Я близко знал карбонариев. Человек, спасший меня от русского плена в Вильне, корсиканец, вернувшийся в Италию, рассказал мне немало происшествий из своей карбонарской жизни. Он погиб, бросившись на инквизитора Сальвоти; хладнокровный Сальвоти нажал кнопку, и мой карбонарий провалился в отверстие пола, попав сразу в подземную тюрьму… Однако какая здесь отвратительная мостовая! Вы знаете, не могу привыкнуть к парижским улицам в этой части города. Если вы хотите посчитаться со мной вопросами, то имейте в виду, что я еще не предложил вам своего вопроса, я не имел в виду поздравлять вас с литературным успехом и гонорарами. На прошлой неделе я видел вас в коляске госпожи Лакост, у вас был влюбленный вид, вы были франтом, а она так положила руку вам на плечо, что я…
– Кяжется, поздравлять меня не с чем, – сказал Мериме. – Я еще не знаю, куда я собираюсь ехать, но я уеду из Франции. Мне надоели архивы, рукописи, библиотеки, салоны, редакция, хочется ехать в Италию или в Испанию. Надо же, наконец, проверить, насколько правдива испанская комедиантка Газуль.
– Так вы не женитесь на Лакост?
– Мне необходимо уехать, чтобы я не захотел жениться, – сказал Мериме.
– А не делаете ли вы ошибки? – спросил Бейль.
– Я думаю, что я от нее спасаюсь, уезжая. Ошибкой было бы остаться.
– Сент-Бев как-то говорил, – произнес Бейль задумчиво и как бы нехотя, – что если к сорока годам комната человека не наполняется детскими голосами, то она наполняется кошмарами.
– Боюсь, что она у меня может наполниться одновременно и детскими голосами и кошмарами супружеских ссор, – ответил Мериме. – Я люблю злых женщин, но жить с ними невозможно. Лакост, кажется, обладает наклонностями маркиза де Сад.
– Что вы клевещете на бедного старика? Я видел его в доме умалишенных в Шарантоне, он умер, когда вы были еще мальчиком, в тысяча восемьсот четырнадцатом году. Я его знал довольно близко, в нем было что-то общее с Шодерло де Лакло, автором «Опасных связей». Тот был здоровяк, умница, почти гениальный человек, гораздо более опасный, чем де Сад, потому что он осуществлял все в пределах возможности. Что касается старика де Сада, то ведь он только писал, это была только игра воображения и больше ничего. Ему было восемьдесят лет, когда он умер. В Шарантоне протекал грязный ручей, этот дряхлый старик брал розы с подноса своего лакея и, обрывая лепестки, швырял их в грязную воду, иногда брал цветок, кидал его в мутный ручей и с любопытством смотрел, как вода уносит его течением.
– Я, конечно, не сравниваю себя с цветком, но я совершенно не собираюсь быть брошенным в брачную лужу рукой госпожи Лакост.
– Вы говорите об этом так, как будто это не от вас зависит.
– Мне совершенно необходимо дышать другим воздухом. Тут я ни за что не ручаюсь.
Бейль неожиданно для себя взволновался. Ему стало трудно дышать, он остановился на углу, чтобы отдохнуть.
– Кстати, кто эти молодые люди, которых я видел с вами вместе у Кювье? Один – очень толстый с грубым лицом, другой – элегантный с этакой русой бородкой палестинского еврея Иисуса.
– Это молодые адъютанты Виктора Гюго, Теофил Готье – толстый и Альфред де Мюссе – русоволосый щеголь.
– Что же, этот селадон обслуживает литературную славу Гюго? Они, вероятно, хорошо устроились, сначала пишут стихи, а потом старые дамы сделают их префектами полиции, они благополучно переженятся и будут уважаемыми гражданами французской провинции.
– И все для того, чтобы в сорок лет их комната не наполнилась кошмарами, – сказал Мериме едко. – Скажите мне, пожалуйста, почему вы считаете мой побег ошибкой, а сами не женитесь и не служите?
– Служить при Бурбонах? Послушайте, друг мой, – ведь это ужасно! Я, впрочем, не могу сказать, чтобы я не делал таких попыток. Шатобриан[168] считает все мои докладные записки величайшим вздором. Была возможность уехать в Рим с одним поручением – это было непосредственно после смерти папы Людовика Двенадцатого, когда у меня спросили характеристику римских кардиналов. Я хорошо знаю Рим, я назвал самого большого дурака кардинала, незаконного сына Карла Третьего Испанского, хвалившегося тем, что он принадлежит к Бурбонам. Я знаю, что и Карл Десятый остановил свой выбор именно на этом кардинале, что король решил послать меня и Коломба отвезти миллион франков в Рим для подкупа конклава, подобно тому, как Наполеон посылал меня с тремя миллионами русских рублей для обеспечения отступления из Москвы. Из новой поездки ничего не вышло. Решили, что это будет обидно Шатобриану, этому дураку роялисту, и наша поездка не состоялась. Шатобриан одобрил названную мною кандидатуру, но у него ничего не вышло. На этом обрывается моя политическая карьера. Я сделал еще одну попытку, которая целиком отвечает моим теперешним склонностям. Вы стремитесь бежать от книг и рукописей, а я, наоборот, просился на должность помощника библиотекаря по отделу рукописей королевской библиотеки. И что же вы думали? Чиновники библиотеки в самой решительной форме отвели мою кандидатуру. Они заявили: «Человек со странностями Бейля не может быть введен в их среду, так как допуск Бейля к рукописям был бы допуском козла в огород и началом беспорядка в библиотеке». Как видите, и эта попытка потерпела крушение. А между тем я тоже устал от Парижа, перед которым нет никаких перспектив. Меня интересует живая Франция, если таковая существует. Ну, вот мы и пришли. Покойной ночи!
И прежде чем Мериме успел ответить, Бейль поднялся наверх. У Пасты горел огонь. Полтора десятка людей сидели за карточным столом. Красное вино стояло на столике у окна. В комнату ползли серые и холодные лучи рассвета. Корнер, совершенно пьяный, подошел и оперся локтем на плечо Бейля. Его огромные черные глаза бессмысленно уставились на Бейля. Паста разговаривала с матерью в углу, ее муж сидел за карточным столом. Губы Корнера зашевелились, он пытался что-то сказать, но ему не удавалось. Бейль не обращал на него внимания, стараясь только о том, чтобы он не слишком давил на плечо локтем Наконец, Корнер произнес:
– Пять лет ты сюда шляешься. Когда я об этом сказал Метильде Висконтини, то она очень тебя осудила и сказала – «Значит, он мне солгал».
Бейль решительным движением освободился от Корнера, тот грузно повалился на диван. Бейль пошел к себе и написал письмо Коломбу:
«Дорогой брат, печальное событие все равно неизбежно, и если я его предприму вскоре, то это потому, что иначе поступить невозможно. В письменном столе, в зеленой папке, ты найдешь завещание. Прощай!
Анри Бейль».
Потом вынул ящик с пистолетами, осмотрел, поднял курок и положил пистолет на стол. Рука машинально одним привычным росчерком выводила на бумаге рисунок пистолета. Потом вдруг решительно, твердыми шагами Бейль подошел к стене, расстегнул рубашку и приложил дуло. Не чувствуя, как бьется сердце, и не закрывая глаз, с злобной решительностью он надавил тугой курок. Раздался сухой треск, выстрела не последовало. Перед глазами стояли две лампы, два письменных стола, по комнате плыли две кровати, голова кружилась тяжело, но это продолжалось одно мгновение. «Обойдемся без драматических жестов, – подумал Бейль, осматривая пистолет. – Порох сухой, кремень в порядке, но сталь пообтерлась, удар без искры. Пожалуй, что это хорошо». Старательно завернул пистолет, положил в ящик, поставил баул на прежнее место и, вздыхая, как после тяжелой болезни, стал раздеваться. Спал как убитый, как в прежние годы на бивуаках после тяжелых кавалерийских переездов. Утром только письмо Коломбу напоминало о том, что могло случиться ночью. Пошел звать коридорного, так как не было воды для умывания. Вернувшись, застал Коломба, внимательно читающего письмо. Бейль бросился к брату. Коломб поднял глаза, посмотрел строго и, отстраняя его левой рукой, спрятал правую руку за спину вместе с письмом.
– Эта гнусная записка все-таки попала по адресу, – сказал он. – Я не требую от тебя никаких объяснений.
– Да они и не нужны, я не собираюсь вовсе их тебе давать, – сказал Бейль.
– Ну, а все-таки, на какое число назначается это «печальное событие»? – спросил Коломб. – Знаешь ли, я меньше, чем от кого-либо, ожидал этой гадости от тебя.
Коломб заходил по комнате, зубы его стучали мелкой дрожью, руки судорожно сжимались, голова тряслась.
– Подумать только, что если б я опоздал…
– Да ты уже опоздал, – сказал Бейль.
Коломб смотрел на него, не понимая.
– Скажи, что надо сделать, чтобы это не повторилось?
– Это не повторится.
– Как ты можешьручаться? Если бы ты в самом деле нашел себе место в жизни. Ты – математик, займись инженерным делом.
– Я не более как наблюдатель. Быть участником и рабом этой действительности я не собираюсь. Достаточно того, что я умею ее описывать.
Коломб остановился около маленького письменного стола с книгами и рукописями. Его глаза машинально скользили, ничего не читая, по письменному столу. Вдруг огромная кипа бумаги с надписью крупными буквами «Жюльен» привлекла его внимание.
– Что это? – спросил он.
– Это современная хроника, – ответил Бейль. – Не знаю, что из нее выйдет.
– Все-таки ты подумай, что можно сделать для приискания тебе постоянного занятия. Как велика твоя пенсия из военного министерства?
– Тысяча пятьсот франков.
– А литературный заработок?
– Случайный, – ответил Бейль. – Но я не хочу его делать регулярным и, повторяю, не собираюсь служить Бурбонам.
– Ну, женился бы ты на графине Кюриаль. Кажется, у вас дело зашло довольно далеко. Я читал «Арманс»; описание поездок в Андильи всем дало понять, что это ты проживал у госпожи Кюриаль.
– Я не считаю себя способным к семейной жизни. Кроме того, Мента имела достаточное количество любовников, чтобы застраховаться от нового.
– Ну, кажется, и ты имел не малое количество любовниц. Не понимаю, как у тебя хватает духа упрекать женщину и продолжать к ней ездить.
– Я с ней не вижусь больше.
– Так, значит, выхода нет?
– Прошу тебя прекратить разговор обо мне. Скажи, пожалуйста, что делает Крозе и когда можно его застать? Я ему должен.
– Он приезжает через неделю. Имей в виду, что Крозе смотрит на тебя так же, как и другие. Он думает, что тебе надо служить, а не бездельничать.
– Я работаю свыше сил. То, что я делаю, – в высшей степени серьезно и необходимо.
– Смотри, чтобы эти серьезные и необходимые занятия не превратились для тебя в летние песни стрекозы. Ты захочешь служить, когда все лучшие должности будут заняты людьми твоего поколения. Жизнь тебя вытеснит. Это неизмеримо хуже, чем затея жениться в семьдесят лет.
– Я готов серьезно отнестись к твоим словам, но должен тебе сказать, что я еще ни разу не раскаивался в том, что не принял предложения Беньо в тысяча восемьсот пятнадцатом году стать начальником парижското снабжения. Механика власти мне достаточно хорошо известна. Я хорошо знаю самого себя. К нынешнему году уже я был бы принужден отправлять людей на каторгу за хищения или сидеть в тюрьме за то, что сквозь пальцы смотрел на взятки.
– Не все же сводится к хищениям и взяткам.
– Остальное сводится к избирательным подкупам и к биржевой игре, к поповскому ханжеству и военному карьеризму. Я знаю, как сейчас организован подбор командного состава армии. Выбирают французов, в достаточной степени тупоумных и не боящихся стрелять в толпу безоружных граждан на площадях. Разве это та армия, с которой я был под Минчио и в Кастель-Франко? Разве эта армия переправлялась через Сен-Готард? Что сейчас происходит? Дворянская грамота столкнулась с бухгалтерской книгой. Разве тут есть место остальной Франции? Что нам тут делать в этой драке дворян с финансовой аристократией?
– Финансовая аристократия организует хозяйство страны.
– Финансовая аристократия организует свою наживу, а дворяне завидуют ловкости ее рук. Вот и все.
Разговор тянулся еще долго.
Роман-хроника, озаглавленная «Жюльен», возникла в те дни, когда все газеты были полны процессом столяра Лафарга. Голова Бейля была полна последней корректурой «Прогулок по Риму». После «Ванины» это был прекраснейший гимн итальянской энергии и непосредственности. Единственная страна в мире, сохранившая способность любить что-либо, добиваться чего-либо, с огромной страстью и с чувством счастья отдавать за цель своих стремлений самую жизнь, – это была Италия. Надо было показать жалким, пустоголовым французам, сидящим за конторками и в министерских креслах, что они убили энергию своей страны, что они вышли в отставку в 1814 году, что миновала эпоха великих дел и настали будни мелких забот.
И вдруг этот процесс столяра Лафарга.
Юноша в синей блузе, брови, как стрелы, синие глаза полны несокрушимого огня, бледный, худой, встает со скамьи подсудимых за решеткой. По бокам стоят конвоиры с обнаженными саблями. Лафарг начинает говорить спокойно, тихим голосом. Откуда взялся этот простой рабочий парижского предместья? Что он хочет сказать в своей последней речи, через восемь часов после которой его шея будет перерублена топором гильотины? Приговор уже произнесен. О чем тут можно говорит?
Рабочий не говорит уже, а резко и презрительно кричит:
– Я не мог настигнуть трусливого буржуа, купившего мою жену за деньги, но я обязан был сделать так, чтобы вторично его покупка не удалась. Пусть он знает, что если мы продаем свой труд, то мы не продаем своих жен. Ему нечего будет уже купить.
Возвратись с процесса, Бейль поспешно записал свои впечатления, придавая им вид рассуждения о том, что есть настоящая, живая Франция, не известная ни министрам, ни буржуазии, ни дворянам, ни французским писателям. Это Франция нового, энергичного поколения. Бейль прямо назвал этот общественный класс, который даст сильные характеры: к этому классу принадлежит молодой Лафарг.
– Напечатать совершенно невозможно, – сказал старший мастер. – Поймите, что придется ломать всю верстку ваших «Прогулок по Риму».
– Не верстку, а только второй том, – возразил Бейль.
– Ваше добавление имеет сорок страниц текста, и, откровенно говоря, эти страницы портят «Прогулки по Риму». Какое отношение к Риму имеет столяр Лафарг? Впрочем, если вы настаиваете, могу вам предложить набрать петитом – это будет двенадцать страниц.
– Набирайте, – сказал Бейль. – Вы должны оказать мне содействие. Вы сами рабочий.
– Рабочий! Завтра я могу очутиться на улице. Новое улучшение в машинах – и половина рабочих становится ненужной. Содержатель типографии приветствует каждое улучшение в машинах, чтобы только не платить деньги рабочему. Вы видели, что делается у ворот типографии? Это – голодные наборщики, фальцовщики, брошюровщики; они с утра дежурят у ворот, ловят хозяина и кричат ему, что готовы работать за более дешевую плату, чем мы.
– Что же вы думаете делать? – спросил Бейль.
– Я думаю сам предложить понизить мне жалованье. Может быть, тогда уцелею. Но боюсь товарищей. Это невыгодно отразится на них, но сговориться с ними нет никакой возможности, во-первых, потому что подслушивают и доносят обо всем полиции, во-вторых – найдут способы от меня избавиться, навязав мне агитацию за стачку. Нам живется очень плохо.
– Откуда вы родом?
– Я родился в Париже, служил мальчиком у Дидо.
– Я думал, что вы из деревни и могли бы туда вернуться.
– Что вы! Даже если бы я был из деревни, туда невозможно теперь ехать. Новые владельцы не лучше старых дворян. Крестьяне разорены так же, как и мы.
– Итак, когда же вы думаете выпустить книгу?
– Поговорите суправляющим. Наберем сегодня к вечеру, завтра дадим вам гранки.
Наутро следующего дня, проснувшись очень рано, Бейль взял томик «Гражданского кодекса»[169] и стал перечитывать статьи об усыновлении и о равенстве граждан. Уже много лет «Гражданский кодекс» давал ему направление в поисках нужных слов, простых, ясных и лаконических оборотов. Он писал большой роман. Он лелеял эту книгу, и работа над ней продолжалась в течение всей остальной части дня.
В феврале 1828 года в «Трибунальской газете» был объявлен приговор сыну кузнеца Антуану Бертэ. 23 февраля того же года, в 11 часов, на Гарнизонной площади Гренобля, на глазах огромной толпы, состоявшей из плачущих женщин, перед окнами домов, из которых выглядывали разодетые буржуазки, Антуану Бертэ отрубили голову. Бейль, не довольствуясь отчетами о процессе в шести номерах «Трибунальской газеты», поехал к нотариусу Дефлэару, взял у него подлинное дело, отдал переписчику и стал над ним работать. Сын кузнеца из города Бранга, молодой и красивый человек, бежал из семьи, чтобы учиться и выйти в люди. С трудом ему удалось поступить в семинарию. Среди завистливых голодных семинаристов он чувствовал себя очень плохо. Он был способнее товарищей, имел колоссальную память, а пытливость во всех областях принимала размеры, непозволительные для воспитанника учреждения, которое готовит служителей культа. Вот первый повод для конфликта. Бертэ – лучший ученик, и когда городской голова в городе Бранге просит репетитора для своих детей, начальство семинарии при всем желании не может не назвать Бертэ, зная, что все остальные могут скомпрометировать семинарию в глазах почтенного буржуа. Семинарист Бертэ становится учителем в доме городского головы Мишу. Дальше повторение истории Руссо и Гельдерлина.[170] Красивый гувернер «из народа», талантливый, но без надежды продвинуться в жизни, и молодая двадцативосьмилетняя дама, скучающая при занятом муже. Деловые дневные встречи и разговоры о детях довольно быстро сменились ночными разговорами на другую тему. Темы этих разговоров стали известны городскому голове. Семинариста вышвырнули из дома. Госпожа Мишу решается на отчаянный поступок: она тайком встречается с ним за городом и клянется не забыть его. Начальник семинарии дает Бертэ рекомендацию к богатому дворянину Декардону, провожая его словами: «Ты молод, красив, полон жизни, ты едешь в Париж, у тебя блестящие способности, значит… тебя не возненавидят». Бертэ теряет свою непосредственность, становится осторожным в каждом движении, расчетливым в выборе каждого слова, беспощадным в чувстве презрения к окружающим. Огромный запас молодой энергии не находит себе применения. Порученные обязанности столь же легки, сколь отвратительны. Этот чужой, холодный, озлобленный человек, непохожий на дворянских кукол, сидящих в салоне Декардона, способных в лучшем случае храбро расстаться с жизнью на дуэли, привлекает внимание дочери Декардона. Это внимание переходит в любопытство, а любопытство превращается в еще более интенсивное чувство. Наступает второй роман. Бертэ снова лишается места. Уезжает, поступает на службу к нотариусу Морестелю и тут узнает, что женщина, клявшаяся ему в верности, нашла ему заместителя. Новый молодой человек, репетитор и любовник одновременно, занял его место в доме. Бертэ едет в Бранг. В воскресенье, 22 июля, в церкви первым выстрелом из пистолета ранит молящуюся Мишу, вторым неудачно пытается покончить с собой. Начало – семинария, конец – гильотина. В самом деле, что делать молодым людям с огромным запасом энергии, молодым людям, которые не являются наследниками имений, не принадлежат к старинному дворянству и в то же время не могут строить фабрик или организовать другие средства наживы, быть может, не желают даже уметь? Как разрешается конфликт молодой энергии и безвременья?
Такие процессы, как процесс Лафарга или Бертэ, становятся заурядным явлением во Франции. Энергия, пригодная для больших целесообразных действий, существует в той среде, которая связана по рукам и по ногам. Знают ли об этом те писаки, которые испещряют столбцы газет строками политической фальши? Жизнь становится лотереей. «Способные люди», еще не кончившие борьбы за власть «с людьми высшего происхождения», давят друг друга конкуренцией. В Париже началась скачканаживы и скачка карьеры. Самая надежная карьера для молодого человека среднего сословия – это поповская ряса. Разорившийся дворянин, младший сын в семье помещика, также должен идти в монахи, чтобы получить приличное своему титулу епископское место, в то время как старший в роде, в силу восстановления закона о майорате, получает титул, поместья и деньги. Конкуренция, ставшая игрой в лотерею, может дать ставку на красное и черное. Красное – это цвет красных знамен 93-го года, черное – это одежда католического духовенства. Третий цвет – белый цвет Бурбонского знамени – лег мертвенной полосой между красным и черным.
«Итак, зачеркнем название «Жюльен» и напишем «Красное и черное».
После «Арманс» этот роман пишется с необычайной легкостью и быстротой. Все становится на место. Одно только затруднительно – это язык. Полная прозрачность языка достигнута в новеллах и статьях. Здесь этого добиться не удалось. Но что может быть хуже отжившего языка французской академии, языка, не передающего ни бытовых слов нынешней Франции, ни живого разговора парижан на всевозможные темы за пределами академического слуха. Законы, управляющие умом современной Франции, редактировались человеком, ковавшим эту Францию. «Кодекс Наполеона» – лучший источник для получения правильных слов, источник, дающий все необходимые понятия для романа.
Через неделю Крозе, Коломб, Мериме, Марест, Корэф, Делеклюз и еще десять – двенадцать человек занимали целую комнату около Медона в ресторане «Братьев-провансальцев». Организатором ужина был Крозе. Говорили громко, ели с аппетитом, со смехом говорили сразу целой группой, иногда чей-нибудь голос овладевал общим вниманием. Наконец, приехал Бейль. Крозе объявил во всеуслышание, что сегодняшний ужин устроен в честь новорожденного. Все переглянулись. Бейль также смотрел с удивлением, ожидая объяснений.
– У Бейля родился незаконный сын!
– Я думал, что ты скажешь что-нибудь новое, – сказал Бейль и с разочарованным видом сел за стол. – Эта случается так часто, что я уже не считаю.
– Зато я считаю, – сказал Крозе. – Нет, кроме шуток, господа, есть с чем его поздравить.
Крозе Достал из-под стола два томика «Прогулок по Риму».
– Вот прекрасная книга, вот лучшая книга, которую я когда-либо читал.
Корэф ленивым жестом потребовал у Крозе книгу. Не дождавшись, перегнулся через стол и пролил стакан вина. Крозе опомнился и отдернул книгу. Делеклюз закричал:
– Действительно прекрасная книга! Никто до сих пор так не описывал Рима ни в целом, ни в частях. Это лучший путеводитель для туриста, авантюриста и контрабандиста. В самом деле: прежде путешествующий благородный синьор получал все указания о святых местах, о монастырях, о чудесах, совершаемых иконами, о знатности и богатстве князей, но о том, как без паспорта проехать из Парижа в Рим, о том, как таксируется должностная совесть таможенного досмотрщика, о том, как лучше и безошибочно надуть полицейских шпионов и жандармов, – нет, этого мы никогда не читали.
– А между тем мы это делали, – заявил Корэф.
– А для меня такие сведения прямо необходимы, так как полиция не пускает меня в Испанию, – заявил Мериме.
– Ну и сидите дома, чего вы там не видели, – грубо сказал Марест.
– Сидеть дома я не буду, а уж раз вышла книжка, раскрывающая римские секреты, то я поеду в Италию, – сказал Мериме, – и остановлюсь у вашей Гиацинты, – добавил он, обратившись к Бейлю. – Вы так ее расхвалили в «Римских прогулках», что мне хочется посмотреть на эту милую женщину, отдающую комнату за два франка. Сколько она берет за остальное?
– Это будет зависеть от наружности покупающего, – сказал Бейль.
– В таком случае мы все обречены или на неуспех, или на дорогую плату.
– А вы «всё остальное» везите с собой из Парижа, – заметил Корэф.
– «Все остальное» причиняет не мало хлопот в дороге, занимает много места, требует паспорта, так что лучше переплатить в Риме.
– Ну хорошо, давайте все-таки выпьем за здоровье Бейля, – сказал Делеклюз.
Пили за здоровье много и долго. Крозе совершенно отяжелел. Он уставился огромными непонимающими глазами на Бейля и мычал что-то в ответ, в то время как Бейль совал ему в карман пачку в шесть тысяч франков со словами:
– Вот видишь, книгу я все-таки написал. Вот тебе старый долг, дорогой друг.
Крозе заставил его выпить бокал крепкого вина. Бейль отяжелел. Под утро, не помня, с кем прощался, вместе с Мериме он поднялся по лестнице. Когда Бейль разделся, Мериме пожелал ему покойной ночи и, уходя, прислушался к звуку запираемого замка. Утром лиловатые круги плавали перед глазами Бейля. Голова болела, встать было трудно. Перед зеркалом заметил, как поредели волосы. Вылил кувшин холодной воды на голову, взялся за полотенце и с удивлением увидел на полу, рядом с сюртуком, свои вчерашние шесть тысяч франков. «Неужели я не отдал? – подумал Бейль, поднимая деньги. – Или этот пьяный негодяй Крозе вздумал надо мной подшутить? Что же, он воображает, что я возьму его подачку?»
Бейль оделся и вышел на воздух. Через четверть часа дышалось легко, голова стала свежей, и чувство полного отдыха охватило его.
Крозе уехал, оставив письмо «господину Бейлю»:
«Я знал, что ты придешь, дорогой Анри. Не вздумай меня обидеть, позволь мне поделиться с тобою карточным выигрышем. Дав тебе деньги на поездку, я не предполагал, что она будет иметь столь большие результаты. Книга действительно замечательная, и я знаю, что ее переиздание обеспечит тебя на несколько лет. Она во всех отношениях нова. Я не стал бы только на твоем месте проводить такие резкие границы между отдельными классами римского общества. Италия не похожа на Англию, в которой столько же истин, исключающих друг друга, сколько сословий, друг друга боящихся и ненавидящих. Прошу тебя не заботиться о возвращении денег, которые являются моими не более, чем любая случайная находка».
«Оказывается, Крозе меня перехитрил, – думал Бейль. – Можно ли возражать против дружбы? Но пусть он выбирает другие способы ее выражения. Во всяком случае, кипа банковых билетов сейчас очень кстати. Книга, конечно, окупится, она нужна, она интересна, она занимательна. Ничего, что там есть кое-какие шероховатости и выдумки. Возражение, что спутники по мальпосту выдуманы, конечно, отпадает. Четверо мужчин, обладающих живым умом, и три красивые женщины не всегда бывают спутниками в поездках по почтовым дорогам. Конечно, в книге есть краденые места: встреча с Мельхиором Джойе, увы! – это из письма Поля Луи Курье в Калабрии – „стране апельсиновых лесов, оливковых рощ, изгородей из лимонных деревьев“. Конечно, в день пожара базилики св. Павла 16 июля 1823 года я был в Париже, но каков рассказ очевидца! Я сам готов поверить своему свидетельству. Конечно, первый раз я был в Риме в 1811 году. Республиканское опьянение 1802 года, охватившее Рим, было мне известно только понаслышке. Но два шпиона, следившие за мной по пятам в день моего отъезда и целовавшие мне руку за то, что, выехав за заставу, я угостил их вином, – это реальная встреча. Не мог же я написать, что все это произошло со мною несколько месяцев тому назад! Этот насмешник Мериме поймал меня на том, что я приписал блаженному Августину тертуллиановские слова: „Credo, quia absurdum“[171]. Ha этом поймать меня легко, но он сделал еще хуже, разоблачив «рекламный тон» моих похвал по адресу римского папы. Он заявил, что если папа умный человек, а это иногда случается, то он, конечно, должен вписать «Прогулки по Риму» в Индекс, и тогда даже французы-католики должны будут отказаться от счастья покупать книгу открыто. Мериме в упор спросил: «Так вы серьезно утверждаете, что после Милана вы снова виделись с Байроном в Венеции?» На мой встречный вопрос о причине его сомнений он ответил: «Слишком литературный разговор. Ваши рассказы о Милане дают другое впечатление». Проницательный юноша!»
Вернувшись домой, нашел записку:
«Приходите, дорогой наставник, в четверг после десяти часов вечера. Я хочу познакомить вас с Виктором Гюго. Будут Сент-Бев, Делеклюз, обещал приехать на минуту Бальзак».
В назначенный час Бейль был у Мериме. Красивый молодой человек лет двадцати пяти протянул ему руку, – это был Виктор Гюго. Он держал в левой руке толстую тетрадь в переплете; когда Бейль вошел в комнату, он читал из нее отрывок. Короткий, толстый человек, с очень живыми глазами, с углами губ, приподнятыми кверху, как у кабана, расхаживал по комнате. Небрежно, на ходу сунул он руку Бейлю, когда Мериме холодно назвал ему своего друга. Он не назвал своей фамилии, а Мериме, очевидно, не счел нужным это сделать. Бальзак почему-то не любил произносить свое имя.
– Да, это красиво, но слишком многословно. Нельзя заставлять публику развешивать уши. Мне кажется, вам необходимо сократить монологи «Эрнани».
Мериме подошел к Бейлю.
– Представьте себе, Гюго приехал двумя часами раньше и все время читал свою пьесу.
– Я вам очень благодарен, что вы дали мне возможность опоздать. Признайтесь, что вы сделали это нарочно, – ответил Бейль. – Каково было бы вам как хозяину, если бы я заснул во время чтения?
– Вы не заснули бы. Пьеса прекрасна. Она вызовет ликование всего театра.
Бейль пожал плечами и подошел к Бальзаку.
– Я не написал ни строчки стихов, – кричал Бальзак, – не вижу в этом никакой надобности!
– Всякому свое, – сказал Гюго. – А вы, господин Бейль? Мне говорили, что у вас есть стихотворные опыты.
– Да, я когда-то был влюблен в актрису и по ее заказу сочинял комедии в стихах. Это была комедия во всех отношениях.
– Вы так же относитесь к стихам, как господин Бальзак?
– Мой взгляд ни для кого не обязателен, – ответил Бейль, – но ясчитаю, что стихи в большинстве случаев служат для прикрытия скудости мыслей. Ценная мысль может быть выражена только прозой. В стихах идея должна быть на службе у рифмы, наиболее выразительное слово вы должны выбросить, если в нем на два слога больше, и вставить иное, дающее оттенок, снижающий качество мысли. Как видите, я выражаюсь довольно тяжело, но я считаю стихи маскировкой глупости, – сказал Бейль, внезапно становясь резким.
Гюго как бы не заметил этой резкости. Он спокойно возразил:
– Да, но язык – это не такой простой инструмент. На известных ступенях развития человек достигает идеального совершенства. Тогда сама проза становится ритмичной, и те условия, которые вам кажутся искусственными, превращаются в естественные условия человеческой речи. Рифма! Кажется, что больше может связать течение мыслей, изменить содержание высказываемых идей, чем погоня за удачной рифмой? Но вот наступает время, когда творческое напряжение художника делает идею и форму совершенно тождественными. Появляется слово с необходимой рифмой, дающее необходимое идейное решение задачи. Такое совпадение мы, поэты, называем вдохновением.
– Неужели можно серьезно говорить о вдохновении? Произведение, написанное по вдохновению, – это песня алкоголика. В таком произведении не может быть ни разума, ни смысла. Ссылка на удачу талантливого человека, подыскавшего нужную рифму, – это то же, что ссылка на картежника, сорвавшего крупную ставку. И то и другое не имеет признаков прочной работы. Это не результат трудового напряжения мысли. Литература есть труд, а не вдохновение, писатель должен руководствоваться тем, что предписывает ло-ги-ка! – закончил Бейль, как всегда раздельно произнося слоги в любимом слове.
– В таком случае, какая же разница между наукой и литературой? – спросил Гюго.
– Никакой, – ответил Бейль. – Литература есть форма точного описания и анализа, почти так же, как «язык цифр». Я не могу доверять капитану парохода, находящемуся в состоянии опьянения, я не могу доверять писателю, лишенному трезвости.
– Приравнивая вдохновение стихотворца к опьянению алкоголиков, вы совершенно забываете об идеалах поэта.
– Самое слово «идеал» наводит меня на подозрение. Когда я это слышу, то всегда хлопаю себя по карману – не пропало ли что-нибудь. Зачем вам, серьезному писателю, прикрываться этими мишурными понятиями? Какие там идеалы? Вы еще склонны будете расценивать политику как ремесло, основанное на стремлении к идеалу.
– Я именно так думаю о политике, – сказал Гюго. – Я верю в бога и люблю короля.
Бейль иронически поклонился:
– В течение года – шестнадцать казней на Гревской площади в порядке воспитания городского населения. Двадцать третьего мая прошлого года в Равенне святой отец приказал повесить семерых революционеров на площади. Их трупы висели двое суток. В Париже мы казним во имя короля, в Романье – во имя бога! Вот ваш идеал, господин Гюго.
– Да, казнь – это ужасная вещь! Я видел казнь Лувеля, зарезавшего наследного принца. И при всей справедливости этого возмездия я с трудом перенес зрелище казни.
– Какое «справедливое возмездие» заставило казнить столяра Лафарга и сына кузнеца Бертэ? Оба не совершили никаких преступлений, но правительство, поставившее десятки и сотни тысяч французской молодежи на путь преступления и воровства, указывает на то, что страна потеряла себя. Какие тут могут быть идеалы! – пожимая плечами, сказал Бейль.
– Но эти молодые люди, по крайней мере двое названных вами, хотели выйти за пределы своего сословия, – возразил Гюго. – Это никогда не проходит безнаказанно.
– Тогда где же «Декларация прав»?[172] В какой тупик вы зашли? Дело даже не в сословиях, а в том, что в пору больших кровавых происшествий в Европе родилось несчастное племя недоносков, нервно расшатанных мальчиков, которые не в состоянии нести на себе тяжелое наследство эпохи. Что вы будете делать с этими молодыми людьми, хилыми, слабыми, невыношенными, но уже изношенными в утробе матери, – куда они будут годны? Вы говорите об идеалах добра и правды? Господин Гюго, для этих идеалов нужна энергия и воля, располагающая большим запасом сил, а где вы их найдете, если не хотите остаться в пределах красивых фраз? Что будет делать эта ваша молодежь, которая никому не нужна, и что будут делать те случайные молодые люди, которые обладают вполне достаточным запасом воли и сил, но, с одной стороны, не принадлежат к дворянству, с другой стороны, не хотят тратить силы на организацию собственной наживы? В самом деле, что представляет собою единственное сословие, способное сейчас как то существовать? Это, конечно, буржуазия с ее черствым стремлением время превратить в деньги.
Бальзак, с интересом слушавший эту тираду, прервал Бейля:
– Вот тут-то и начинаются все возможности. Как только время перешло в деньги, так деньги открывают человеку возможность делать все. Он настоящий повелитель вселенной, он прокладывает дороги, строит города, насаждает леса, изобретает машины, он кормит голодных, он дает заработок целому краю. Что вы низводите буржуа с его пьедестала! Я вам расскажу об этом буржуа. Он пришел из деревни; по парижской пыли он прошел босиком, неся трость, котомку и деревянные башмаки за спиной; он был красив, был молод, у него не было ни гроша денег, ему не на что было купить булку. На рынке он спрашивает, где можно переночевать. Молодая женщина показывает ему на свою собственную лавочку духов, хорошего мыла и пудры. Утром он становится приказчиком, к вечеру он становится супругом, через год он – владелец и парфюмер, первый парфюмер в Париже; у него на вывеске значится: «Поставщик королевского двора»… Вы не узнаете этого человека, до такой степени все в нем переменилось. Он делает большие дела, он закупает сырье в Индии, он арендует посевы и цветники в Ницце, лучшие химики работают у него на фабрике, его духи являются предметом гордости придворной молодежи. Однако он не зазнался, он религиозен, он скромен, он почитает короля. Он молча перенес невзгоды вашей проклятой революции, и вот теперь он опять у власти. Вместе со старым Цезарем, великим полководцем, завоевавшим Галлию, он сейчас мирно завоевывает рынки и перестраивает жизнь Новой Галлии. Это строитель нового мира, это творец новой Франции, тот же Цезарь, но Цезарь Бирротто. Смотрите на него: в кругу семьи, окруженный почтительными детьми, утром, в мягком халате, он сидит за небольшим столиком и гусиным пером отодвигает очко на счетах. Перед ним сидит молодой человек, офицер из Марсанского павильона, готовый подписать вексель на большую сумму денег. Что же вы думаете? Что этот Цезарь Бирротто – ростовщик, обирающий аристократов? Нет, это буржуа, готовый помочь дворянину в деле поддержки трона.
– О ком вы говорите? – спросил Гюго. – Мы не знаем этого человека.
– Да, конечно, не знаете, потому что он еще не существует, но он скоро родится, его имя вы увидите через некоторое время в витринах книжных магазинов.
– Нет, скорее вы увидите имя Жюльена, – сказал Бейль, – имя сына плотника, отказавшегося от карьеры парфюмера. Вы увидите буржуа и аристократа, не напудренных, не надушенных. Я хочу показать вам, чем пахнут провинциальные дома и парижские салоны, близкие ко двору, пока их еще не надушил ваш удачливый Цезарь и не приукрасил менее удачливый поэт.
Последние слова были обращены в сторону Гюго. Сдержанный поэт с достоинством сидел в кресле против Бейля. Бейль напрасно старался уродливой деланой улыбкой замаскировать злобу, появившуюся у него на лице.
Довольно долго продолжалось неловкое молчание. Смотря на всех спокойно и невозмутимо, хозяин ничего не предпринимал, чтобы сломать лед, возникший между посетителями его гостиной.
Виктор Гюго собирался уходить.
– Вы, должно быть, рано ложитесь? – спросила Анна Мериме, обращаясь к поэту.
– Меня будит ребенок, – сказал Гюго, – и, кроме того, меня всегда зовет утренняя работа. Я люблю в утренние часы ощущать новые мысли в освеженном и оживленном мозгу.
– Я люблю работать ночью, – отозвался Бальзак. – К вечеру мозг обогащается тяжелыми и полновесными мыслями. Все приходит в движение, начинается восхитительная и бешеная работа. Отсутствие зрительных впечатлений позволяет расти в сумерках всем чудовищным образам, родившимся за день. К ночи они становятся огромными, сильными, самостоятельными существами. Если под утро они не успели вырасти, я сажаю их в инкубатор, как недоношенных цыплят, я закрываю шторы и, вопреки наглому парижскому рассвету, устраиваю черную ночь. Лампа разогревает мой большой кофейник, двадцать четыре свечи в шандалах Регента освещают мой стол. Шторы спущены, окна закрыты наглухо, двери заперты, и уверяю вас, что моя работа над гомункулом кончается гораздо более успешно, чем работа Вагнера, несмотря на то, что доминиканская ряса с капюшоном на широких плечах Бальзака веет средними веками.
– Я люблю работать днем, – сказал Бейль. – Я люблю работать с утра, люблю полную ясность вокруг себя. Разве можно видеть мир по-настоящему сквозь копоть ваших шандалов?
– Ну, в таком случае вы предпочитаете другую копоть, – ответил Бальзак. – Вы отказываетесь видеть даже при свете дня истинного героя нашего времени. Этот герой – банковский билет. Он переворачивает душу ваших героев, он пролезает всюду, он диктует свою волю, бездушный, холодный, шуршащий и мертвый. Он хватает ваших девушек за горло, срывает с них венок из флердоранжа и швыряет их сначала с матросом в полночь на скамейку Итальянского бульвара, а потом в Сальпетриер на стол венеролога. Он строит и разрушает, он воздвигает мосты, соединяющие берега, и рвет нити, связывающие сердца. Он высушивает болота и заставляет проливать моря слез, он деревни превращает в пустыни и заставляет чахнуть сильных молодых людей, и в то же время он может, своевременно придя в семью, вызвать цветущий румянец на щечках выздоравливающего ребенка.
– Пока мы видим только разрушающую силу вашего героя, – сказал Бейль. – Рабочие жалуются, что каждое новое улучшение машин грозит им нищетой. Труд обогащает не того, кто работает. Ваш герой предпочитает выбирать своим жилищем карманы плута, но имейте в виду: то, что в Париже восхищает вас как новинка, уже давно стало обыденным в Нью-Йорке. Все дело в том, чтобы человек сам выбирал свой характер. Помните, что сказал Вергилий: «Trahit sua quemque voluptas»[173]. Вы хорошо знаете силу денег, я ее хорошо знаю, вы пишете книги, я их пишу, и если бы мы имели миллионы франков, мы не изменили бы себе. Меня приводят в ужас французы, родившиеся…
Он посмотрел на Мериме, между бровями которого появилась морщина, улыбнулся, мысленно переменил какую-то цифру и продолжал:
– …после тысяча восемьсот десятого года.
Морщина на лбу Мериме исчезла. Он родился в 1803 году. Бейль милостиво прибавил семь лет для того, чтобы обругать французов, родившихся недавно.
– Они ужасают меня своим непониманием, своим стремлением быть, как все. Все, что не «как все», вызывает у них не то чтобы внутреннее отвращение, а какую-то боязнь за свою карьеру. Их влечения не определяются добросовестной работой над своим характером, а лишь поспешным усвоением общепринятых правил. Они должны зарекомендовать себя своевременной исповедью, хождением в церковь, точным знанием общепринятых правил. Они не должны читать слишком много книг. Покупка газет – и та должна быть сделана с осторожностью; выбор товарищей небогатых и без громких имен уже не рекомендует молодого человека. Надо заметить, что это не правило сословия, а обычай касты; нарушение карается жестоко и беспощадно. Во внимание берется главным образом покорность таким общепринятым правилам, которые отличаются особой бессмысленностью, которые противны здравому рассудку.
– Вы тоже от этого страдали? – спросил Бальзак.
– Я от этого не страдал, но я люблю милое общество Италии – единственное в мире, не считающее бедность преступлением и умеющее замечать ум и талант раньше, чем титул или ренту. Было бы интересно поставить ваших молодых людей в условия полного благополучия и посмотреть, как они этим распорядятся. Ну, превратите время, отведенное человеку для жизни, если не в нашу с вами книгу, которую можно перелистывать, находя ее занимательной или скучной, то в любимую книгу новой аристократии, в чековую книжку банкира. Сделайте так, чтобы юноша, получивший такую книжку, мог отрезать купоны. Посмотрите, на что они израсходуют эту жизнь, во что они превратят свою энергию, на что они ее обменяют.
Бальзак ударил себя ладонью по лбу.
– Это счастливая идея! Это интересно! Это блестящая мысль. Я назову эту книжку, эту чековую книжку «шагреневой кожей». Я испещрю ее надписями, старыми, как мир, расписками Соломона, обетами о платежах за человеческое счастье. Пусть это будет вексель судьбы, и пусть владелец этого куска шагрени знает сам, что каждое желание убавляет его объем, что в тот день, когда этот кусок станет величиной с булавочную головку, ему останется только пожелать дышать как можно меньше.
– А до того? – спросил Бейль.
– До того – пойдемте спать. Господин Гюго, кажется, уже спит.
Сходя с лестницы, Бейль рассказывал Виктору Гюго свою биографию.
– Вы знаете, что я родился в Нувелле – маленькой деревушке около Нарбонны, совсем на берегу моря. Мой отец был одним из беднейших рыбаков побережья. Каждый раз, возвращаясь с улова, он заставлял меня раздеваться и швырял меня за борт за несколько миль от берега. Пока он возился со снастями, я должен был плыть, бежать домой предупредить мать, чтобы она успела приготовить горячий обед. Так я сделался прекрасным пловцом. Рекрутский набор вырвал меня из семьи. В Нувеллу я вернулся в тысяча восемьсот шестнадцатом году…
Гюго с величайшей серьезностью и удивлением, не моргая, смотрел на Бейля. Спутники улыбались Бейль продолжал с невозмутимым видом:
– Я сделался богачом после смерти моего дядюшки в Английской Индии, – это меня спасло, так как, не найдя никого из родных в живых, я очутился было в довольно печальном положении в Париже. В тот самый день, когда я узнал о своем богатстве, я прогуливался по берегу Сены около Иенского моста. Со стороны Марсова поля дул сильный ветер; Сена бурлила, как море. Я увидел на реке лодку, нагруженную песком, которая тщетно старалась причалить к набережной Боном, и вдруг она опрокинулась. Лодочник стал кричать о помощи. Я шел по берегу и думал: «Мне сорок семь лет, в прошлом году у меня был ревматизм, я лежал в военной больнице, и ни одна собака обо мне не подумала. Стоит ли кидаться в воду, чтобы спасти этого человека? Нахал, прежде чем опускаться в воду, должен научиться плавать». Но человек продолжал кричать. Я спокойно отошел от берега. Те же крики. Я удвоил шаги. «Черт тебя побери, – думал я, – если я отойду, этот крик будет раздаваться в ушах всю жизнь. Но если я полезу в воду и вытащу этого дурака, кто навестит меня потом, когда я буду лежать в ревматизме и шесть недель тоскливо смотреть в потолок над кроватью? Нет, черт с ним, пускай тонет. Надо учиться плавать, прежде чем садиться в лодку». Сказав это себе, я без размышлений направился к военной школе. Крики затихли, и вдруг я ясно услышал у себя над ухом слова: «Лейтенант Луо, вы – подлец!»
– Но при чем же тут лейтенант Луо – спросил Бальзак. – Ведь этот случай был с вами?
– Это безразлично, – ответил Бейль.
– Ну, и что же сделал лейтенант Луо? – спросил Гюго, зевая.
– «Да это, оказывается, серьезно», – сказал сам себе лейтенант Луо. Подбежал к берегу, мгновенно разделся, бросился в воду и вытащил тонувшего за ворот. На берегу я стал ругать себя за этот так называемый героизм. Растертый фланелью с водкой, но все еще дрожа от холода, я размышлял о предстоящих ревматических болях и думал: «В чем сущность моего поступка?» Господа, конечно, только в том, что я боялся собственного презрения. В этом все дело! Новое поколение людей не боится подлости, оно с легким сердцем будет плевать в лицо самому себе, прикрывая эти плевки красивыми фразами и софизмами. Разница совсем не в том, что один бросается в воду, чтобы показаться героем, другой – чтобы спасти богача и получить награду, третий – побуждаемый пошлостями вашей евангельской философии, обещающей за этот подвиг тепленькое местечко в раю, – разница в том, что человек следует не внешним побуждениям, а внутреннему добровольному стремлению сохранять верность собственному характеру. До свиданья, господа!
С этими словами Бейль вскочил на подножку проезжавшего мимо фиакра и уехал.
– Кажется, я читал случай с лейтенантом Луо на страницах «Конституционаля», – сказал Гюго. – Я никак не могу примирить двух впечатлений: человек, написавший «Расина и Шекспира», давший лучшую картину романтического театра, которому мы служим, и вдруг оказывается таким черствым материалистом, атеистом, человеком сухого сердца.
– Добавьте к этому: человеком блестящего ума и изумительного таланта жизни, – сказал Бальзак.
– А что, если вы поедете в Сен-Дени? – спросил Бейль у извозчика.
– Темно, сударь, и в предместье неблагополучно. Опасно ехать так далеко.
– Это значит, вы желаете взять дороже?
– Нет, сударь, газовые фонари кончаются за поворотом улицы, а прошлой ночью по дороге из Монморанси зарезали извозчика, отобрали его двухколесную кукушку и угнали с лошадью неизвестно куда. Дождитесь лучше омнибуса и в семь часов утра будете в аббатстве.
– Ну, вы приедете в шесть часов утра, какая разница! – сказал Бейль. – Я вам хорошо заплачу, у вас четырехколесный экипаж, а не кукушка, у вас пара лошадей, у меня есть пистолеты, – сказал Бейль, чтобы успокоить извозчика.
Тот согласился.
– С тех пор как я женился, я не выезжал из Парижа, – говорил словоохотливый извозчик, – а перед этим был форейтором у господина Кальяра. Все дилижансы скупает теперь господин Лаффит. Бонафус и Кальяр едва могут с ним конкурировать. У господина Лаффита двести пятьдесят экипажей с восьмерной упряжкой ходят во все концы Франции. Он получает чистыми одиннадцать миллионов франков в год. Тяжело мелкому извозчику: закупая части для двухсот экипажей, все-таки платишь за каждую часть дешевле, чем когда покупаешь для пяти экипажей, – вот и приходится закрываться. Да и то сказать, с того дня, как я потанцевал в Венсенской роще с Франсуазой, не тянет меня что-то на большую дорогу. Я купил вот эту пару лошадей на конюшне господ Монморанси и езжу себе по Парижу. Брат Франсуазы – берейтор при гостинице «Белый конь». Вы, вероятно, брали там лошадей; все знатные особы любят кататься в Моиморанси от каштановой рощи по Сен-Дениской равнине.
Бейль вспомнил о том, что вывеска на этой аристократической конюшне «Белого коня» написана знаменитым Жераром, его другом. Группа молодых людей, в перчатках, с хлыстами, в ботфортах и цветных костюмах, всегда толпилась около гостиницы «Белый конь». Щеголеватые берейторы лучшего предместья Парижа выхваляли своих лошадей. Красивые кровные животные, оседланные в английском вкусе, издали были видны на площадке, посыпанной ярко-желтым песком. Кавалькады выезжали оттуда навстречу лучам вечернего солнца. В аббатстве Сен-Дени была усыпальница французских королей. Вечерами в каштановом лесу при свете кенкетов, прикрепленных к деревьям, молодежь танцевала до рассвета.
Когда Бейль въезжал на площадь Вифлеемских младенцев, уже наступало утро. Рынок оживал. Деревенские экипажи десятками тянулись к площади; бородатые крестьяне сидели в овощных повозках, молочницы с большими кувшинами, веселые и щебечущие, как утренние птицы, обгоняли в двуколках тяжеловесные экипажи овощников. Кое-где открывались мастерские ремесленников, на извозчичьих дворах мыли дилижансы, фавориты и дамбланши[174], гремя окованными колесами, проезжали длинные повозки мясников, ноги и головы телят свисали с повозок, кровоточа на мостовую. Еще час – и начнет оживать Латинский квартал, просыпающийся двумя часами раньше других парижских кварталов. В восемь часов студенты Медицинской школы и Сорбонны сидят уже в аудиториях. Только важные, степенные чиновники королевства, с большими, тяжелыми папками, дымя трубками, с видом министров идут по бульварам и улицам в десять часов.
Бейль остановился около небольшого сада, отпустил извозчика, вынул карандаш и записную книжку и стал писать. Писание чередовалось с прогулкой. Пройдя триста – четыреста шагов, он поворачивался, бросал взгляд на окно между двух деревьев, возвращался и снова отходил. Так прошло несколько часов, пока, наконец, штора не открылась. Бейль снял шляпу и поклонился широким жестом, растягивая свое приветствие, чтобы оно было замечено. Фигура, появившаяся в окне, не выказала большого удивления, но покачала головой. Через четверть часа дама в белом платье, в широкой шляпе, с длинным зонтиком вышла из подъезда. Улыбаясь, она протянула руку Бейлю с веселостью и непринужденностью, говорившей о спокойном уме и полной свободе обращения.
– Вы опять хотите сделать занимательной мою утреннюю прогулку, – сказала она. – Благодарю. Но у вас такой усталый вид, как будто вы не спали ночь. Что с вами, друг мой?
Бейль рассказал ей предшествующий вечер. Когда дело дошло до повести лейтенанта Луо, она громко рассмеялась и сказала:
– Да ведь эту историю я читала в «Конституционале». Как вам не стыдно обворовывать бедного лейтенанта!
– Все дело в том, что «Конституциональ» напечатал мою статью. Правда, они страшно исказили ее, упразднив заглавие и выкинув мой протест против пятидесяти тысяч попов, управляющих Францией, в котором я противопоставляю мораль моего старого учителя, материалиста Гельвеция, морали христианского философа, Виктора Кузена.[175] Но послушайте, дорогой Жюль…
– Помните, что я вам разрешила такое обращение только в письмах, – ответила собеседница. – Ну, что вы хотите сказать?
– Я хочу спросить вас: неужели вы можете подозревать меня в присвоении мелких статей?
– Мелких – нет, но я слышала, что вы крали целые книги.
– Что значит крал? Весь мир прекрасных явлений принадлежит мне, очевидно, так же, как и вам.
– Да, но я не намерена выпустить ваши «Прогулки по Риму» под своей фамилией, хотя «Прогулки» – тоже явление прекрасное.
– Но вы намерены читать мне нотации?
– Нет. Я восхищаюсь умелым вором, обнаружившим гораздо больше таланта, чем владелец краденых вещей. Я хочу только, чтобы между нами была полная откровенность. Теперь расскажите, как поживает ваш «Жюльен Сорель»
– Я решил переименовать роман. Я назвал его «Красное и черное», – пусть буржуа думают, что речь идет у рулетке, о лотерее их счастья. Меня гораздо больше интересуют цветовые определения времени. Красный цвет вызывает очень много воспоминаний. Двадцать лет тому назад французы носили этот цвет, поглощавший все остальные. Сейчас наступила черная полоса французской истории.
– Я бы сказала – белая. Это цвет бурбонского герба, цвет королевских лилий; правительственная газета недаром называется «Белое знамя».
– Вы правы, конечно. Я воспользуюсь этим указанием. Но черный цвет духовенства и чиновничества есть настоящий цвет теперешнего общества.
– По крайней мере одной части этого общества. Делаю эту оговорку, мой друг, потому что… ну, буду говорить прямо. Вы должны знать, что в Париже сейчас неблагополучно, что провинции сильно волнуются. Вы знаете, как выросла городская нищета, вы знаете, что много недовольных и что открыто говорят о свержении династии. Есть часть общества, которую никак не может характеризовать черный цвет.
– Я очень рад, что вы это понимаете. Могло ли быть иначе – ваш отец был тесно связан с Наполеоном.
– Пониманием событий я обязана только моей наблюдательности. Меня главным образом интересует жизнь Франции за пределами салонов. Кстати, где вы последнее время бывали?
– Я очень давно был у Жерара, видел там поляков, бывшего русского министра князя Чарторийского с женой. Я пытался попасть к госпоже Рекамье, но она была больна или сказалась больною. Карета Шатобриана стояла внизу, в карете сидела госпожа Шатобриан, в то время как ее супруг, по уверению лакея, в течение часа сидел у госпожи Рекамье.
– Это похоже на Шатобриана. Если бы вы знали, до какой степени мне смешон этот бездарный писатель со своим «Гением христианства»! Ну хоть бы он оставил жену дома, вместо того чтобы держать ее в карете у подъезда в часы пребывания у престарелой христианской красавицы. Кстати, мой друг, Шатобриан приехал из Рима на короткий срок, нашел какие-то ваши проекты и очень мрачно о вас отзывался.
– Мы не питаем симпатии друг к другу. Он имеет право «мрачно отзываться».
– Послушайте, милый Бейль, если вы сегодня свободны, то сделаем небольшую прогулку. Я в вашем распоряжении, так как господин Готье уехал.
– Ваш муж очень милый человек, но уж если он уехал, то позвольте мне посидеть с вами с гостиной.
– Пожалуйста.
Бейль и Юдифь Готье вернулись.
– Ну, расскажите о Гюго, – сказала госпожа Готье, усаживаясь на кресло против маленького дивана, на котором сидел Бейль, слегка прислонившись к книжному шкафу.
– Меня немножко тревожит увлечение Мериме этим пустомелей Гюго. Не знаю, что может быть между ними общего. Я читал широковещательное предисловие к «Кромвелю». Это чудовищная смесь христианского вранья с извращениями самой хорошей романтики. Что такое драматургия Гюго? Два года тому назад приехали на парижскую сцену гастролеры, лучшие актеры мира – английские гости. Поставили пять шекспировских трагедий. Вот откуда Гюго. Слабая голова не выдержала крепкого алкоголя, и язык стал молоть всякий вздор.
– Говорят, все-таки он написал прекрасную пьесу, ее будут ставить во Французском театре. Что меня удивляет, так это ваше возмущение дружбой Мериме с Гюго. Вы упускаете из виду, что в дни вашей военной молодости у вас были такие же увлечения.
Бейль покачал головой.
– Не отрицайте, сейчас нет войн и нет ощущений военного молодого героизма. Литература заменила войну. Молодые соратники вступают в бой со старыми литературными понятиями, идут плечом к плечу, рука об руку и восхищаются друг другом. Дайте им восхищаться, ведь они оба моложе вас… на сколько?
– На два месяца, сударыня! Не слишком ли часто вы напоминаете, что мне сорок семь лет? Конечно, и Клара и Гюго в сравнении со мной мальчишки, но это не значит…
– Нет, это значит все. Вы должны быть снисходительны.
– Величайшее заблуждение! Снисходительным можно быть к школьнику, который не выучил урока, но человек, который напечатал книгу, не может взывать к снисхождению. Не печатай тогда вовсе и сиди дома, выстукивая на счетах доходы от фабрики или завода. В одном отношении вы правы – литературные бои будут, жаль только, что они начнутся вокруг такой глупой пьесы, как «Эрнани» – дешевой стряпни из «Двух веронцев» Шекспира.
– Я вижу, вы сегодня сердиты. Я еще больше вас рассержена. Я думаю, прав Бальзак, говоря, что с Италией случится то же, что с Францией. Общество меняет свое лицо. Францию нельзя узнать. Я даже не знаю, успеем ли мы измениться настолько, чтобы понять происходящее. Я не знаю, лучше ли понимают нынешнюю жизнь те, кто принимает в ней участие. Быть может, в некоторых отношениях она лучше открывается тем, кто стоит в стороне, если только такой человек действительно изучает жизнь. Я давно наблюдаю за вами, Бейль. У всех свои дела, свои будни, и только вы глазами неприкаянного человека следите за превращениями этого странного мира. Вас оскорбляет то, что исчез мир больших, общих дел. Скажу вам прямо: вы не нужны современному обществу. В Париже вас ценят за каламбуры, но бухгалтерская книга гораздо важнее ваших «Прогулок по Риму». Солнце, освещающее фабричные трубы и рабочую бедноту в Сент-Антуане, разве это не то самое солнце, которое заливало вечерним светом поля Аустерлица?
– Вы восхитительно говорите сегодня, Жюль. Вы абсолютно во всем правы. Вы самый очаровательный мудрец в юбке.
– Мое доброе чувство вы хотите обратить в смешное, я это заметила и в прошлый раз, когда мы проходили мимо кафе Велоцифера и Монморанси.
Бейль взял ее за руку.
– Вы должны простить мне эту насмешку, она никакого отношения не имеет к вам. Ваш дом – единственное место, где я чувствую себя совершенно свободным от мучительной раздражительности, к которой принуждают меня гостиные Парижа. Насмешка вызвана тем, что я боюсь утратить это свойство. Куда мне тогда деваться?
– Мой друг, вы довольно последовательны и никогда не забываете о себе.
– Вы меня просили быть откровенным.
– На этот раз я меньше, чем когда-либо, раскаиваюсь в своей просьбе. Расскажите мне, пожалуйста, о Кювье, что представляет собою его маленькая падчерица.
– Ах, Софи Дювоссель! Это очень милый человек, это прелестная девушка, умная, необычайно добрая, знающая дела и общественные связи каждого из нас, стремящаяся всем помочь и всем сделать приятное. Одним словом, тип тайной монахини, выполняющей обет в салонах.
– Опять я не пойму, смеетесь вы или говорите серьезно.
– Конечно, серьезно. Она живет в Ботаническом саду, и Мериме считает ее лучшим растением из всех опекаемых академиком Кювье. Кстати, великий ученый преобразил свое жилище – у него целый музей, приспособленный для работы. Я редко встречал человека, до такой степени организованного. Его дневная работа с шести часов утра расписана по часам. В каждом кабинете, соответствующем отдельной науке, собрано все необходимое для занятий на нынешний день, поставлен отдельный письменный стол, разложены начатые работы; в одном месте он – геолог, рядом – ботаник, потом – зоолог, минералог, потом – историк, исследователь человеческого общества., К вечеру он переходит в не менее интересный для него кабинет, где собираются его друзья, его гости. Там, после лекции в Сорбонне и после кипучей дневной работы, он является интереснейшим собеседником. Я думаю, у него один из лучших салонов Парижа. В последнее время я встречал там человека исключительного ума и огромных познаний, русского, я не помню его фамилии, знаю только, по рассказам Виргинии Ансло, что он ездит из города в город слушать знаменитейших ученых. Это довольно смешная скачка: выпрыгнуть из одного дилижанса, на ходу прослушать лекцию в Гейдельберге, потом сломя голову лететь в Веймар, оттуда – во Франкфурт, и так без конца. Кажется, в Париже он останется надолго. Это какой-то важный сановник русского царя. В Париже он сейчас занят устройством дел брата. Я вам расскажу потом о нем подробно. Кювье о нем очень высокого мнения, я тоже, так как он принадлежит к той группе русских, которые ненавидят рабство. Его брат оказался карбонарием и, как я слышал, приговорен к смерти. Берше указал мне на него в Чельтенгаме. Он стоял на берегу реки, скрестив руки на груди, высокий, холодный, сумрачный, и, по-видимому, был погружен в свои мысли.
– Знаете, я очень не люблю русских и, кажется, никогда не смогу заинтересоваться их страной.
– Я также, – ответил Бейль. – Но этот человек привлекателен, как европеец, а судьба его брата сделала их обоих для меня интересными. Кстати, ваш брат в Политехнической школе?
– Что за скачки мыслей, Бейль? При чем тут Политехническая школа?
– Политехническая школа, сударыня, это место, где я учился[176] и оттуда ушел в дижонскую армию Бонапарта. Меня волнует судьба Политехнической школы. Я знаю, что сейчас эта школа, учрежденная Конвентом, кипит и возмущается состоянием Франции. Меня интересует вопрос о том, не захочет ли правительство Карла Десятого, казнившее всех уцелевших членов Конвента, казнить и это детище Конвента. Говоря о русских заговорщиках, я подумал о судьбе студента Политехнической школы.
– Брат говорит, что если правительство не распускает Парижского политехникума, то только потому, что ничего не знает о его внутренней жизни, а не знает только потому, что вся школа живет, как один человек. Их никто не выдает.
– Но они готовят что-нибудь?
– Этого я не знаю.
– Скажите вашему брату, что у них ничего не выйдет. Карл Десятый вернулся из поездки в северные лагери веселый, довольный и улыбающийся, думая, что переодетые жандармы, кричавшие ему приветствия, и есть тот милый и добрый народ, который после бога любит больше всего короля. Сент-омерский лагерь мобилизован. Говорят о том, что старый иезуит, полупаралитик и идиот, князь Полиньяк, скоро будет призван из Лондона в Париж на пост министра. Вообще мы все больше и больше заходим в тупик; даже монархический салон Ансло, и тот переполнился доктринерами, говорящими о перемене династии. Появился какой-то Годфруа Кавеньяк,[177] который, как говорят, организовал республиканскую партию.
– Бейль, скажите, а вы сами принадлежите к карбонаде?
– К французской карбонаде яне принадлежу. Я считаю ее скомпрометированной дураком Лафайетом и сенсимонистами с их нелепой системой. Вы знаете, до чего договорились ученики Сен-Симона – Базар и Анфантен? Они поделили весь мир на производительные и непроизводительные группы. К первым они относят промышленников – индустриальных рыцарей, строящих новый мир, ко вторым – земельную аристократию и старое дворянство. Этот чудак Сен-Симон не хотел видеть, что промышленник думает только о наживе, а вовсе не о христианском преображении мира, и что существует гораздо более страшная вражда – вражда между продавцом рабочей силы и ее покупателем – промышленником.
– Да, я читала «Промышленный катехизис». В сущности это парадоксальная похвала буржуазии, это Христос за бухгалтерской конторкой, спасающий мир со счетами в руках.
– Чистая сказка в духе Гофмана. Кстати, читали вы этого фантаста?
– Читала. Не люблю. Скажите, правда ли, ваш доктор Корэф изображен Гофманом в какой-то сказке?
– Не в сказке, а в целом ряде повестей. Он один из «авторов»: он Винцент «Серапионовых братьев».
Бейль взглянул на собеседницу. Большие голубые глаза госпожи Готье смотрели мимо него в окно. Бейль, пользуясь этой рассеянностью, поспешно пробежал глазами по ее лицу. Совершенно чистое, без морщин, умное и очень живое лицо обрамляли темно-рыжие волосы, губы оставались спокойными, даже когда она смеялась – тихо и почти беззвучно, только глаза, ее загорались, как голубые льдинки, освещенные солнцем, и в голубых зрачках появлялись золотые точки.
Эта женщина чем-то напоминала Метильду, но без самоотверженной любви к Италии, без ее горячего атеизма, без ее необычайной полноты жизни, без обаятельных черт ломбардской красоты. Юдифь Готье была настоящая парижанка, но она была очень умна, была хорошим и верным другом и лучше, чем кто-нибудь, разбиралась в мыслях и чувствах писателя Стендаля. Между ними не было ни малейшего намека не только на любовь, но даже на увлечение; все же Бейль скучал, когда долго не видал ее. Г-жу Готье занимало это редкое проявление мужской дружбы, возможность вполне довериться мужскому благородству и полное понимание Бейлем ее женских свойств. Возникнув однажды, их отношения не прерывались; они шли очень ровно, медленно нарастая и постепенно превращаясь в чувство, необходимое, как воздух.
В пять часов вечера Бейль тщательно пытался найти газету. Очередной номер не принесли к нему на квартиру. Розничная продажа газет была запрещена. Газеты уже давно стали страшно дороги: помимо подписной платы, взимались штемпельные сборы по десяти сантимов и почтовые по пяти сантимов с экземпляра. Все четыре разрешенные парижские газеты выходили тиражом не больше сорока тысяч. Издатели газет были запуганы – ничтожная ошибка могла вызвать пропажу залога в двести тысяч франков.
Пришлось идти в неурочный час на улицу Рокипар, чтобы там, в кафе «Руан», достать очередной номер. Развернув маленькую газетку, Бейль понял, почему в омнибусе один военный советовал другому прочесть сегодняшний номер. Нынче ночью умер Дарю. Бейль уронил газету, вскочил из-за столика и, толкая входящих, ничего не видя перед собой, выбежал из кафе. Слезы бежали у него из глаз. Он не помнил сам, как оказался в восемьдесят первом номере на улице Гренель, как пожал руку плачущему слуге и обнял встреченного на лестнице Гаэтана Ганьона. Он стоял в переполненной комнате и чувствовал себя опозоренным и раздавленным в своих собственных глазах неблагодарностью к покойному кузену, который так много сделал для него в дни молодости.
Утром следующего дня пышный катафалк стоял около церкви Фомы Аквинского. Военные треуголки старого образца с плюмажем, словно бросая вызов гвардейцам Карла X, вдруг показались на паперти. Мезон, Журдан, Бассанский герцог, маршал Макдональд, старые боевые генералы Наполеона, как тени прошлого, могучие и огромные, с дерзкими лицами прошли через расступившуюся толпу. Академик Кювье, в сюртуке с высоким воротом, в черном галстуке, с орденской лентой, сидел в карете неподалеку. Старые гвардейцы Бонапарта, солдаты давно ушедшей Франции, инвалиды на костылях, безрукие, одноглазые, пришли отдать последний долг покойному маршалу. Бейль, в черном сюртуке, взволнованный и трясущийся от подступающих к горлу рыданий, еще раз чувствовал, что он хоронит свою молодость вместе с гробом человека, встречи с которым он сознательно избегал долгие годы. Звуки органа неслись из церкви. Кругом суровые лица, львиные головы, какой-то подбор представителей могучей, но вымирающей породы людей… «Еще одного не стало!» – послышался голос. Бейль не выдержал и, потеряв всякое самообладание, закрыл лицо платком. Когда ему стало легче, он стал искать глазами всех милых когда-то сердцу обитателей Башвильского замка.
Ни графини, ни племянников Бейль не отыскал. Он встретился глазами с высоким человеком, привлекшим его внимание вьющимися кольцами волос, тонкими губами, холеным барским лицом и очень живыми глазами, и вдруг вспомнил фамилию этого русского, о котором он говорил Юдифи Готье: ведь это Александр Тургенев.
Четыре брата, выросшие в царствование Александра I на Волге, в симбирской Киндяковке, в семье опального масона Ивана Петровича Тургенева, образование получили в Германии и готовились к занятию первых должностей в России. С детства воспитанная ненависть к крепостному праву, блестящее образование, знакомство с европейской жизнью эпохи Наполеона сделали их непохожими на других. Младший брат, Николай, вступил в тайное общество, замышлявшее освобождение крестьян и ликвидацию самодержавия в России. В 1824 году он лечился за границей. Восстание на Сенатской площади застало его на пути из Италии на север. Весть о неудаче и самая мысль о военном заговоре в такой форме потрясли Николая Тургенева. Прибыв в Париж, он обратился за советом и помощью к Лафайету. В эти дни уже началось следствие. Лафайет посоветовал немедленно выехать в Англию, так как жандармы Священного союза могли схватить его в любом городе Франции и выдать Николаю I. В те дни, когда тайные агенты царя искали Тургенева на пути из Италии в Швейцарию, Тургенев ехал на север Британских островов, избегая Лондона и больших городов. «Монитер универсаль» печатал сообщение о петербургских делах в постановке верховного уголовного суда, который вынес смертный приговор Николаю Тургеневу. Тогда брат его Александр поспешил к нему с предупреждением. В Париже Александр и Сергей Тургеневы обдумывают средства помочь младшему брату. Сергей Тургенев не выдерживает горя, сходит с ума и вскоре умирает. Александр остается один. Он обращается к Разумовской, женщине, испытывавшей не мало несчастий и брошенной мужем, чтобы она по приезде в Англию повидалась с Николаем, так как самому Александру Тургеневу выезд из Франции не был разрешен. Тем временем царь потребовал у аглийского правительства выдачи Тургенева, но не получил ответа. Заступничество Лафайета и лондонских масонов в минуты колебаний английского министерства спасло Николая Тургенева. В невыдаче Тургенева Англией не было никакого великодушия, было лишь пассивное промедление и последующее забвение «маловажного случая». Лишь через год Александр Тургенев мог на короткий срок встретиться с братом Николаем в Чельтенгаме, где тот поселился. Но пронесся слух о выдаче Тургенева Николаю, и этот слух поразил его друзей – Жуковского, молодого Пушкина и Чаадаева. Пушкин из своей псковской ссылки писал в Ревель князю Вяземскому, прося его прекратить воспевание моря и красот природы, если Тургенев, преданный друзьями, выданный врагами, схвачен на изменническом корабле и морем отправлен к царю. И земля и море казались Пушкину предательскими стихиями:
В наш гнусный век
Седой Нептун – земли союзник,
На всех стихиях человек —
Тиран, предатель или узник.
Тревога оказалась напрасной. Тургенев имел возможность укрыться и собраться с мыслями в Англии. Но брат его Александр с этого года находится в вечной тревоге: он устраивает материальные дела брата, своими письмами заменяет ему общество, высылает ему книги, подробно описывает день за днем интереснейшие явления европейской жизни. Снедаемый тоской и беспокойством, он постоянно стремится к перемене мест. В Париже произошла его встреча с Бейлем и Мериме. Он был ровесником Бейля и пережил его всего на три года. Оба холостяки, одинокие скитальцы, они, при всей разнице взглядов, имели некоторую общность воспоминаний. У одного были в памяти дни карбонарского движения в Италии, другой оплакивал лучших друзей, гремевших кандалами в Сибири, и судьбу двух несчастных братьев.
Александр Тургенев после свидания с братом приехал в Париж и начал хлопотать о Николае через Жуковского. В 1828 году он писал брату в Англию:
«Жуковский, получив письма мои (но еще не те, в коих я отвечал ему на его письма), вообразил себе, что его письма ко мне не доходят, и излил весь гнев свой в следующем письме от 4 декабря. Теперь, верно, он давно получил и ответы мои, хотя, конечно, пора бы было ему иметь их. Но, сколько я могу судить по числам, я, кажется, все письма от него получил. Он не знает этого и ни слова ни о чем, кроме самой почты и о графине. Удивительное дело! Ты только 12 ноября получил первое письмо мое. Итак, ты не получил многих. Не понимаю, что делается с письмами. Их читают: это само собою разумеется. Но те, которые их читают, должны бы по крайней мере исполнять с некоторою честностью плохое ремесло свое. Хотя бы они подумали, что если уже позволено им заглядывать в чужие тайны, то никак не позволено над ними ругаться, и что письма, хотя читанные, доставлять должно. Вот следствие этого проклятого шпионства, которое ни к чему вести не может. Доверенность публичная нарушена; то, за что в Англии казнят, в остальной Европе делается правительствами. А те, кои исполняют подобные законные беззаконья, на них не останавливаются, пренебрегают прочитанными письмами и часто оттого, что печать худо распечаталась, уничтожают важное письмо, от коего часто зависит судьба частного человека. И хотя была бы какая-нибудь выгода от такой безнравственности, обращенной в правило! Что могут узнать теперь из писем? Кто вверит себя почте? Что ж выиграли, разрушив святыню, веру и уважение к правительству? Это бесит! Как же хотят уважения к законам в частных людях, когда правители все беззаконное себе позволяют? Я уверен, что самый верный хранитель общественного порядка есть не полиция, не шпионство, а нравственность правительства. В той семье не будет беспорядка, где поведение родителей – образец нравственности; то же можно сказать и о правительстве и народах. Свободный и великодушный образ действий служит свидетельством и в то же время обеспечением власти. Меры, принимаемые для сохранения спокойствия, бывают почти всегда настоящею причиною беспорядков; вместо умиротворения они тревожат. Но куда я забрался с почтою? Все это для тех, кои рассудят за благо прочитать это письмо».
Прочтя это письмо, Николай Тургенев покачал головой[178] и сделал пометку против слов «за что в Англии казнят, в остальной Европе делается правительствами».
Маццини, упоминаемый Тургеневым, был молодой карбонарий, возивший секретные документы Конфалоньери из Милана в Турин в дни Пьемонтского восстания в 1821 году. Конфалоньери приглашал Карла Альберта перейти границу, прогнать австрийцев из Ломбардии и сделать так, чтобы Италия из «географического понятия» превратилась в живую и единую страну. Как известно, кариньянский принц Карл Альберт, бывший лжекарбонарием, выдал движение. Миланская революция погибла. В те годы, когда шла переписка между братьями Тургеневыми, Маццини сидел в савойской тюрьме. Но итальянская молодежь читала его письма. Во Флоренции гражданин Вьессе устроил общественную читальню, в которой среди книг прятались письма Маццини.
В это же время в Лугано типографские наборщики тайком набирали написанные невидимыми чернилами на хлопчатой бумаге записи Сильвио Пеллико.
Александр Тургенев избрал для жительства Париж, как наиболее удобное место для хлопот за брата. Лондон был неудобен из-за трудности сношений с Россией. Париж Карла X не внушал больших опасений Николаю I. Парижские салоны тогдашнего времени привлекали русскую знать. Там легче всего было создать впечатление малой виновности Николая Тургенева.
В Париже жил другой декабрист, Яков Николаевич Толстой, который давал секретные показания, разрушавшие оправдательные показания Николая Тургенева. Показания Якова Толстого никому не были известны и потому тем более опасны. А.И.Тургенев, считая Якова Толстого товарищем по несчастью, решил увидеться с ним и, не зная о его предательстве, предложить ему защищаться общими силами. С тяжелым чувством в душе А.И.Тургенев приехал в Париж. В письмах он все время уверял брата в благополучном исходе дела, стремясь обмануть таким образом тайных читателей корреспонденции из Парижа в Лондон. Он даже дневнику не доверяет всецело. Лишь изредка рисунок ромба мелькнет на страницах, как доказательство тайных свиданий с безыменными друзьями, братьями масонской ложи.
А. И. Тургенев – брату Николаю.
«17 августа 1829 года, письмо 21-е. Вечер. Rue des Bouchries, St. Honore, Grand hotel de Normandie[179], №6. Вчера в час пополудни приехал сюда. Во всю дорогу от Брюсселя сюда шел дождь, и Лафитовы дилижансы не так-то покойны, когда все места заняты. В заднем кузове сидело нас шесть человек, но сверх того два ребенка. Я проехал Монс еще в Бельгии, а затем границу, на которой нас осматривали, вскрывали все чемоданы, один мой забыли; женщин женщина ощупывала – все и везде; отъехав несколько миль, был другой осмотр и в самом Париже третий».
Дневник А. И. Тургенева.
«Приехал в Париж через заставу Villete[180]. Был у Гизо, который объяснил мне положение Франции и состояние партий. У Девена. 17 августа плакал над гробом Сережи. 12 сентября. Был на похоронах Дарю в церкви Фомы Аквинского, видел Мэзона, Журдана, Макдональда, Бассанского герцога, Кювье сидел в карете.
Лафайет путешествует по Франции, всюду напоминая революцию.
20 сентября. Встретил у Кювье адвоката Сеттена Шарпа, коего знавал в Лондоне.
26 сентября. Вечер у Кювье. С Корэфом, с Бюшоном – издателем хроник, с Мегу… т…? – автором «Клары. Газуль». Кювье показывал череп Декарта, подаренный ему шведским химиком Берцелем.
30 сентября. Вечер с Корэфом у Жерара – автора картины из времен борьбы с гугенотами «Въезд Генриха VI в Париж в 1574 г.».
А. И. Тургенев – брату Николаю
«9 ноября получил твой номер 28-й. Прочитав его в саду Тюльери, я встретил там лондонского Лабенского и спросил его, какой из романов, не переведенных на русский язык, лучший и новейший. Он указал мне на „Хронику Карла IX“ Merimee – его приятеля, с коим я третьего дня разговаривал у Кювье. Обещал завтра же через французское и через английское посольство отправить в Лондон два небольшие пакета. Я не удовольствовался его советом и пошел к молодой Гизо, и она рекомендовала Мериме „Карла“, как наилучший, назвав еще „La mort d'Henri III“ – scenes historiques par Vitet[181]. Так как оба по одной части, то оба и посылаю»
Дневник А. И. Тургенева.
«9 ноября. Получил от брата из Чельтенгама №28. Я отвечал ему №32 через Лабенского (лондонского[182]). Посылаю брату два пакета – в одном двенадцатая часть «Истории» Карамзина и поэма Пушкина[183], а в другом «Chronique du temps de Charles IX» par Merimee и «La mort d'Henri III» par Vitet.[184] Вечер у Свечиной. Подписался на журнал «Oniversel»[185], он вообще белого цвета, т.е. в духе правительства.
20 ноября. Мадам Рекамье просила зайти в неприемный день для какой-то политической конфиденции.
Был у Корэфа.
27 ноября. Гр. Нессельроде пригласила к Свечиной для переговоров о деле. Был и показывал письмо Толстого, замечания брата о тайных обществах в его журнале. Обещала уведомить через Свечину. Матусевич повез сегодня мои письма и книги. Вечер у Свечиной. Разговор у камина о России. Дювоссель».
А.И.Тургенев был у Якова Толстого. Без обиняков попросил его показать, какие сведения сообщил он о себе в следственную комиссию. Яков Толстой долго рылся, находил все не то, что искал, наконец, достал черновик. Волнуясь и не глядя в глаза Александру Тургеневу, показал. Документ незначительный. Простое указание, что не Тургенев, а Семенов ввел Якова Толстого в тайное общество. «И то хорошо», – подумал Александр Тургенев. В это время из бумажки, сложенной вчетверо, выпал клочок бумаги, который Яков Толстой торопливо поднял. Когда он выпрямился, лицо его было красно, глаза потемнели. Казалось, наклонение головы сопровождалось для него невыносимым напряжением. А.И.Тургенев протянул руку к выпавшему клочку. Яков Толстой, как бы не замечая этого движения, положил на этот листок большую книгу, потом с небрежным видом спросил у Тургенева денег. Тургенев не дал.
Живя в Париже на положении эмигранта, Яков Толстой стремился вернуть себе расположение царского правительства. Он писал патриотические опровержения на книги, брошюры и газетные статьи, невыгодно говорившие о России. Он написал брошюру о книге Ансло «Шесть месяцев в России», использовав появление этой брошюры как повод для выражения своих патриотических чувств.
Николай Тургенев написал царю Николаю Романову записку о том, что он не считает себя виновным в деле 14 декабря, так как уже за год перед тем он не был в России, и что он не считает себя виновным и лично против Николая I, так как не ожидал видеть на престоле этого великого князя. Все дело находилось у Жуковского.
А.И.Тургенев усердно вчитывался в книжку Кампера, доказывающего, что северное восстание 14 декабря 1825 года было осуществлением большого общего карбонарского плана.
Н.И.Тургенев писал большую докладную записку о своих взглядах на переустройство России и о тайных обществах. Брат Александр подыскивал французского юриста, который взялся бы оформить эту записку в официальный документ. Молодой Мериме предложил А.И.Тургеневу свои услуги в качестве переписчика и юриста. Но Тургенев, боясь политических взглядов Проспера Мериме, обратился к юристу Ренуару, который и ведет это дело в дальнейшем.
Дневные досуги А.И.Тургенев расходует на лекции в Сорбонне, слушая Кювье и Гизо. Дневные досуги Бейля уходят на лихорадочную работу над романом «Красное и черное». Он ходит по бульварам и предместьям Парижа, обдумывая судьбу своего героя, который не может найти в жизни места, способного принять его энергию. Направить эту энергию в сторону церкви и дворянской реакции кажется ему отвратительным, превратить Жюльена в механизм предпринимательской наживы не менее отвратительно. Конечно, Жюльен отказывается от предложения лесопромышленника Фукэ стать пайщиком лесной торговли. Два класса общества, земельная аристократия и городские промышленники, стоят друг против друга, стремясь превратить парламент в арену налоговых стычек при полном безмолвии настоящей живой Франции. Что делать в таком случае человеку, вышедшему из крестьянской среды или из среды городской бедноты? Вот Жюльен на вершине своей славы, втянутый в аристократическую интригу, он имеет возможность поступить на военную службу. Это происходит в те дни, когда три тысячи эмигрантов получили лучшие должности в государстве, столкнув заслуженных деятелей революции и старых сподвижников Бонапарта. Еще семь тысяч кандидатов ждут своей очереди. Для них построены полки и батальоны королевских лейб-гвардейцев. Шесть тысяч никуда не годных людей составили эту лейб-гвардию. Она обходится Франции в двадцать один миллион ежегодно. Жюльен вступил в драгунский полк. С кем он будет воевать? Куда пойдут французские войска?
Только через год история ответила на этот вопрос. Книга Бейля вышла раньше, а еще раньше его герой роковым образом погиб, оказавшись одиночкой в поле под выстрелами враждующих классов.
Бейль чувствовал утомление, дописывая последнюю главу романа. А.И.Тургенев чувствовал утомление, дописывая последние слова защиты младшего брата. Оба встречались вечерами и, не делясь друг с другом впечатлениями утренней работы, забывали усталость среди легкомысленных, но остроумных собеседников.
А. И. Тургенев – брату Николаю.
«29 ноября. Полночь. Сегодня познакомился в церкви с русской дамой, вдовою Наумова, которого я когда-то знавал у Щербатовых. Дочь у ней премилая, а мать понравилась мне тем, что первый вопрос ее мне был о тебе, хотя она тебя знает только по слуху. Потом с лишком три часа сидел у кн.Гагариной и переговорил о многом. К ней пришел один русский, Соболевский, побочный сын Соймонова и приятель Вяземского. Он при мне сказывал княгине Г-ой (говоря о Вяземском), что он жил в Пензе, собирая свои сочинения и желая их издать, с тем чтобы по издании было чем съездить в Англию и пожить с Н.И.Тургеневым. Это меня очень тронуло, и я намерен за то послать ему европейские книги».
Дневник А. И. Тургенева.
«11 декабря. Получил от Толстого еще пятьсот франков, всего девятьсот, осталось на нем тысяча сто франков. 19 декабря. Отправил к брату № 40. Слушал лекцию Гизо. К вечеру представил Соболевского Кювье и слушал Bell-Stendhal, Merimeе и других. Видел медаль на переделку камеры депутатов – единственный памятник министерству Лабурдонэ».
А. И. Тургенев – брату Николаю.
«№ 41-й. Париж, декабрь, 20, 1829. Воскресенье. Вчера отправил тебе по почте № 40-й и был на лекции у Гизо, который продолжал объяснять средние века и сравнивать Францию и Германию в их политических и гражданских элементах того времени, из натуры и собственных общин возникших. Забыл о лекции Кювье и не пошел к нему, ввечеру возил к нему Соболевского и засиделся с его приятелями за полночь: обыкновенно говорун Стендаль – автор описания Рима и Флоренции и прогулок по разным странам Европы, острый и иногда оригинальный, и поэт Мериме остаются после чаю, и вчера сам Кювье был очень забавен – чем же? – анекдотами о революции».
Кювье, зная о занятих Проспера Мериме в архивах, обратился к нему с просьбой найти письмо Робеспьера, написанное накануне казни. Вечером 20 декабря 1829 года Мериме доставил Кювье это письмо. Перед приходом А.И.Тургенева Кювье с восторгом показывал это письмо своим гостям до тех пор, пока Мериме не показал на свет водяного знака 1829 года на лионской бумаге. Письмо было написано рукою Проспера Мериме, но так хорошо, что даже великий знаток автографов, Кювье, принял его за подлинное.
Вечер прошел в анекдотах о революции.
Александру Ивановичу Тургеневу удалось внушить целому ряду русских, проживающих в Париже, мысль о полной непричастности брата Николая к тайным обществам России. К числу этих людей принадлежала Софья Петровна Свечина, державшая в Париже католический салон, ученица Жозефа де Местра, последовательная иезуитка, экзальтированная женщина, занимавшаяся делами благотворительности. Она приходилась теткой молодому Сергею Соболевскому, другу Пушкина, приехавшему в Париж в первый раз 25 ноября 1829 года и сразу ставшему на короткую ногу с литературным кружком, собиравшимся на улице Жубер, у Виргинии Ансло. Интерес ко всему русскому, характеризовавший Проспера Мериме в течение всей его жизни, и некоторое сродство характеров привело к тому, что сверстники и холостяки сдружились между собою. Соболевский и Мериме родились оба в 1803 году; Бейль и Тургенев оба родились в 1783 году. По-разному относясь друг к другу, они в течение 1829 и 1830 годов встречаются у Ансло, Жерара, Рекамье и Кювье. Французские писатели нашли в русских дилетантах и книголюбах не только читателей, но почитателей и собеседников. Соболевский своим литературным вкусом, прекрасным знанием всех европейских языков, блестящей способностью писать эпиграммы на любом языке, не довольствуясь простым успехом, пускал пыль в глаза, строя из себя русского вельможу. Единственная страсть, которой он отдавался до потери сознания, это была библиофилия: во время заграничных поездок он собрал одну из замечательнейших библиотек России. А.И.Тургенев, бывший старше Соболевского на двадцать лет, относился к нему так же покровительственно, как и к Пушкину, нo с меньшей близостью. Большая часть времени А.И.Тургенева уходила на дела брата, все свои досуги он посвящал лекциям и понемногу входил в круг работ, которые впоследствии сильно и серьезно его увлекли: он собирал документы, грамоты и другие первоисточники, относящиеся к дипломатической истории России. В те дни, которые описаны им в дневнике, он с волнением ждал от близкого ко двору поэта Жуковского вестей о пересмотре приговора. Окончательное решение ему еще не было известно. Николай I сказал Жуковскому: «Если Тургенев считает себя невиновным, пусть приезжает и доверится милосердию монарха». Давно возвращенный из ссылки Сперанский, когда-то либерально настроенный, руководил работой верховного уголовного суда. Он был негласным организатором всего следственного процесса декабристов. Но история только много позже узнала об этом.
А. И. Тургенев – брату Николаю.
«Париж, 14 февраля 1830 г. № 51. Воскресенье. От Рекамье поехал к Свечиной, от ней к Жерару; сам он болен, но жена принимает гостей, и тут нашел я Мериме, которого называют вторым Вольтером, а я Клингером[186] – по печальной философии безбожия и насмешек: он автор «Клары Газуль» и прочего. О нем сказал бы другой Пушкин:
И ничего во всей природе
Благословить он не хотел
В сенях Жерара он предлагает мне билет для «Гэрнани», который представится в четверг в 3-часа 19 февраля. Завтра опишу встречу мою с поэтом Гуго и получасовой разговор. Тут видел и Ансло и Бера и любезничал с женой Бера, а Мериме просил достать билет на первое представление, в субботу, новой трагедии Гуго «Гэрнани», о которой давно уже пишут все журналы, и более четырех месяцев, как уже все места розданы приятелям автора. Сказывают, что партии классиков и романтиков собираются свистать и аплодировать новое произведение начальника последних».
«№ 53. Париж. 1836 г. Февр. 24. 3-й час за полночь. Я отправил к тебе сегодня или вернее вчера № 52 и опять провел день, полный жизни, начав его чтением журналов и в церкви St.Thomas d'Aquin[187] на погребении молодой девушки и кончив сейчас у живописца Жерара. Гизо спрашивал о тебе. От него прошел я к кн.Щерб. Напился чаю, поболтал о моих грехах и в полночь с Соболевским пустился к Жерару, где нашел многочисленное и интересное общество. Усевшись с женою Ансло, за которой начинаю волочиться, с Мериме и с его приятелем Белем (иначе Стендаль), я загляделся на милое, красивое, хотя и не прекрасное личико – это была актриса Малибран – соперница Зонтагши, которая восхищает Париж игрою и голосом. Ее уговорили на пение, и она спела несколько прелестных итальяно-испанских арий и увлекла за собой старуху певицу Грассини, которая дряхлым голосом, но все еще с прежнею методою пропела после Малибран, а наконец и обе вместе пели из Россини. В промежутке Мериме и Стендаль рассказывали m-me Ансло похабные анекдоты, похабные до такой степени, что я и тебе не смею пересказывать их; она слушала, заставляла повторять, а я хохотал, как сумасшедший, и жал ручку исподтишка у кокетки, любезной, но уже несколько подержанной. Она звала меня к себе по вторникам. Муж ее – любезный и умный малый – собирает весельчаков авторов на вторничных вечеринках, где языку Мериме, Беля и им подобных воля неограниченная.
С химиком Тенаром, у коего жена красавица, попедантствовал о платине и о трех умерших англичанах-химиках и выслушал две пьесы m-lle Gay[188] и тут нашел ее опять с матерью, которую Малибран и хозяйка уговаривали прочесть «Ses adieux a Rome»[189], и что-то еще, где больше поэзии, но есть и слишком невинные признания и странные желания: «Je voudrais verllir pour aimer».[190] Я шепнул мадам Ансло совсем другое, и опять начались наши похабные разговоры и кончились у камина анекдотами Жерара о Муре, коего он видел здесь у Орлеанского и не мог надивиться его блаженству от присутствия за столом у принца крови.
Жомара я проспал, иначе мог бы пополнить вечер и академико-географической беседой.
4-й час утра. Пора дочитать «Националь» и спать. Завтра разбудят меня письмом твоим. Мериме сказывал мне, что сегодня и вчера Тьерс[191] – издатель «Националя» и историк революции – был с Минье[192] у Шатобриана и волновался на статью в «Дебатах». Как будто бы Шатобриан не был участником в издании журнала, но Шатобриан хотел с ним поважничать, тогда Тьерс принял иной тон в разговоре – важный – и с достоинством отвечал Шатобриану, который спустил своего тона несколько, желая умаслить оскорбленных журналистов. Но учтивость не помогла, и Тьерс расстался с Шатобрианом хоть и с наружной холодностью и учтивостью, но почти с враждой в сердце. Что-то будет из сего междоусобия в оппозиции. «Дебаты» оправдываются и другими, например, Гизо, тем, что они должны были поддерживать белый цвет свой, т.е. преданность монархии, но монархии конституционной.
А «Националь» заговаривает о смене династии».
«Париж 1 марта 1830 г.
Господину Жюль. Сен-Дени.
У меня вы можете найти владетельную особу. Эта владетельная особа весьма ревнива, так как ей попались на глаза строчки одного из ваших милых писем. Я болен и чувствую себя слабым. Ни шампанское, ни тем более «Эрнани» не способны поддержать мои силы. Буду у вас в воскресенье, а вернее всего силы позволят прийти к вам только в понедельник. Я вижу, что вы становитесь моим врагом, подозревая во мне свойство бумажного колпака. Я принял столько опия, что мой мозг превратился в вату, но в этих облаках из ваты вы витаете, как королева.
Dimanche.[193]»
Это письмо еще не высохло, когда Бейль услышал торопливые шаги и осторожный стук в дверь. Вошел граф Пасторэ. Бейль снял повязку со лба и, щуря больные глаза, рассматривал вошедшего. Пасторэ старался держаться с изящной непринужденностью, но во всем чувствовалась напряженность и борьба с внутренним смущением. Его глаза бегали, и он никак не хотел смотреть на Бейля прямо. Увидя размашистую подпись «Dimanche», Пасторэ испуганно перевел глаза на портрет Байрона, висевший на стене.
– Ты, кажется, никогда не вставал так рано, – сказал Бейль.
– Я, видишь ли, к тебе по небольшому делу…
Бейль смотрел на Пасторэ и вспоминал о нем слова Виргинии Ансло: «Это человек, у колыбели которого были в гостях все феи с добрыми дарами, а одна, явившись незваной, сделала все добрые дары идущими во зло». «Все есть в этом человеке, – думал Бейль. – Он красив, он умен, он полон самых добрых намерений, и, однако, редко кто может вызывать такое отвращение, как он. Он очень похож на своего отца, дворянина, шедшего в генеральные штаты депутатом третьего сословия. О нем Мирабо сказал однажды, когда тот входил на депутатскую скамью: „Вот смотрите, это Пасторэ. В нем голодный тигр и сытый теленок уживаются мирно. К счастью, у него телячий ум“. Однако и Наполеон и Бурбоны не отказывались от его услуг. Он передал своему сыну это уменье приспособляться ко всем правительствам. В конце концов Пасторэ-сын – это типичный французский дворянин, в отличие от первых рядов этого сословия, боящийся смерти. Презирая буржуазию, он трепещет перед ней. Будучи монархистом, он тем не менее боится любого королевского жандарма, подозревающего его в либерализме». Молчание длилось довольно долго. Бейль, думая о Пасторэ, словно игнорировал его присутствие. Пасторэ, казалось, испытывал борьбу противоречивых чувств, пытаясь принять какое-то отчаянное решение. Наконец, он заговорил прерывающимся голосом, маскируя свое волнение кашлем:
– Ты, конечно, знаешь, что мне иногда поручают неприятные дела. Префект парижской полиции, господин Манжен, довольно тяжелый человек, – с ним говорить невозможно.
«Ого, это, кажется, серьезно, – подумал Бейль, – если дело дошло до Манжена. Бедный Пасторэ!»
– Милый Пасторэ, ты же знаешь прекрасно, что я не бываю в тех местах, где бывает Манжен, и как я могу помочь такой могущественной особе, как ты?
Пасторэ вдруг овладел собою; все его волнение исчезло, и он с достоинством произнес:
– В данном случае речь идет о том, чтобы ты сумел принять предлагаемую мною помощь, а вовсе не о том, чтобы ты утруждал себя помощью мне.
Тут стал волноваться Бейль.
– Известно ли тебе это письмо' – Пасторэ протянул Бейлю большой лист темно-синей бумаги, сложенный вчетверо.
Бейль прочел:
«Париж, 6 декабря 1827 г
Господину Сеттену Шарпу.
Вот, мой дорогой друг, к чему сводится сущность нашего политического положения. Заранее прошу извинить меня за ту горечь, которой проникнуто это письмо. Я не могу найти других, более выразительных слов для того, чтобы сохранить ясность и безусловную точность. Большинство из тех, кто пишет, стремясь нарисовать моральную и политическую картину нынешней Франции, стараются дать общее заключение весьма резкими чертами. Что касается меня, то я полагаю гораздо более поучительным и во всяком случае более интересным для вас, как для читателя, дать характеристику в пределах возможного. Однако, так как рассказ, перегруженный большим количеством подробностей, необходимых для полной обрисовки физиономии событий и состояний, занимает слишком много места, я удовольствуюсь сообщением вам наиболее примечательных фактов и указанием на тот документ, в котором вы можете найти все подробности. Вот главнейшие черты, характеризующие нынешнее положение Франции, и те обстоятельства, которые, несомненно, будут иметь огромнейшее влияние прежде всего на самую Францию, а потом, через нее, и на всю Европу. Ибо война всех народов объявлена всеми монархами ради того, чтобы завоевать народоправство. Часть в этой войне падает на долю Франции, следовательно, мысли и чувства Парижа будут иметь решающее значение для Европы.
Король не способен связать двух мыслей. Старый развратник, истрепанный грехами бурной молодости, не чуждый подлости и склонный идти даже на крупное мошенничество, без остатка предан ультрамонархическим принципам, насквозь пропитан самым искренним презрением ко всем, в ком не течет кровь придворных аристократов Он лишь по нужде должен низко пресмыкаться перед остальной массой населения из страха, который он не умеет скрыть. Три четверти своего дня он тратит на то, чтобы поправить в самом себе результаты этой трусости. Лично он не злой человек и совсем лишен того лицемерия, которое было характерной чертой его покойного брата В той мере, в какой Карл X – трус, он разыгрывает что-то вроде верности конституционной хартии, внешне являясь сторонником правосудия.
Наследный принц – совершенный неуч, круглый невежда, но бравый малый, бравый до героизма, если принять во внимание, что он до тридцати шести лет жил в кругу своего маленького двора, состоявшего из самых тупоголовых скотов Европы, главное занятие которых было клеветать на французский народ и закидывать грязью революцию. Этот принц весьма рассудителен, его уважение к господам Порталь и Ров достойно отметки. Его правление, если когда-либо он будет царствовать, будет такого цвета, который определяет политику правого центра. Он будет твердо держаться присяги, если он ее даст. С этой точки зрения верность религиозной клятве может сослужить некоторую службу Франции. Он не замешан пока ни в каких скандалах, но, к несчастью, дрожит перед отцом. Твердость его убеждений характеризуют также слова и дела его супруги: «Гордостью жены является воинственность мужа».
К несчастью, у нее очень узкий кругозор, она не может видеть двух вещей сразу, главнейшую черту в вещах и событиях она не в состоянии заметить сама, надо, чтобы кто-то обратил на эту черту ее взоры, но и тогда еще она не сразу может охватить мыслью то, что замечено глазами. Наконец, когда она увидела и поняла, то все это держится в ее голове крепко. Она больше всего сожалеет о том, что нынешнее высшее дворянство так обнищало и умом и мужеством, что королю все время приходится прибегать к третьему сословию. Она не может забыть, как один благородный дворянин отказался командовать фортом, откровенно заявив ей, что ему «не хочется становиться слишком близко к противнику».
Герцог Орлеанский – человек тонкий, довольно скупой, обладает основательным запасом рассудка. Его правление как регента в малолетство герцога Бордоского было бы цветом левого центра. Он настолько удалился от крайних монархистов Сен-Жерменского предместья, что его еще и теперь зовут якобинцем. Его мысли тяготеют к английской группе умеренных вигов. Он любит дворянство, но имеет склонность и к третьему сословию. Его характеризует вкус к политической системе двух партий на одном коромысле. Он хочет покачаться между белым и голубым.
Итог: все, кто имеет время для размышления во Франции и владеет четырехтысячной рентой в провинции или шеститысячной в Париже, сейчас стоят на точке зрения этого левого центра. Желают осуществления хартии без толчков, желают медленного и верного движения к благополучию, желают, чтобы правительство как можно меньше вмешивалось в торговлю, промышленность и сельское хозяйство, чтобы оно не выходило из рамок судейской работы и ловли воров по большим дорогам.
Огромное большинство людей, о которых я говорю, в настоящее время мечтает о каком-нибудь Людовике XIX и смотрит на правление Карла X, как на тяжелую кару. В конце концов ждут, что Карл X будет нарушителем хартии в ту минуту, как перестанет ее бояться. Он сносит все эксцессы, совершаемые попами. Люди, о которых я говорю, считают, что Виллель имеет единственную заботу – сохранение за собой должности. Они даже склонны думать, что при Карле X Виллель лучше всякого, кто может его сменить, так как этот преемник будет, несомненно, ставленником иезуитской интриги.
Что касается крестьянства и мелкого люда городов, то все они ждут плодов революции. Все они твердо знают, что их партия выиграла, и окончательно выиграла. С 1895 года будущее – за ними. Что касается буржуазных либералов, о которых я вам сейчас говорил, то, когда они подумывают о вооружении простонародья, крестьяне и горожане начинают считать этих либералов сумасшедшими: «Они что-то затевают, эти сволочи», – говорят крестьяне, которым буржуазия силится внушить доверие. «Они что-то затевают, – говорят крестьяне, подвыпив после обеда в воскресенье, – но придет когда-нибудь денечек, и мы их перестреляем…»
Пасторэ пыхтел, словно в комнате было слишком жарко. Если Бейль не волновался, то это объяснялось только действием опия, принятого накануне. Он был взволнован за сутки перед тем. Переодетый, под чужим именем, он виделся в загородной харчевне со студентом Политехнической школы Годфруа Кавеньяком. Все его существо было потрясено планами и намерениями молодежи. Контраст впечатлений, полученных в харчевне Сент-Антуанского предместья, с тем, что он слышал в парижских салонах, был настолько поразительным, что он не мог заснуть. Он считал восстание неизбежным, но обреченным на неудачу. Он сравнивал настроения Годфруа Кавеньяка со своими школьными настроениями в Гренобле. Тогда революция шла могучей волной, ломающей все перегородки. Но то было тридцать лет тому назад. Тридцать лет тому назад, в 1799 году, Бейль приехал в Париж студентом Политехнической школы. Теперь за столиком харчевни перед ним сидел такой же студент, исполненный надежд, верящий в жизнь, думающий, что будет жить вечно, и стремящийся завоевать этот мир, в котором он вместе с такими же горячими головами будет обладателем земного счастья. Кавеньяк с восторгом говорил о французской республике гражданину Диманшу.
Так именовался Бейль в тех случаях, когда, не желал быть узнанным. Эта таинственность вызывала шутки Мериме, говорившего: «Никогда не знаешь, где бывает Бейль, с кем он видается, кому пишет, у кого ночует». «Мериме – человек другого поколения, он многого не может понять и потому знать не должен, – думал Бейль. – Пусть он, родившись в четыре часа пополудни, считает, что вечер есть вечное время мира». Бейль, имеющий опыт двадцатилетнего старшинства и знающий утро Франции, может спокойно относиться к ее вечерней окраске, к ее закату.
– Не понимаю, какое все это имеет ко мне отношение, – сказал Бейль, не возвращая, однако, письма.
– Ты хочешь сказать, что письмо без подписи, – поправил Пасторэ, протягивая руку за письмом.
– Да, в самом деле без подписи, – обрадовался Бейль. Он снова развернул письмо, посмотрел, потом опять сложил и, как бы по рассеянности, засунул его под жилет. Пастора взглянул на письменный стол.
– Вот ты подписываешься вместо фамилии днем недели. Ты знаешь, конечно, что существует масонская организация «Времена года» Там каждые шесть членов называются днями недели, начиная с Понедельника. Начальник их – Воскресенье. Четыре семерки или четыре недели составляют месяц. Начальник месяца называется, положим. Июлем. Каждые три месяца образуют время года, их начальник именуется Весной. Четыре времени года, то есть триста пятьдесят два человека, – уже батальон, во главе которого стоит Исполнитель. Дальше наступает революция.
Бейль встал и, хмурясь, спросил:
– Какое отношение имеет ко мне весь этот вздор?
– Конечно, никакого. Только ты подписываешься Воскресенье, – может быть, ты начальник семерки?
– Прочти, пожалуйста, все это письмо. Как видишь, оно адресовано женщине и не касается политики.
– Какая же это женщина? Это какой-то Жюль, живущий под Парижем.
– Ах да, в самом деле, – сказал Бейль, и краска ударила ему в лицо. – Пасторэ, объясни, пожалуйста, что все это значит? Откуда у тебя это письмо?
– Знаешь ли. Бейль, я боюсь, я испытываю физический страх перед событиями. Могу тебе сказать, что Полиньяка вызывают из Лондона. Он будет министром. Все летит к черту, иезуитская конгрегация[194] станет на место Палаты депутатов. Наши дворяне совершенно слепы. К королю вечерами выходят не те, кто может оказать услугу монархии, а те, у кого самая древняя дворянская фамилия, хотя бы это были набитые дураки. Король думает о молитве, о видениях, о чудесах. Во дворце все в каком-то бреду, даже австрийский посол, господин Аппоньи, монархист, и тот сказал на днях: «Это Мильтонов рай безумных; их состояние всякому постороннему глазу кажется жутким и жалким, но они тонут в своем бредовом блаженстве и чувствуют себя превосходно». Понимаешь, Бейль, выхода нет: эти обреченные люди с блаженной улыбкой, как слепые, заносят ногу над пропастью. Я не хочу проваливаться с ними. Скажи, что будет завтра? Когда я прочел твое письмо, я понял, что ты один можешь рассказать, в чем дело. Я не знаю, как будет происходить то, что в истории называется переменой.
Пасторэ боялся вторично произнести слово «революция». Бейль смотрел на этого жалкого и запуганного человека. Сейчас он был совсем не красив: лицо приняло землистый оттенок, голос звучал глухо.
– Я не понимаю, как же к тебе попало это письмо?
– Да этот лондонский адвокат Сеттен Шарп уронил его на балу у Траси. Госпожа Лавенель принесла его префекту полиции, а я сразу узнал твой почерк. Они долго будут ломать голову, выдумывая способ, как обойтись без прямого вопроса к английскому адвокату о том, кто автор этого письма.
– Лавенель, эта сука?! Она не может пропустить ни одного гренадера без того, чтобы у нее глаза не загорелись, как у голодной собаки. Какое она имеет отношение к префекту: ведь Манжен тощ, как спица? Зачем он ей нужен?
– Ты ничего не знаешь; и сама Лавенель и ее муж состоят на полицейской службе.
– Не может быть! Я часто встречал Лавенеля у Траси. Он не отходил от Лафайета. Ведь сам Лавенель старый террорист девяносто третьего года, он ловил каждое слово Лафайета. Я недавно слышал пламенную речь Лавенеля о великой американской демократии. Как он превозносит Нью-Йорк и американскую республику!
– Он за это получает большие деньги. Так вот, повидайся с Шарпом и скажи, чтобы он назвал имя какого-нибудь умершего француза. Согласись сам, что если он скажет, что автором письма является Бейль, то этому Бейлю несдобровать. Найдутся свидетели, которые подтвердят, что ты атеист. За это теперь по головке не погладят. В целом ряде южных городов городская магистратура сменена только потому, что чиновники были лютеране и кальвинисты.
– Да это какая-то война гугенотам! Недостает, чтобы повторилась Варфоламеевская ночь.
– Боюсь, что она повторится, – сказал Пасторэ. – Я слышал недавно, как Манжен ясно сказал: «Буржуазия побоится вооружить рабочих, а сама не посмеет пикнуть».
– Да, но ты забыл, что когда король распустил Национальную гвардию, то гвардейцы разошлись по домам, не сдавши оружия.
– Но что будет, Бейль, что будет? Научи меня, как быть. Ты знаешь, эта старая лисица Талейран собирается купить имение в Швейцарии, это очень плохой признак!
При виде входящего Бейля Сеттен Шарп снял с себя салфетку и отослал парикмахера, затем весело обратился к Бейлю:
– Когда люди приходят так рано к адвокату, это значит, что у него начинается практика. Садитесь, кто вас обидел?
– Перестаньте шутить, дорогой мой. Я прошу у вас защиты против рассеянного человека, предающего друзей в руки бульварной проститутки.
– Дорогой Бейль, по-моему, вам нужно обратиться к доктору. У вас плохой вид, и если вы действительно побывали, ну, скажем, в руках названной вами особы, то последствия может ликвидировать медицинская, а не юридическая наука. Хотите кофе?
– Нет, благодарю вас.
– Ну, виски-сода?
– Пожалуйста.
Выпив глоток, Бейль молча протянул Сеттену Шарпу измятое синее письмо. Тот взял письмо в левую руку, – пальцы правой бегали по столу, отыскивая большие золотые очки, – потом развернул его и спокойно прочел, как будто в первый раз, от начала до конца.
– Замечательно верно, – сказал он. – Что ни слово, то золото. Все дело в том, что вместо Людовика Девятнадцатого Ангулемского вы будете иметь не нынче-завтра Людовика Филиппа Орлеанского, вот этого самого, – сказал он, постукивая перстнем по письму, – вот этого самого тонкого шельмеца, о котором пишет мой корреспондент. Ну, так как же? Почему ваш английский друг должен превратиться в вашего адвоката в Париже?
– Дело в том, что это письмо побывало уже в полиции, – сказал Бейль.
– Боже мой! Как я боюсь вашей полиции! Наплевать мне на вашу полицию!
– Да, но я не хочу, чтобы она наплевала на меня, – сказал Бейль.
– То есть, вернее, вы не хотите, чтобы она наплевала на это письмо. Да ведь оно же не подписано.
– Все дело в том, что вы его потеряли там, где знают почерк автора.
– Простите, пожалуйста, я его не терял – я показал его господину Лавенелю…
Бейль встал, поставил стакан виски на стол и отступил несколько шагов.
– Что? – спросил он.
– Ну да. Лавенель – либерал, человек моих взглядов, широкий по уму и с очень интересным прошлым.
– Но с очень неинтересным настоящим, смею вас уверить. И вы сказали, что это письмо мое?
Тут встал адвокат. Большой, широкоплечий, он уставился угрюмыми глазами на Бейля и сказал:
– Вы, кажется, окончательно считаете меня болваном. Простите, но я имею шестнадцать секретарей, из них два должны постоянно жить в Париже по моим делам и осведомлять меня о французских делах ради моих коммерческих клиентов, не стесняясь в выражениях. Один из этих двух умер в прошлом году. Я сказал, что это письмо написано моим покойным секретарем, французом, сыном английского подданного. Его фамилия Патуйе, его отец эмигрировал в Лондон в тысяча семьсот девяностом году. О чем вы беспокоитесь?
Бейль был очень недоволен собой.
– Я. кажется, испортил вам дружбу с Лавенелем, – сказал он.
– Нисколько, – ответил Шарп. – Несуществующие вещи удобны тем, что их нельзя портить.
А. И. Тургенев – брату Николаю.
«12 марта. Полночь. Сейчас возвратился из театра „De la porte St.Martin“[195], где был в ложе Ансло и видел сперва незначащую пьесу «Les 10 Francs»[196], а потом «Ni-Ni»[197] – пародия на «Гэрнани». Были сцены очень смешные, и пародия стихов надутых – очень удачная. Смеялись от сердца, и никакой заговор друзей Гуго не в силах был бы удержать нас от смеха, особливо в пародии известного монолога, так как кто видел «Гэрнани», вряд ли в другой раз увидит трагедию без смеха, потому что не только пьеса, но и актеры пародированы, и, несмотря на прелесть искусства m-lle Марс, соперница ее в пародии напоминает ее самым смешным образом, так что и на m-lle Марс, особливо в минуту ее борения со смертью, смотреть уже нельзя будет, как после Потье нельзя читать Гетева «Вертера». Успех был тем несомненнее, что все приятели Гуго откомандированы к «Гэрнани», которого сегодня, кажется, в десятый раз давали во Французском театре, где уж начинает свистать оппозиция, а рукоплескания заглушаются смехом классиков. Вызывали автора, и актер объявил трех сочинителей одной пародии.
После «Нини» давали «L'homme du monde»[198], мелодраму самого Ансло, которую за два года видел в Одеоне. Я сидел между автором и женою его. На беду мою, и Соболевский и автор ушли за кулисы, и я остался один на один с женою на виду у Шуваловых. Начались полудекларации, полуконфиденции, и она открыла мне за тайну, что муж ее живет с прекрасною актрисою, которая играет главную роль в его пьесе, что он ей об этом не сказывал, ибо открывает свои шашни обыкновенно после смены одной на другую, но что она всегда угадывает по его словам об актрисе, которая вего милости. И в самом деле, едва возвратился муж из-за кулис, постучавшись прежде в дверь нашу, как начал нам хвалить актрису обиняками, а жена щипать меня в доказательство истины насчет мужа. Эта сцена продолжалась еще в карете, куда мы засели, когда было уже за полночь, я опоздал к чаю у Сверчковой и с пустым желудком должен ночь спать, пролюбезничав время чая и болтовни моей. Поутру я был там же, у Ансло. Она умна, но отцветает уже прелестями».
Соболевский и Проспер Мериме фланировали по Парижу. Мериме, снова занимавшийся славянскими балладами, только что прочел Соболевскому поэму «Умирающий гайдук». Соболевский произносил ее по русски, и Мериме с жадностью ловил звуки незнакомого языка. Потом, взяв фиакр, разъезжали по Парижу без цели, проводя время в пустой болтовне На улице Кокильер остановились перед огромной вывеской, сделанной масляными красками, с человеческими фигурами в натуральную величину: девушка на коленях простирает руки к женщине, которая держит на плечах амура. Надпись во всю длину вывески: «A la deеsse de l'amour»[199].
– Не хотите ли воспользоваться? – сказал Мериме, указывая на дверь, надпись на которой говорила, что здесь помещается посредническая контора для лиц обоего пола, желающих вступить в законный брак. Соболевский засмеялся и указал Просперу Мериме на другую сторону улицы: не меньшая по размерам вывеска, исполненная талантливым художником школы живописи, изображала женщину, поднявшую глаза к небу с видом умиления; руками она поддерживала передник, чтобы принять летящего с облаков младенца. Внизу – фамилия повивальной бабки.
– Не хотите ли воспользоваться? – сказал Соболевский Мериме.
– Нет, спасибо, мои небеса безоблачны.
Соболевский жадно набрасывался на карикатурные листки «Шаривари»,[200] с любопытством останавливался перед витриной с королевским портретом, сделанным из колбас. Вместе с Мериме ездил к парикмахеру, чтобы сделать себе бакенбарды a la jeune France[201].
Вчетвером, вместе с Тургеневым и Бейлем, обедали в Пале-Рояле у Шере. Мериме рассказал о механизме парижской литературной славы. Так называемый Соmite de lecture за деньги выпускает рецензии и напоминания во всех журналах и газетах, в силу чего авторы пошлостей – Мортонваль, Диножур, Рикар – пользуются огромным успехом, в то время как Альфред де Мюссе и Теофиль Готье,[202] не платящие налогов на рецензии, упорно замалчиваются печатью.
От Шере опять фланировали по Парижу, останавливаясь перед витринами кашемировых и бархатных жилетов, перекидываясь словечками с продавщицами белых чулок, заходя в книжные магазины. А когда наступил вечер и газовые фонари освещали жарко горящие витрины ювелиров, ехали в кабаре «Au pauvre diable»[203] близ Уркского канала. Там, остановившись около вывески, изображающей вдребезги пьяного полицейского агента за столом среди кучеров и извозчиков, пожимающего руки двум бандитам, в то время как уличный гамен[204] крадет у него с головы парик, все четверо серьезно обсуждают, заказать ли им луковый суп с красным вином или какое-нибудь еще более дикое кушанье.
Соболевский вынимает из кармана листок «Шаривари» и пишет заказ карандашом через карикатуру, изображающую, как Талейран посвящает Тьера в доктринеры. Тьер, в виде младенца с обезьяньим лицом, в огромных очках, завернут в листы «Journal de Debаts»[205], a Талейран, как восприемник, с важностью возлагает левую руку ему на голову.
– Доктринеры хотят доказать, что монархия, хотя бы конституционная, а еще лучше парламентская, необходима Франции. Они боятся республики, – говорил Бейль, глядя на карикатуру, – но все дело в том, что им нужен монарх, послушный их собственной группе. Я не верю в широкое революционное движение, так как основной массе населения глубоко безразлично, будет ли формироваться министерство из дворян, закрепощающих деревню, или из промышленников, закрепощающих город.
– Какой же выход? – спросил Соболевский.
– Я не вижу пока выхода. Очевидно, правительство Карла Десятого разольет озлобление по стране более широкой волной, и тогда возможна любая катастрофа. У меня такое впечатление, что Карла Десятого нарочно кто-то толкает на крайности абсолютизма, для того чтобы ускорить развязку, а в Тюильри до такой степени все ослепли, что, забыв о революции, занимаются истреблением друг друга и надеются на чудеса.
– В век паровых машин чудеса не обольщают даже провинции, – сказал Соболевский.
– А вы, кажется, тоже интересуетесь паровыми машинами, Сергей Александрович? – спросил Тургенев.
– Да, Александр Иванович, замыслил я нечто такое, от чего голова идет кругом. Поеду в Манчестер, в Ливерпуль, изучу тамошнее бумагопрядильное паровое дело и постараюсь в России понаделать паровых фабрик.
– Вот вы как широко шагаете – захотели в индустриальное дворянство? – спросил Тургенев.
– Даже для того, чтобы узнать, о чем они говорят, я с наслаждением изучил бы русский язык, – сказал Мериме.
– Это не так трудно сделать, – улыбнувшись, ответил Тургенев и перевел ему разговор с Соболевским.
– Вам не жаль будет расстаться со своей независимостью? – спросил Бейль.
Соболевский вопросительно посмотрел на него.
– Я хочу сказать, – ответил Бейль на его молчаливый вопрос, – что, ставя себя в положение работодателя, вы тем самым вступаете в противоречие с огромной группой людей новой породы; если фабрика неизбежно портит им жизнь, то она же наложит неизгладимую печать на ваш характер.
– Каким образом? – спросил Соболевский. – Разве нельзя остаться самим собой?
– На том пути, который вы избираете, это невозможно, – ответил Бейль. – Жизнь заставит вас сделать логические выводы, противоречащие вашей воле. Иначе вы разоритесь.
– Уж не потому ли ваш Сорель отказался принять предложение лесопромышленника Фуке? – спросил Мериме.
– Ах, вы уже читали эту главу в «Литературном журнале»? – спросил Бейль.
– Да, я внимательно прочитываю каждый номер, в котором есть главы «Красного и черного». Жизнь в вашем изображении страшна и ужасна.
Бейль пожал плечами.
– Попытайтесь ее переделать. Я не нахожу иного выхода для моего героя. Если в он был постарше, он научился бы выть по-волчьи, живя с волками, но я хотел отделаться от неотступно следовавшего за мной молодого человека, я описал его; теперь он меня не терзает. Одно время он меня пленял и мучил, особенно, – тут Бейль засмеялся, – особенно, когда я видел моего героя в среде семинаристов, будущих пастырей церкви, голодных и завистливых парней, которые готовы написать донос с обвинением в ереси на всякого, у кого на тарелке за обедом окажется лишняя сосиска с кислой капустой. Вот вам тип нынешнего среднего человека. Я боюсь, что молодежь не простит мне этого места, я боюсь, что буржуа не простят мне Реналя, а дворяне не простят мне моих Каилюсов и Круазнуа; я боюсь, что зарежут мой роман. Я уже получил два предупреждения от редакции с указанием на необходимость изменить конец романа и выбросить речь Жюльена, обращенную к присяжным.
– Я считаю героя вашего романа частным случаем проявления духа мятежного беспокойства, охватившего нынешние умы, – сказал Тургенев Бейлю.
– Да, но это вполне обоснованное беспокойство и обусловленный нашим временем мятеж, – возразил Бейль.
– Я думаю, что мятежные характеры встречались во все времена, но они умиротворяются истинной гуманностью, – пробовал возражать Тургенев.
Бейль вскинулся:
– И это говорите вы, человек, произнесший знаменитую фразу о том, что в Париже занимательность ума обратно пропорциональна богатству обладателя!
– Вы, кажется, говорите не об уме, а о характере, – сказал Тургенев.
– Я придерживаюсь воззрений Гельвеция, убежденного в интеллектуальном равенстве людей. Я хочу сказать, что логика обязательна для всех, но характер, воля, поведение зависят от чисто материальных причин.
– Никогда не могу согласиться с вами, – возразил Тургенев.
– Господа, а красное вино-то вы пьете? – вмешался Соболевский.
Пили вино, разговаривали, наблюдали за приходящими в кабаре посетителями в шарфах и синих блузах, усталыми, с горящими измученными глазами. Две молодые женщины затеяли перебранку. В ответ на нее из соседней комнаты раздалось пение ремесленников:
Qui a compose la chanson?
C'est la sincerile de Macon,
Mangeant le foie de quatre chiens devorants,
Tranchant la tete d'un aspirant,
Et sur la tete de ce capon
Grava son nom d'honnete Compagnon.[206]
– Что это? – спросил Тургенев. – Знаете, я в первый раз в таком учреждении и не все понимаю.
Понизив голос, Бейль сказал:
– Значительная часть рабочих во Франции образовали ремесленные союзы, не признанные законом. Это своего рода кассы взаимной помощи, так называемые devoirs. Но существуют более значительные объединения по цеховым признакам – это так называемые компаньонажи. Девуары часто враждуют между собою. Вы слышите, поется о четырех собаках – это соседние девуары или компаньонажи, которые ненавидят друг друга.
Пение в соседней комнате перешло в крик, начались ожесточенные споры.
– Я всем расскажу, куда вы девали оружие национальных гвардейцев! – кричал старый рабочий.
Другой синеблузник удерживал его и старался успокоить.
– Пойдем, дядя Жозеф, пойдем, – говорил он.
Но старый рабочий, обращаясь к певшему, продолжал кричать:
– Я не знаю, что вы готовите, но мы, старики, этого не допустим!
Тургенев быстро встал. Соболевский поспешно расплатился за всех. Бейль спокойно смотрел на них. Обращаясь к Тургеневу, он спросил:
– Скажите, что случилось на лекции Лерминье?
А.И.Тургенев, думая только о том, чтобы как можно скорей уйти от разгорающейся ссоры, рассеянно ответил:
– Лерминье на лекциях первые три раза либеральничал и снискал рукоплескания молодежи, а в последний раз произнес речь в защиту правительства, и студенты обступили его с угрозами. Он принужден был под крики и шум уйти с кафедры,
Глаза Бейля смеялись.
– И, кажется, не через дверь? – спросил он.
Пробираясь к двери и не понимая сначала вопроса, Тургенев кивнул головой, потом, уже за дверями трактира, ответил Бейлю:
– Да, и ему и мне пришлось прыгнуть в окно первого этажа. У студентов было такое настроение, что они могли сделать лектору большую неприятность.
– Не везет вам в Париже сегодня! – сказал Бейль.
Тургенев сделал вид, что не расслышал.
Входя в полосу тротуаров, освещенных газовыми фонарями, путники услышали тяжелый грохот колес. Ехала артиллерийская батарея с быстротой, допустимой только на лучших участках парижской мостовой. Огромные лафетные дышла с железным концом торчали перед лошадиными мордами. Все четверо остановились, выжидая, когда представится возможность перейти через дорогу. Бейль обратил внимание на молодого человека и молодую девушку, шедших под руку. У юноши был настолько счастливый, беспечный вид, девушка казалась такой веселой, что оба они невольно привлекали внимание. Юноша рванулся с тротуара, чтобы проскользнуть между орудиями, и в мгновение ока был убит ударом дышла. Тургенев содрогнулся и перекрестился. Девушка стояла на тротуаре, заломив руки, не будучи в состоянии произнести ни слова.
– Какая ужасная смерть! – произнес Тургенев. – На все воля всевышнего!
Бейль пристально смотрел на него недобрыми и холодными глазами.
– Единственно, что извиняет всевышнего, – это то, что он не существует, – сказал он. – Не понимаю, как можно, обладая логикой, прощать вашему всевышнему тысячи таких бессмысленных смертей!
Наступило неловкое молчание. Весело проведенный день, закончившийся тяжелым зрелищем, вдруг показался утомительным. Не выискивая никаких предлогов, все четверо расстались на перекрестке и, словно сговорившись, пошли по четырем разным направлениям.
Бейль думал о том, что революционная вспышка неизбежна, и вспоминал слова парижского губернатора Мармона о том, что сейчас всякое восстание в Париже будет подавлено в течение нескольких часов.
Мериме чувствовал себя обессиленным борьбой противоречивых чувств: любовью к Лакост и стремлением бежать от нее. Вместе с тем удушье парижских будней и тяжелый дурман католицизма, отравляющий умы французов, все настоятельнее требовали внесения в жизнь какой-нибудь перемены. Этой переменой мог быть только отъезд из Парижа. Бейль дал правильную оценку чувству ревности, всегда сопровождающему размышления Мериме о Лакост. Бейль писал ему: «Эта ревность есть простая неуверенность в собственном чувстве. Если так, то надо не давать болезни разгореться. Уезжайте в Италию».
Посещение галереи маршала Сульта, ограбившего Испанию во времена позорного подавления испанской революции французскими войсками, навело Мериме на мысль о поездке в Испанию.
«Надо сделать это, пока не прожиты деньги, надо вовремя уехать из Парижа, пока не разразилась политическая буря, пока моя собственная буря еще не слишком удалила меня от берега», – думал про себя Мериме.
Дневник А. И. Тургенева.
«7 июня. Мадам Ансло приглашает на прощальный вечер с Мериме.
8 июня. Слушали лекцию Кювье об истории химии до Лавуазье. В Германии были первые химики; даже и здесь немцы распространяли химические познания. У двора химики-медики. Гонения по подозрению в отравлениях. Был у Валерии за билетами в библиотеку. Обедал в «Salon des etrangers»[207]. Вечер у Потоцкой. У Ансло ужин в честь Мериме. Разговор о путешествии в Гишпанию».
А. И. Тургенев – брату Николаю.
«9 июня, Париж, № 20. Обедал в „Salon des etrangers“.
Там встретил Груши, который был дипломатом в Гишпании, а теперь назначен секретарем посольства в Штокгольм. Он мне очень нравится и все расспрашивает о тебе с живым участием. Он дал мне охоту заглянуть в Гишпанию из Пиреней. И Мериме, коего отъезд в Гишпанию вчера праздновали мы у Ансло, приглашает меня, но боюсь жары и полиции. Впрочем, до Барселоны можно и с одним паспортом французского пограничного префекта добраться. Я кончил вечер у Ансло. Это был прощальный для Мериме. Там от него слышал я, что политика австрийская изменилась в отношении к мнению о состоянии Франции и о политике внутренней здешнего кабинета. Сказывают, что Меттерних объявил разгневанно в Вене, что правительство губит себя, что Австрия никогда не думала, что должно волновать так умы для поддержания и утверждения королевской власти. То же граф Лансдорф объявил в Берлине прусскому министерству. Сказывают, что этот отзыв очень подействовал. Но Полиньяк все надеется на помощь свыше, ибо он, уверяют, почитает себя вдохновенным и недавно объявил это одной из родственниц своих, которая высказала опасение за монархию».
Соболевский, заложив руки за спину, расхаживал с инженером Кеннеди по верхней галерее над машинными установками Манчестерской хлопчатобумажной паровой фабрики.
В этот же день в Чельтенгаме Н.И.Тургенев читал письмо, написанное братом в Париже 18 мая 1930 года:
«Полночь. Сейчас, возвратившись домой, нашел я приписку в записке от Свечиной, в пакете коей присланы были письма от Жуковского и Вяземского, и с плеч, или лучше с души моей, как гора свалилась, и я спокоен: ты не поедешь в Россию. Письмо привез Матусевич. Вот копия письма Жуковского: 22 апреля. Брат ни под каким видом ездить не должен».
29 июня в половине восьмого вечера Тургенев садился на улице Булуа в дилижанс, чтобы через Орлеан пробраться в Пиренеи.
Проспер Мериме в это время ехал в дилижансе из страны басков в Мадрид, беседуя со случайным попутчиком, графом Монтихо, который рассказывал о том, как русская пуля во время боя на высотах Монмартра в 1814 году пробила ему глаз, и это обстоятельство заставило его всегда носить черную повязку.
В Мадриде Мериме был хорошо принят семьею Монтихо. Он подружился со старшим поколением и оказывал покровительство младшему. Две девочки Монтихо, Евгения и Пака, были предметом его забот. Мериме уговаривал англичанку Фоулер не наказывать пятилетнюю Евгению и шестилетнюю Пакиту за детские шалости. Впоследствии Евгения Монтихо, ставшая императрицей Франции, сделала Проспера Мериме сенатором и так несчастливо связала его судьбу с судьбой Второй империи.