Часть вторая

Глава пятнадцатая

Романист, которому издали приходится наблюдать жизнь своих непоседливых героев и сообщать читателю занимательные и скучные моменты их жизни, находится в большом затруднении, когда чувствует нетерпение читателя. Укоры совести говорят ему о том, что он должен был бы пойти читателю навстречу и познакомить Бейля с Ширхановым. Но, следуя исторической правде и обязавшись подробно описывать тогдашние времена, автор никак не может сочинить эту встречу. Знакомство не состоялось. Русский офицер, который служебными обстоятельствами принужден был, вопреки требованиям собственной скромности, ворваться в личные дела Анри Бейля путем чтения его интимнейших писем, при встрече и не содрогнулся и не почувстовал в душе ни малейшего желания выделить из толпы театральных зрителей круглую голову Бейля с темно-каштановыми, почти черными, курчавыми волосами, толстым носом и слегка оплывшими чертами лица, утратившего остроту и строгость, свойственную ему во время русского похода. С другой стороны, Анри Бейль почувствовал сильнейшее влечение и любопытство к русскому офицеру, не зная и не предполагая, что когда-то его затаенные мысли стали известны этому красавцу в эполетах. Ширханов уже давно забыл имя Бейля, но он хорошо помнил дерзость его писем, честную и здоровую ненависть к рабству. Бейль описал внешность офицера, не назвав его по имени. Судьба свела их на короткий час и развела опять.

В те дни, которые описывает сейчас автор, Чаадаев, братья Тургеневы и молодой Ширханов беседовали с графом Полиньяком о конце французской революции, о способах освобождения русских крестьян. Чаадаев прямо указывал на то, что уничтожение крепостного права и феодальных привилегий дворянства было совершенно немыслимо для французских королей и потому осуществилось революцией, а в России «есть полная возможность с легкостью добиться уничтожения рабства».

В это же время француз барон Даллас всеми помыслами стремился через русское посредство осуществить контрреволюционные затеи. Полиньяк, состоя на русской службе, содействовал революционному движению, в то время как его французский соотечественник и русский сослуживец Даллас через несколько лет становится министром злейшего реакционера – французского короля Карла X – вместе с однофамильцем Ираклия – иезуитом Полиньяком.[87]

* * *

В это же время Анри Бейль, осуществив побег из Франции, ходил по улицам Милана с гордо поднятой головой, довольно открыто высказывал свое презрение к австрийской полиции и жандармам и, что хуже всего, печатно вздумал бранить Бурбонов.

Перед отъездом в Милан Бейль перебирал свои папки с бумагами.

Он с презрением отбросил комедию в стихах, начатую в первый год знакомства с Мелани. Как можно было даже думать о том, чтобы писать стихи! И существует ли для него литература? Если он когда-нибудь начнет писать, то это будет наука о человеческом сердце, наука о музыке, наука о живописи.

Пьеса в стихах была задумана только потому, что он увлекся Мелани Гильбер. Он увидел эту маленькую страдающую артистку в слезах, когда его двоюродный брат Марциал Дарю за кулисами ударил ее хлыстом. Произошла ссора с Марциалом, потом – переписка с Мелани, которую он условился называть Луазон. Потом – первый стихотворный опыт. Но это все в прошлом. Сейчас он поспешно выпускает свою первую книгу под псевдонимом Луи Александр Сезар Бомбэ: «Письма из австрийской Вены о знаменитом композиторе Иосифе Гайдне с присоединением жизнеописания Моцарта и замечаний о Метастазе, а также о нынешнем состоянии музыки в Италии». Бейль чувствовал необходимость найти выход из тупика, в который его завела судьба, когда яркая и интересная действительность погасла для Франции. «Жизнь страны кончилась. Эпоха, создавшая племя гигантов, миновала. Французский мещанин, лавочник, рыцарь наживы появились всюду и стали на первых местах». Но вместе с Бурбонами вернулись и дворянские надежды. Дворянин, пугаясь и оглядываясь, ищет дорогу в свой старый замок, осторожно ступая по разрушенному революцией мосту. Кажется, русский царь сказал о Бурбонах, что они «ничего не забыли и ничему не научились». Франция – конченная страна. «Я происхожу из космополиса, – писал Бейль, – я гражданин мира, и весь мир принадлежит мне. Итак, займемся книгами. Это то, чего у меня не отнимут Бурбоны.

Но как забыть, что в промежуточные годы между пережившим себя дворянством и народившимся новым веком исчезло поколение гигантов, не оставившее следа?»

К сожалению, переписчик книги «О знаменитом Гайдне» забыл выбросить все места, взятые из книг Карпани, Шлихтенгролля, Винклера и Баретти – четырех авторов, с которыми Анри Бейль обошелся, как истый бонапартовский военный комиссар на реквизициях. Трое обокраденных были покойниками. Но, увы! Карпани был жив! Карпани любил Гайдна огромной любовью бездарности к таланту. Бейль тоже любил Гайдна со страстным увлечением гениального меломана. Он доказал это. В мае 1809 года, когда французские пушки забрасывали предместья Вены снарядами, Иосиф Гайдн лежал больной изредка с трудом подходя к окну, чтобы посмотреть на маленький цветник перед окнами. Куртины и аллеи сада, заботливо посаженного руками старого композитора, были его гордостью.

Французские пушки гремели. Старый больной музыкант, молча покачивая головою, отходил от окна и ложился в постель, раскрывая рубашку, стеснявшую дыхание, и с трудом глотая воздух, задыхаясь от редеющих биений слабого сердца. Ничто так не волновало Бейля, как мысль о спасении этого старика. Но когда он, с трудом проникнув в осажденную Вену, захотел войти в маленький дом Гайдна, ему сказали, что старик отнесен в собор Стефанскирхе. Он умер от разрыва сердца в тот день, когда французская бомба разрушила его сад. Бейль присутствовал при похоронах Гайдна. Но ведь он же не знал всех подробностей жизни композитора! А этот тупица Карпани хорошо передает их год за годом. Необходимо было выкинуть жвачку карпаниевских суждений о музыке, но взять всю биографию целиком.

Книга господина Бомбэ проходила незамеченной. Но Карпани, интересуясь всякой новинкой о Гайдне, покупает эту книгу, приносит домой, разрезает, читает, с ужасом привскакивает. Нигде ни слова о нем, но всюду его слова. Какой ужас! Бомбэ пишет как ученик Гайдна: «Когда я присутствовал при последних минутах жизни Иосифа Гайдна, меня охватила страшнейшая лихорадка, я не мог владеть собою». Ведь это он, Карпани, присутствовал! Ведь это у него была лихорадка! Никакой Бомбэ не учился у Гайдна! Как же смеет этот француз так бесстыдно красть чужие труды! И вот немного спустя книга господина Бомбэ о музыканте Гайдне привлекает уже всеобщее внимание. Газеты перепечатывают письма Карпани о том, как егообокрали. Бейль сидит в венецианской кофейне и хохочет, читая это письмо.

Но вместе с этим письмом он читает напечатанное огромными буквами сообщение: «Лев сломал клетку. Бонапарт высадился в бухте Жуан». Далее: «Войска присягнули. Назначен новый набор. Париж салютует императору Наполеону. Людовик XVIII бежал из Франции».

* * *

Раннее утро. Площадь святого Марка пустынна. Тысячи голубей слетаются снова на огромные серые плиты, освещенные солнцем, как только серебряная сетка дождя перестает туманить легкий сизоватый венецианский воздух. Бейль складывает газету в шестнадцатую долю, разглаживает ее на мраморном столике кафе Флориана и заказывает себе вторую чашку кофе, два яйца, бриош и мороженое.

«Довольно с меня Бонапарта! Недаром немец Гегель сказал, что история повторяется дважды. Хуже всего, что первый раз как трагедия, а второй раз – как фарс. Лучше займемся этим добрым парнем Карпани. Право же, это даст развлечение на две недели». Как хорошо, что эти два дня Бейль в Венеции! Завтра снова дорога на Милан. Не думая о Франции и о Бонапарте, Бейль идет вдоль старых Прокураций, сворачивает к Марчианской библиотеке и покупает маленькую кипу бумаги, потом, обдумывая ответ Карпани, поднимается до лестнице библиотеки. Библиотекарь, с которым он часто просиживал у Флориана или Гвадри, встречает его возгласом и поздравлениями, засыпает его вопросами о Франции, о Бонапарте, с энтузиазмом жмет ему руку как «спутнику великого полководца». Бейль отмахивается и, хохоча, просит приютить его на час и дать ему перелистать снова «Бревиариум Гримани».[88]

Синьор Карло охотно исполняет его просьбу. Бейль в десятый раз смотрит в пергаментный часослов, перелистывает тонкие белые листы из телячьей кожи и, любуясь картиною синей фламандской ночи, изображенной в декабрьской главе часослова, делает вид, что вся его работа посвящена изучению Бревиария дожа Гримани. На самом деле он нанизывает быстро бегущие буквы, с притворным негодованием набрасывается на Карпани, называет его плагиатором, бездарностью, литературным наймитом и доказывает, как дважды два, что Карпани – симозванец и тупица. Потом, подозвав ромпино – нищего, собирающего сольди и чентезими за то, что иногда придержит крюком борт гондолы, когда в нее садятся или из нее выходят, – Бейль дает маленькому ромпино лиру и велит отвезти написанное на почту.

Письмо в редакцию «об этом негодяе Карпани» появится через неделю, не ранее, а сейчас нужно уехать туда, где не будут говорить о Франции и Бонапарте. Пожалуй, лучше не возвращаться в Милан. Через минуту гондольер, лениво опуская весло, правит на Лидо.

«Лидо – длинный, длинный островок. „Лидо“ – значит язычок: на этом язычке я отдохну от болтовни длинных итальянских языков». Вот набежерная Скьявоне превратилась в белую полоску. Дворец Дожей над морем стоит, как розовая купальщица в пене прилива. Сан-Джорджио-Маджиоре четко вырисовывается на фоне ослепительного неба. Через четверть часа Бейль ступит на пологий песчаный берег счастливого острова и пробудет там до поздней ночи.

Между домиком рыбака и уличной кузницей, в маленькой лачуге, живет его приятельница Анжелика, здоровая, смеющаяся, совершенно беззаботная девушка. Там – легкий обед из свежей рыбы, сыра, макарон и легкого искристого ломбардского асти. А потом, под вечер, прогулка по берегу до самых серых стен фортеццы,[89] где можно посидеть, разостлав на песке плащ, купаться с Анжеликой, плавающей, как рыба, и смотреть, как возвращаются вечером венецианские рыбаки. Вспоминается фраза Катона: «Я видел море, цветущее парусами».

Вместе с чайками, купающимися в синем воздухе, появляются косые латинские паруса, набегая от горизонта на берег, – красные, оранжевые, золотистые, белые, серебристые, фиалковые, – все море оживает в часы вечернего возврата рыбаков на Лидо.

Ночью Анжелика, выйдя из лачуги вместе с Бейлем и обняв его на пороге, берет большой ключ со стены и идет с ним к берегу. Теплый ветер, такой же беспечный, как она сама, треплет ее волосы. Она смеется дробным и счастливым смехом, напевает песенку, где святая Агата рифмуется со словом «пекката» – греховодница. На берегу она подтягивает лодку, отпирает замок, швыряет его в кормовую часть и садится на весла. Она гребет хорошо, но иногда делает вид, что у нее срываются весла, брызгает морской водою в лицо своему пассажиру и падает на дно лодки. Бейль пытается помочь ей. Лодка черпает бортом. Девушка вырывается и, вскакивая с легкостью кошки, садится на весла, не подпуская к себе. Через час лодка пристает к ступенькам. Редемпторий на Большом канале, в том месте, где восемнадцать лодок с цветными фонарями окружают певицу в огромной черной шали, с тамбурином и кастаньетами. Сегодня суббота, и на Большом канале, при выходе в лагуну, всю ночь поют серенады.

Только под утро Бейль возвращается к покинутому другу, с которым живет в Венеции, и нечаянно будит его, роняя туфлю на пол. Буратти спросонья спрашивает его, откуда он приехал, и Бейль, хохоча, рассказывает ему историю с Карпани. Буратти окончательно просыпается, достает бутылку красного вина, несколько сухих галет, и начинается то, что они никак не могут определить, – поздний ужин или слишком ранний завтрак. Буратти убеждает Бейля не ездить во Францию. Бейль терпеливо ожидает конца тирады против монархов, с притворным равнодушием смотря на друга. Так как Бейль молчит, то Буратти еще больше разгорается священным негодованием революционера и поэта, пока, наконец, Бейль спокойно не заявляет:

– С какой стати мне, миланскому гражданину, идти под шутовские знамена императора? Я слишком хорошо понял после русского похода, что представляет собою Наполеон, и слишком много знаю о том, что такое теперешняя Франция. В ней исчезла всякая энергия. Французы – это не люди, а куклы. Я – миланец. Уверяю вас, что нынешняя комедия кончится новой Эльбой. Наполеон – замечательный хозяин, великолепный полководец – утратил все свои способности, став императором. Когда-то на его имени сошлись интересы тех, кто выковывал новую Францию. Но Наполеон стал в стороне от этого пересечения интересов, и Франция почувствовала в нем врага. Если сейчас он имеет какую-то тень успеха, то это быстро ускользающая тень. Высадка Бонапарта в Каннах и появление его в Париже говорят вовсе не о том, что он нужен Франции, а лишь о том, что болван и бык, тупоголовая скотина – людовик Бурбонский – успел уже многих обидеть. Нынешняя Франция, вопреки Бурбонам, удержала Кодекс Наполеона. Это для нее важнее его собственной персоны. Бонапарт не удержится. Он возродил мишурный блеск монархии, он отравил своих офицеров ядом зависти, испортил их погоней за титулами, позабыв, что мстительная аристократия видит в нем самом дерзкого выскочку. Буржуа охотно выдают дочерей за титулованных женихов, но никто не льстится на недавних дворян, испеченных сыном корсиканского клерка. Если будет новая схватка сословий, то Бонапарт останется в стороне. Поколение сильных характеров и воли – исчезло бесследно.

Некому делать заново героическую историю Франции. Настали будни.

Глава шестнадцатая

«Этот Карпани – осел, на спине которого я, кажется, въезжаю в литературу, – думал Бейль, разворачивая свежую газету и читая отчаянные вопли обворованного человека. – Но он упирается, этот осел, – следовательно, необходимо постараться обеспечить господину Бомбэ новую рекламу».

И на смену автору, старому почитателю Гайдна, господину Бомбэ, появляется «Бомбэ-Младший», который выступает в качестве благородного свидетеля, изобличающего Карпани в недобросовестном передергиваний, в явной лжи, в целом ряде грубых ошибок и нелепостей, допущенных как в биографии Гайдна, так и в письме господина Карпани. Оберегая своего старшего родственника, Бомбэ-Младший с достоинством защищает права гения и таланта от покушений бездарности и в качестве сравнения приводит жалкие потуги тусклого ума Карпани и блестящие характеристики и каскады замечательных мыслей, вышедшие из-под пера бесконечно талантливого господина Бомбэ-Старшего. Разве можно сравнивать такие вещи? Разве может быть спор о том, на чьей стороне правда? И разве мог сам господин Бомбэ позволить себе те похвалы, которые ему расточает господин Бомбэ-Младший? Печатая это письмо, редакция газеты сочла своим долгом заявить, что «претензии господина Карпани совершенно неосновательны». Из итальянских газет полемика попадает в Вену. Почитатели покойного Гайдна запрашивают Карпани о том, на каком основании он возымел дерзость обрушиться на самую лучшую книгу, которая написана о покойном музыканте? Карпани в ужасе мечется по редакциям, начинает сомневаться в собственном существовании, чувствует себя стоящим на пороге безумия и бросает на почту кипу писем, развозимых северными и южными мальпостами в газеты разных столиц. Редакции вежливо отказались их печатать. Бомбэ торжествовал. Но торжество свое переживал одиноко, ни с кем не делясь, так как для всех окружающих господин Бомбэ был просто господином Бейлем, отставным военным чиновником, проживающим в Милане на скудную пенсию, высылаемую гренобльским интендантством.

Его обычное времяпрепровождение – это утром, проснувшись, уйти из Каза-Ачерби пить кофе на Соборной площади, потом провести час или два в галерее Брера[90] перед лучшими полотнами итальянских живописцев, потом позавтракать где-нибудь с друзьями в маленькой миланской траттории,[91] потом ходить по тропинкам Нового парка, около устроенной французами ротонды под названием Амфитеатре дель-Арена и делать отметки карандашом на полях «Истории живописи в Италии», написанной профессором Ланци. К вечеру, когда воздух начинает густеть и пыль золотится под лучами заходящего солнца, он любит входить на кровлю Миланского собора и там, среди целого леса мраморных шпилей, башенок, мраморных кружев, лесенок, переходов, остановиться и смотреть на бесконечные зеленые равнины Ломбардии, любоваться морями виноградников и серебристо-серыми рощами оливковых деревьев. После этого яркого впечатления каким контрастом кажутся полная темнота и безжизненность, царящие всегда внутри собора! Недостроенный мраморный гигант, занимающий площадь целого города, способный вместить целую армию, но темный, пустынный и давящий своим внутренним сумраком…

Потом – третье впечатление дня: шумная улица, щелканье бичей, живая толпа, сливаясь с которой, господин Бейль отправляется к театру Ла Скала. Каждый вечер, по итальянскому обычаю, в театральной ложе встречаются друзья. К ним присоединяются случайные гости, попутчики жизненной дороги, приходящие в театр, чтобы провести сладкие часы под музыку Чимарозы и Моцарта. Бейль направляется в ложу монсиньора Людовико Брэма. Этот бывший духовник итальянского вице-короля Евгения Савойского[92] отличался изысканными манерами, гостеприимством и страстной любовью к иностранцам. Бейль очень любил этого человека и любил тот кружок, который у него собирался. Полное отсутствие ненавистных Бейлю свойств. Нет ни тщеславия, ни аффектации, ни лицемерия, так испортивших французов. Что может быть гнуснее французских брошюр, издаваемых сейчас не только в Париже, но, главным образом, Плюшаром в Петербурге! Все эти латинские и французские гимны Бурбонам, все эти сатирические выпады вроде заупокойной службы над гробом еще живого Бонапарта, – это все исполнено именно тех самых свойств, которые делают ненавистным французский характер. В Италии бедность не считается преступлением. Бедняк Марончелли, Монти, Фосколо, поэт Сильвио Пеллико[93] да, наконец, и сам Анри Бейль вовсе не являются ни богачами, ни титулованными лицами, и тем не менее в ложе монсиньора Людовико эти гости были приняты, как и десять-двенадцать других посетителей, имеющих и титулы, и богатства, как граф Порро, как граф Федериго Конфалоньери.

Прекрасный театр Ла Скала, имевший лучший бенуар во всей Италии, отличался одной особеностью: к ложам, выходившим в зрительный зал, примыкали три-четыре комнаты, в которых собиралось общество, как в гостиных. Туда подавали вина, легкий ужин, фрукты и оранжады, там просматривали газеты, беседовали, а нажав на большую ручку резной двери, выходили в зрительный зал слушать лучшую музыку в мире.[94] Друзья монсиньора Людовико сходились в его ложе, как в безопасном месте, после того как Цизальпинская республика Бонапарта погибла и Милан из ее столицы снова превратился в город, угнетаемый австрийскими властями.[95] Лицемерие католической монархии было перчаткой на железной лапе Меттерниха.

Но в ложу монсиньора Брэма австрийские жандармы не имели доступа. Поэтому, замышляя освобождение Италии от австрийского ига и возвращение республик, итальянские конспираторы могли довольно свободно перекинуться здесь словом. Сойдя на последней перед Миланом остановке и пешком переступив городскую черту, являлись прямо в ложу монсиньора Людовико люди, которые не могли въехать в Милан открыто. Ночью они возвращались таким же способом или ночевали на Каза-Ачерби, у «миланского гражданина Бейля». Этот синьор Арриго Бейль отличался дьявольской дерзостью. Как старый бонапартовский офицер, он преспокойно водил за нос австрийскую полицию и принимал всех, кого посылал к нему Конфалоньери. Из чащи леса в Сабинских горах, из гор Апулии и Калабрии, где жили в лачугах итальянские угольщики, днем выжигавшие уголь, а ночью принимавшие беглецов, изгнанников, повстанцев, приходили на север эти рыцари тогдашней итальянской свободы, прозванные угольщиками-карбонариями. Арриго Бейль, как называли итальянцы Анри Бейля, беспечно проводил время в миланском театре, слушая музыку, беседуя с друзьями, а ночью, словно живя другой жизнью, принимал у себя конспираторов.

Чего хотели эти люди? Они делились на разные группировки. Каждая группа преследовала свои цели и каждая называла эти цели «благом Италии». Пока был силен общий гнет Австрии, раздробленная Италия объединяла всех своих сынов стремлением к «итальянской свободе», к полной независимости страны; французская революция казалась началом спасения. Уход последнего австрийского полка из Милана вызвал полное ликование. Люди, привыкшие к томительной скуке, к раболепству, к почтительности, вдруг почувствовали потребность смеяться и бурно веселиться. Все, что было в моде за год перед тем, признавалось теперь приторным и внушало чувство отвращения. В моду вошло рисковать собою, ставить на карту жизнь, шлифовать кровь опасностью. Люди, пробудившиеся от долгой спячки, почувствовали тот избыток сил, который дает влечение к большой игре. Генерал Бонапарт нес с собой республиканские знамена, перед ним бежали и расступались попы и жандармы австрийского монарха, – значит, нужно было идти за Бонапартом. Но вот политический горизонт заволакивается тучами. В 1804 году генерал Бонапарт становится императором французов; республика кончается, а многочисленная безработная родня Бонапарта садится на спешно освобождаемые для нее престолы. Мюрат делается по воле свояка неаполитанским королем. Италия дает огромные количества солдат. Тридцать тысяч итальянцев гибнут только в одном русском походе. Огромные деньги Наполеон выкачивает из итальянских городов и деревень. Почетная охрана французского императора превращается в тягчайшее иго. После русского похода начинаются новые наборы, несмотря на то, что за два года население Апеннинского полуострова принесло в жертву наполеоновскому честолюбию шестьдесят тысяч молодых, самых здоровых и сильных итальянцев. Сомнения превратились в уверенность, наполеоновский авторитет заколебался и окончательно пал. И вот на фоне русской неудачи Бонапарта короли итальянских владений, Евгений Богарне и Иоахим Мюрат, стараются создать свой собственный успех. Так завязался узел итальянской трагедии. Французские газеты не стеснялись печатать обвинения по адресу Мюрата за внезапный отъезд из России, итальянцы, и в особенности Неаполь, оплакивали гибель своей молодежи, и только австрийские генералы потирали руки, зная, что наступит час, когда ставленник Наполеона, как спелый плод, свалится в австрийскую корзинку. В Милане возникли боевые партии. Говорили, что «Мюрат устал быть приказчиком Наполеона». Но, будучи политическим нулем, он держался только властью своего хозяина. Без Бонапарта его значение исчезало. Либералы и городская буржуазия уговаривали его поднять войну против Франции, пользуясь личным озлоблением Мюрата против Наполеона после Березины и Вильны. Они втянули его в работу итальянских масонов особого склада – масонов, действовавших против тех политических стремлений, в которых выражались массовые настроения. В это время Мюрат был вызван к Наполеону в Германию. Там как будто произошло примирение: Мюрат командовал императорской конницей. В Германии Мюрат снова получил директиву, лестную для неаполитанского короля, но, по мнению Бонапарта, обеспечивавшую провал Мюрата в Италии. Наполеон хорошо знал крестьянские и пастушеские настроения итальянского Юга. Примирившись для вида с Мюратом, он дал ему в помощь генерала Мангеса. И, вернувшись с ним, с этим своим злым гением, в Италию, Мюрат начал осуществлять полученный от Бонапарта приказ. Мангес отправляется на юг, в те места, где отец будущего великого писателя, генерал Гюго, перекочевывая из деревни в деревню с четырехлетним сыном на седле, то преследовал, то сам убегал от знаменитого итальянского бандита Фра-Дьяволо.[96] В эти дни Фра-Дьяволо был уже пойман, отряды дорожных разбойников перебиты. Генерал Мангес не за ними, конечно, выехал в леса и горы Апулии и Калабрии. Переодеваясь и странствуя, он подпаивал крестьян и пастухов, горожан и солдат, узнавая настроения Италии в самой горячей, в самой энергичной ее части, и с помощью иезуитов, переодетых крестьянами и присланных ему из Вены, он узнавал также фамилии вождей и организаторов карбонаризма. Он увидел, что здесь существует огромная организация, стремящаяся осуществить самоопределение Италии не только без помощи Мюрата и ненавидя Бонапарта, но горящая стремлением – свергнуть и того и другого во имя безвестной, бесформенной, но пламенно желаемой свободы. Список вожаков карбонариев все рос и рос. Он достиг трех тысяч имен. Мангес знал, в каких лощинах, в каких угольных лачугах, на каких пастбищах в шалашах пастухов собираются эти люди. Но ему нужно было узнать имя вождя. И вот – оно ему было сказано. Только после этого Мюрат приказал действовать. За обедом у сельского священника этот калабрийский карбонарий, Канобьянко Великий, был опознан и схвачен генералом Мангесом и тут же, в той же комнате, расстрелян. С этого часа карбонариев начали преследовать, вырезая мечом и выжигая огнем, силой оружия принуждая деревни выдавать их. Мангес исчез. Остался Север.

В Северной Италии, главным образом в Милане, работали и агитировали сторонники Мюрата во главе с Приной. Наибольшую активность проявляли итальянцы-патриоты, связанные с Югом, составлявшие партию главнейшего карбонария Конфалоньери, и австрийская партия во главе с Гамбараной. Во время этой борьбы Конфалоньери разогнал французский сенат в Милане, толпа убила мистера Прину, главного собирателя денег для Франции с итальянского населения. Конфалоньери собрал в Милан громадное количество вооруженных крестьян и намеревался провозгласить независимость Северной Италии, но был сломлен вследствие растерянности городского населения. В период ликвидации власти французов он не смог создать большого движения. 26 мая 1814 года Милан был занят австрийскими войсками, а 12 июня на улицах Милана висела огромная афиша, возвещавшая о том, что, в силу парижского договора союзных монархов, судьба Итальянского королевства считается решенной и все провинции Италии к северу от реки По безвозвратно провозглашаются составной частью Австрийской империи.

* * *

Неаполитанское королевство держалось еще некоторое время. Когда Наполеон, сосланный на Эльбу, бежал и высадился во Франции 1 марта 1815 года, он прислал Мюрату свое прощение за предательство и просьбу о помощи.

* * *

Через две недели Мюрат выступил из Неаполя во главе тридцатипятитысячной армии. Занял Рим, Тосканскую область и снова начал манить итальянцев прокламациями о независимости. На этот раз ему помешали англичане. Английские и австрийские генералы принудили его 9 мая вернуться побежденным, а 20-го числа того же месяца покинуть Италию и уйти в изгнание. Старый знакомец Европы, друг австрияков, «законный» католический король Фердинанд IV Бурбонский благополучно вернулся в Неаполь и сел на престол.

18 июня 1815 года, после ста дней своего вторичного управления империей, Наполеон Бонапарт был разбит под Ватерлоо и вскоре сослан на остров святой Елены. Мюрат добровольно уехал на старую родину, на Корсику. Там однажды Мюрат получил таинственный пакет, извещавший его о необходимости приезда в Италию, о том, что трон Фердинанда закачался и народ с ликованием примет его в Неаполе. Это письмо было написано старой лисой, содержавшейся представителями бурбонского дома, – кардиналом Медичи. Мюрат поверил и попался в ловушку. Он был схвачен на берегу 13 октября 1815 года. Через два часа, только для соблюдения формы, собрался суд. Австрийские и английские распоряжения были таковы, что судили недолго. Мюрату объявили приговор, и он как старый солдат потребовал взвод неаполитанских стрелдов. Когда взвод выстроился, он дал команду: «Целься!» – и собственной рукой дал солдатам распоряжение о своем расстреле. Так кончилось французское владычество в Италии. Началась работа его императорского величества благочестивейшего короля австро-венгерской монархии, фактически – лисья власть Меттерниха и Священного союза.

Глава семнадцатая

Карбонарии, как тайный союз, охвативший после этого всю Италию, прежде всего стремились к освобождению массы людей, говорящих на одном и том же языке, от ига всяких иноземных монархов, раздиравших этот один народ на множество мелких княжеств. Государства, герцогства, монархии были отданы мелким людям, в большинстве случаев родственникам Бурбонов, вернувшихся к власти во Франции после революции, или родственникам северных королей, имевших значительное число «безработных» принцев среди своих братьев и сыновей. Это стремление к «освобождению Италии от варваров» объединяло все карбонарские ячейки, называвшиеся «вентами», «вендитами» или «ложами» по типу масонских организаций. В эти самые общие, низшие ячейки карбонарских объединений входили представители всех классов итальянского общества. Старинные секретные организации угольщиков, чернорабочих, пастухов и тех посредников, которые пополняли кассу карбонарской венты экспроприациями богачей на больших дорогах и в городах, перемешивались с новыми организациями, в которые входили мелкие землевладельцы, торговцы, адвокаты, юристы, врачи и даже представители небогатой, но древней итальянской знати. В этих кругах, в отличие от огромной массы карбонариев, наблюдалось стремление оформить политическую программу Италии как программу парламентской монархии. И только большая волна свободного люда, горных обитателей и наездников с больших дорог, почувствовавших под влиянием французских революционных идей необходимость обратить оружие против всех королей вообще, против всякой знати и всех богачей, влила в карбонаризм новые стремления. Эта самая тайная, самая глубокая струя карбонаризма создала верховную, секретную, руководящую венту. Статуты карбонарских вент требовали осторожного личного отбора вступавших. Эти статуты указывали на свойства, признаки и качества людского материала, которые никогда не позволяли человеку, вступившему в общество, переходить на следующие ступени карбонаризма, и наоборот – признаки, отвечавшие требованиям высоких степеней конспирации. Катакомбы на Аппиевой дороге под Римом, апеннинские каменоломни, горные леса и ущелья все чаще и чаще становились местом карбонарских встреч. Условные имена, память вместо записи и неизбежная смерть за предательство характеризовали обычаи и порядки карбонариев. Их целью было организовать и привлечь огромную массу угнетенного и недовольного итальянского населения, чтобы всеобщим вооруженным восстанием добиться республиканского строя в Италии. Особенное значение придавали они работе в войсках. Не только в полку, но в каждой роте и в каждом эскадроне они стремились иметь если не карбонариев, то доверенных лиц.

* * *

Однажды вечером в ложу монсиньора Брэма вошел молодой человек, черноволосый, с огромными глазами, с гордой осанкой, и, слегка прихрамывая, стал продвигаться к краю ложи.

«Вот еще новый калабриец», – подумал Бейль и услышал слова монсиньора Людовико:

– Господа, представляю вам лорда Байрона!

Легкое, едва заметное движение последовало в ложе за этими словами.

Когда кончился первый акт «Елены», все вошли в приемную ложи. Английский поэт обратился к молодому офицеру, высокому красивому итальянцу, стоявшему у двери, приветствуя его и называя участником великого северного похода Наполеона. Молодой человек ответил недоумевающей улыбкой. Вмешался монсиньор Людовико, сказав, что человек, которого ищет Байрон, – это господин Арриго Байль. Так произошло знакомство Байрона с Бейлем и получасовой разговор о Бонапарте и русском походе. В те дни Байрон писал третью песнь «Чайльд-Гарольда». Он недавно приехал в Италию, несколько дней пробродив перед тем в двадцати километрах от Брюсселя, выспрашивая свидетелей битвы при Ватерлоо.

Он только что закончил три строфы третьей песни:

Перед Гарольдом Франции могила,

Кровавая равнина Ватерлоо;

Здесь в час один судьба орла сгубила

И развенчала славное чело.

Он, с высоты спустившись, с силой новой

Кровавыми когтями землю взрыл,

Но смял его напор врагов суровый…

Он пал, влача разбитые оковы,

Что им сраженный мир с проклятьями носил

Заслуженная кара… Но свободы

Не знает мир – как прежде, он в цепях.

Ужель лишь для того дрались народы,

Чтоб одного бойца повергнуть в прах?

Прочь, рабства гнет! Сольются ль с светом тени?

Покончив с львом, сдадимся ль в плен волкам?

Ужель среди хвалебных песнопений

Пред тронами падем мы на колени?

Нет, расточать грешно напрасно фимиам!

Коль мир, восстав, не мог достигнуть цели,

Сколь толку в том, что пал один тиран?

Вотще лилася кровь, вотще скорбели

И матери и жены – жгучих ран

Европа не излечит, если годы

Она страдала даром… Славы луч

Тогда лишь может радовать народы,

Когда сплетен с оружьем мир свободы, —

Тем меч Гармодия был славен и могуч.

Восхищение Бонапартом как военным гением, в судьбе которого год перед тем Англия сыграла такую убийственную роль, не мешало Байрону смотреть на Бонапарта как на тираническую фигуру, несшую рабство народам. Байрон пользовался каждым случаем для проверки своих убеждений, но эта проверка была маскирована авторитетностью тона, которая зачастую мешала собеседнику высказываться. Бейль был одним из тех, кто мог дать сведения. Но он этого не хотел. Холодный протест сделал его внезапно ледяным и замкнутым. Говорил только Байрон. Бейль отвечал короткими фразами, молча отмечая, что, когда кто-либо из участников разговора хотел оспаривать слова Байрона, тот вдруг давал понять, что он – английский лорд и потому «не может ошибаться». Разговор кончился дружеским и милым обращением к Бейлю с просьбой «снова встретиться завтра в театре». Байрон встал и, выходя из ложи, дал знак следовать за собою своему спутнику. Это был его секретарь – красавец с независимым и гордым видом – итальянский врач Полидори. Когда Бейль вернулся в ложу, он заметил, что глаза всего театра с жадностью ищут английского поэта в ложе монсиньора Брэма.

* * *

С того вечера прошло около месяца, и случилось однажды, что к миланскому гражданину Арриго Бейлю и к итальянскому поэту Сильвио Пеллико, пришедшему вместе со своим другом Марончелли и с английским поэтом Ноэлем Байроном, обратился карбонарский венерабль, то есть наместный мастер венты,[97] со словами:

– Граждане! Прежде всего мы должны просить вас, так как мы не принимаем здесь клятв, считая, что обещание честных людей стоит дороже клятвы, обещать нам, что, какой бы оборот ни приняло наше дело, вы не откроете никогда никому ничего из виденного и слышанного вами даже под угрозой пытки или смерти.

Глава восемнадцатая

… После ритуального вечера, возвращаясь домой под руку с лордом Байроном, Бейль чувствовал легкий озноб и дрожь и вместе с восхищением от близости великого поэта испытывал нечто похожее на раскаяние по поводу того, что дал увлечь себя любопытству и встал на опасный путь.

Бейль насчитывал одиннадцатую встречу с английским поэтом. «Давно были сказаны те слова, какие разбивают последние льдинки холодной предосторожности недавних знакомых».

Сильвио Пеллико говорил о Венеции. Байрон спросил о судьбе венецианской комедии, и Сильвио назвал имя лучшего поэта Венеции – Буратти, пишущего комедии, «обжигающие читателя огнем сатирического негодования и политического гнева».

– Почему читателя? – спросил Байрон. – Разве в Венеции нет зрителей? Разве нельзя видеть эти комедии на сцене?

– Для творений Буратти зрителей нет! Италия не может ставить их на сцене.

Освободив руку, Байрон сделал полуоборот в сторону Пеллико и быстро спросил:

– У какого миланского книгопродавца я могу найти пьесы Буратти?

Громкий смех собеседников был ответом на этот вопрос. Байрон, еще недавно вспыхивавший при малейшем возражении, теперь сам шутил и смеялся, как добрый товарищ.

– Однако чему же я смеюсь? – спросил он друзей.

– Если бы Буратти напечатал хоть одну строку своих комедий, то не только он, привыкший каждые шесть месяцев являться на допрос к венецианским жандармам, но и книгопродавец сел бы «под пломбы».

Байрон нахмурился при упоминании о страшной венецианской тюрьме, находящейся под свинцовой крышей Дворца Дожей. Когда летнее солнце накаляет свинцовые плиты – «пломбы» дворца, тогда дышать в этой верхней тюрьме становится невозможно; там заключенные часто умирали от разрыва сердца.

Над Миланом и над всей Ломбардией расстилалась ночная небесная твердь, густая и синяя, как масса жидкой ляпис-лазури. Звезды качались и мигали, как люстры, на безлунном небе и едва серебрили громадный мраморный лес Миланского собора.

Байрон обдумывал, ехать ли ему в миланскую деревню, где он жил, наслаждаясь стотысячным откликом тамошнего «эха Симонетты»,[98] или остаться в Милане.

– Вместо тысячи откликов Симонетты, которая привлекает назойливых путешественников к моему жилью, я лучше послушаю рассказы Бейля о московском пожаре, – сказал Байрон и предложил друзьям подняться на кровлю собора.

Разбудив сторожа и хорошо заплатив ему, Байрон повел своих спутников при свете факелов по узкой, мраморной лестнице, и когда нога поднималась на трехсотую ступень, он уже кончал свою молниеносную и вдохновенную повесть о старинном итальянце Каструччио Кастраканти, которого назвал «Наполеоном средних веков». Затем, уже на кровле, он тихим голосом, почти шепотом, стал выспрашивать Бейля о характере Бонапарта, допытываясь осторожно мнения Бейля о том, как отнеслась бы Франция к возвращению Наполеона с острова святой Елены.

Бейль заметил, что наибольшей выразительности вдохновение Байрона достигало в те моменты, когда реплики собеседника были холодны или скептичны. В эти мгновения по контрасту Байрон терял свою обычную отрывистость речи. Он словно забывал о своей светской осторожности и холодности, как только видел эти свойства всвоем собеседнике. Не из противоречия, а в силу какой-то боязливости израненного человека он тщательно прятался, услышав эстетическое восклицание или выражение восторга, но именно холодный тон и короткие фразы Бейля вызывали в нем целый поток ярких мыслей, облеченных в форму разнообразных и выразительных сравнений.

Равновесие настроений собеседников выработалось не сразу. Сначала некоторые чересчур сгущенные описания московского отступления, сделанные Бейлем, погасили пытливый огонь и внимательность Байрона. Но когда рассказы Бейля сделались сухими, реплики холодными, почти едкими, Байрон сам начал быстро говорить. Он восхищался республиканской доблестью двадцатишестилетнего Бонапарта, вошедшего в Италию через Альпы. Он отмечал то доверие, с которым итальянцы встречали Бонапарта, его ум и тот блеск, с которым он умел ответить итальянцам города Брешии на их пламенные уверения о том, что итальянцы больше всего любят свою свободу. Бонапарт, прощаясь с брешианцами у ворот города, ядовито заметил: «Да, итальянцы больше всего любят говорить об освобождении родины со своими любовницами». На это Бейль заметил:

– Ставши императором, Наполеон не прекратил грабежей. Итальянские женщины в городах и крестьяне в деревнях знают, что такое наша армия, так как со времен Алариха[99] Рим ни разу не подвергался такому разграблению.

Байрон восторгался тем, что Бонапарт вывез из Франции целый полк ученых исследователей, археологов, искусствоведов, которые, как никогда, двинули Европу на путь изучения итальянских сокровищ.

– Только француз, – заметил он, – может сейчас написать историю живописи Италии. Бонапарт возродил времена римских героев. Подобно Аппию Клавдию и Фламинию, он избороздил Италию шоссейными дорогами, которых страна не знала со времен древнего Ганнибала.[100]

Бейль ответил:

– Французские буржуа и артиллерийские офицеры на этот раз оказались одинаково заинтересованными в хорошей дороге. Ваш новый Фламиний – хороший торгаш, имевший в авангарде пушки, а в ариергарде – негоциантские обозы. А что касается изящных искусств, то помните, что Парма, Модена, Болонья, Феррара отдали Бонапарту все свои старые картины и рукописи под угрозой штыков вместе с десятками миллионов франков контрибуции.

– Не станете же вы отрицать, – говорил Байрон, – что в год наполеоновского владычества Ломбардия и Милан платили французам ровно вдвое меньше, чем платят теперь австрийцам?

Монти, молча слушавший этот спор, почувствовал прилив внезапного вдохновения. Итальянский поэт, писавший гимны Наполеону, вдруг закипел негодованием по адресу Бейля. Стоя на кровле около решетки из мраморных кружев на огромной высоте над городом, Монти, закинув правую руку над головой назад, начал речь об австрийском гнете. Он говорил о том, что австрийская власть берет с земли половину того, что она приносит итальянцу, над нею работающему, говорил о налоге на соль, удесятеряющем ее стоимость, о том, что немцы и кроаты занимают все должности по эксплуатации населения, что итальянцы преследуются за пользование родным языком и лишь в том случае остаются в муниципалитетах, когда пишут по-немецки и выдают своих единомышленников.

Байрон слушал молча, не глядя на Монти. Вялость и скука появились у него на лице. Он вдруг сделался обычным великосветским фатом, тем самым, который при прошлой встрече с теми же собеседниками превозносил основателя дендизма Джорджа Бреммеля, этого своеобразного законодателя пустяков, человека, имевшего успех только в известном кругу совершенно замкнутого, титулованного, скучающего английского света.

Бейль подумал, что Байрон, скучающий от пафоса Монти, все-таки не сделался Бреммелем. Он откололся от своего круга, но, сохраняя все старинные его свойства, являлся в то же время выразителем человеческого протеста против гнета отживших вещей и мертвых явлений.

Бейль вспомнил, как впервые имя английского поэта было услышано им в Вильне, занятой войсками неаполитанского короля. Морозный воздух, улица с грязным снегом в еврейском квартале и обрывок грязной газеты, в которой рассказывается о рабочем мятеже в Англии и впервые приводится имя поэта Байрона, выступившего в защиту восставших ткачей с трибуны Палаты лордов. После путешествия Байрона и этого выступления в палате не было той клеветы, перед которой остановилось бы английское общество. Поэта обвиняли в убийстве, в разгуле. «Правительственный поэт» Соути[101] в печати осыпал его оскроблениями, узнав о которых, Байрон хотел повернуть обратно карету пизанского мальпоста и лететь в Англию, чтобы выстрелом из пистолета покончить с оскорбителем. Бейль знал, что его удержали слова друзей о том, что этот поступок если не вызовет судебной кары, то во всяком случае даст аристократии повод оплачивать всех скверных поэтов, лишь бы они отравляли жизнь Байрону. Бейль думал о том, как сегодня Байрон с огнем в глазах повторил слова Петрарки: «Liberar l'ltalia di barbari» (освободить Италию от варваров).

Байрон смотрел на Сильвио Пеллико и говорил:

– Однако Монти не понимает тесной связи австрийского и папского гнета. Он пишет религиозные гимны и готов целовать руку любому католику. А между тем, если Меттерних покровительствует папе, то папа проповедует покорность Меттерниху.

– Вас должны бояться! – ответил Сильвио.

Тут наступил один из странных приступов внезапной ярости. Глаза Байрона блуждали, кулаки сжимались, и он буквально дрожал от гнева и шептал так, что слышали все:

– Везде и повсюду, когда я вхожу в дверь какой-нибудь гостиной, все эти дураки из Англии и Женевы покидают залу.

Эти ни к кому не обращенные слова были ответом на его собственные мысли. Наступило неловкое молчание, и только Сильвио Пеллико, который, как было известно всем собеседникам, переводил стихи Байрона на итальянский язык, в то время как Байрон переводил трагедии Сильвио на английский, – только один Сильвио Пеллико нарушил, молчание и с шутливым укором обратился к Байрону:

– Соберите четыреста или пятьсот тысяч лир, распустите слух о вашей смерти. Двое или трое преданных вам друзей похоронят гроб с бревном где-нибудь в дикой глуши, например, на острове Эльбе. Через несколько времени весть о вашей смерти австрийский семафор передаст в Англию, а вы тем временем под именем Смита или француза Дюбуа будете жить счастливо и спокойно в Лиме. Пройдут года, и ничто не помешает господину Смиту вернуться в Европу. К тому времени у него будет седая голова. Он зайдет где-нибудь в Риме или в Париже в книжный магазин и спросит у продавца экземпляр тридцатого издания «Чайльд-Гарольда» или «Лары». А потом может наступить смерть господина Смита и воскресение Байрона. Вы можете сказать: «Лорд Байрон, умерший тридцать лет тому назад, – это я; английский свет состоит из дураков, которых я тридцать лет водил за нос».

Байрон ответил спокойно:

– Мой кузен, наследующий от меня мой титул по смерти, непременно должен будет написать вам благодарственное письмо за ваше предложение.

Разговор стал общим. После рассказов о внезапном исчезновений и о превращениях Мельмота-скитальца перешли к характеристикам «мятежного духа», разочарования и беспокойства, охвативших Европу. Байрон, вначале разговорчивый, замолкал по мере того, как итальянцы переходили к разговорам на темы о совести, мучимой сожалениями, о преступлениях и жертвах. Говорили о любовных разочарованиях – как мужчины, имевшие опыт. Бейль уже слышал сплетни о том, что Байрон убил какую-то женщину, не верил им, но пытливо наблюдал, как английский поэт менялся в лице, слушая повесть о молодой итальянке, убившей на дуэли бросившего ее любовника, об итальянском князе, убившем за измену крестьянку из Симонетты. Бейлю казалось, что припадок ярости возвратился к Байрону. Английский поэт упорно молчал, дышал порывисто и тяжело и, наконец, заявил, что время позднее – пора покидать собор. Вторя ему, доктор Полидори сказал, что на улице беспокойно и что ночью лучше всего возвращаться всем вместе, так как ночные грабители ставят на перекрестках капканы или сбрасывают с крыш железные обручи и арканы, которыми ловят и душат прохожих. Спустились вниз. Сильвио говорил о любовном безумии, утверждал, что влюбленность и болезнь влекут за собой одни и те же эксцессы, и в доказательство приводил стихи Тассо, именно тот сонет, в котором Тассо, больной и измученный, говорит о религии как единственном своем спасении от вечной борьбы с недоверием к женщине. Сильвио прочитал сонет «Odi Filli». Байрон внезапно оживился. Факелы слуг, освещавших дорогу, озаряли его бледный лоб и великолепные глаза, горевшие страстной печалью. Байрон задумчиво произнес:

– Эти стихи написаны под влиянием дурного настроения… и… ничего больше. Безумие и нежная впечатлительность одинаково побуждали Тассо искать ложной опоры в религии. Он был слишком заражен платонизмом, чтобы выйти на дорогу при помощи двух-трех ясных суждений. Я думаю, что, когда Тассо писал этот сонет, он не терял своего поэтического гения, но, быть может, не имел ни хлеба, ни любовницы, что одинаково необходимо, чтобы не умереть.

Произнеся эти слова, лорд Байрон поднял трость и постучал ею в дверь гостиницы «Адда». Это был маленький двухэтажный дом на расстоянии полумили от театра, в глухом и пустынном переулке. Было три часа ночи. Удары тростью вызывали гулкое эхо в соседних садах. Очарованные спутники молча стояли вокруг поэта и ждали, когда ему откроют. Бейль думал: «Вот гений, вот истинный гений! Байрон – это прекрасный сон человечества».

Когда дверь закрылась за Байроном, все разошлись в разные стороны, почти не прощаясь. События дня казались огромными по своему значению. И, как это часто бывает после больших впечатлений, челодек вдруг становится беззащитным перед вторжением мелких и едких горестей. Так случилось и со многими собеседниками Байрона. Эти горести, как москиты, обладают способностью сваливать сильных зверей, если жалят умело в глаза.

Такой ослепляющий укол испытал Анри Бейль при внезапной мысли о ревности и любви.

Глава девятнадцатая

Еще семнадцатилетним драгуном в Милане Бейль познакомился с Анджелой Пьетрагруа. Он был тогда просто мальчиком и воздыхателем, а ей было пятнадцать лет. Она еще носила фамилию Боррон и прислуживала своему отцу, по мнению восхищенного драгуна, честнейшему из всех торговцев в Милане.

В 1811 году Бейль, человек с положением в свете, снова посещает Милан, снова переживает юношеские впечатления от Италии. Но прекрасная Анджела уже замужем. Старик Боррон дает Бейлю ее адрес. С трепетом Бейль встречается со своей миланской богиней. Ее великолепные кольцеобразные черные волосы, дуговидные брови и глаза – живые, смеющиеся, вся ее фигура, слегка округлая, заключенная в прекрасные античные формы, снова у него перед глазами.

Она в ссоре с мужем… Она с трудом узнает Бейля, которого когда-то сама звала за поднятые углы глаз китайцем. Но она хочет, чтобы Бейль веселился и был счастлив, чтобы немного счастья перепало и на ее долю. Глаза при этом смеются лукаво, и щеки покрываются румянцем.

Тогдашнее блаженство было коротко и оставило след в душе Бейля: чувство тяжелой неуверенности в Анджеле, слишком легко ему изменявшей.

Теперь, в этот его последний приезд, она жила отдельно, была свободна и снова позвала его к себе. Она жила в Каза-Бовара, где за шесть лет до этого, в 1811 году, жил он сам.

Расставшись с Байроном, Бейль быстро направился в Каза-Бовара. Уже три дня маленькая Джульетта, племянница Анджелы, предупреждает его о неблагополучии, но «отвратительно и тяжело совмещать любовь с подозрением». Он не слушает умоляющих намеков Джульетты. Он уверен в том, что, разделяя его мысли, понимая его чувства, Анджела не имеет нужды его обманывать. Он в достаточной степени пылкий любовник, в достаточной степени горячий, одаренный богатым воображением и мыслями собеседник, но не назойлив, он дает ей полную возможность отдохнуть от своей особы и почувствовать свежесть влечения к нему. Он даже не ревнив. Но сегодня Бейль чувствовал себя плохо. Он испытывал досаду и горечь ко всем, кто неудачным намеком вызвал судорожное движение английского поэта. Байрону все наперебой старались выказать свои подозрения в том, что Байрон – убийца, что «Невеста Абидосская» написана недаром. Сегодня не Байрону, а самому Бейлю так тяжело, и все кажется построенным на лжи и обмане, что самый лучший способ убедиться в своей ошибке – это вернуть себе доверие к любимой женщине в ее объятиях.

Бейль тихонько подошел к дому и несколько раз прошелся от угла до двери, прежде чем на что нибудь решиться. Большой фонарь еще не погас; в городе была предрассветная тишина и прохлада. Какая-то счастливая пара пересекала отдаленную улицу, смеясь и целуясь. Бейль подошел к маленькому окошку Джульетты и три раза постучал в свинцовую раму. Через минуту в воротах показалась закутанная шалью сонная девушка, покачала головой и повела его наверх по черной лестнице. Приложив палец к губам, она на цыпочках подвела его к знакомой двери и, положив руку ему на затылок, пригнула голову Бейля к замочной скважине. Освещенная комната была в полном беспорядке. Подушки, простыни, одеяла лежали на полу. На кровати обнаженная Анджела была в объятиях незнакомца. Бейль отскочил и быстро сбежал вниз по лестнице. Он не чувствовал ни удушья, ни дрожи, ни гнева. Разгоряченное состояние, в котором он шел по лестнице, сменилось внезапно холодным любопытством. Было бесконечно жаль своей способности предаваться иллюзиям, было горькое чувство, как после затраты на ненужную вещь.

Прошел час. На улицах началось слабое движение. Крестьяне из окрестных деревень на телегах, запряженных волами, со сплошными деревянными колесами, как в древние времена, медленно потянулись на овощные рынки. Послышался шорох за дверью, звон падающего ключа, дверь открылась, и вышел мужчина в сером камзоле и серой шляпе. Рыжие бакенбарды, крючковатый нос, лицо, изрытое оспой. «Да это Джузеппе Босси, приказчик, стоящий за прилавком ее отца!» – подумал Бейль и спрятался за водосток.

Когда самодовольный и раскрасневшийся приказчик возбужденной и нервной походкой быстро прошел за угол, Бейль снова постучался в то же окно. Джульетта, с глазами, широкими от ужаса, впустила Бейля, смотря ему на руки и шепча:

– Ради бога, только не сейчас! Вы сейчас за себя не может поручиться!

«Бедная девочка! Она думала, что я ходил за пистолетами», – подумал Бейль и добавил вслух:

– Будь спокойна.

Бейль постучал в дверь. Послышался слабый сонный голос Дверь открылась. Бейль сел около постели.

В комнате было уже темно, так как лампа погасла. Анджела лежала в мятой кружевной рубашке и делала вид, что солнечный луч, проглядывающий через занавеску, режет ей заспанные глаза. Она, конечно, приятно удивлена.

– Раздевайтесь, Китаец, что же вы медлите?

Бейль улыбнулся и не сразу нашел, что ответить. Потом встал. Хотел пройти по комнате, но не двигались ноги; он сел опять. «Мне непременно нужно овладеть собою, чтобы ни горе, ни бешенство не нашли ко мне доступа», – подумал он про себя. И почти машинально спросил:

– Ну, как же вы спали эту ночь?

– Я хорошо выспалась и с нетерпением жду вас, – ответила она.

– Послушайте, дорогой друг, помните, мы как-то говорили, что у вас нет никаких оснований бояться сказать мне о себе все?

– Ах, Анри! Оставьте эти излияния чувствительных душ. Вы опять принимаетесь за прежнее. Я была легкомысленна – я поступила ветрено, вы это знаете, я вам все рассказала, и мне больше нечего вам сказать.

Она закрыла глаза, сладко зевнула, раскинулась вся на постели и медленно, повернув к нему голову, стала открывать голубоватые веки. На него смотрели огромные глаза, смеющиеся и доверчивые, бесконечно преданные и беззаботные в одно и то же время.

– Ну, право же, Анри! Какой вы чудак1 Разве я не вся принадлежу вам?

Но видя его холодные и острые глаза, она загорелась удивлением. Закруглив ладони, она развела руками, как бы выражая совершенное непонимание и в то же время приглашая его в объятия.

Мысли бежали с невероятной быстротой. Еще десять дней тому назад этого призывного, сладострастного движения было достаточно. Он, старый и опытный человек (да, старый, потому что ему сегодня стало гораздо больше тридцати трех лет), убил бы всякого, кто сказал бы, что Анджела лжет. Теперь она сама лишила его этого права. Он спокойно сказал ей:

– Вы, кажется, не все мне рассказали. А что может значить любовь без доверия? Неужели вам хотелось бы, чтобы в этой книге были пустые или заклеенные страницы?

Легкая досада на секунду в виде морщины появилась на лице Анджелы, но, подняв брови, она быстро согнала морщинку и, вздохнув, ответила таким тоном, каким говорят безнадежному глупцу:

– Ах, Анри, вы все про какие-то страницы, про какие-то книги. Я же говорю, что я вам все сказала, и вам известна вся моя жизнь до мелочей, до самых неинтересных, скучных мелочей. Ну, милый Доминик, перестаньте быть венецианским Бригеллой. Улыбнитесь!

Доминик – это нежное и условное имя было принято Бейлем в тайной переписке с миланскими друзьями.

«Как она могла вспомнить это имя сейчас, в первый раз за этот год его третьего проживания в Милане?» Вереница счастливых ночей и тайных дневных поездок по озерам, тропинки около Сетиньяно, в огромных зарослях садов Боболи, во Флоренции, в Кашинах, в бамбуковой роще – все эти счастливые встречи и тысячи разнообразных ласк вспомнились Бейлю при слове «Доминик».

– Я недаром любил вас. Вы – бесконечно талантливая женщина. Вы обладаете способностью, воскрешая мое прошлое, забыть прошлое ваше и даже забыть свое настоящее. Но знаете ли вы, что прошлое только тогда не опасно настоящему, когда оно все известно до конца?

– Анри, вы несносны. Я устала от ваших унизительных допросов. Скажите прямо, что вам надо, и уходите.

«В этом голосе, полном достоинства и благородства, так много искренности, простоты и такого оправданного гнева, что всякий сторонний свидетель должен возненавидеть любовника-инквизитора, – думал Бейль, вставая. – Она хочет ускользнуть вглубь и, как рыба, спрятаться под камни на дне, эта женщина. Надо обеспечить ей эту возможность». Он решил проститься и сказал только одну фразу:

– Я могу простить вам решительно все и даже то, что вы считаете меня глупцом. Но имейте в виду, что если бы вы не боялись и не дорожили бы вашими прошлыми обманами, то не было бы нынешнего.

Тут произошла неожиданная сцена. Анжела вскочила, ее лицо исказилось яростью. Перед Бейлем стояла в одной сорочке, спавшей с плеча, сытая до отвала, утомленная рыжим атлетом, злая миланская торговка и кричала сдавленным хриплым голосом:

– Вон, идите вон! Вы меня оскорбили! Вы смеете преследовать честную женщину, отдавшую вам всю душу!

Тогда Бейль сказал:

– Довольно! Вы меня смешиваете с приказчиком вашего отца – Джузеппе. Не вынимайте ключа: скважина слишком велика, видно все, что происходит в комнате.

С этими словами он поднял упавшую шляпу и взялся за ручку двери.

Анджела секунду стояла в оцепенении, потом страшная бледность сменила румянец на ее лице. Она быстро выбежала и схватила Бейля за руку.

– Не уходите, умоляю вас, побудьте минуту. Я вам все расскажу и ничего не скрою. Я знаю, как вы правы!

Бейль ее не слушал. Она, рыдая и протягивая руки, ползала за ним на коленях до двери, хватая его за край одежды и умоляя вернуться. Бейль, не оглядываясь, выбежал на улицу.

На следующий день Джульетта принесла ему письмо, в котором благородная синьора Анджела сообщала, что приказчик Джузеппе Босси держит в руках жизнь ее отца, разорившегося старика и что ей пришлось уступить, спасая старого Боррона от позора.

Маленькая Джульетта сидела на диване, пока он читал это письмо.

Бросив его на стол, Бейль заходил по комнате, произнося вслух:

– Каким я был негодяем! Как я мог грубо оскорбить ее своим незнанием?! Что сделала бы всякая другая женщина на ее месте? Это тяжкая и трудная минута.

Потом, взглянув на Джульетту, он спросил, давно ли тетка связана с Джузеппе Босси.

– Давно, синьор Арриго. Эти два года Босси провел по торговым делам в Гаванне, а с того дня, как он вернулся, их ночевки возобновились. Когда говорят, что вам прийти нельзя, тогда всякий раз бывает Босси и другие. Синьор Арриго, я хочу уехать во Францию. Мне здесь очень нехорошо.

«Довольно с меня иллюзий», – подумал Бейль и, обернувшись к девушке, сказал:

– Ответа не будет.

* * *

Вечером в театре Бейль не нашел ни одного из друзей.

Давали скучную пьесу. Ложа монсиньора Людовико опустела после первого акта. Бейль пошел за кулисы, постучал в дверь с надписью: «Елена Вигано».

Звонкий голос ему ответил: «Войдите»..

Красивая певица сидела перед зеркалом, поправляла прическу и одевалась. Через плечо, не оборачиваясь, она протянула Бейлю левую руку. Он поднес ее пальцы к губам и стал рассказывать план поездки с друзьями в Венецию. Артистка согласилась. После нескольких незначительных фраз Бейль встал, чтобы уйти.

Елена, не оборачиваясь, спросила его:

– Послушайте, Бейль, правда ли говорят, что вы в меня влюблены?

Вполоборота, уже держась за ручку двери, Бейль ответил:

– Вам солгали, – и вышел.

Вернувшись домой в Каза-Ачерби и открывая стеклянную дверь в коридор второго этажа, Бейль увидел в полутемном конце коридора женщину, плавной походкой идущую к нему навстречу. Эта дама в голубом платье показалась ему знакомой: темно-каштановые волосы спускались на виски крупными завитками, круглые черные глаза, ярко-красные маленькие губы, лиловатые круги вокруг глаз и нежный овал лица – все это было странно ему знакомо. Женщина равнодушно посмотрела на него, а за нею, слегка прихрамывая, шел высокий, стройный человек в запыленном дорожном костюме, черноволосый, расчесанный на пробор. Оба, по-видимому, шли от дверей его комнаты. Когда женщина была уже в трех шагах, аквамариновые серьги, длинные и тяжелые, сверкнули у нее в ушах, и только по ним Бейль узнал эту даму. Ее взгляд из рассеянного превратился в веселый, родной: она его узнала скорее. Это была сестра Полина, изменившаяся до неузнаваемости, превратившаяся из очень милой и робкой девушки в красивую, уверенную в себе женщину.

Указывая левой рукой на своего спутника, она познакомила брата:

– Это – мой муж.

– Господин Перье Лагранж, я очень рад вас видеть, – сказал Бейль. – Полина, давно ли?

– Что давно? Да ведь ты знаешь.

– Нет, я спрашиваю, давно ли вы приехали?

– Мальпост опоздал на четыре часа, так как на повороте дороги соскочило колесо и ушибся насмерть форейтор. Всего какие-нибудь полчаса мы у тебя. На сегодня ты нас устрой, а завтра мы поедем дальше.

Все пошли в огромную комнату Бейля. Пока Перье Лагранж старался поправить надорванный ремешок туфли и переодевался с дороги, Бейль заказывал им ужин.

Ужиная с ними, слушая рассказы о Франции, Бейль все время ловил себя на мысли, что если бы он не испытывал сейчас острой боли при мысли о лживости Анджелы, то, пожалуй, нынче, как и десять дней тому назад, он проводил бы с нею ночь, словно самый пылкий восемнадцатилетний влюбленный.

– Как много теряют и проигрывают женщины, когда лгут такому человеку, как я! Женщина, способная понять это, может быть действительно счастлива со мною.

– Собственно к чему относится это замечание, Анри? – спросила Полина. – Я тебе рассказываю о расстреле за присоединение к Бонапарту маршала Михаила Нея, который был с тобой в московском походе.

Бейль смотрел на нее, чувствуя, что он говорит невпопад, и вдруг сильнейший прилив крови к голове и особенно удар по векам заставили его закрыть глаза. Через минуту куски льда из-под шампанского и мокрые салфетки охладили ему голову.

Высокий и стройный Лагранж, спокойный и грустный, как все больные сердцем, поправлял подушки Бейля с невозмутимым видом. Полина и старая служанка София снимали с него туфли. Бейль бредил: он кричал, как пьяный драгун перед атакой, как азартный игрок, ставящий жизнь на карту. Через час доктор пустил ему кровь и сказал, что это солнечный удар – вероятно, результаты сегодняшней страшной жары.

– Между полуднем и четырьмя часами только собаки и англичане ходили по улице, а честные христиане оставались в тени. Если ваш брат не карбонарий, то за каким дьяволом было ему шляться по городу, когда все спят? Если утром больной будет в жару, то нужно снова поставить банки. А впрочем, этот здоровяк, кажется, может перенести и не такие солнечные удары.

Доктор ушел. Через час от «солнечного удара» не осталось и следа. Бейль спокойно продолжал беседу со своими родными.

Утром, проводив гостей, Бейль лихорадочно дописывал последние наблюдения и впечатления, полученные в картинных галереях Италии. К вечеру, проработав почти не разгибаясь весь день, он кончил ту книжку, о необходимости которой так хорошо сказал Байрон: «История живописи в Италии». Перелистывая начальные главы огромной рукописи, Бейль нашел черновик старого письма. Это было его собственное письмо из Болоньи, заготовленное еще 25 октября 1811 года. Оно гласило:

«Милостивые государи!

Мною написана «История живописи в Италии» от времен Возрождения до наших дней. Этот двухтомный труд является плодом трехлетних путешествий и поисков. Работа Ланци послужила мне руководством. Предполагаю послать мой труд в Париж для напечатания. Прошу вас сделать предварительное объявление о выходе этих двух томов in 8° в конце нынешнего года.

М. Б. А. А.»

Листок пожелтел от времени, чернила выцвели. Шесть лет прошло с тех пор. Те книжки, о которых предполагалось дать объявление, погибли в русском походе.

«Их сожрали казаки или истратили на пыжи, – писал Бейль одному из своих друзей. – Жаль: ведь это были двенадцать тетрадей с золотым обрезом, переплетенные в цветной сафьян».

Теперь все написано заново. Воздух Рима пропитывает каждую страницу, и каждый художник говорит с нашей эпохой живым языком современности. Вот почему на первом томе делается надпись в виде эпиграфа:

«Братья Каррачи ушли от той аффектации, которая составляла моду тогдашнего времени, и потому казались холодными».

А на втором томе – коротенькая английская строчка: «То the happy few» (для немногих счастливцев). Потом тщательно выведенный общий титульный лист.

«Отчего бы не подписаться старой подписью 1811 года? Так и оставим «М. Б. А. А.». Это тем более хорошо, что ведь в «Истории живописи» не мало политических молний, направленных против монархии Габсбургов. Лучше остаться в тени и жить незаметным, не выступая нигде под своим именем». Раздумывая так, Бейль перевязал оба тома и написал Маресту в Париж просьбу передать рукопись господину Дидо для печати. Потом встал, разгладил пальцами усталые веки, оделся, вышел и направился к театру.

У самой Ла Скала он увидел группу взволнованно жестикулирующих людей. Подойдя ближе, узнал Байрона, глаза которого горели, губы дергались, кулаки были сжаты, и вся фигура выражала напряженную, едва сдерживаемую ярость. Рядом стоял Сильвио, что-то громко крича и жестикулируя. Конфалоньери жестом, полным достоинства, пригласил Бейля принять участие в походе этой группы, возглавляемой монсиньором Брэмом и его братом – маркизом Сартичана, против Санта-Маргарита, где австрийская гауптвахта арестовала секретаря Байрона – Полидори. Бейль присоединился к группе в пятнадцать человек, и все шествие направилось к дому полиции. Подошли к зданию упраздненного монастыря Санта-Маргарита; настойчиво потребовали объяснений. Оказалось, что австрийский полицейский офицер, наблюдавший за Байроном в театре, сидел в партере, не снимая мехового головного убора. Этим он вывел из терпения Полидори, который после троекратной просьбы, обращенной к австрийцу, ударом кулака сбил с него шапку и был немедленно схвачен жандармами. Байрон узнал об аресте Полидори не сразу, но, узнав, пришел в неописуемую ярость.

Вся группа вошла на гауптвахту. Офицер держал себя заносчиво и потребовал, чтобы вошедшие были переписаны по именам. Прочтя имя Конфалоньери, Брэма, Монти и других уважаемых миланцами граждан, он несколько смутился и заявил Байрону, что отпускает Полидори. Но, столкнувшись с кем-то из входящих, он уронил свой головной убор, и тут обнаружился до смешного маленький рост, замаскированный высокой шапкой. Полидори снова стал смеяться. Австриец перестал сдерживаться, назвал его мятежником и заявил, что деятельность многих ему хорошо известна. Монти и Конфалоньери потребовали объяснений. Австриец немедленно стушевался и сказал, что все произнесенное берет назад с извинением, добавив, что это не более как шутка.

На обратном пути в театр Байрон, немного успокоившись, подошел к Бейлю и сказал:

– Боюсь, что мне придется спешно покинуть Милан. Возможно, что мы видимся в последний раз. Мне доставило большое наслаждение ваше сообщение о северном походе. Примите мою благодарность. Я нарочно говорил с вами о московских снегах на кровле Миланского собора. Ничто так не напоминает снежные сугробы и равнины, как искрящиеся под луной мраморные плиты соборной кровли. Но вы правы: московское рабство страшнее австрийского гнета.

Перед самым входом в гостиницу Полидори и Байрон увидели жандарма Триболати, который уже давно следил за Байроном. Он с улыбкой вручил Полидори предписание немедленно покинуть австрийские владения. Байрону Триболати вежливо и даже участливо предложил переменить местожительство в Италии. Сказано это было в мягкой форме и без указания срока. Полидори, забыв всякую сдержанность, потрясал ночной воздух проклятиями Австрии и стал прощаться, обещая скоро вернуться уже не для слов, а для дела. Если читатель желает знать, то обещание это не осуществилось, так как через два года Полидори был отравлен цианистым кали и умер мгновенно во время сборов в путь. Триболати дописывал второй том своих характеристик карбонарского движения.

Отвлеченный от своих тяжелых мыслей путешествием в Санта-Маргарита, Бейль вернулся к себе и заснул.

Глава двадцатая

Господин Анри Бейль выезжает из Милана в Рим, из Рима в Неаполь, из Неаполя во Флоренцию, из Флоренции, по просьбе Полины, в свой родной город – Гренобль. Господин Анри Бейль – скучающий путешественник, не занимающийся никакой литературой. Он сидит на концерте рядом с музыкантом Цингарелли и беседует с ним. Тот смотрит на господина Анри Бейля, остроумного и интересного человека, и потом забывает о своей беседе с ним. А когда в «Падуанской литературной газете» господин Бомбэ повествует о Цингарелли, Карпани опять заявляет, что «этот демон Бомбэ – совершенно мифическая фигура, потому что он, Карпани, сидел рядом с Цингарелли на концерте и он, Карпани, твердо помнит, что никакого господина Бомбэ в течение всего вечера Цингарелли не имел своим собеседником».

«Очевидно, у Бомбэ бурное воображение, чтобы не сказать просто лживость», – замечает Карпани.

Воображение действительно бурное. Но, быть может, действителость умеет говорить с ним таким языком, какой неизвестен господину Карпани. Во всяком случае, полемика исчерпана, спорить с Карпани не о чем. Господин Бомбэ исчез, а господин Бейль, во избежание столкновения с полицией, выехал на юг Италии.

Стоял очень жаркий день. На берегу речки Адды два экипажа ожидали перевозчика. Маленький паром дремал на другой стороне. Перевозчик, лежа на крыще будки, лениво посматривал на реку. Австрийский жандарм, важный, как петух, расхаживал вдоль берега. Наконец, появились встречные экипажи. Открытая коляска въехала на паром, перевозчик вяло, не спеша, взялся за лямку, и через пять минут паром причалил к берегу. Коляска на подъеме зацепила осью экипаж Бейля и пошатнулась. Дама в черном платье вскинула руку, чтобы не упасть. Бейль принял эту руку и поддержал испуганную женщину. Ее испуг выражался только в глазах. Большие, карие, на прекрасном овальном бледном лице, они на одну секунду загорелись, потом приняли обычное выражение. Покачнувшись и поднимая дорожный плащ, путешественница обнаружила стройную, гибкую талию. Порывистый ветер открыл прядь темно-золотых волос на виске, губы ее слегка шевельнулись, она произнесли три слова:

– Grazie tanta signore.[102]

Все происшествие заняло не более двух минут. Коляска поднялась в гору, экипаж, в котором ехал Бейль, спустился на паром.

Кто была эта дама? Она так напоминала Иродиаду леонардовской школы своей обаятельной улыбкой, со свойственным этой улыбке выражением утонченного и сложного ума, улыбкой, дающей магическое отражение загадочных чувств и чарующих душевных волнений. Это – совершенный тип ломбардской женщины, знакомый с незапамятно старых времен, встречаемый на картинах миланской школы и даже еще раньше, запечатленный в легендах о лангобардских королях в образе белокурой дочери Дезидерия, улыбающейся той же улыбкой, с таким же наклоном головы, увенчанной легкой железной коронкой. Всю дорогу до самой Флоренции улыбка незнакомки озаряла Бейля. Незнакомка оживала перед глазами всюду. Он находил ее отражение в золотистом вечернем небе над Флоренцией, она смотрела на него в Риме, когда утром Бейль поднялся на Яникул и сел на свое любимое место около дуба Торквато Тассо. Он ощущал ее близость на Палатинском холме[103], смотря на синие Альбанские горы и вдыхая легкий воздух, пахнущий тмином. Золотисто-карие камни в морской воде у Мизенского мыса напоминали ему цвет глаз незнакомки. И так все предметы, все, что он видел и слышал, неизменновозвращало его мысль к ее внешности, к ее голосу, к ее спокойной улыбке. А между тем ни на минуту не возникало стремления узнать ее. Первый раз в жизни такая полная безотчетность чувств и полное отсутствие любопытства ума. В Риме он торопливо, с незнакомой порывистостью стал описывал свое путешествие. Он сделал все, что было ему поручено. Передал два письма от Конфалоньери в Неаполе, одно письмо – в Риме, синьору Висмара, у которого ему предложили остановиться. Для путевых очерков нужны были справки об античном Риме. Висмара – карбонарий, влюбленный в Рим, – имеет прекрасную библиотеку. Все стены увешаны гравюрами Пиранези.[104] Тут круглый храм Весты, Палатин. Маленькая гравюра, изображающая угол Колизея. Игра света и тени превращает этот клочок бумаги в гигантское окно, через которое виднеются восемнадцать коридоров со сводами. В спальне Висмара стены увешаны целой сюитой гравюр того же мастера. Это – «карчери»,[105] тюрьмы и замки, лестницы, подземелья, переходы, склепы, башни, перекидные мосты, парапеты, бойницы. Безумная и дикая фантазия. Бейлю нужно не это. Он просит Висмара дать ему книги по классическому Риму.

– Да это же все имеет отношение к Риму, это же все Roma (Рим), это же все – романтическое.

– Как вы не понимаете, Висмара, что мне нужно классическое, выросшее из греческой почвы, чистая и ясная античность, без того, что вы так удачно окрестили романтизмом, то есть римским налетом на античность! Я использую выдуманное вами слово. Романтики и классики – это два берега реки общественного удивления. Классики – это правобережные люди вчерашних вкусов, артисты вчерашнего праздника жизни. Я сам романтик – пионер, смело причаливший к левому берегу, несмотря на крики Шатобриана и госпожи Сталь.

– Ну, если вам нужна чистая античность, тогда возьмите немца Винкельмана, моего дальнего родственника.

Так впервые из этой беседы возникли два литературных термина: романтика и классика. И в этот же день, читая биографию Винкельмана, Бейль вспомнил родину этогоискусствоведа, маленький саксонский городок Стендаль, или средневековую Стендалию с пятнадцатью башнями на крепостных стенах. Десять лет тому назад, после того как Бейль выехал из Брауншвейга в качестве коенного комиссара, обложившего область невероятной контрибуцией и едва спасшегося от нападения вооруженной толпы, он три дня скрывался в этом городке под чужим именем и отдыхал в гостинице. Молодая белокурая немка, принимавшая его за странствующего графа, оказывала ему чрезвычайную благосклонность. Вот в этом городе вырос гениальный Винкельман, на этот город крестьяне под предводительством Катта сделали налет, собираясь выбить французов.

Закончив путевые очерки «Рим, Неаполь и Флоренция», Бейль приготовил их к печати и подписал на титуле вместо своего имени новое ложное имя, название города: «Стендаль», и в пояснение прибавил: «офицер французской конницы».

Бейль чувствовал сам впервые, как между художником и действительностью устанавливаются незнакомые другим людям взаимоотношения. Описывая Рим, Неаполь, и Флоренцию, Бейль, наблюдая за собою, улавливал новые явления. Офицер французской конницы Стендаль переполнен бурею небывалых чувств, окрашивающих все предметы. Он чувствовал, что впечатления кристаллизуются в его воображении и, закристаллизовавшись, получают неожиданную игру под лучами дневного света. Каждая грань кристалла была гранью тонкого и лучистого вещества, и все предметы преломлялись по-новому сквозь эту призму окристаллизованных впечатлений. Вот почему пятнадцать строчек холькрофтовских мемуаров как нельзя больше подходят в качестве эпиграфа к этой книге, хотя не было критика, который не счел бы необходимым удивиться, прочтя эти строчки на титуле первой стендалевской книги:

«Смех от счастья, зародившийся в его сердце с того дня, как он ее увидел, вскоре заиграл и на ее устах. Тот взгляд и выражение глаз, которые впервые возникли, когда они взглянули друг на друга, так и остались неизменными. Любимый образ царил в его уме: каждая вещь в природе, каждый предмет напоминал ему о ней. Сама смерть не могла бы рассеять этой чарующей силы воображения. Ибо человеческое воображение не умирает. Подобно тому как утончается чувство, воображение также становится тоньше и острее у человеческих существ. Кровь быстрее струится по жилам под влиянием иных зрительных ощущений, и мир кажется иным оттого, что кровь быстрее струится по жилам».

Любовью поэта написаны эти строчки. Это же чувство водило рукой Бейля, описывавшего лучшие города в мире. Он хотел сказать, что это чувство раскрыло для него впечатления от мира вещей, ранее ему чужого. «Ясно одно, что, помимо художника, сама действительность обладает способностью пробуждать тонкие и сложные ощущения красоты», – думал Бейль. Недаром художник выбирает и нанизывает впечатления не механически. Но ведь художник есть сам часть действительности. И поэтому деятельность воображения, выливающаяся в форме творчества, есть рождение новой действительности, есть искусство изменять мир. И чем сильнее кипящие страсти ума, тем прочнее и драгоценнее переплавка действительности, тем красивее выходит мир из рук своего подлинного творца – человека. «Так улыбка, после произнесенных слов остающаяся на губах говорящего и тающая, как световые блики, в воздухе и на предметах», – улыбка, о которой говорит Холькрофт, – сегодня это улыбка незнакомки, все озаряющая на пути Бейля.

Энрико Висмара говорит хорошо о том, что римский карбонарий несет в мир римскую революцию, романтика, как римское миросозерцание, ломает мир классических традиций и превратит старую Европу в мировую республику.

Третья книга брошена в свет. Делонэ в Париже выпустил томик «Рим, Неаполь и Флоренция», написанный офицером французской конницыСтендалем. А тем временем Дидо обращается к господину Бомбэ с предложением переиздать нашумевшую «Жизнь Гайдна». И в то время как книжный транспорт старика Бэра везет в Германию французские новинки, в парижских витринах появляются новые издания «Жизни Гайдна», без имени автора.

Господин Эккерман, секретарь веймарского министра, тайного советника фон Гете, покупает у Бэра новые французские книги и доставляет их в Веймар.

В марте 1818 года, окончив чтение новых книг, разбор античных камей и описание мраморных статуй, старый Гете дописывал письмо к своему другу, музыканту Цельтеру, заканчивая словами:

«Эти подробности я извлекаю из оригинальной книги Стендаля, офицера французской конницы. Необходимо, чтобы ты им заинтересовался. Он принял чужое имя. Это – француз, путешественник, полный острой жизненности, страстный почитатель музыки, танцев и театра. Он привлекает и отталкивает, он захватывает и волнует нетерпением, и в конце концов от его книг невозможно оторваться. Ои кажется мне одним из тех великих талантов, которые возникли в вихре войны и революции и скрываются под видом офицеров, чиновников или шпионов, а может быть, – всех троих вместе».

Легко было сообразить неошибающемуся старцу, что под немецкой фамилией скрывается француз. В самом деле, зачем немцу Стендалю писать книжку на французском языке в Париже, описывая итальянские впечатления от трех городов на Апеннинском полуострове? Но гораздо труднее было положение того венского книгопродавца, которому австрийская полиция поручила во что бы то ни стало разузнать у Делонэ в Париже, кто этот офицер французской конницы – Стендаль, так дерзко отзывающийся об австрийской власти в Италии. Делонэ показал агенту министра австрийской полиции Седленицкого письма нотариуса Лароша, поверенного в делах этого кавалерийского офицера, барона Стендаля, путешествующего по Италии. И в то время как Бейль возвращался в Милан вдоль реки Олоны, в это же самое время в Риме, в Неаполе и во Флоренции по гостиницам и пансионам ловкие иезуиты наводили справки.

Нигде никаких следов французского кавалериста Стендаля не оказалось.

* * *

В миролюбивом настроении вернулся Бейль в Милан. Но в нем, в этом миролюбивом Бейле, жил бурный и безудержный темперамент карбонария Стендаля, офицера французской конницы. С этого момента наступает раздвоение, которое бросается в глаза даже его друзьям. Стендаль пишет, печатает и существует неизвестно где, его ищут и ловят, а господин Бейль – буржуа, с аристократическими претензиями – ведет праздный образ жизни в Милане, сидит в опере, выезжает на прогулку верхом и кочует из города в город по австрийской Италии. Во Флоренции вышла анонимная итальянская книжка о романтизме – «Romanticismo».

Читают все с восхищением, но никто не знает, что автор – француз Бейль.

Полина извещает Бейля о смерти мужа в Гренобле.

Надо ехать во Францию. Опять мальпост, опять дорога, опять голубая карета с австрийским почтовым гербом на кузове, запряженная шестеркой, с переодетым жандармом вместо форейтора. Холодный ветер с севера около Альп, остановки на берегу Комо. И опять возобновленная встреча. Быстро промелькнувшая коляска, и в ней – прежняя незнакомка. Взглянула рассеянно, продолжая говорить со спутником, которого не удалось рассмотреть подробно. В черном плаще, худой, без шляпы, с огненно-рыжими волосами, изможденный, бледный, с огромными горящими глазами, похожий на хищную птицу в клетке зоологического сада. Бейль где-то видел это лицо. Да, все-таки Бейль узнает его.

Однажды, поздно ночью, он видел этого человека у Конфалоньери. Это – величайший поэт Италии, изгнанник Уго Фосколо.

Когда-то пламенный сторонник Бонапарта, Фосколо был офицером Цизальпинского легиона. Его всегда отличал генерал Массена.[106] Фосколо под его знаменами шел против австрийцев, но внезапно, после битвы при Маренго, покинул войска и назвал Бонапарта предателем Италии. Потом появилась его книга «Последние письма Якопо Ортиса» – прославленный роман, изданный на средства Траверси и нашумевший на всю Европу. В этой книге были замечательные слова: «Наша страна принесена в жертву. Все погибло, и мы живем, как тени, оплакивающие свой позор и свои несчастья. Я отчаиваюсь в родине, я отчаиваюсь в самом себе. Италия – несчастная страна! Добыча роковых столетий! Жертва победителей! Я должен сухими глазами смотреть в бессильной злобе на людей, ограбивших мою страну и ее предавших».

Вслед за этими горячими словами были написаны его речи к Бонапарту, не попавшие в печать, но распространяемые в рукописях. Это были отклики Фосколо на совещание цизальпинских депутатов, созванных Бонапартом. Фосколо – автор трагедий, запрещенных Бонапартом. Фосколо – дивный стихотворец, сообщивший небывалую музыку латинской речи. Фосколо – писавший сатиры на императоров. Фосколо – преследуемый, дважды изгнанный, одинаково ненавистный французскому Наполеону и австрийскому Францу. Как он мог появиться так смело на австрийских дорогах в коляске с этой ломбардской красавицей? И кто она, так смело путешествующая с человеком, которого все считают проживающим где-то в Шотландии?

Уже давно рассеялась дорожная пыль. Уже давно, мягко ступая по снегу, верховая лошадь медленно взбирается по крутой Сен-Готардской дороге. Бейль держит повод закоченелой левой рукой, изредка приподнимается в стременах, чтобы размять застывшие ноги, но мысли его по-прежнему в апельсинных садах и миртовых рощах, в зеленых виноградниках Ломбардии. Сравнение с апельсинным деревом приходит, ему каждый раз, как только он вспоминает незнакомку. Оглядываясь кругом, смотря на орла, летающего над снежной скалою, на горные тропинки, по которым медленно спускается австрийская артиллерия, Бейль именно по контрасту думает о незнакомке, он чувствует ее отсутствие все острее и острее, по мере того как позади, между ним и Миланом, воздвигается альпийская стена. Вместе с тем, удаляясь на север, он чувствует боль: щемящая боль закрадывается в сердце при мысли о том, как много в его жизни отведено скитаниям в дороге.

Какое количество дней в году проводит он на одном месте, вне дороги и скитальчества? Это жизнь в мальпосте!

Смутное чувство охватило Бейля, когда он подъезжал к местечку Клэ. Здесь когда-то был виноградник, принадлежавший его отцу. Старик его продал, как писала Полина. Во время остановки Бейль робко, с предосторожностями, чтобы не быть узнанным, подошел к изгороди. Крестьянин в кожаных штанах, в серой шляпе, в блузе, на которой перекрещивались ярко-желтые подтяжки, вооруженный кривым садовым ножом, стоял у изгороди и с недоверчивым удивлением смотрел на подходившего Бейля. Это был новый владелец виноградника.

Бейль вынул монету и попросил срезать несколько кистей винограда. Подозрительно глядя на незнакомца, крестьянин исполнил просьбу. Бейль поспешно вернулся к экипажу и дорогой медленно ел виноград. Последняя кисть еще была цела, когда он подъехал к дому отца, на улице Старых Иезуитов, в Гренобле.

Глава двадцать первая

Были дождливые дни. После ссоры с отцом из-за сестры Полины Бейль отвлекался от печальных размышлений верховой прогулкой. Он выехал вместе с сестрою, несмотря на облачный день и ненастье, и снова побывал в тех местах, куда в детстве любил уезжать с товарищами Бижильонами. Теперь, поднявшись на лесистый гребень Дофинэ и вдыхая смолистый холодный и необычайно легкий воздух гор, он смотрел на расстилающиеся перед ним синие, голубые, темно-зеленые и лиловые горы, покрытые лесами и уходящие в бесконечную даль горизонта, туда, где дымчатый, почти прозрачный горный гребень сливался с синеватыми и серыми тучами. На ближних и дальних предметах лежал голубоватый дым, синие озера вырезывались кое-где на пространствах темно-зеленого лесного массива. В этих лесах была прекрасная охота. Управляющий старика Ганьона когда-то рассказывал о барсуках, лисицах, куропатках, населяющих эту лесную глушь. Бейль вспоминал день св. Губерта в лесной сторожке, когда охотники с собаками устроили привал недалеко от Сент-Измьер и когда он, еще мальчик, едва не был разорван английскими борзыми.

Полина разделяла вкусы брата. Она восхищалась Анри, как замечательным стрелком, который когда-то на пари стрелял птицу в лет. Она сама в своей охотничьей амазонке и сейчас склонна была возобновить охотничьи затеи Дианы, если бы не траурная вуаль, спускавшаяся на левое плечо. Возвращаясь домой, брат и сестра решили, не дожидаясь примирения с отцом, на следующий день вместе уехать в Милан.

Расставание было вовсе не грустное. Дорога на юг обоим показалась сказочно хорошей. Снова возвращаясь в Милан, Полина быстро забывала горе, а ее брат с небывалым нетерпением отсчитывал километры.

В мальпосте, в те часы, когда Бейль дремал, покачивая головой под толчки рессор, Полина любила читать. Ей нужно было многое узнать об Италии этих лет. Она везла с собой новую книжку «Рим, Неаполь и Флоренция в 1817 году». Она не соглашалась со многими суждениями автора этой книги, но, будучи снисходительным и мягким человеком, всюду старалась внести струю своего миролюбия, всему найти оправдание. Она прямо говорила брату, что некоторые суждения Стендаля ей кажутся поверхностными и намеренно озорными, но что это, очевидно, человек большого ума, хотя и неглубокого чувства.

– Ведь он кавалерист, а я помню, какие легкомысленные люди кавалерийские офицеры. Ты сам знаешь, Анри, – говорила она, обращаясь к брату.

Брат почти всегда соглашался; в некоторых случаях он советовал ей меньше обращать внимания на автора и больше вникать в те предметы, которых он касается.

– Я, знаешь ты, сам недолюбливаю этого Стендаля. Порою он кажется мне изрядным пустомелей.

Публика мальпоста иногда принимала участие в спорах. Негоциант из Болоньи и неаполитанский врач знали книгу Стендаля. Оба в высшей степени отрицательно отзывались об авторе и говорили, что этот офицер Стендаль, зараженный настоящим якобинским духом, представляет собой довольно опасную фигуру. Бейль немедленно соглашался с ними и начинал рассказывать вереницу нелепейших анекдотов, слышанных «об этом Стендале», причем не скупился на самые бранные клички и едкие характеристики. Тогда Полина вступалась за автора, и Анри Бейль бывал в восторге, слыша в этой защите голос родной крови.

– Однако тебя можно заподозрить в том, что ты имеешь какое-то сродство с этим Стендалем, – сказал он ей однажды.

Полина особенно интересовалась кружком графа Порро. Она слышала, что лучшие люди Германии, Франции и Италии встречаются в его доме. Бейль называл Шлегелей,[107] госпожу Сталь, Сильвио Пеллико, лорда Байрона, лорда Брэгема, Борсиери, Людовико Брэма и особенно – Федериго Конфалоньери. Последний – блестящий представитель человеческой породы, огромный политический темперамент, могучий ум, железный характер, несокрушимая воля – одним словом, сочетание свойств человека, не встречающееся в этой жалкой Франции, сославшей на каторгу всех энергичных людей. Во время одной из таких характеристик внезапно раздался голое старика – соседа по мальпосту:

– Confalonieri? Questo liberale? Un uomo sommamente pericoloso![108] – прохрипел низким басом старик с ввалившимися губами и желтыми щеками. Сказав это, он вынул, синюю фляжку, открыл пробку и налил себе в золотую стопку дымящегося зеленого ликера. Когда он подносил золотую стопку к беззубому рту, на сухих и длинных костлявых пальцах заиграл золотой перстень с огромной сердоликовой церковной печатью и обнаружились скрытые под рукавом черные агатовые четки. Из-под кружевной манжеты высовывался черный крест, которым кончалась вереница четок. Выпив три стакана ликера, старик оживился и, уставив горячие, злые глаза фанатика на Бейля, заговорил:

– Италии необходим палач не в кардинальском пурпуре, а в белой одежде. Римский первосвященник скоро благословит это дело. Страна забыла бога, и отсюда все несчастья и озлобление века. Ваш Бонапарт был истинным духом тьмы, но он был послан для кары. Только великие северные цари Габсбурги и Романовы поняли правду церкви. Скоро никаких Конфалоньери не останется в Италии.

Бейль сделал вид, что утомлен дорогой. Он зевал почти в лицо старику, закрыв глаза, и через минуту действительно заснул, предоставив Полине и другим спутникам продолжать беседу со старым иезуитом. Он подумал только о том, как отчетливо звучат пророчества старого святоши, и решил рассказать Конфалоньери об этой встрече при первом же случае.

Миновав горные склоны и спустившись к зеленеющей долине Ломбардии, Бейль почувствовал незнакомое прежде состояние удушающей радости. Никогда Франция не казалась ему такой потускневшей, и никогда Италия так не манила его, как в это возвращение. Ломбардия была для него светом и воздухом, тем, без чего не может жить человек. В месяц северной поездки он испытывал непонятную ему самому тоску. Теперь, с каждой перепряжкой мальпоста, сердце билось нетерпеливей. В ушах, не переставая, звучала певучая музыка лучших стихов, когда-либо слышанных им:

Bella Italia, amate sponde,

Pur vi torno a riveder.

Trema in petto e si confonde

L'alma oppressa dal piacer.

Tua bellezza, che di pianti

Fonte amara ognor di fu,

Di stranieri e crudi amanti

T'avea posta in servitu.

Ma bugiarda e mal sicura

La speranza fia de're:

Il giardinc di natura

No pei barbari non e.

Этот хамелеон, вечно меняющий цвета, Монти, столько раз приветствовал разных властителей Италии и столько раз менял оболочку, что трудно найти его самого под масками. Но в нем кипят живые страсти поэта; его стих до такой степени певуч и звучен, что все можно ему простить за эти строчки об Италии из его «Битвы при Маренго».

Монти приветствовал Суворова, приветствал Бонапарта, приветствовал австрийскую власть, играя словами «Австрия» и «Астрея». Насколько маленький Сильвио, с его детским лицом, круглыми очками и поднятыми бровями, лучше и приятнее в общении, искреннее и честнее, нежели этот лукавый царедворец с лицом куропатки и губами, сложенными сердечком!

Дорога пылила черной пылью плодородной земли. Необычайная пышность все подавляющей буйной растительности давала впечатление изобилия, впечатление какой-то плодоносной бури. Виноградники сменялись полями ирисов, фруктовые сады – оливковыми рощами; деревни с домами, окруженными темной листвою лавров и копьеобразными кипарисами, мелькали перед окнами мальпоста. Форейтор трубил в почтовый рожок, встречный капуцин, с горбатым носом, загорелый под цвет своего коричневого подрясника, с серыми, запыленными волосами, сворачивал с шоссе на проселок одноколку, запряженную осликом. Нищие, казавшиеся странным противоречием богатству этого края, спали в пыли по краям дороги под горячим солнцем. Католические патеры в широких шляпах были похожи на пастухов и бандитов; подозрительные наездники, сворачивавшие издали на боковые тропинки с почтового тракта, в широкополых шляпах, с карабинами за плечами, были похожи в свою очередь на католических попов. На полях, подвязывая растения, работали мотыгой и лопатой худые, сухопарые ломбардские батраки, составлявшие главную часть населения этой богатейшей равнины, поделенной между помещиками и крупнейшими фермерами.

Бейль думал о чрезвычайной запуганности этого населения, об ужасающей нищете наряду с богатством, о постоянных сменах власти в Северной Италии и неуверенности в завтрашнем дне, в силу которой эти бедняки и нищие Ломбардии могли то выставить толпу повстанцев и грабителей, то двинуться мстительной карой в города, охваченные революцией, по призыву католических попов и австрийских жандармов. Бейль думал о том, какую огромную ошибку делают его друзья карбонарии, не пытающиеся найти связи с этим населением.

Он вспоминал клятву Байрона и Конфалоньери: «Буду всеми силами бороться за истинный и справедливый закон рабочих полей, ибо без этого закона немыслима истинная свобода. Поля и земли не могут быть собственностью. Я обязуюсь бороться за отмену частных владений». Бейль вспоминал, как, произнося эти слова, Байрон глядел на ритуальный череп, лежавший на столе, и протянул руку, чтобы взять у Конфалоньери карбонарский символ – цветущую ветку акации. Эта ветка передавалась только тем, кто, помимо всех клятв, обязывался содействовать истреблению королевских семей.

Наступал вечер, а с ним – очередная остановка. Менялись ночлеги. Утром, с восходом солнца, начиналась новая дорога, мелькали города, местечки, виллы, придорожные траттории. Стояли томительные, знойные, горячие дни. Солнце обжигало мальпост. Все реже и реже пассажиры садились на империал. Все чаще и чаще менялись путники внутри кареты. Старый иезуит давно сошел, встреченный почтительно старой дамой с собачкой около Фино. Его место занял маленький круглый человек, развернувший баул с платками из шелковой тафты и начавший восхвалять свои товары. Это были розовые, серые, голубые платочки, платки с самыми нежными стишками, вышитыми и оттиснутыми по углам; с сонетами Петрарки на тех, что были подороже, и просто с объяснениями в любви, – в полном соответствии со вкусами и средствами покупателя. Продавец рассчитывал больше всего пленить своим красноречием молодого, щеголевато одетого путешественника, сидевшего в углу мальпоста. Но тот проявил полное равнодушие и, казалось, дремал под щебетание веселой молодой женщины, которая занимала своего спутника совершенно неуловимым бессодержательным разговором. Наоборот, она сама с любопытством перебирала шелковые ткани и набрала себе дюжину платков с самыми нежными и трогательными надписями.

Молодой человек начал как будто просыпаться. Равнодушное выражение сменилось у него чувством некоторого ужаса, когда он увидел, что придется платить. Произошла нежная сцена, насмешившая всех пассажиров. Молодой человек примирился, вынул цветной кожаный венецианский бумажник и заплатил, присоединив к отобранным платкам еще один, с крестом и понтификальными значками в виде ключей по углам.[109]

– Вот это похвально. Молодой человек обнаруживает зрелость выбора, – заметил старик с большими усами, сидевший напротив.

– А вы думаете, это для себя он покупает? Это для дядюшки – тревизского каноника. Еще год тому назад он накупил бы мне и не таких подарков, а теперь, когда дело сделано, он упирается по поводу каждой лиры. В наказание я буду пользоваться этими платками так, как он не ожидает. Здесь есть такие надписи!

И она залилась звонким смехом.

Мальпост въезжал на площадь Саронно в то время, когда она смеялась. К ее смеху присоединился почтовый рожок форейтора, которому словно отвечала городская труба австрийского герольда. За поворотом у столба палач бил кнутом, со свистом рассекавшим воздух, голого человека, прикрученного к спине осла и перевязанного веревками так, что наказуемый не мог пошевелить руками. Кругом стояли австрийские солдаты в белых мундирах. Смех замер на губах молодой женщины. Мальпост быстро миновал площадь, а старик, сидевший в углу, произнес с важностью:

– Так им и надо. Эти проклятые карбонарии не дают жить честному итальянцу.

Полное молчание всех пассажиров мальпоста было ему ответом. Бейль нахмурился и всю дорогу до самого Милана не произносил ни слова. Зато другие пассажиры, после некоторого молчания занявшись разговорами на посторонние темы, робко возвращались к суждениям о только что виденной расправе с итальянцем. Больше всего говорил старик, ненавидевший карбонариев. Он рассказал что у него два сына, из них один – «честный австрийский офицер», а другой – «негодяй, шляющийся по лесам и скрывающийся от правительства».

– Очевидно, тоже карбонарий, – добавил старик. – Мои старые руки не достанут его плетью, но пусть его настигнут в одно прекрасное время австрийские карабинеры.

Молодая женщина пыталась возражать Она сказала, что отцу трудно навсегда выкинуть сына из сердца.

– Он для меня уже больше не сын. Он восстановил против меня внучку, которая мне на днях сказала «Папа говорит, что дед Чекино хочет запереть солнце в тюрьму, если оно не перестанет светить». Это я-то, Чекино, хочу запереть солнце! Это он, мой бывший сын, осмеливается внушать такие мысли своей дочери и моей внучке! Я слишком снисходителен, если терплю пребывание в своем доме этого карбонарского отродья.

Кучер, направивший мальпост по мягкой дороге и слышавший этот разговор, с любопытством наклонил голову к стеклу и пронзительно глянул старику в лицо. Широкоскулый, с огромным оскалом зубов, он улыбался совсем недоброжелательной улыбкой, запечатлев в своих серых зрачках фигуру старика.

– Я уверен, что и этот парень – карбонарий, – сказал старик, откидываясь назад с чувством нескрываемого страха. – Нельзя ни о чем говорить в дороге, прямо не знаешь, кого бояться. Всюду, начиная с моей собственной спальни, есть уши, и везде идет борьба.

Торговец платками вдруг оживился, приятная, льстивая улыбка ловкого продавца сбежала у него с лица. Он просто к серьезно сказал:

– Послушайте, синьор. Ведь нельзя же всех молодых итальянцев посадить в тюрьму. Не хватит никакого Шпильберга.

– Ну, есть еще мантуанские подземелья. Да в конце концов нет надобности всех этих каналий сажать. Надо посадить вожаков.

Полина спросила Бейля, что такое Шпильберг.

– Это – очень невеселое место: замок, окруженный рвами, где-то в Моравии, в очень глухой лесной стороне. Кажется, это самая страшная из австрийских тюрем.

Торговец платками не унимался.

– Знаете ли что, синьоры, – сказал он, – я вовсе не карбонарий и не люблю запах пороха, но скажу вам правду – карбонариев делают сами австрийцы с помощью наших патеров Что можно делать сейчас человеку без разрешения властей? Пить и есть в случае, если имеешь деньги, и веселиться, не рассуждая, если этих денег много, но ни в коем случае нельзя ни учиться, ни читать, ни путешествовать, ни даже вести такую беседу, как наша с вами сейчас. Когда человек голодает и ищет работу, он ее не находит. Он уходит в лес, его считают разбойником. Я торгую шелком, а мой брат занимается скупкой крестьянского урожая. Он говорит, что и по деревням неспокойно. Вот хорошо вам так относиться к сыну по крови, а припомните-ка, что сделал генерал Мангес, когда священник захотел со святыми дарами навестить за городом своего духовного сына. Помните, еще недавно был в силе приказ, чтобы по ночам за городской чертой не появлялись люди с пищей Это было в те годы, когда родные подкармливали своих лесных беглецов. Священника генерал Мангес приказал расстрелять возле заставы, потому что нашел у него кусочек хлеба. Таким способом думали выморить голодом всех карбонариев. Да разве так сделаешь! После такого распоряжения вместо одного их становится пять! Поверьте мне, карбонариев делают австрийцы и попы.

В Милан приехали в час сиесты.[110] Все ставни были закрыты, улицы, освещенные горячим солнцем, были пусты, С остановки мальпоста Бейль и Полина поехали на извозчике на площадь Бонапарта. Все было на месте. София содержала комнату опрятно, нигде ни пылинки. Письмо получено вовремя. Покой для госпожи Полины отведен. Только конверт был распечатан.

– Очевидно, в мое отсутствие племянник по ошибке распечатал ваше письмо, синьор Бейль. Потом какой-то человек с большими усами, в очках, приходил и просил сообщить о вашем приезде в отдел паспортов.

Глава двадцать вторая

Из сада на Виа-Ровани выходит красивый старик с седыми усами, бритым подбородком, седыми торчащими бровями, голубоглазый; походкой, полной достоинства, небрежно помахивая тростью, идет он по миланской улице. Весь облик прекрасного старца дышит благородством, говорит об открытом характере; каким-то радушием веет от каждой улыбки этого человека. Встречные смотрят на него с уважением, на него заглядываются женщины, австрийские офицеры делают ему под козырек, а жандармы вытягиваются в струнку. Старик не спешит. Он любил утренние прогулки, он любил работать, ходить и говорить не спеша, расценивая каждое свое слово, но он умел думать с бешеной быстротой и схватывать неуловимые вещи с такой резкой ясностью, что ему мог бы позавидовать юноша. Ни одна морщинка при этом не изменялась на его благородном чистом лице.

Около Санта-Маргарита старик пошел быстрее. Часовые расступились перед ним, отдав честь ружьем. Старик поднялся на второй этаж, вынул маленький ключик, отпер свой кабинет, дернул сонетку и, нажав кнопку в стене, открыл шкаф. Вереница подвижных ящиков на шарнирах, послушных привычной руке, потянулась к нему навстречу из секретного шкафа. На звонок с шумом, цепляясь палашом за мебель, вошел карабинер, звякнул шпорами, отдал честь, приложив руку к треуголке с целым снопом черных перьев.

– Приведи сюда Николини, – распорядился старик, не оборачиваясь.

Повернувшись на каблуках так, что серебряная канитель эполет взлетела на воздух, жандарм механической, отчетливой походкой вышел из комнаты. Выражение лица у старика внезапно изменилось. Он достал письмо и, зная, что на него никто не смотрит, стал читать, дав волю своим чувствам. Ноздри его раздулись, горбатый нос стал крючковатым, губы стиснулись, подбородок выступил вперед, в глазах появились огонь и злоба хищной птицы. Благородный старик стал просто инквизитором Сальвоти, главной в Ломбардии ищейкой его императорского величества короля Франца.

Для Сальвоти это был день невероятной удачи. Байрон – «этот сумасшедший негодяй, знатный и развратный англичанин, оскробляющий всех и вся, начиная от австрийских офицеров и кончая европейскими монархами», вчера поселился в Равенне, за неделю перед тем рассчитав своего слугу Николини. И вот Николини явился с письмом этого безумца, не сданным на почту, а принесенным прямо ему – Сальвоти.

Ах, какое прекрасное письмо! Этот подлый лорд назначает неаполитанским карбонариям свидание в остерии[111] Борачина, просит их приехать, принять от него деньги и оружие. Он прямо пишет, что согласен оказать им всяческую помощь в борьбе против религии, против «ханжей и варваров». Это ли не доказательство? Это ли не документ?

В коридоре послышались шаги. Сальвоти тотчас же снова надел маску благородного благожелательства и безупречности.

Вошел Николини.

– Умеешь ли ты читать и писать? – обратился к нему Сальвоти.

– Да, синьор.

– Вот тебе лист бумаги. Пиши имена всех, кто бывал у твоего лорда в Милане.

– Я многих имен не знаю.

– Тогда опиши внешность. Но помни, что если кто-нибудь узнает о том, что ты у меня был, то…

С этими словами Сальвоти рассмеялся дружелюбным, каким-то необычайно веселым смехом. Николини уставился на него, широко раскрыл глаза и затрясся всем телом.

Через минуту гусиное перо, сажая кляксы, заскрипело по бумаге. Сальвоти читал другие письма. Читая, он выдвигал карточки и наносил сведения, классифицируя и распределяя, делая отметки: вендита, что значит – рынок, а вместе с тем обозначает карбонарскую ложу, венту, объединение в двадцать человек; на других он делал пометку: баракка, что значит – хижина, или место карбонарской явки, на третьих он отмечал: фореста – лес; этим словом обозначалась область или район, охваченный действием венты.

Закончив чтение, он написал короткий рапорт в Вену о том, что его поиски французского барона де Стендаля не увенчались успехом и что, по-видимому, это – вымышленное имя. Рапорт он закончил требованием высылки в Милан штатного расписания офицеров французской конницы. И в особенности списков 6-го драгунского полка.

Николини кончил и стоял, с почтительным ужасом смотря на благообразного старца.

Обратившись к нему, Сальвоти, рассеянно глядя в сторону, произнес:

– Возьми это письмо твоего господина и немедленно сам выезжай в Ла Кава, чтобы вручить его тамошнему почтальону. Это сельский разносчик – Руджиери. Он доставит письмо по назначению, а ты вернешься обратно, заехав предварительно в Равелло. Там, на самой вершине, в маленьком домике около мавританского дворца Руфоли, ты постучись в окно против витых колонн Руфоли и спроси священника. Если ты его не застанешь, приди второй раз, но никому ничего не говори. Когда увидишь священника, назови ему имя того, к кому пишет твой господин, и прикажи ему принять на исповедь жену этого синьора. Потом постарайся, не попадаясь на глаза ее мужу, ехать за ним на север. Опишешь мне всех, кто будет ехать с ним или с ним говорить. Если провалишься, то…

Николини опять задрожал всем телом и схватился за грудь, слушая этот старческий смех. Он хорошо знал, что мешок с камнями примет его и опустит на дно мантуанского колодца, если этот страшный синьор будет им недоволен.

Сальвоти писал длинный рапорт министру полиции в Вене графу Седленицкому:

«Если бы лорд Байрон не доказал своего полного сумасшествия, то его следовало бы поставить под соединенный надзор бюро священной полиции всех наций в Вене. Но безумие этого знатного англичанина заставляет сомневаться в успешности его политических актов. Он очень удобен для нас, как яркий огонь, на который летят интересующие нас птицы. Окружающие его женщины весьма разговорчивы. Я приставил к нему генуэзского флейтиста в качестве слуги. Байрон не чает в нем души, но у него есть очень опасная фигура, бывший гондольер – венецианец Тита, слесарь и оружейник, бесконечно преданный своему господину. Все наши попытки поссорить этого лакея с другими слугами пока не увенчались успехом. Необходимо сношение вашего сиятельства с мажордомом святейшего отца, чтобы самым секретным способом можно было изгнать лорда Байрона из нынешнего притона карбонариев в Равенне. Нами получены сведения, что Байрон подготовляет издание подпольной газеты „Tenda Rossa“ – „Красное знамя“. Уже это одно говорит о том, что пребывание Байрона здесь нежелательно. Я имею два выпуска его подпольного журнала „Карбонарии“. К счастью, удалось арестовать наборщика и раскидать третий выпуск еще до первого оттиска. Прошу указаний вашего сиятельства.

Генеральный инспектор Сальвоти».

Ординарец постучал в дверь и доложил Сальвоти о том, что его желает видеть некий священник. Вошел красивый молодой человек с легкомысленным и нахальным лицом, румяный и как-то особенно улыбающийся, с видом наивного бесстыдства, совершенно не гармонировавшим с его черной одеждой и лиловыми чулками.

– Здравствуйте, отец Павлович, – сказал Сальвоти. – Как на этот раз удалось ваше путешествие из Вены?

– На этот раз я пробуду здесь долго, – ответил священник; – поездка становится все труднее и труднее. В четырех километрах от Комо кучер вывалил меня на повороте, двое бандитов набросились на меня и перерыли мой баул, прощупывая каждую складку. Это – особенные бандиты: они не взяли ни денег, ни вещей, только изругали меня страшно.

– Но все обошлось благополучно?

– Да, вот вам часослов с двойным переплетом. Здесь вы найдете секретные инструкции и приказ о моем назначении.

– Вы молодец, – сказал Сальвоти. – Но какое положено вам жалованье? Вы знаете, что мы сидим совершенно без денег?

– Это меня совершенно не касается. Вам предписано выдавать мне три тысячи крон операционных. Откуда вы будете их брать, – мне безразлично.

– Послушайте, святой отец. Я буду выдавать вам три тысячи, но с условием, что ежемесячно на мою долю вы будете выделять пятьсот крон. Иначе я пишу рапорт о вашей непригодности.

Павлович осклабился и звонко, заливисто рассмеялся.

– Напишите, напишите, дорогой Сальвоти. Я посмотрю, какая у вас будет мина через месяц.

Сальвоти взял нож, вскрыл кожаную крышку переплета, достал клеенку, разрезал и вынул документы. Чтение их сделало его очень невеселым.

– Это вы создаете неправильное впечатление у Седленицкого? – сказал с бешенством Сальвоти. – В Вене, очевидно, думают, что работа здесь легка.

– Очевидно, в Вене так не думают, если прислали вам в помощь такого молодца, как я.

– Вам здесь нечего будет делать. Таких, как вы, здесь много.

– Таких, как я, вообще мало, и если я через год не сделаюсь духовником короля и божьей совестью всех заблудившихся, посаженных в Шпильберге, то ручаюсь вам, мой дорогой новый начальник, что вы сами будете занимать в этом прекрасном замке почетное место в первой камере.

– Послушайте. Неужели вы думаете, говоря мне такие дерзости, установить правильные отношения в работе?

– Ну об этом мы поговорим сегодня вечером. Я приглашаю вас в мою келью в Павийской чертозе. Там соберутся самые миленькие девушки Милана, и мы весело проведем вечер.

Сальвоти секунду колебался, потом протянул Павловичу руку и сказал:

– Приду.

Постучавшись, вошел секретарь с почтой.

На первом месте в папке лежало письмо следующего содержания:

«Нам стала известна ваша деятельность. Помните, проклятые наймиты и изменники, что каждый ваш шаг известен итальянскому народу. На вашу разведку, основанную на предательстве и выдаче единомышленников за деньги, мы ответим всенародной конспирацией и разведкой, которая сделает для нас ясным каждый ваш шаг. С нами сердца и мысли угнетенной Италии. С вами – австрийские кроны и подкупы».

– Вот такие письма каждый день, – сказал Сальвоти. – И все разные почерки. В одно прекрасное время нам придется убираться к черту.

– Ну что ж, уедем на короткое время, пока эти дураки сядут в магистратуре. А впрочем, не все ли равно, кто сидит у власти, лишь бы хорошо платили. Священникам всегда открыта дорога. А вот ваше положение – неприятное. Вы – итальянец и мирянин. Вас могут просто вздернуть на фонарь.

Разговор продолжался в этом же роде еще часа два. Потом оба поехали в магистратуру.

На следующее утро молодая девушка Чекина, служившая в доме Метильды Висконтини, с ужасом каялась хозяйке в своем легкомысленном поведении и рассказывала, что молодой аббат, с которым она провела вечер, подливая ей вина, усиленно спрашивал ее о том, кто бывает у маркезины Висконтини.

– Я даже не знала, синьора, что ваша девичья фамилия Висконтини. Я уверила аббата, что вы – Дембовская и что ваш супруг, офицер французской армии, в настоящее время вернулся в Польшу. Но аббат знает очень много, и я, кажется, опьянев, наговорила лишнее. Но он спрашивал о синьоре Фосколо, которого я совершенно не знаю. Он говорил, что это – рыжий карбонарий, бежавший в Англию.

Метильда Висконтини ничем не выдала своего волнения. С живостью успокоив Чекину, она отослала ее и стала ждать своего нового, недавнего друга, с которым она познакомилась у графа Порро. Это был француз из армии Бонапарта, ставший миланским гражданином, – синьор Арриго Бейль.

Синьор Арриго Бейль, идя на площадь Бельджойозо, где жила дважды встреченная им незнакомка, у которой он теперь был принят, чувствовал неизвестную раньше застенчивость, но со смехом говорил самому себе, что в его возрасте можно не бояться застенчивости. Он ловил себя на мысли о том, что почти юношеская очарованность этой женщиной соединяется в его сердце с чувством бесконечного к ней уважения, почти полного преклонения. Она восхищала его невероятной жизненностью, живостью ума, свежестью чувств и той удивительной насыщенностью нервов, которая сказывалась в каждом мускуле, в каждом движении, в каждом взгляде этой великолепной миланской красавицы. После двух месяцев знакомства, когда она разрешила ему почти каждый день на четверть часа приходить в театральную ложу Ла Скала, где она бывала со своей двоюродной сестрой, графиней Траверси, Бейль, наконец, был принят в ее гостиной на площади Бельджойозо. Он был умный, интересный собеседник, отнюдь не назойливый и не аффектированный, всегда бесконечно веселый и в то же время сдержанный. Но пришло время, когда эта сдержанность становилась все более и более трудной обязанностью. Кроме простого интереса и некоторой доли доверия, он ни на что не мог рассчитывать со стороны этой женщины. Вместе с тем он испытывал все более и более мучительное состояние. Ему было тридцать пять лет. Ей – двадцать восемь. У нее в прошлом было замужество и двое детей. Безумный и вспыльчивый Дембовский сделал все, чтобы превратить ее жизнь в сплошное несчастье, и уехал, наконец, после того, как они разошлись. Она пережила бурное увлечение революционером Уго Фосколо и едва не погибла с ним. Этот обаятельный человек, высокорослый и плечистый, сохранивший пленительные ионийские черты своей матери-гречанки, похожей на кондотьера старинной Италии, отличался огромной физической силой и был необычайно ловок. Анри Бейль никогда не решался говорить с синьорой Метильдой об этом человеке. Бейль мог напомнить ей только встречу на берегу речки Адды в тот день, когда она переправлялась на пароме, а он поддержал ее в покачнувшейся коляске. Встречу в районе Комо, во время ее прощальной поездки с Фосколо, Бейль не осмелился ей напомнить. Он знал, что ее горничная относит на почту письма в Англию, на имя лондонского торговца Флетчера, и бешеная ревность мучила его сердце при мысли о том, что этим Флетчером может быть Фосколо.

В тот день, когда Чекина сделала свое странное признание, Метильда с некоторым нетерпением поджидала Бейля. Признание Чекины ее возмутило особенно потому, что она презирала австрийскую полицию и была к ней высокомерно требовательна. Подумав, она раскрыла секретер и стала писать письмо барону Биндеру, начальнику миланской полиции. Она решительно требовала прекращения возмутительной интриги неизвестного аббата. Представляя себе Биндера читающим письмо, она смеялась над ним, стараясь представить себе выражение его лица. Она писала, что ей чрезвычайно жаль, что миланское духовенство проводит время в обществе девушек из низшего класса, что аббат восстанавливает горничную против своей госпожи, что именно этими допросами агенты полиции, переодетые священниками, сеют недоверие к аристократии в головах слуг, что она требует разыскания и наказания этого негодяя. Потом зачеркнула слово «негодяй», подумала и снова написала «вашего негодяя».

Она еще не кончила письма, как слуга Людовик доложил о приходе синьора Бейля. Ей так необходимо дописать письмо, что она просит подождать.

Людовик выходит, передает Бейлю просьбу, и Бейль в нетерпении начинает ходить по мягкому ковру большой гостиной.

Справа от камина висит большая картина ломбардской школы – «Иродиада», приписанная кисти Бернардо Луини. Молодой, рано умерший ученик Леонардо да Винчи изобразил женщину, с головой, слегка склоненной направо. Она смотрит полузакрытыми глазами, улыбка, полная очарования, многознающая, но без лукавства, соблазнительная, но не сладкая, таинственная и непонятная, играет на тонких, красиво очерченных губах. Овал лица слегка заостряется книзу нежным подбородком. Лоб необычайно чистый, высокий, обрамленный темно-золотыми волосами. Каждая черточка дышит изощренной жизненностью, каждая жилка полна трепетной и горячей крови. И все это в картине подернуто дымкой легкой, едва заметной грусти.

«Если бы не эта грусть, то картина Бернардо Луини была бы тончайшим портретом синьоры Метильды», – думал Бейль, стоя за камином и касаясь рукой голубой фарфоровой вазы.

Дверь отворилась, и, не выпуская скобки, синьора Висконтини заглянула в гостиную. На лице играла приветливая светская улыбка. Она хотела сказать что-то смешное, но, обведя глазами комнату и не найдя Бейля, вдруг сделалась до странности грустна, почти испугана.

Это была одна секунда; пошевельнувшись, Бейль выступил из-за камина и направился к хозяйке. Синьора Метильда в мгновение ока предстала в совершенно ином виде. Она смотрела на Бейля сухими и злыми глазами, как бы опасаясь, что ее внезапный испуг от мысли, что он ушел не дождавшись, может дать Бейлю какие-то новые права. Но он уже торжествовал. Это было новое, совершенно для него неожиданное доказательство подлинной дружбы. Как всякий человек, охваченный большим чувством, он недооценивал самого себя и все время себе не верил. Фатовское обращение с другими, возникшее под влиянием своеобразного отчуждения и одиночества в обществе, мало понимавшем его атеистические шутки, скептические замечания о Бонапарте, холодные наблюдения по поводу ума и деловитости барона Биндера, скептическое отношение к либеральным кругам миланского общества делали Бейля все больше и больше изолированным и заставляли все чаще и чаще надевать маску. Он холодно выполнял просьбы Конфалоньери, равнодушно относился к итальянской национальной идее, но ненавидел духовенство и австрийских жандармов. При этом он сам не замечал своей изолированности, чувствуя себя все более и более захваченным очарованием Висконтини.

Он был настолько умен, что ни одним движением не обнаружил своих наблюдений над тем, как растерялась Метильда при мысли, что он не дождался и ушел. Она рассказала ему содержание своего письма к барону Биндеру и спросила Бейля, не следует ли что-нибудь добавить. Бейль прочел письмо и предложил приписать короткую фразу о том, что бестактность австрийской полиции заставит маркезину лишиться услуг хорошей горничной и прибегнуть к защите его королевского величества. Метильда сделала эту приписку, потом позвала Людовика и поручила ему в коляске отвезти письмо рассудительному и безжалостному барону.

Глава двадцать третья

Возвращаясь к себе домой поздно вечером, Бейль с удивлением увидел, что дверь раскрыта. Софии не было ни в одной комнате. Он спустился во внутренний дворик и постучал в окно Франческо, так как все звонки оказались оборванными. Никто не откликнулся. Он толкнул ногой дверь и увидел мертвецки пьяного Франческо. Все попытки привести его в чувство были безуспешны: Франческо только рычал и ворочался с боку на бок.

Бейль подумал, что дом ограблен. Но все было цело. Вскрыт был письменный стол, исчезла папка со стихотворениями Россетти и Берше. Эти два итальянских свободолюбца давали ему свои рукописи, в сотнях списков ходившие по Италии, и распеваемые по городам стихи. Бейль не сразу мог заснуть, испытывая чувство невыносимого отвращения. Он долго ходил по комнате, потом вышел на улицу и направился к Марончелли.

Разбудив поэта, он рассказал ему о происшедшем и просил совета. Марончелли развел руками и сказал, что в таких случаях трудно что-нибудь предусмотреть.

– Вряд ли полиция особенно обогатится, получив новый список стихотворений Россетти. Я думаю, что у любого испанского легата, у любого кардинала есть коллекция таких произведений.

Потом Марончелли стал рассказывать о Байроне. Он видел его недавно в Венеции, около дворца Кадоро. Вылезши из верхнего окна, Байрон повис, держась левой рукой за мраморный карниз, и, улучив минуту, как кошка, прыгнул в канал.

– Все считали его погибшим, – сказал Марончелли, – и только стоявший поблизости гондольер нас успокоил: «Этот англичанин – рыба: он не может утонуть».

Через два часа Буратти видел Байрона подплывающим к острову Лидо, а потом пловец ходил по берегу и, не раздеваясь, сушил под морским ветром и солнцем свою одежду.

– Чем был вызван этот поступок? – спросил Бейль Марончелли.

– Для Байрона вообще характерно бесцельно рисковать собой. Не думаю, чтоб этот прыжок был обусловлен какой-нибудь необходимостью.

– Простите мне смелость суждения, дорогой друг, но мне думается, что Байрон гораздо более итальянец, чем англичанин, что это стремление к риску и отвага в нем соответствуют тем свойствам итальянцев, о которых писал Альфиери.[112] Недаром Байрон так любит его слова: «Человеческое растение в Италии родится неизмеримо более сильным, чем где-либо на земле, а жесточайшие преступления, совершаемые в Италии, только подтверждают эту истину». Байрон походит на ваших старинных кондотьеров и на многих ваших современников. Я глубоко убежден, что итальянец, независимо от происхождения, обладает лучшими свойствами человеческой породы. Вот почему Байрон так загостился в Италии. Римский воздух делает его романтиком. Классические вкусы людей вчерашнего дня мгновенно налагают тень тоски на его лицо. Смотрите, как вооружилась классическая Англия против Байрона. Позорная статья Anti-Jacobin[113] предлагает четвертовать поэта, ибо он «опаснее Робеспьера». А «Эдинбургское обозрение» в ядовитой статье, написанной анонимно полновластным министром Брумом, допускает позорное издевательство над Байроном и доходит до площадной ругани. Я, как защитник романтизма, еще вернусь когда-нибудь в Англию, чтобы заткнуть эту зловонную нору английского консерватизма.

– Да, да, вы совершенно правы. Заметьте только, что Байрон так скомпрометировал себя в глазах Европы, что ему уже нельзя появиться на севере. С ним еще церемонятся, пока не напечатано королевское обличение. Уго Фосколо писал недавно в письме к Сильвио, которому он поручил свою библиотеку и рукописи, что в Лондоне известен памфлет Георга IV на английского лорда-поэта. После этого Байрону несдобровать. Что касается его связи с Италией, то тут вы особенно правы. Я видел, как приехавшие с юга товарищи, люди простые, отнеслись к нему горячо и как Байрон их принял, совершенно забыв, что он – прославленный поэт, и, что страннее всего, забыв, что он – английский лорд.

– Невероятный случай! – иронически отозвался Бейль.

Марончелли посмотрел на него неодобрительно и резко заметил Бейлю:

– Я должен вам сказать, что девятнадцать ваших товарищей имели суждение о том, что вы последнее время их не осведомляете о своей работе. Говорили прямо, что вы – карбонарий в собственных глазах, но для них вы – любопытствующий путешественник, – не более.

Бейль покраснел и отвернулся.

Марончелли продолжал:

– Вот вы часто бываете у Висконтини, но вы должны знать, что она – атеистка, так же как ее друг – Фосколо. Нам это не годится. Италия – страна религии. Отнимать у народа веру, пока он несчастлив, мы не можем.

– Да, но пока существует внутренний и внешний гнет религии, народ не будет счастлив. Неизвестно, что обусловливает счастье. Я не выдавал себя за фанатика либеральной партии и теперь менее, чем когда-либо, могу быть фанатиком чьих-либо убеждений.

– Тем не менее, чтобы прекратить толки, вам необходимо будет выехать в Неаполь и получить сведения о событиях в Мадриде. Надо все проверить, так как рассказывают фантастические вещи о Фердинанде Седьмом. Он окружил себя камарильей. Водовоз Кольядо, ростовщик и спекулянт Угартэ, два проворовавшихся каноника, Остолаца и Эскойкиз, папский нунций – известный вор Гравинэ и, наконец, – русский посланник Татищев фактически управляют Пиренейским полуостровом. Население напугано до предела; министры сменяются каждую неделю; в этом году самый длительный срок министерских полномочий – двадцать семь дней. Министр Маканец был арестован самим королем в собственном доме, и даже министр полиции Эчаварри не избег тюрьмы. После веселой пирушки во дворце с королем, вернувшись домой, он нашел приказ о своем аресте. И сам должен был идти в камеру, причем начальник тюрьмы отказывался его запирать. Это какой-то сумасшедший дом! Вице-губернаторы важнейших городов Испании получили приказ расстрелять генерал-капитанов и самим занять их должности. А когда все до одного отказались это исполнить, то король заявил, что приказ был ложный и что подделана королевская подпись. Нарядили следствие. Оно нашло писца, изготовившего этот приказ. Король для вида приказал его повесить, но в действительности выдал ему четыре тысячи золотых и обеспечил побег. Камарилья намеревалась усилить испанский флот русскими кораблями. Ближе не нашли. Из девяти купленных у России судов только одно оказалось пригодным; восемь затонули в пути. Разбогател Татищев, и Фердинанд использовал эти деньги так же. Король, обворовывающий свою страну и боящийся своих министров, – это ли не замечательное зрелище? В Испании в войсках – наши братья. Офицер Рафаэль Риего[114] приезжает в Неаполь. Вам надо с ним увидеться. Единственная задача – это установить одновременность действий: на Пиренеях – против Фердинанда, на Апеннинах – против Австрии. Вы понимаете, что только при этих условиях международная полиция, «Священный союз»,[115] сидящий в Вене, с Меттернихом во главе, не успеет обрушиться на революцию, какую мы готовим. В противном случае нас поодиночке загрызут бурбонские и габсбургские своры. Вы ведь чувствуете, что королевские гнезда в Европе превращаются в гнезда ос, вылетающих и жалящих народы, отказывающиеся их кормить. Заметьте, что их дворня разбежалась, что их большие семьи все меньше и меньше обеспечены. Даже такие аристократы, как Байрон, качнулись в сторону революции. Наше дело обеспечено. Нас ждет несомненный успех.

– Если бы вы не делали вступления, все остальное было бы прекрасно, – сказал Бейль. – Двух вещей я не хочу понять: во-первых, вашего стремления видеть во мне законченного карбонария, – уверяю вас, что таким я никогда не буду, – и во-вторых – это я считаю самым существенным – вашей защиты религии. Религия не только не нужна, но она вредна и опасна человечеству. Сильвио с жаром говорит о священниках-карбонариях. Я глубоко убежден, что священник-карбонарий для человечества гораздо опаснее католика-роялиста. Священник порядочный, священник честный в тысячу раз хуже развратного монаха, монаха-взяточника, монаха королевского духовника. Я боюсь, что, когда настанет момент решительных действий, в вашей среде обнаружится трещина, которая вызовет распад карбонаризма. Французский Конвент тысяча семьсот девяносто третьего года через немного лет будет казаться очагом подлинного героизма. Он помешал иностранным полчищам прийти и расположиться лагерем на высотах Монмартра, Знайте, то был якобинский Конвент. Я был ребенком, когда началась защита республики. Мне хотелось бы видеть якобинскую четкость в работе верховной венты. А сейчас позвольте мне остаться преданным скептиком, исследователем человеческих характеров. Я еду в Неаполь вовсе не в результате вашего поучения. Желаю вам поскорее надеть рясу.

И, не прощаясь, Бейль вышел от Марончелли.

После ухода Бейля Марончелли написал коротенькую записку Конфалоньери с извещением о том; что «статуя Альцеста, по-видимому, будет поставлена в Неаполитанском музее в день карнавала, который начнется 12 января».

Альцест – это было имя Бейля.

Выйдя от Марончелли, Бейль встретил полковника Скотти и в ответ на приглашение взять утреннюю ванну на Корсо сказал, что он уезжает повеселиться на неаполитанском карнавале.

Подходя к дому, Бейль увидел скучающего человека, стоящего у самого входа. Неизвестный, взглянув на Бейля, зевнул, вынул часы и быстрыми шагами свернул за угол.

«Все это – нехорошие признаки», – подумал Бейль.

Поднявшись к себе наверх, он нашел у себя в комнате старого знакомца – Оливьери.

– Кажется, никогда ты не был мне так необходим, как теперь, – сказал Бейль и потом вдруг остановился. – Однако откуда ты и чем ты занят?

– У меня табачная лавочка во Флоренции. Здесь я по делу. И совершенно случайно узнал от одной знакомой, что синьор в Милане. Найти вас после этого было уже не трудно.

– Да, но как ты уцелел тогда, во время разгрома Вильны?

– Я бросил кофейню и вместе с Ринаделли бежал, как только пришло известие об отречении императора.

– А что ты здесь делаешь? Ах да, у тебя табачная лавочка во Флоренции. Ну так вот – спрошу тебя прямо: как к тебе относится австрийская полиция?

– Если синьору нужен паспорт – я могу раздобыть.

– Однако ты нисколько не изменился.

– О нет, синьор, в этом вы не правы. Я прошел четыре академии и двенадцать университетов. Я теперь самый образованный человек во всей Ломбардо-Венецианской области.

– Ну, а как твоя торговля?

– Знаете ли, синьор, я вообще хороший коммерсант. Шесть дней в неделю я торгую в убыток, а по воскресеньям, когда не торгую, бываю богат.

Бейль посмотрел угрюмо. Разговор стал слишком откровенным и приблизился к такому пункту, от которого оба собеседника захотели повернуть обратно. Но было уже поздно. Бейль принял рассеянный вид, смотря в окно, а Оливьери демонически улыбался, смотря на Бейля. Наступило неловкое молчание. Наконец, Оливьери, более решительный, чем его собеседник, решил разрубить узел.

– Ну, скажите ж, синьор, для каких целей вам мог бы пригодиться старый слуга? Мне легко возобновить знакомство с хорошенькими горничными первых красавиц Милана. А ежели сердце синьора тоскует по другой, то назовите только. Сейчас у многих французов одна любовница – синьора Паспортина. Это стоит гораздо дороже, но сделать можно.

Бейль овладел собою и сказал:

– Ни в том, ни в другом я в настоящее время не нуждаюсь. Но, понимаешь ли, Франческо, мой слуга, которого ты помнишь, совершенно спился. Вчера воры проникли ко мне в комнату, а я не мог его разбудить. Мне нужно заменить его кем-нибудь.

– Ну что же, я к вашим услугам, синьор.

– Ты сам? А как же твоя лавочка?

– Я, кажется, получу патент на торговлю в Милане.

– Вот как! Но что же за торговля при слубже у меня?

– Я возьму компаньона.

– Это дело. Постарайся сделать это в декабре, так как январь мне хочется провести в Неаполе.

– Вот уж этого не советую вам делать, синьор. Не нужно ехать вам в Неаполь Повеселиться вы можете лучше всего на карнавале в Болонье. Послушайте доброго совета – поезжайте туда скорее.

После бессонной ночи голова кружилась у Бейля. Условившись с Оливьери, что тот вернется через неделю, Бейль прилег и заснул. Двухчасовой сон освежил его. Он пошел на почту, получил письма из Парижа. Некий Мезонетт писал ему длинные рассуждения на тему о французской политике, сопровождая эти рассуждения едкими выпадами по адресу некоего Стендаля, от которого он, Мезонетт, получает письма с характеристиками миланских властей и политических настроений Италии. Особенное удовольствие Бейлю доставили строчки, в которых Мезонетт осмеивает «дюкоманию» Стендаля, стендалевское пристрастие к титулам и злоупотребление герцогами и герцогинями в обозначении своих знакомых. «Лингаи остался себе верен, – думал Бейль, – хотя он и подписывается теперь в письмах Мезонеттом». Письмо заканчивалось сообщением, что «его величество напрасно считает себя воссевшим на престол своих предков, так как он сидит на престоле Бонапарта, и если Наполеон вернется в Тюильри, то единственно, что ему нужно будет захватить с собой, – это собственный ночной колпак. Все остальные глупости монархии остались неприкосновенными». «Однако это неосторожная фраза», – подумал Бейль и стал читать второе письмо.

Это было сообщение из Гренобля. Отец отказывал ему в высылке каких-либо денег, кроме процентов с материнского наследства. Денежные дела, таким образом, получили неожиданно плохой оборот. Интендантская пенсия была ничтожна. Правда, книга барона Стендаля доставила неожиданную помощь. «Жизнь Гайдна» господина Бобмэ тоже во втором издании принесла немалые доходы, но господин М.Б.А.А. отказывался что-либо платить за «Историю живописи в Италии». Из трех содержащих миланского гражданина Бейля писателей ни один не обеспечивал литературного заработка.

Месяц спустя, в Болонье, посещая балы и маскарады, веселясь, как только можно, Бейль через посредство своего нового спутника и слуги Оливьери узнавал стоимость болонских имений, цены на хлеб, на вино, лихорадочно справлялся о процентах на капиталы, и Оливьери, как мудрый Фигаро, всячески старался поправить пошатнувшиеся денежные дела барона Стендаля, ставшего графом Альмавивой в изгнании.

Наконец, этот африканский делец с корсиканским авантюристом вызвали насмешки знатоков двойной итальянской бухгалтерии, родиной которой была Болонья. А кроме того, самому Бейлю надоела денежная горячка. После неудачного опыта он выехал в Неаполь. И Болонья и неаполитанская дорога не развеяли его тяжелых мыслей. Он ловил себя на мысли, что практические дела не удались и что он охладел к целому ряду повседневных практических интересов только потому, что им владело одно постоянное мучительное стремление: быть в одном городе, в одном доме, в одной комнате с самым пленительным существом, которое он только знал на земле, – с Метильдой Висконтини. За зеленым столом в игорном доме, в Болонье, где человек тридцать собрались на «фараон», полковник Скотти произнес ее имя. И карты, как легкий пух, полетели на ковер из рук Бейля. Он сам не ожидал такой впечатлительности. Были минуты, когда к горлу подступали какие-то спазмы; когда темы разговора были самыми далекими, онбыстро вставал, отходил к окну, произносил незначительные слова, и нужны были колоссальные усилия воли, чтобы подавить неожиданное восстание чувств.

Легкомыслие, грубость и циническая легкость, которые он развивал в себе годами, чтобы ими заслониться, как толстой роговой оболочкой, от жестокостей действительности, – все это вдруг исчезло, перестало предохранять, сделалось ненужным. И, как в первые дни после приезда в Париж из России, он чувствовал себя омытым волнами нового, небывалого бытия.

Отъезд в Неаполь был уже решенным делом. Непринужденность, или, как говорили итальянцы, desinvoltura, общества Болоньи настолько привязала Бейля, что лишь с большой неохотой он собрался ехать. Перед самым отъездом зашел на почту случайно, скорее в силу какого-то неожиданного толчка, чем по надобности. Почтальон, вопреки ожиданиям Бейля, протянул ему в окошко целую пачку писем. Это были залежавшиеся, долго его искавшие сообщения родственников и знакомых о смерти старого Керубина.

Бейль вышел с почты, не чувствуя ни грусти, ни огорчения. Отец никого не любил и делал все, чтобы разрушить сыновние чувства. Надо ехать в Гренобль, как этого требует Полина.

Вторая сестра Зинаида – тоже написала несколько строк, первый раз за много лет. Это отвратительная ханжа, целиком повторившая характер тетки Серафимы. Она убеждает его не приезжать, заявляя, что Полину и без него никто не обидит. Именно поэтому и надо ехать. Но как быть с Неаполем? Навестить соседа карбонария… и дело улажено. Давно бы нужно было это знать. Приказано отправиться в Неаполь одному Оливьери. «Вот как?» Значит, его появление в Милане было не случайным? Тем лучше, пусть едет. Он выполнит все скорее меня, – думал Бейль. – Я же никогда не был пригоден для серьезной работы такого свойства».

Придя в номер гостиницы, Бейль увидел Оливьери готовым к отъезду.

– Извините, синьор, если я поторопился: мальпост едет через час, и я уже знаю, что мне надо с вами расстаться.

Оставшись один, Бейль, навел справки и узнал, что северная почта уходит на другой день.

Вечером в Болонье давал концерт скрипач Паганини. Нельзя упускать такого случая. Остались только самые дорогие билеты. Бейль сидел во втором ряду и ждал начала концерта. Огромные люстры освещали шумящий зал. Ликующая, веселая толпа пестро одетых людей гудела и говорила, смеялась, словно забыв о концерте. Но вот все стихло, когда на эстраде появился человек маленького роста, с огромной шапкой волос, с бледным лицом, огромными глазами и неприятной, совершенно обезьяньей челюстью. Это был Паганини. Шепот удивления пробежал по залу при виде его одежды. Он был в форме офицера свиты принцессы Летиции Бонапарт. Золотые пчелы вышиты на обшлагах и воротнике. Белый газовый галстук, красиво повязанный на горле, слегка выступал в разрезе огромного стоячего ворота. Кто-то крикнул с верхней галереи: «Долой ливрею лакея!» Паганини спокойно вскинул глазами, поднял смычок, но, зацепив пюпитр, уронил ноты. После этого, не смутившись, он резко повернулся спиной к аккомпаниатору, ударил смычком по струнам и стал играть, не глядя в ноты.

Он играл «Дьявольские трели» Тартини. Весь ад и весь рай, жившие в душе этого человека, передавала безумная сладкая музыка. Черные глаза, как расплавленный металл, выливали потоки огня в зал, затаивший дыхание, и целые снопы звуков, чистых, пенящихся, как брызги, горячих, как искры, совершенно заворожили застывшую толпу. Не дав опомниться никому, скрипач перешел сразу к своим «Каприччио», ударяя по воображению публики и властно заражая ее чудесами своей фантастической музыки. Порою казалось, что зал наполнен скрипачами – четыре, пять, десятки скрипок звучали повсюду, и вдруг сразу обрывались музыкальные звуки, начинались шумы, стук, плачущие пиччикато. Потом все это смеялось кантиленой – ровной, спокойной, плавной, бесконечно широкой рекой звуков.

И вдруг – внезапное стаккато: смычок описал в воздухе дугу высоко над головой скрипача, как сабля в руке полководца, и тонкая старинная гварнериевская скрипка повисла на левой руке музыканта.

На бешеные крики, рукоплескания, шумы и вопли восхищенной толпы Паганини ответил кивком головы и ушел с эстрады.

Концерт продолжался до поздней ночи.

Выходя на площадь, Бейль услышал в разговоре фамилию Висконтини. Относились ли слова говоривших к Метильде, или нет – он не знал. Но взволновался страшно желанием как можно скорее ее увидеть. Утром он думал только о том, чтобы ускорить отъезд дилижанса. И, выезжая из Болоньи, вовсе не думал о Франции, а всю дорогу рисовал себе картину, как он всходит по лестнице на площади Бельджойозо. Для того чтобы спастись от мучительных чувств, он стал записывать наблюдения над самим собою. Он чувствовал себя совершенно больным и старался с точностью описать симптомы этой болезни.

Он сделал заголовок: «Я стараюсь дать себе отчет в той страсти, все искренние проявления которой носят печать красоты».

Он брал самого себя и свое состояние как живую реальность, нуждающуюся в объяснении, как врач, считающий свою собственную болезнь неизбежной, и как ученый, нашедший интереснейшую рукопись, над чтением которой, увлекательным и странным, он должен много трудиться. Это умение смотреть на себя со стороны ослабило испытываемую боль Он с величайшим любопытством наблюдал, как надежда чередуется в нем с сомнением.

До сих пор он не знал, как относится к нему Метильда.

Чем больше доверия оказывала она ему, тем менее он чувствовал себя в силах сказать ей, до какой степени она стала ему дорога. В минуту наиболее непринужденной беседы он внезапно терялся и должен был придумывать всякие предлоги, чтобы покинуть гостиную Метильды.

Смелость овладевала им лишь тогда, когда кто-либо из знакомых подходил к ней и говорил с ней долго или когда ненавистная Бейлю маркиза Траверси делала все, чтобы прерывать разговор его с Метильдой. Каждый раз, получив разрешение проводить Метильду из театра, он останавливался перед домом Траверси, куда входила Meтильда, и отказывался войти с нею. И так как он не скрывал своего чувства к Траверси, то его собственное чувство к Метильде понемногу проступало наружу. Быть может, то обстоятельство, что семья Траверси дала деньги на издание «Писем Якопо Ортиса» и самому автору, Уго Фосколо, помогала периодически возвращаться в Италию, повлияло на настроение Бейля. Но во всяком случае в этом безотчетном чувстве проступает глухая, неосознанная ревность к Фосколо. Когда Метильда рассказывает о молодом безумце из армии Бонапарта, об этом герое с поэтической гривой огнистых волос над белым лбом, не называя имени юноши и не глядя на Бейля, Бейль чувствует себя, как на раскаленной бороне в застенках инквизиции. Но Метильда говорит это без всякой заботы: она так далека от мысли о страдающем Бейле, что даже не замечает его горящего взгляда из угла комнаты, где он, совершенно потерявшись и нахохлившись, как мокрая птица, сидит и молча смотрит на нее.

Несколько записок с приглашением участвовать в загородной прогулке, написанных рукою Метильды, были зашиты Бейлем в жилете. Он никогда не расставался с этими дорогими письменами. И сейчас, в мальпосте, он нащупывает их под шелком, как доказательство того, что он живет, а не грезит, что он едет в Милан, а не спит. Бейль писал:

«Тщеславные люди, даже обладая умом, допускают ошибки, утверждая, что они были всегда выше сердечных слабостей. Серьезные особы, пользующиеся в свете славой людей благоразумных и нисколько не романтических, гораздо скорее поймут самый безудержный роман, чем такую книгу, в которой автор попытался бы холодно описать различные фазисы душевной болезни, называемой любовью. Но все дело в том, что нет людей, избавленных от этой болезни, нет руководства к избавлению от этой болезни, нет иного лекарства, как заболеть до конца».

Эти размышления облегчали ему дорогу до Милана. Минутами образ Метильды, ее глаза, ее голос воскресали перед ним с такой реальной живостью, что он чувствовал головокружение. Мгновение спустя, чтобы не привскочить от боли, он силился описать свое состояние. Толчки в мальпосте, качанье рессор и легкое всхрапывание соседа мешали ему водить свинцовым карандашом по бумаге. Но чем больше препятствий, тем было лучше. Он исписал все театральные афиши и концертные программы, бывшие у него под рукой. На остановках, за чашкой кофе, писать не хотелось. В Парме, пересаживаясь на другой дилижанс, он имел свободных два часа. Башня Фарнезе, тихие улицы спокойного и красивого города, ставшего убежищем Марии Луизы, дочери императора Франца и жены сосланного Наполеона, – все это дало минутное забвение, отвлекло его от нетерпеливой страстности, заставлявшей на каждой остановке глядеть на часы.

Старый каноник из карбонариев, настроенный на вольтеровский лад, веселый и остроумный, был его спутником по улицам Пармы. Старик рассказывал историю герцогства, прогуливаясь с Бейлем по Виале-Ментана. Он называл Парму с ее замкнутым горизонтом Пармской обителью – «Чертоза ди Парма». Это название очень понравилось Бейлю, но опять, слушая рассказы каноника, с наслаждением вдыхая запах ментанских фиалок и любуясь всеми вещами, приобретавшими золотистый оттенок в воздухе, пропитанном пылью цветущих ирисов, он возвращался к мысли о Метильде, воображал ее владелицей этого маленького города. Ему казалось, что этот город мог быть местом прекрасной истории Метильды и барона Стендаля. Ему рисовались контуры большой исторической хроники, где Метильда выступает в качестве героини под именем герцогини Сансеверина и где он сам является министром Пармского герцогства, под именем… ну, хотя бы под именем графа Моска, в память своего московского похода.

Когда работает творческое воображение художника с большим характером, то личные чувства превращаются в материал и теряют значительную долю своей остроты. Такую минуту освобождения от подавляющего наплыва чувств неразделенной страсти Бейль испытал однажды во время прогулки по улицам Пармы со своим старым другом.

Остановившись на берегу около Сен-Джервазио, каноник, по просьбе Бейля, справился о времени. Было два часа пополудни. Через час отправлялся мальпост. Слушая звон английского брегета в руках каноника, Бейль был поражен формой английских часов. Совершенно такие же часы, он, как новинку, увидел на секретере Метильды Висконтини, когда последний раз был у нее. Эти часы, несомненно, из Англии. «Кто у Метильды в Англии, кроме Фосколо? – Никого!» Почти шатаясь от сверлящей боли, он простился с каноником с поспешностью, которая граничила с невежливостью. Он чувствовал, что земля уходит из-под ног, растерянно водил рукою по волосам, сняв цилиндр, и несколько раз сбивался с дороги. В таком состоянии он приехал в Милан.

На площади Бельджойозо он овладел собою, но все еще был как во сне. Он не сразу поверил своим ушам, когда Людовик, не докладывая, сказал, что его ждут. Войдя в гостиную, он увидел Метильду в обществе двадцати человек, оживленно говоривших и радушно его встретивших. Метильда, улыбаясь, протянула ему руку, сидя в шелковом кресле. Она была одета в светлое платье с огромными цветами и казалась восемпадцатилетней девушкой. Она была до такой степени хороша, так приветлива, что Бейль едва сдерживал волнение после своих дорожных настроений при этой встрече. Им овладел приступ бурной веселости, которую подавить было гораздо легче, нежели горе. Он сделался остроумным, веселым собеседником и через четверть часа уже овладел вниманием небольшой гостиной. Метильда знала о его приезде: она утром посылала за ним Людовика с приглашением провести у нее вечер, которым она и друзья провожают графа Порро, уезжающего за границу. Двое детей графа остаются на попечении Сильвио Пеллико.

– Чем вызван внезапный отъезд графа Порро? – спросил Бейль, ни к кому не обращаясь.

– Он не внезапный, но в Швейцарии мне необходимо видеть друзей для улаживания моих дел, – ответил граф уклончиво. – Я надеюсь, что вы, синьор Бейль, примете участие в том журнале, который издает Конфалоньери, где секретарем состоит Сильвио, а сотрудниками – ваши друзья, работающие над делом освобождения Италии.

– Не скрою от вас, что под псевдонимом «Альцест» я уже давно пишу в нашем «Кончилиаторе». Я только что из Болоньи, где нет человека, сердце которого не отзывалось бы на статьи этого журнала.

– Тем лучше, тем лучше, – ответил Порро. – Когда у вас будут какие-нибудь затруднения, обратитесь к Романьези. Это очень осведомленный человек, он всегда может дать разумный совет.

В середине разговора вбежал Борсиери и стал рассказывать, перебивая всех, о том, что с ним произошло. Он ходил по саду, когда вдруг через забор, падая и цепляясь, перелез человек и, оттолкнувшись от стены, упал на цветочную клумбу.

– Я подбежал к нему, – продолжал Борсиери, – думая, что он разбился насмерть. Но он лишь слегка поломал розовые кусты и оцарапал себе щеку. Он умолял спасти его. Я думал, что это карбонарий. Но он не отвечал ни на один знак. И вот у меня сложилось впечатление, что это сумасшедший. Несколько часов назад он, задыхаясь и перебивая самого себя, рассказал мне, что он герцог Нормандский, автор известных вам стихов…

– Герцог Нормандский? – воскликнули все с ужасом. – Борсиери, вам несдобровать. Вы знаете, что это за фигура. Помните два памфлета по адресу Людовика Восемнадцатого? Герцог Нормандский – это бежавший сын казненного французского короля. Одни говорили, что он умер в тюрьме; другие рассказывали о его переписке с русским царем, который, в обход законного дофина, возведя на престол его дядю, брата Людовика Шестнадцатого, назвал короля Людовиком Восемнадцатым. Герцог Нормандский есть Людовик Семнадцатый, никогда не царствовавший.

– Все это вздор, – сказал Конфалоньери. – Я был в Париже, когда какой-то самозванец создал первую версию этой легенды. Я полагаю, что это опасный провокатор, подосланный к Борсиери полицией. Необходимо обратиться в префектуру и сдать ей ее собственное детище.

Борсиери вспыхнул от негодования.

– Как, вы хотите, чтобы я выдал человека, нашедшего у меня приют? Наоборот, я хочу просить графа Порро, чтобы он, дав беглецу паспорт одного из своих слуг, позволил ему скрыться за границу.

– Ни за что! – отрезал Порро.

– В таком случае, я прошу моего дорогого Арриго спрятать его хотя бы на одну ночь.

– Ты слишком мало меня знаешь, если считаешь способным заслонить моею спиною такое солнце, как французский король. Я скорее провозглашу тебя императором Нью-Йорка, чем соглашусь дать приют этому «королю Франции».

– Но поймите мое положение: двое развязных молодых людей, посвистывая и сплевывая, целые дни ходят под моими окнами. Куда мне деваться от этой чертовщины?

– Пойми же и ты меня. У меня умер отец. Я еду во Францию не далее как завтра. Я остановился в Милане только для того, чтобы проститься с друзьями, – сказал Бейль.

Все принялись живо обсуждать положение Борсиери. Во время разговора Висконтини встала и, идя в другой угол комнаты, сказала Бейлю:

– Примите мое соболезнование, друг. И возвращайтесь скорее.

Весь мир наполнился звуками. Все запело и заговорило в душе Бейля. Это была лучшая минута вечера. Он решил немедленно уйти, боясь потерять золотую крупинку внезапного счастья.

В вестибюле, уже совсем выходя на лестницу, он услышал голос Метильды за портьерой:

– Бейль – любезный и умный собеседник. Но почему он не кажется мне таким, когда я вижу его вне общества?

Крупные капли дождя на улице вполне соответствовали характеру тех переживаний, какие испытывал Бейль под влиянием внезапной перемены настроений. Слова Метильды, обращенные к нему, дали ему какую-то надежду, а то, что он услышал в вестибюле, вновь спускало его с неба на землю.

Когда северный мальпост увозил Бейля в компании довольно скучных попутчиков, старший прокурор и начальник тайной полиции Сальвоти сидел с молодым человеком в управлении.

Молодой француз, сидевший перед ним, рассказывал о своем неудачном переодевании в страдальческие одежды герцога Нормандского.

– Представьте себе, господин прокурор, – обращался он к Сальвоти, – этого болвана Борсиери, который тает от всякого красивого двустишья; он, развесив уши при моем рассказе, забыл о карбонарских друзьях и, прямо как осел, обратился к французу Бейлю с просьбой помочь его соотечественнику, наследнику – принцу Людовику Семнадцатому, неудачливому французскому королю. Этот ловкий якобинец отбрил его сразу. Французам невыгодно верить в Людовика Семнадцатого. Уже третий принц прикрывается этим именем. Я думаю, что итальянцам тоже не понравится возиться с герцогом Нормандским. Не слишком ли много в Италии безработных герцогов?

– Тише, тише, друг мой. Вас не спрашивают о политике. Получайте половину того, что обещано вам при удаче, и занесите вот эту записку к Романьези.

Записка была анонимная. Романьези, карбонарий, приходился племянником австрийскому прокурору, тайному иезуиту – Сальвоти. Он ненавидел своего дядю. Дядя, догадываясь о карбонаризме племянника, выискивал способы овладеть его секретами. Обволакивая молодого Романьези густым и липким слоем грязной интриги, он любовался тем, как молодой человек, месяц за месяцем таял, тратя силы в борьбе с неизвестными врагами.

Записка, адресованная ему, на этот раз гласила следующее:

«Ваш лучший друг, миланец Арриго Бейль, нынче днем выехал с северным мальпостом во Францию, для того, чтобы сообщить французской полиции имена всех, кто замышляет свержение Людовика XVIII. Будьте осторожны во имя свободы Италии».

Показанная друзьям, эта записка не произвела впечатления. Но Романьези сильно взволновался. Сальвоти торжествовал, чувствуя, что этот, по-видимому, неопасный, но слишком острый на язык француз, проживающий в Милане, или не вернется вовсе, или найдет двери миланских домов перед собою закрытыми.

Глава двадцать четвертая

Случилось последнее. Вернувшись из Гренобля, Анри Бейль не без ужаса, сменившего недоумение, заметил, что многие итальянские друзья с рассеянным видом переходят на другую сторону улицы, как только заметят его на тротуаре. Короткие и отрывистые ответы, растерянные и непрямые взгляды. Только Метильда приняла его хорошо и дружески-доверчиво. Ей он рассказал о том, что мучило его в этот приезд, и только она поняла его с полуслова

Через месяц Романьези пустил себе пулю в висок.

После этого случая многие вернули свое доверие к Бейлю.

Метильда вызвала его и долго с ним говорила. Она, на свой страх и риск, беседовала с синьором Федериго Конфалоньери. Она передала Бейлю просто, по-дружески откровенное мнение о нем вождя ломбардских карбонариев. Федериго сказал: «Я считаю Бейля единственным французом, отдавшим себя делу итальянской свободы. Не его вина, если французы, отдавая себя целиком, все же дают слишком мало».

– Это меня успокаивает, – сказал Бейль. – Но меня бесит то, что я целиком согласен с отзывом Конфалоньери о французах. Мне тем более досадно, что я все меньше и меньше чувствую себя французом.

– Друг мой! Но вы достаточно хорошо себя знаете. Вы знаете, что для вас Франция перестала быть родиной, а Италия не сделалась ею. Я знаю людей, которые теряли все ради Италии.

Бейль думал о том, до какой степени права его собеседница, но пытался возразить:

– Я считаю родиной всякую страну, живущую с такой бурной энергией, как Италия Я считаю родиной всякую страну, в которой кипят живые страсти и борьба.

– Да, но вы любуетесь ею как наблюдатель.

– Это лучше, чем говорить о свободе с любовницами, – ответил Бейль.

Метильда вспыхнула.

– Если бы этого однажды не сказал Бонапарт, то ваши слова были бы страшной дерзостью.

– Я не хочу укрываться чьим бы то ни было авторитетом. Разрешите, мне нести ответственность за мои слова.

– В таком случае, дайте мне подумать. Я прошу вас не являться ко мне, пока я сама вас не позову.

Бейль встал. Страшное волнение его охватило. Он старался говорить спокойно и не мог. Он чувствовал, что еще минута, и он станет смешным со своим прерывающимся голосом человека, умоляющего о пощаде. Он сказал тольно внятно и твердо, что в ее присутствии, и только в ее присутствии, в нем пробуждаются лучшие чувства и благороднейшие мысли, что она вполне может ему довериться как другу, что он никогда не понимал своей роли около нее как роли ловеласа, что…

Он остановился потому, что Висконтини робко и боязливо, с испугом в глазах подняла руку, как бы инстинктивно боясь произнесения каких-то ненужных слов. Бейль вышел. Все чаще и чаще его охватывала мысль, что он постепенно приближался к сердцу Метильды только для того, чтобы, подойдя совсем близко, увидеть непроходимую пропасть, лежащую между ними.

Вечером, при свете уличных фонарей, он зашел в маленькое кафе на берегу Олоны и развернул газету. Молодая девушка, проходя мимо, задела бедром трость, лежавшую на мраморном столике, быстро, наклонилась и, поднимая ее, с испуганной улыбкой попросила извинения у Бейля. Черные глаза, необычайно горячие, ровные зубы и улыбка, одновременно мягкая, робкая и веселая, остановили внимание Бейля. Он оторвался от газеты, кивнул головою девушке и стал наблюдать за нею.

Развернув носовой платок, она считала медные деньги.

Лицо ее стало грустным. Она качнула головой, завернула платок и направилась к выходу.

– Что же так быстро? – спросил Бейль.

– Я раздумала, – ответила девушка.

– Никогда не нужно раздумывать в таких случаях, – сказал Бейль. – Садитесь со мной и скажите, как вас зовут.

– Меня зовут Цанце. Я – кружевница.

Бейль предложил ей поужинать. Она охотно согласилась, и тут только Бейль заметил, до какой степени она голодна. Руки тряслись у нее от слабости, когда она подносила чашку кофе к губам. Тем не менее она без умолку болтала, рассказывая о своей матери, коридорной прислуге гостиницы, о тамошних гостях, говорила о том, что австрийские офицеры хорошо платят девушкам и что она не понимает, почему аристократы и буржуа ненавидят австрийцев, когда приходский священник проповедует полную покорность властям. Она заявила, что она честная христианка, и показала мятый старенький исповедальный билет с многочисленными регистрационными отметками священника. Вместе с тем она удивлялась, почему из простонародья никто не сидит в тюрьмах долго, в то время как достаточно человеку кончить университет или начитаться книг, чтобы тюремное заключение измерялось годами. Самое счастливое событие ее жизни – это зрелище проезда святейшего отца, римского папы, от края одежды которого, от седых волос и голубых глаз исходило отпущение грехов. Второе счастливое событие – это австрийский офицер, подаривший ей пятьдесят лир.

– Он жил со мной целый год, потом его перевели, он уехал за Альпы и не написал мне ни слова. Куда же мы пойдем? – спросила девушка.

– Куда хочешь, – ответил Бейль.

При выходе из кофейни, на берегу Олоны, около дерева, крестьянин бил упиравшегося осла. Прохожий пытался уговорить его не мучить животное. Владелец осла ответил:

– Я не знал, что у моего осла есть родственники.

Милосердный прохожий парировал удар:

– Я не люблю, когда один осел бьет другого.

– Ты плохой хозяин или у тебя плохой хозяин.

После этих слов началась крупная ругань, собралась толпа. Погонщик пустил камнем в оскорбителя. Проходивший военный писарь загораживает дорогу и останавливает толпу. Камень, ударивший прохожего в затылок, заставляет раненого взяться за нож. Бейль пытается выбраться со своей спутницей из толпы, но дело принимает плохой оборот. В мгновенье ока владелец мула с ножом между лопатками падает под ноги Бейля. Цанце спокойно смотрит на происходящее. Военный писарь хватает убийцу и с удивлением замечает:

– Ты мастер своего дела, ни одной капли.

На это преступник отрывисто говорит:

– А разве ты, канцелярская крыса, пачкаешься своими перьями?

– Ну, теперь ему припаяют два года каторги, – говорит слесарь бакалейщику из соседней лавочки и громко зовет на помощь медленно идущего к месту происшествия полицейского.

Преступник спокойно вынимает трубку, набивает ее табаком и с величайшей важностью в ожидании ареста раскуривает, садясь на скамейку у дерева.

– Больше месяца не просижу. Помни, канцелярская крыса, что мой дядя – камердинер у кардинала-легата.

Бейль смотрел на этого красивого, рослого человека с нескрываемым удивлением. Крупные черты лица, большие, горячие, но спокойные глаза, и во всей фигуре полная уверенность в себе. Бейль подумал о громадном количестве нецелесообразно растраченной энергии людей, которым вменяется в преступление каждая прочитанная книга и которым прощают убийства после седьмой исповеди у какого-нибудь родственника из духовенства. Два поколения, воспитанных так, могут совершенно расслабить мускулатуру этой страны. Церковь и полиция в союзе занимаются медленным истреблением итальянского населения, превращением его в послушное орудие своей власти и эксплуатации.

Публика требовала переписи всех свидетелей.

– Синьор, дайте два байока вот этому крикуну, – сказала Цанце – И поскорее уйдем. Самое интересное кончилось, а дальше может быть битая посуда.

Бейль последовал ее совету и, пробравшись сквозь толпу, вышел со своей спутницей.

В гостинице комнаты отделялись тонкими перегородками. Через стены все было слышно. Компания молодых людей, из которых двое, по-видимому, были солдатами, вместе с уличными девушками пели под аккомпанемент двух гитар, роняли бутылки и шумели. Столик, покрытый зеленым сукном, две свечи, две кружки и бутылка красного вина без этикетки стояли перед Бейлем. Цанце сидела у окна и смотрела на улицу. Потом молча пошла за перегородку, разделась и легла в постель Она заснула почти мгновенно. Бейль осторожно положил монету на ночной столик и вышел из гостиницы. Он чувствовал, что за эти несколько часов отдохнул. Крепкий кофе и бутылка красного вина разогнали сон. Он фланировал по улицам и, сам того не замечая, через час оказался на площади Бельджойозо. Это открытие его поразило. Если в он ехал на извозчике и случайно назвал эту площадь, то было бы понятно. Но как его собственные ноги занесли его сюда помимо воли, он не понимал.

«Неужели со мной начинаются истории, свойственные банальному роману» – думал он. И, стыдясь самого себя, гулял под окнами Висконтини с рассеянным видом, запрещая себе смотреть на кружевные занавески, светящиеся изнутри палевым светом.

Поздно ночью свет погас, а Бейль все еще мерил шагами тротуар. Привратник, зевая и бранясь, впустил Чекину, горничную Метильды, которая с нежностью прощалась с молодым парикмахером, махавшим ей шляпой из-за угла. По улице громко отдавались эхом все голоса и звуки. Старик долго ворчал, запирая дверь. Чекина клялась и божилась, что никогда не будет забывать своего ключа. Ночной патруль прошел по улице, проверяя документы прохожих. Молодой жандарм проницательно взглянул на Бейля голубыми глазами и холодно вернул ему французский паспорт с намеренно подчеркнутой медленностью. Через минуту двое солдат с шашками наголо провели арестованного, гремевшего ручными кандалами. Сворачивая в переулок, арестант три раза свистнул, а солдат ударил его шашкой плашмя. Когда конвоиры и арестованный скрылись за углом, в переулке открылась калитка; молодая женщина оглянулась по сторонам и побежала на середину мостовой. Она долго и внимательно осматривала камни и, наконец, подняв что-то, опрометью бросилась назад к калитке. После короткой ночи, на заре, потянулись обозы, гремя колесами, немного погодя начали оживать дома. Собственные шаги, нарушавшие тишину, в темноте, уже раздавались мягче в ушах Бейля. Походка его сделалась усталой, медленной и менее осторожной. Через час после первых повозок, направлявшихся на рынок, открылась дверь дома Висконтини, и важный повар Джулио, с седыми бакенбардами и бритым подбородком, торжественной походкой отправился на рынок с мальчиком-поваренком. В эту минуту Джулио был единственным человеком в мире, которому Бейль завидовал. Этот счастливец через какой-нибудь час вернется, совершенно свободно и без доклада войдет в этот дом, будет ходить по комнатам, будет смотреть на Метильду и видеть ее.

– Это какой-то бог, это какой-то Юпитер, этот Джулио! Это самый счастливый из небожителей! – вслух говорил Бейль, идя по улице и радуясь тому, что его никто не слышит. – Ведь в сущности это и есть то счастье, которого я тщетно добиваюсь. Мне нужно только иметь возможность бывать в этом доме, и я буду жить, тогда я не умру!

Потом он стал ловить себя на мысли, что счастье, которым он владел еще так недавно, исчезло по его собственной вине. Он, вероятно, чем-нибудь спугнул эту редкостную птицу, называемую женским доверием. Но, с другой стороны, разве он все время не приносил жертв? «Разве я не поступал, как любовник, по приказу женщины утративший дар речи, заговоривший лишь через два года, когда она ему это разрешила? Она, несомненно, любит, и эта любовь мешает ей меня заметить. А между тем тот, кого она любит, ее бросил. Этот изгнанник в ее глазах – подлинный герой. И то, что он нашел в себе силы ее оставить, в ее же глазах подтверждает этот героизм. Я причастен к небольшому кружку городских политиков Милана, я, конечно, не знаю и одной сотой доли той громадной освободительной работы, которую ведут эти люди хотя бы в войсках. Моя роль сводится к тому, что я получаю и передаю. Я никогда не просил большего. Я – обыкновенный буржуа Бейль – живу и вращаюсь среди этих людей. Я – наблюдающий Стендаль, я – итальянец Сальвиати, ведущий дневник, существо другой планеты, наблюдающее здешнюю жизнь. Метильда видит только Бейля и никогда не увидит никого другого во мне. Кто скажет ей о страданиях Доминика, о несметных богатствах Стендаля, владельца тысячи жизней?»

Час прощания наступил. Метильда держит свое слово, но сразу останавливает его восторги. Она говорит ему просто:

– Я знаю, что вы меня любите. Я думала об этом все время. Я знаю также, что нет человека, более мне преданного из всех умных людей, входящих в эту маленькую гостиную. Но я слишком много сил потратила на людей. Я не хочу новых разочарований. Я не могу бороться с обществом. Вы будете приходить не чаще двух раз в месяц, если хотите видеть меня одну, не вызывая никаких толков, требующих от меня объяснений.

– Но могу ли я писать вам?

– Если письма будут благоразумными. Помните: одно неосторожное слово – и два раза в месяц превратятся в два раза в год.

Бейль капитулировал.

Траверси, не считаясь с репутацией своей кузины, рассказывала трагедию разрыва Метильды Висконтини и Уго Фосколо. Это было в горной деревушке около Лаго-Маджиоре. Оседланная лошадь стояла у окна избушки. Фосколо с хлыстом в руке бежал к двери, уже простившись, Метильда, скинув платье и привлекая Фосколо к себе, обнимала его голою рукой за шею. В таком виде она появилась за дверью, когда он, прыгнув в седло, ударил хлыстом лошадь и быстро уехал.

– Во всякой женщине живет кокотка, – добавила к своему рассказу красноречивая сплетница.

«Вот – лучшая подруга Метильды, но сказать Метильде, предостеречь ее, сообщить ей эту сплетню столь же необходимо, как и низко. Бейль не решится на эту необходимую подлость, но он станет еще больше ненавидеть Траверси».

Метильда пожимает плечами, слыша яростные нападки Бейля на свою кузину. Взгляд ее становится холодным, она считает, что поведение Бейля оскорбительно для Траверси и, следовательно, бестактно в отношении Висконтини.

«Вот лишнее свидетельство того, что я своей прямолинейностью окончательно лишил себя благоразумия».

Проявление сильной страсти к Метильде одновременно вызвало в нем ивосхищение и ненависть, при этом он ненавидел Фосколо меньше, чем ее самое.

Метильда уехала так же внезапно, без предупреждения, как любил в свое время уезжать Бейль, скитаясь по городам и деревням Ломбардии, всюду меняя имя, мешая дело с бездельем, наслаждаясь новыми впечатлениями, «ни на чем не оставляя следа внимательных взглядов пытливого Стендаля». Четыре раза приходил Бейль на площадь Бельджойозо; наконец, Людовик перестал быть вежливым.

Бейль решился на непозволительную вещь: он дал ему несколько золотых монет; Людовик рассмеялся, вежливо вернул ему деньги и просто сказал:

– Все, что синьору угодно спросить, и все, что совесть позволит мне сказать, не требует ни байока.

– Я хочу спросить тебя, Людовик, где синьора и когда она приедет.

– Синьора уехала к своим детям в Вольтерру, вернется не скоро, взяла с собой только Чекину и запретила пересылать ей письма.

Бейль, не заходя в гостиницу, сел в первый мальпост и поехал в Вольтерру.

Утром его остановили пограничные жандармы. Они нашли, что паспорт не в полном порядке и что для въезда в Тоскану требуется предварительная виза миланского префекта полиции. Приходилось возвращаться назад или рисковать. Ожидая обратного мальпоста, Бейль ходил по берегу Тичино в Павии и испытывал состояние, близкое к бешенству. Уже за городом, при виде лодочника, раскуривающего трубку, он начал строить фантастические планы нелегальной переправы через Тичино. Бородатый лодочник смотрел на него насмешливыми и понимающими глазами, не выпуская каната из рук и попыхивая трубкой, зажатой крепкими желтыми зубами. Бейль раза четыре прошел мимо него. Лодочник качнул головой и как бы про себя сказал:

– Проклятые жандармы стреляют с берега, когда подъезжаешь не один.

Бейль небрежно звенел наполеондорами, сверкавшими на ладони левой руки.

Перевозчик покосился и, как бы отвечая на безмолвное приглашение, сказал:

– Ну, хорошо! Золото всегда золото, даже если на монете портрет Бонапарта! Вам только нужно переодеться. Я живу недалеко, около Бельджойозо.

Бейль вздрогнул при этом имени. Перевозчик проницательно посмотрел на него и спросил:

– Разве вы кого-нибудь знаете в этом селе?

«Ах, это здешнее село называется Бельджойозо», – подумал Бейль.

– Нет, никого не знаю, – сказал он вслух, – но мне нужно завтра же попасть во Флоренцию.

– Ну, вы знаете сами, что это невозможно.

Вечером, закутав лицо и переодевшись старухой, Бейль, полулежа в лодке, переправлялся через мутную реку и благополучно высадился недалеко от Страделлы. Лодочник говорил, что везет больную мать к жившему в Страделле хирургу. Больная мать лодочника вскоре опять превратилась в миланского гражданина Арриго Бейля и благополучно начала новое путешествие.

Вольтерра – одно из самых высоких мест Южной Тосканы. Старинный город на вершине каменистого холма, уединенный и пустынный, окруженный циклопическими стенами, созданием сказочных этрусков, и крепостными валами средневековья. Горячее солнце накаляет коричневые камни стен и воинственные башни. Все говорит о том, что эта несокрушимая твердыня была местом разбойничьих набегов и кровопролитных войн древних римских времен и времен первых пап. Вокруг города, стоящего на уединенном каменном острове среди океана зелени, видном издалека, расстилается спокойный деревенский ландшафт: куски пашен желтеют яркими пятнами среди серебряной зелени оливковых деревьев и золотисто-зеленых виноградников. Старинная крепость кажется странным противоречием и воинственным вызовом мирному деревенскому пейзажу. Пологие и зеленые склоны самых нежных очертаний, дымчатые леса на горизонте – все дышит миром вокруг одинокого коричневого холма. Мир входит в душу, как только путник войдет за городские стены. Старинные улицы, невысокие каменные дома, покрытые черепицей, тесные проходы, по которым едва могут разойтись нагруженные ослики, площади, позолоченные тосканским солнцем, – все дышит ленью и спокойствием. Когда Бейль вошел на площадь, на каменных плитах около храма сидели старухи, вязали чулки и штопали белье; веревки, протянутые из дома в дом, были увешаны стираным тряпьем, дети играли на улице, перегораживая ее: путнику приходилось загибать в переулок; железные фонари с острыми концами торчали по углам зданий так, что в темноте фонарь мог ранить прохожего. От всего этого повеяло на Бейля столетним покоем.

Он, желая быть незамеченным, воспользовался тем, что была пятница – базарный день, и, затерявшись в крестьянской толпе, прошел на городскую площадь. Высокие крестьяне в черных широкополых шляпах, в пестрых, из цветной материи, куртках, доходящих до пояса, с орлиными глазами, с горбатыми носами, чернобровые, легкие и быстрые в движениях, наполнили площадь перед собором живостью, скрипом огромных цельных колес, горячей бранью и резким говором. Сквозь эту базарную толпу проступали иные времена и иные люди. В свободных и смелых движениях жителей Тосканского плоскогорья была воинственная величавость и властная простота старинных поколений воинов, населявших эти горы. Простая базарная площадь имела вид сборного пункта восставшего города, где партизаны феодальных войн разбирают копья, алебарды и ружья перед началом битвы.

Миновав площадь, Бейль направился к дому коллегии, в которой воспитывались двое сыновей Висконтини. Он предусмотрительно запасся роговыми очками, рединготом оливкового цвета, новой тростью и зеленым цилиндром. В таком виде, привлекая внимание скучающих горожан, он шел по тихим маленьким улицам Вольтерры. Верхние этажи домов в североитальянских городах почти соприкасаются. Когда Бейль проходил мимо, жалюзи открывались, любопытные взоры встречали его с балконов, откровенные вопросы бросались ему вслед, и когда он достиг ворот, все улицы Вольтерры уже знали о прибытии иностранца.

Хуже всего то, что, выходя за город, он встретил Метильду. Чекина несла зонт, два мальчика, оживленно разговаривая, шли впереди по мостовой.

Увы! Он был немедленно узнан. Она сама подошла к нему и сказала твердо:

– Вы хотите прослыть моим любовником. Это низко. Сейчас же уезжайте во Флоренцию, поселяйтесь на Виа-деи-Фосси у Николини. Не возвращайтесь в Милан, пока я вам не разрешу.

Она не позволила ему вымолвить ни слова. Один из мальчиков, оглядываясь на уходящего Бейля, произнес:

– Мама, он вовсе не похож на нищего, а, должно быть, хотел что-то просить.

Глава двадцать пятая

День приезда во Флоренцию был тяжелым для Бейля. Виа-деи-Фосси, короткая, довольно широкая улица, одним концом выходила на набережную Арно, другим – на площадь. Идя с почтовой станции, Бейль зашел во второй этаж палаццо Николини. Этим громким названием именовалось странное трехэтажное здание из темно-серого камня, в котором обычно останавливались в то время проживавшие в Италии французы. Отдохнув с дороги, Бейль пошел бродить по городу и, ступая на каменные плиты с изображением флорентийской лилии, думал о том, чем вызван красный символ этого флорентийского герба. Он вспоминал другую лилию, белую лилию Бурбонов, и размышлял о цветовых обозначениях времени. Так возникли его исторические ассоциации – цветовые обозначения целых эпох.

Белое, красное, черное все это выразительные эмблемы сменяющихся времен. Старинная флорентийская красная лилия неоднократно меняла свой цвет: из белого переходила в красный и обратно, в зависимости от того, какая партия одерживала верх в коммуне. С этими мыслями Бейль миновал Торнабоуни, дворец Строцци и, оставив вправо галерею Ланци, вошел на старый мост. Около палаццо Ачаоли обычно продавали газеты. На этот раз ни одного газетчика не было. Бейль решил идти к Сан-Миньято и оттуда любоваться видом на Кашины и течение реки Арно. Отсутствие газет его удивило. Обратившись к первому встреченному на мосту флорентийцу, он спросил, чем это вызвано. Тот развел руками и сказал только одно слово: «Испания». Бейль не понял и обратился к табачному торговцу. И тот пожал плечами, смущенно покачав головой, нехотя ответил:

– Не знаю, синьор.

И вопреки обычной вежливости тосканского населения и даже в ущерб своей торговле испуганно добавил, что ему некогда и что он вообще не склонен говорить.

Вечером у полковника Скотти собрались на «фараон». Человек тридцать сели за огромный круглый стол. Хозяина еще не было дома, когда игра началась. Бейль играл вяло, все время проигрывал. Его рассеянность была так сильна, что он уронил канделябр неловким движением и зажег газовое платье своей соседки. В комнате поднялся переполох, и не заметили, как вошел бледный, взволнованный Скотти.

– Господа, – начал он. – Фердинанд арестован. В Испании революция. Полиция конфисковала газеты.

Все бросили игру; обгоревшая дама с красными пятнами на обнаженном плече забыла о своей боли, так же как соседи забыли о происшедшем с нею.

Скотти рассказал следующее:

– Приезжавший недавно в Неаполь молодой офицер Рафаэль Риего, вернувшись в Испанию, открыл военные действия против правительства с горсточкой людей. Первоначально отряд Риего, к которому присоединился полковник Квирога, был разбит. У него осталось всего сорок пять человек, и дело считалось проигранным. Фердинанд и генералы-монархисты, бежавшие в Кадикс, узнав о поражении Риего, подняли голову. Но тут случилось чудо: тройные массы населения от Каруньи до Барселоны стали требовать свержения тирании. Я не имею последних известий, я знаю только, что в Мадриде толпа ворвалась во дворец, и под ее крики вернувшийся в столицу Фердинанд принужден был дать клятву в верности конституции.

Бейль смотрел на своих соседей. Веселые итальянцы, хранившие беспечный вид несколько минут тому назад, вдруг превратились в безумных и отважных людей: они кричали слова приветствия, они рукоплескали, они быстро решили переходить к действию и после слов Скотти о том, что надо собрать чрезвычайное собрание вент, пожимая друг другу руки, стали расходиться. Бейль остался один. Он решил, что события снимают с него запрещение. Завтра же он едет в Милан. Грудь дышала полно, он не замечал ни крупных капель дождя, промочившего его насквозь и стекавшего ручьями по лицу, ни быстро налетевшей на Флоренцию тучи. Зигзаги молний на ночном небе казались ему блеском военной грозы, закрутившейся вихрями над помертвевшей Европой. Он вспомнил слова о единстве действий и ждал, что движение, подготовленное в Италии и начавшееся в Испании, перекинется на Апеннины по знаку Риего.

Утром все в городе производило впечатление затаенного волнения. По улицам ходили патрули, останавливали прохожих; полиция имела вид тигра, приготовившегося к прыжку. Южные мальпосты брались с бою, северные ехали пустыми.

Бейль один сел в карету.

По дороге эскадрон жандармов, поднимая пыль, промчался легкой рысью мимо мальпоста; села и деревни, казалось, дремали, ничего не зная о событиях на соседнем полуострове. И только на перевозах многократный просмотр паспортов и усиленные пикеты жандармов на берегах и у бродов, в лодках, на паромах и на барках говорили о том, что Австрия готовится встретить движение.

В Милане это движение было в полном разгаре. Люди молчаливы, но глаза горят, и по тому, как вздрогнул случайный прохожий, к которому Бейль обратился с просьбой дать газету, Бейль понял, что нервы миланского населения напряжены.

Федериго Конфалоньери почти не спал эти дни. Какая-то огромная работа поглощала все его время. С красными веками, бледный, но бодрый, он давал распоряжения, вызывал к себе людей, рассылал эмиссаров, говорил помолодевшим звонким голосом. Рядом – Сильвио, жизнерадостный, как никогда, Борсиери, с заострившимися чертами лица, суровый, полный решимости; десятки и сотни других таких же живых и горячих людей окружали Конфалоньери.

Бейль ходил от одного к другому. Он чувствовал себя немного неловко, немного лишним среди этих людей, занятых делом, которое могло стоить им жизни.

Барон Биндер и граф Бубна, губернатор Милана, прислали «уважаемому графу Конфалоньери» коротенькое вежливое письмо с просьбой прекратить выпуск газеты «Кончилиаторе» и сообщить список всех сотрудников. Конфалоньери ответил, что он подчиняется распоряжению, но списка у него нет, так как он сам не знает всех участников газеты.

На следующий день вся работа светового телеграфа,. по приказу с севера, была переведена на шифровую. Частные депеши было запрещено принимать. Почта принимала только открытые письма. Вечером приехал Оливьери с простреленным плечом, усталый, запыленный и измученный.

Он пришел на кухню Конфалоньери в долгополой монашеской рясе, с тонзурой, загримированный до неузнаваемости и благополучно был принят за бродягу-монаха. Он передал Конфалоньери коробочку со священными реликвиями, среди которых оказалась записка генерала Гульельмо Пепе. Оливьери на словах рассказал, что произошло:

– Второго июля на рассвете в казарму бурбонских кавалеристов[116] пришел карбонарий Миникини, в сопровождении двух поручиков, и рассказал об испанских событиях. Карбонарский полк решил, что надо действовать. И с криками «да здравствует Италия» кавалеристы побежали к коновязям. Перед конюшней уже стояли айстрийские часовые. Ворота были заперты: один карабинер прицелился и оцарапал мне выстрелом плечо, за что поплатился жизнью. Засовы были сбиты в одну минуту. Генерал Пепе дал распоряжение поодиночке, перебежкой, держа коня под уздцы, собраться всем за городом Нолой, прежде чем полиция успеет отправить донесения, а местный священник ударить в набат. Два офицера и пять кавалеристов арестовали мальпосты. Я сел на семафорную башню и стал передавать сигналы, которые соседний семафорист отказался принять. Если в вы видели, как один за другим выбегали за город наши кавалеристы! Нитка восстания нанизывала их на свое ожерелье. На холме, за городом, они построились по трое и с громкими криками пошли в Неаполь.

Я присоединился к ним, испортив семафор, в лагере Монте-Форте, перед самым Неаполем. Я работал кострами, как было условлено. И к вечеру собралось восемь тысяч карбонариев. Если бы вы видели, какие это молодцы, как они вооружены и как они гордо смотрят со своими кокардами, красными, черными и синими. На следующий день, при входе в Неаполь, слегка постреляли. Был маленький боишко, совсем не похожий на то, что я вытерпел в Литве. Король сдался, принял условия, продиктованные ему карбонарским генералом. И вот прочтите, что он произнес тринадцатого июля: «Всемогущий боже, читающий в сердцах людей и в будущих временах! Порази меня твоей страшной местью, если я клянусь неискренно или вздумаю нарушить верность народу Италии».

– Дело сделано, – заметил Конфалоньери. – Необходима испанская конституция во всей Италии.

Метильда Дембовская-Висконтини вернулась в Милан. Она была очень возбуждена, взволнована и грустна. Людовик, которого она хотела послать в Лондон, был арестован. Она продала свой дом, подсчитала все свои брильянты и золото; взяла деньги из банка и отдала их Конфалоньери. Она действовала как во сне, и все ее распоряжения были похожи на безотчетные движения сомнамбулы. Конфалоньери говорил, что она осталась нищей. В ожидании событий она переживала страшное напряжение. Ей грезилась свобода Италии и возвращение того, на кого она снова могла бы без страха взглянуть. С отъездом последнего австрийца дли нее открылась бы перспектива возвращения лондонского изгнанника. Пустота ее светского дня исчезла. Во всех домах, и в ее комнатах тоже, настала та прямота настроения, простота и серьезность, какую дает людям революция. Метильда к этому присоединяла стремление оказаться достойной своего друга. И в эти дни чужой, француз Анри Бейль, приходит и беспокоит ее своим присутствием! Однажды в разговоре с нею он так забылся, что оставил на почтовой бумаге свои карандашные рисунки. Это были уверенно сделанные, очевидно часто повторяемые упражнения в изображении пистолета. Она не обратила на это внимания: ей казалось, что оружие сейчас естественно в руке каждого мужчины в Италии. А Бейль думал о том, что изображаемый предмет есть самое верное средство, способное прекратить его страдания.

Однажды он заговорил о поездке на север.

– Я хочу ехать в Англию, – сказал он.

Глаза ее оживились; она посмотрела на него на секунду доверчиво и дружелюбно, потом опять тень набежала на лицо.

Бейль продолжал:

– Я могу передать ваш привет.

Метильда с усилием проговорила:

– Благодарю вас, сделайте это.

Это было слишком жестоко. Она смотрела на него, как на пустое место.

То, что было известно непосредственным участникам событий, разыгравшихся в Неаполитанском королевстве, то, что подготовлялось в Сардинском королевстве или Пьемонте, где, в отличие от неаполитанского глупца Фердинанда, сидел умный и хитрый Виктор Эммануил, то в австрийской Италии, в Милане, было известно лишь карбонарской верхушке общества, имевшего тайного вождя в лице Федериго Конфалоньери. Огромная часть населения Италии еще ничего не знала. Лучше всего было осведомлено о южных событиях население квартала святой Маргариты. В этом упраздненном монастыре, где давно кельи превратились в застенки и камеры с решетками, по монастырским коридорам бродили вооруженные тюремные сторожа – сегондини; в нижнем этаже помещалась префектура полиции, в верхнем – сидел страшный Сальвоти со своей сворой.

Уже испанские события насторожили австрийцев и вызвали смещение всего штата миланской почты.

Оливьери явился к Бейлю и сообщил, что он поступил на почту.

– Я – старый капрал, моя карьера кончена, и согласитесь сами, что форма почтальона очень ко мне идет, – обратился Оливьери к Бейлю с самым беззаботным видом, раскуривая огромную трубку.

Бейль посмотрел на него внимательно и заметил:

– Ты довольно часто меняешь профессии. Давно ли ты был монахом?

– Я хорошо знаю нашу страну, синьор, и плаваю, как рыба в воде. Без перемен было бы скучно жить.

– Хорошо, Капральская Трубка, что ж ты будешь делать на почте?

– Капральская Трубка, синьор, – это почтальон тупоголовый. Ему поручают ту работу, которая не требует ума и даже наоборот – требует глупости.

– Я тебя не понимаю.

– Ну вот, синьор, на прошлой неделе вы отправили в Англию письмо, в котором вы извещаете книгопродавца Бенорма о том, что собираетесь в Лондон. Имейте в виду, синьор Сальвоти очень заинтересовался человеком, написавшим «Историю живописи в Италии», о которой ваши друзья англичане пишут статьи в газетах. А так как я на хорошем счету, то мне поручено доставлять корреспонденцию сорока лицам, в том числе и вам. Я уж не говорю о том, какой шум наделало письмо, написанное вашим почерком двадцать первого декабря тысяча восемьсот девятнадцатого года. Ведь вы пишете в нем (тут Оливьери вынул копию письма): «Тысячи штыков и десятки гильотин не в состоянии остановить движение политической мысли Италии. Это немыслимо так же, как горстью золота спастись от подагры». Знаете, синьор, ваше письмо не подписано, но почерк уже известен. Я боюсь, что все ваши письма на имя барона Мареста в Париж уже имеются в копиях. Теперь, если вы хотите писать, не бросайте писем на почту. Занося вам корреспонденцию, я буду брать ваши письма. Так будет лучше. А самое лучшее, если вы вообще больше будете писать о театре, о балете, о Россини, с которым вы обедаете каждый день.

Бейль дружески протянул ему руку и ничего не сказал. Потом достал бутылку кьянти, привезенную из Флоренции, несколько анчоусов, два стакана и целый час проговорил со своим верным и преданным другом. Кьянти – медленно действующее вино, и потому не сразу беседа приобрела дружеский и веселый характер, который на несколько часов развеял мрачные мысли Бейля.

Бейль действительно почти ежедневно обедал в Милане с музыкантом Россини, с которым познакомился еще во Флоренции. Оливьери был прав. Он не сказал только, что вместе с Россини, полковником Скотти и Бейлем обедает ежедневно замечательный француз Поль Луи Курье.[117] Прекрасный знаток греческого языка, Курье ежедневно занимался в Лаврентианской библиотеке греческой рукописью пастушеской повести «О Дафнисе и Хлое». Проводя несколько часов в круглой читальной зале, Курье остальное время дня посвящал изучению итальянских деревень. Он выезжал во Фьезоле, в Сетиньяно, в другие тосканские деревни, и его поездки заинтересовали флорентийского префекта полиции.

Перехваченное письмо, в котором Курье открыто обрекал на гибель австрийские порядки и писал о страшном вреде религии, этой язвы Италии, дало австрийской полиции, дирижировавшей тосканским политическим оркестром, ясное представление о фигуре Курье. Но полиции не хотелось выдавать методы своей работы по надзору за флорентийскими гражданами. Она придумала другой способ скомпрометировать Курье. Библиотекарь-иезуит, по фамилии Фуриа, подложил в пергаментную рукопись «Дафниса и Хлои» бумажонку, испачканную чернилами, и на другой день Курье был привлечен к суду за намеренную порчу драгоценной рукописи. Курье не помнил, не знал, сам ли он испортил рукопись, или кто-то иной, он так же мало чувствовал себя виновным, как мало имел охоты оправдываться. Он бежал. И, конечно, его не преследовали. Доказать его присутствие на собраниях карбонарской венты – в лесу, около Сетиньяно, было невозможно, так как все пугавшие общество заговорщики собирались в масках. Таково было отличие городских вент от деревенских. В городе больше населения, легче затеряться. В деревенских вентах все друг друга хорошо знали. Каждый шаг деревенского заговорщика бросался в глаза. Если в городе заговорщики собирались за карточным столом или на домашнем концерте, то в деревне этой маскировки быть не могло. В редких случаях участник венты – звонарь – давал как бы случайный, одинокий плачущий удар церковного колокола, служивший сигналом для сбора. И потом тотчас же шел извиняться перед священником по поводу того, что спьяна зацепил колокольную веревку. Во всех остальных случаях косвенная маскировка заменялась прямой. Люди сходились в назначенном месте в масках.

Почтовая маска Бейля была для него привычной еще со времени русского похода. После предупреждения Оливьери Бейль стал писать иначе. Он предупредил Мареста письмом из Турина, которое начиналось словами: «Не бойтесь Капральской Трубки». Следующее письмо, датированное Болоньей, начиналось такими словами:

«На будущее время, любезный друг, адресуйте все ваши письма на имя благородного синьора Доменико Висмара в Наварру и в них можете писать совершенно откровенно, не стесняясь в крайних выражениях и суждениях по поводу того, что происходит в Италии и в Испании». Письмо подписано: «Доменико Висмара, наваррский инженер».

Появляются письма гражданина Дюпюи, письма миланского театрального рецензента, гражданина Лобри, к барону Маресту. Письма рассказывают об итальянских коронованных особах такие вещи, которые у читателя вызывают чувство омерзения, как самые гнусные записи уголовного протокола. В письме за подписью Лобри Бейль осыпает руганью барона Стендаля и туринского инженера Висмара. Он сообщает барону Маресту целый ряд наблюдений над друзьями, вымышленные имена которых ничего не могут раскрыть постороннему читателю.

Затем начинается ряд скитаний. Твердо взяв себя в руки, Бейль решил не являться к Метильде до тех пор, пока не изгладится чувство боли, а быть может, не являться совсем.

В сумрачной отгоревшей Европе жизнь невероятно тяжела.

Одна Италия бережет в себе и раздувает огонь священного очага свободы. Революция, не удавшаяся во Франции, скоро охватит всю Италию, и так как этот народ полон несокрушимой энергии, так как волны горячей крови заливают эти крепкие, стальные мускулы, так как живая и прекрасная человеческая мысль горит в этих черных глазах, то ясно, конечно, что для этой лучшей человеческой породы нет никаких преград.

Бейль путешествует по городам Ломбардии с обновленной энергией. Он пишет из Мантуи письмо барону Маресту, называет фантастические города. Только Марест может понять, что город Куларо– это Гренобль, что Меро – это Рим, и только Марест можед понять штемпель под письмом вместо подписи: «Торговый дом Клапье и К0». Впрочем, одна строчка делает это письмо ясным: «В Мантуе, как и повсюду, говорят об Испании». Однако пока этот неугомонный француз переезжает из города в город, как человек без определенных занятий, пока он спит в те часы, когда другие работают, и выходит на работу, никому не известную, в те часы, когда другие спят, пока он вмешивается в жизнь городов, прислушивается к разговорам, ест, пьет и веселится неизвестно на какие деньги, в это время события развиваются с бешеной быстротой. «Священный Союз» монархов созывает конгресс в маленьком местечке Австрии, в Лайбахе, и Меттерних предлагает вызвать на этот конгресс неаполитанского короля Фердинанда. Неаполитанский парламент, несмотря на осторожные предупреждения карбонарской венты, медлит с арестом короля, и Фердинанд уезжает на север. Там, швырнув на стол тексты своей присяги, он обращается к Меттерниху с безумными воплями о том, что «вся Италия скоро будет охвачена народным восстанием, и таким образом священные права королей будут попраны революционным югом Европы».

На секретном совещании Лайбахский конгресс решает подавить неаполитанских карбонариев при помощи интервенции и восстановить абсолютную монархию.

И тут же началось спешное формирование карательных отрядов.

В Милане Конфалоньери получил извещение об этом решении поздно ночью. Ему писал кариньянский принц Карл Альберт Савойский, бывший во вражде с королем Сардинии и Пьемонта Виктором Эммануилом и недавно принятый в карбонарскую венту.

Карл Альберт ненавидел Австрию. Военные карбонарии Пьемонта рассчитывали свергнуть Виктора Эммануила, сделать Карла Альберта орудием революции. Настало время действовать. Медлить было невозможно после решения о подавлении Неаполя силой иностранного монархического оружия.

Бейль, вернувшись в Милан, с неудовольствием выслушал планы и предположения своих друзей.

– Там, где замешаны принцы, ничего не выйдет хорошего.

– Вы не знаете Италии, – возразил Конфалоньери.

– Зато я знаю Францию и знаю природу революций: королям нужно рубить головы сразу, чтобы они не воспользовались вашей первой ошибкой. Я неоднократно говорил о пестроте карбонарской кокарды. Смотрите, на ней, помимо красного, есть черный и синий цвета. Оставьте красный, бросьте другие.

– Вы не понимаете реальных условий, при которых мы не можем отвечать за население полностью: у нас есть войска и офицеры, но крестьянство, стонущее от австрийских налогов, отшатнется от нас по первому требованию кардинала-легата. Мы ненавидим Австрию во имя свободы, Меттерних восстанавливает против нас могущественную католическую церковь.

Принц-карбонарий оказался лояльным принцем. Прежде чем восстать против Виктора Эммануила, он пошел с ним «посоветоваться» и выдал движение. Виктор Эммануил, угрюмый и озлобленный, угнетенный тяжелыми австрийскими директивами, не отдал распоряжения об аресте Карла Альберта, а написал манифест о своем отречении. С презрением посмотрев на Карла Альберта, он сказал:

– Отнеси это моему брату Карлу Феликсу, который завтра будет королем. Копию передай твоей карбонарской сволочи. А сам, если ты честный офицер, положи перед законным королем твою шпагу.

Принц-карбонарий, идя по лестнице, думал, как бы ему выйти с честью из бесчестного положения. Он думал о том, как бы поступил его любимый герой – Гамлет, принц датский, но, со словами «быть или не быть» на устах, он был захвачен вестью о том, что в Александрии полковник Ансальди и капитан Пальма со своими драгунами овладели крепостями и объявили восстание в пользу Карла Альберта. «Быть», – решил Карл Альберт. Его меланхоличность исчезла. Он решил разыграть из себя волевую и энергическую фигуру. Он назвал себя инициатором революции, объявил созыв парламента и 13 марта с балкона своего дворца провозгласил Пьемонт свободной страной, управляемой конституцией по испанскому образцу.

Конфалоньери не выдержал. Карбонарий Маццини, дважды остановленный на границе, доставил Карлу Альберту письмо, в котором глава миланских карбонариев, просил немедленно перейти границу, напасть на австрийский гарнизон в Милане и «присоединить Ломбардо-Венецианскую область ко всей свободной Италии».

Глава двадцать шестая

В течение одного месяца Бейль перебывал в девятнадцати городах Ломбардо-Венецианской области. С паспортом инженера из Наварры, Доменико Висмара, он выезжал в Турин, оттуда написал письмо Маресту, которого именовал бароном Люссингом. Марест, родившийся и выросший в Пьемонте, был почти единственным корреспондентом Бейля за это время. Бейль писал ему под конец от имени некоего Робера, от имени Огюста и, наконец, уведомил его о том, что в скором времени ему придется покинуть Италию.

В самый решительный момент, когда Конфалоньери ждал с минуты на минуту победоносного шествия пьемонтских войск из Турина в Милан для свержения австрийского ига, в этот момент Бейль имел неосторожность высказать ему свои скептические наблюдения. Он стоял со стаканом пунша в углу накуренной гостиной, похожий на волка, затравленного собаками, и кричал, отвечая сразу всем нападавшим на него собеседникам:

– Дело вовсе не в том, чтобы обратить в бегство австрийских драгун, стоящих на площади от Мерканти до Ла Скала шпалерами, и вместо австрийцев посадить в Санта-Маргарита губернатором миланского купца, а дело в том, что ни в Турине, ни в Милане ни один рабочий не понимает вашего движения. Именно в ту минуту, когда горожане Неаполя и Турина охвачены конституционным восторгом, огромная масса итальянского народа спит под черным крестом и не принимает никакого участия в революции. Я видел туринскую фабрику в тот день, когда Карла Альберта назначили регентом при громких криках драгун. Там была мертвая тишина. Австрийцы не поставили там даже сторожевого пикета.

– Что вы хотите сказать? – яростно допрашивал Конфалоньери. – Мы поступали совершенно правильно: нет ни одного полка, ни одной роты, ни одного эскадрона, который не был бы на нашей стороне. Неужели вы думаете, что ломбардские батраки нам нужнее вооруженных карабинеров, что ваши безграмотные рабочие с фабрик заменят нам преданных офицеров-карбонариев? Нам нужны военные силы, для того чтобы сбросить последние остатки феодальных предрассудков, нам нужны военные силы, чтобы обеспечить барыш итальянскому купцу и спасти горожан от непосильных налогов грабительской Австрии. Нам нужно свое национальное правительство, обеспечивающее мирное процветание наших предприятий.

– Я всегда говорил вам о том, что ваше движение полно противоречий! – кричал Бейль, отхлебнув два раза большими глотками пунш во время тирады Конфалоньери. – Вы говорите о конституции, сбрасывающей обломки феодальных предрассудков, а в то же время хотите привлечь Карла Альберта. Так знайте, что в Европе появилась новая порода гамлетизованного, меланхолического, разочарованного принца, который предаст вас в любую минуту. Вы, пожалуй, заговорите о новых привилегиях для класса способных людей. Взамен династических рыцарей вы навяжете населению рьщарей наживы, героев прилавка – вот ваши способные люди. Ваше процветание есть именно процветание тупоголового торгаша, которому нужен безграмотный крестьянин и рабочий, притуплённый вашими попами.

– Бейль говорит возмутительные вещи! – воскликнул Сильвио Пеллико – Культура Италии есть религиозная культура. Савойский крест, белый и чистый, повлечет за собою итальянский народ гораздо скорее, чем ваши якобинские речи.

– А я говорю, – с бешенством выступил Бейль, – что нельзя отступать от программы верховной венты. Королям и принцам надо рубить головы, а кардиналов нужно вешать. Нужно очищать атмосферу, загрязненную поповским ладаном. От него невозможно дышать даже в вашей прекрасной стране. В конце концов все коронованные шарлатаны рано или поздно сговорятся между собою. Сейчас что вы собою представляете? Небольшую кучку аристократов и буржуа, устроивших военный заговор.

Оскорбление было слишком сильно. Это заметил сам Бейль. Наступило минутное молчание, затем Борсиери ядовито заметил:

– Подруга Фосколо сделала Бейля атеистом.

– Атеизм сделал меня другом Фосколо, – ответил Бейль. – Не сердитесь, если я вел себя, как крыса, окруженная кошками. Вы в достаточной степени меня покусали. Но помните, что я не увлекаюсь парадоксами. Вам придется вернуться к идеям Бабефа, если вы хотите бросить силы на переустройство общества. У вас есть прекрасный источник идей. Это – ваш соотечественник, карбонарий Буонаротти. Вы все слишком заражены манией осторожности и почтительности. Имейте в виду, что эта мания не переживет нынешнего столетия.

– Буонаротти – для нас неприемлемая фигура. Мы имели об этом суждение и отвергли его предложение, – веско сказал Конфалоньери. – Наша очередная задача – свободное объединение Италии и изгнание иностранцев. Этого мы добьемся любою ценой. Вы не забывайте, Бейль, что ваши опасные крайности так же вредны Италии, как и полная бездеятельность. В моих глазах вы – очень опасный человек.

В эту минуту в комнату вошел посетитель, принятый без доклада. Так как все были слишком заняты напряженным разговором, то на него никто не обратил внимания.

Через минуту он стоял около Конфалоньери и что-то шептал ему на ухо. Конфалоньери побледнел и поднял руку со словами:

– Господа! Разойдитесь по домам, по одному. Не разговаривайте. Уничтожьте переписку. Трое наших друзей арестованы, Оливьери погиб, покушаясь на жизнь Сальвоти.

Бейль вскрикнул. Молодой человек, обратившись к нему, сказал:

– Мы работали на самом опасном посту. Сальвоти получил списки, Оливьери пытался их у него отнять. И когда Оливьери бросился к потайному шкафу, Сальвоти нажал пружину, и мой товарищ провалился под пол. Я знаю это место. Под плитой глубокий колодец, и никто не справляется о том, что случается с упавшим.

Со смутным чувством Бейль возвращался домой. «Если все миланское движение открыто, то дело плохо. Мы так долго водили за нос полицию, иезуитов и графа Бубна, что теперь приходится перестать смеяться».

Было еще не поздно. Бейль пошел к Висконтини. Она приняла его спокойно. Он решил испытать последнее средство, чтобы узнать ее отношение к себе. После нескольких незначительных фраз он сказал ей:

– Я пришел проститься с вами.

– Когда вы вернетесь? – спросила Метильда с рассеянным видом.

– Вероятно, никогда, – ответил Бейль.

Она быстро перевела разговор на другую тему и сказала:

– Миланский губернатор оставил в столице очень маленький гарнизон и, не дожидаясь решения Карла Альберта, повел войска на Турин. Вчерашний день австрийцы разбили под Наваррою всю пьемонтскую армию. Вы первый, кто узнает это сейчас в Милане. Покончив с Турином, Австрия бросит невод в Ломбардию. Вы хорошо сделаете, если уедете. Вы – француз, и вам нечего здесь делать. Если будете в Англии, повидайте там…

Она взглянула на Бейля и, так как он смотрел совершенно спокойно, то, помолчав минуту, закончила с меланхолической и страстной улыбкой, которую неоднократно Бейль с наслаждением ловил у нее на губах и которая делала ее так похожей на прекрасную Иродиаду с закрытыми глазами, изображенную учеником Леонардо да Винчи.

– … Россети[118] и его друзей.

Бейль кивнул головой. Висконтини говорила:

– Я люблю Россети и Берше, особенно за их изумительное толкование Данте. Они говорят, что автор «Божественной комедии» принадлежал к подпольной политической секте, поставившей своей целью революцию человеческого общества. Они излагают каждый символ поэмы Данте как программу карбонариев четырнадцатого века. Вы попросите Россети объяснить вам его теорию. Вы очаруетесь этим упоительным голосом.

Бейль встал, быстро поцеловал руку Висконтини и вышел.

С обнаженной головой, рассеянный, наталкиваясь на прохожих, он возвращался к себе домой. Каждый шаг отрывал его от земли, которая стала ему дорогой. Вот серый корпус Каза-Ачерби, массивный каменный наличник и дверные пилястры, глубоко сидящие окна. Вся строгая и великолепная архитектура Палладия,[119] в чередовании неотделанных и грубо выступающих камней нижнего этажа, с постепенно выравниваемой поверхностью стен, уходящих под крышу. Неужели он может выехать когда-либо из этого дома, ставшего родным, из этого города, где каждый камень ему знаком, где воздух и свет сделали его дыхание, его взгляды своими?

Ступени показались трудными для подъема. Осунувшийся и грузный, сгорбившийся, входил этот человек к себе в комнату.

София с растерянным лицом подала ему повестку о немедленной явке в префектуру. Бейль побледнел, чувствуя, что дело приняло слишком серьезный оборот.

Не идти было невозможно.

Санта-Маргарита, женский монастырь в Милане, после упразднения – главное полицейское управление австрийских властей Ломбардской области. Тут же камеры предварительного заключения для арестованных. Кельи монахинь превратились в помещения для проституток, задержанных на улицах Милана. Для политических заключенных отведены сводчатые подвалы – низкие темницы в буквальном смысле слова. Полное отсутствие света в тесных и зловонных маленьких подземельях вызывало у заключенных тяжелые формы офтальмии.[120] В нижнем этаже – камеры, где инквизиторы и прокуроры производили допросы. Обширные приемные и парлатории монастыря[121] превращены в места, где дежурил постоянный отряд вооруженных жандармов. На самом верху помещались бригады филеров, летучих агентов, и кабинеты младших инквизиторов, принимавших сведения, приносимые шпионами. На крыше главного храма, рядом с крестом, расположились аппараты инженера Шаппа: шифровальный гелиограф, который под руками опытного семафориста сносился прежде всего с казармой австрийского гарнизона, а потом – с семафористом на кровле Миланского собора. Оттуда передача шифрованных депеш световыми знаками шла до самой Вены.

В эти ночи самым усталым человеком в Милане был полицейский семафорист. Вена сверкала депешами, гелиограф не успевал передавать донесения. Усталыми глазами впиваясь в темноту, подкрепляя себя крепчайшим кофе с ликером, семафорист заполнял бланки, проклиная свою судьбу и безучастно относясь к потрясающим событиям, которые передавали ему мертвые, беззвучные световые точки и полосы. Австрийские войска громили юг и север по приказу из Лайбаха, выполняя волю Александра и Франца. Меттерних предписывал жесточайшие кары. Карл Альберт бежал. Фердинанд в Неаполе велел найти и казнить карбонарского вождя Гульельмо Пепе. Римский папа проклинал движение и отлучал от церкви всех его участников. Католик, принявший в дом карбонария, объявлялся стоящим вне закона. Села и деревни, укрывшие мятежников, обрекались на сожжение и истребление артиллерийским огнем. Закрывались все газеты. За произнесение слова «конституция» назначалась тюрьма. Все верные сыны церкви приглашались помочь королям, у которых вынудили согласие на народное представительство. Далее шли шифровки: «Организовать из молодежи тайные отряды истребителей. Не щадить для них золота. Прекращать все дела, возникающие из-за убийства карбонариев на улице. Священникам приказать записывать фамилии на исповеди. Ввести еженедельную исповедь для женщин, с угрозой отлучения за незнание образа мыслей мужа, брата, отца, детей. Организовать разгром либеральных идей с церковной кафедры. Конфисковать имущество богатых евреев и испанских семейств, проживающих в Неаполе, если даже они не замешаны в движении».

Последняя депеша:

«Объявить инквизитору Сальвоти, что если в трехдневный срок не будет произведен арест всех подозрительных лиц в Милане и не будут раскрыты все очаги мятежа, имевшие место в Ломбардо-Венецианской области, то он, Сальвоти, подлежит отстранению от должности и отправке в Вену под конвоем. Его величеству стало известно, помимо миланского прокурора-инквизитора, состояние умов в Милане. Его величество разгневан бездеятельностью миланской полиции и требует принятия срочных мер для предотвращения печальных событий – мятежей и восстаний, имевших место, к счастью, вне владений его апостолического величества благочестивейшего Франца, короля австрийского».

Подписано:

«Граф Седленицкий, министр полиции».

В ту минуту, когда Сальвоти делал ироническое лицо, читая эту депешу, Бейль выходил из нижнего этажа Санта-Маргарита, успокоенный, но подавленный тяжелой вестью: то, что было сказано Метильде о предстоящем отъезде лишь для того, чтобы увидеть хоть легкий оттенок грусти в ее глазах (тщетная надежда!), вдруг стало печальной необходимостью.

Усталый и вежливый помощник прокурора, видевший Бейля в первый раз, не успевший, по видимому, прочесть лежавший перед ним документ, разглаживая рукою бумаги, грудами наваленные на двух столах, попросил его присесть и стал читать.

Потом, после легкого восклицания: «Ах, вы француз!» – сказал ему:

– В нынешнем тревожном положении иностранцам небезопасно оставаться в Милане. Вы хорошо сделаете, если исполните нашу покорнейшую просьбу и покинете столицу области в двадцать четыре часа, считая от первого отходящего мальпоста, то есть не позже пяти часов утра двадцать первого июня.

Слова «5 часов 21 июня» помощник прокурора записал чернилами на углу документа. Потом, слегка прикрыв рукою зевающий рот и не глядяна Бейля, продолжал:

– Предъявите ваш паспорт.

Медная печать стукнула по столу; на огромном, испещренном надписями и цветными штемпелями паспорте Бейля появилась новая зеленая австрийская печать, в которой были вписаны год, месяц и число, пункты следования и поставлен гусиным пером тот особый неуловимый значок, по которому жандармы в разных пунктах убеждаются в подлинности документа.

Усталые веки приоткрылись, проницательный взор с насмешкой посмотрел на Бейля.

– Я не имею оснований подвергать вас допросу, так как против вас не выдвинуто никаких серьезных обвинений. Но не может не показаться странным свидетельство вашего паспорта, именно то, что вы в течение месяца успели побывать в стольких местах. Зачем вам такая быстрая езда?

Бейль ответил:

– Доктора предписывают мне путешествие. Я болен артритом.

– Да, но согласитесь, что мы не можем содержать целый штат полиции для того, чтобы регулировать движение каждого француза, страдающего этой болезнью. Вот почему начальник предлагает вам путешествия за пределами Ломбардо-Венецианской области. Кстати, если вас не затруднит, я буду просить у вас маленькой услуги.

– Пожалуйста, – ответил Бейль.

– Вы, вероятно, знаете всех ваших сограждан, проживающих в Милане?

– К сожалению, я не в дружбе с соотечественниками.

– Жаль. Я хотел просить вас сообщить, не знаете ли вы барона Стендаля и некоего инженера Висмара?

– Понятия не имею, – ответил Бейль и почувствовал, как легкий холодок пробегает у него по спине.

– А кто такой Курье? Это, кажется, французский литератор, приехавший в Милан из Флоренции?

– Да, я его видел однажды. Мне указали на него в ресторане. Не знаю его, – сказал Бейль.

– Ну, простите, что вас побеспокоил. Желаю вам доброго пути, – сказал помощник прокурора и, кивнув головой, через пять минут забыл о его существовании.

Утром 20 июня 1821 года Бейль дважды прошел по площади Бельджойозо. Смерть Оливьери, этого верного друга и безумного храбреца, страшная судьба Италии, гибель всех надежд на сближение с единственным существом, впервые любимым всем сердцем, – все это железными тисками сжимало сердце. Бейль шел, как в бреду, и остановился на Соборной площади, около витрины. Собственно почему он остановился? В витрине лежал пистолет, точь-в-точь такой, какой все время невольно выводила рука, лишь только карандаш попадал в пальцы. Вот – единственный исход, когда все потеряно и когда вместо ярких и солнечных дней наступает пародия на время. Цвет времени меняется; преобладает черная краска. Неужели и здесь, как и во Франции, белый бурбонский цвет, сменившийся ярким красным праздником революции, перейдет в черный цвет, и церковный мрак – в реакционную злобу коронованных животных? Жизнь в дальнейшем рисуется как пародия. Значит, надо из нее уйти. Твердо и решительно он открыл дверь.

Приказчик оружейного магазина развел руками и сказал:

– Со вчерашнего дня свободная продажа оружия запрещена, но если синьор служит в полиции?..

– Нет, я не служу в полиции, – сказал Бейль и вышел.

Может быть, еще раз попытаться пройти на площадь Бельджойозо?

Разгорался жаркий день. Безжалостное солнце сжигает город, людей и растения. Окна Висконтини закрыты ставнями. Дверь заколочена наглухо. Что-то случилось. Разбуженный привратник сонным голосом сообщил, что синьора выехала на озера вместе с семьею Траверси и вернется только поздно осенью.

В пять часов утра на следующий день Бейль занимает место в дилижансе. Три тысячи пятьсот франков зашиты в кармане. Нервная дрожь от какого-то внутреннего холода и позевывание от недостатка воздуха, несмотря на то, что утро свежее и солнце еще не палит. «Надо оставить эти глупости. Я не Вертер и не Ортис, чтобы пускать себе пулю в висок».

С этими мыслями началась дорога на север.

На первой остановке Поль Луи Курье машет рукой из встречного экипажа.

– Куда? – кричит Бейль.

– В Милан, – отвечает Курье. – Сообщаю вам: после убийства герцога Беррийского[122] во Франции невозможно дышать. Начался белый террор!

Каждую минуту по дороге на Комо Бейль решал, что он вернется назад, покинув мальпост на первой же остановке. По дороге к синим озерам и зеленым холмам, по дороге к снежным альпийским предгорьям он чувствовал, что покинул город, в котором «жизнь приближала его к смерти». Он чувствовал, что оставляет там свою душу, ему казалось, что он оставляет там самую свою жизнь, жизнь таяла в нем и покидала его с каждым поворотом колес. Он умирал с каждым шагом, ему не хватало воздуха, он применил к себе слова Шелли: «Я дышал только тогда, когда вздыхал. Сердце во мне остановилось». Он чувствовал, что вскоре превратится в человека, неспособного мыслить. Потом наступил период бесконечной болтливости: он вступал в длинные разговоры с почтальонами и серьезным тоном вторил их размышлениям о ценах на вино. Он взвешивал с ними причины, по которым фьяска стала стоить дороже на пять сантимов. Он боялся только одного: заглянуть в себя самого. Так миновал он Эроло, Белинцону, Лугано. Дорожные столбы с надписью бросали его в дрожь: он с ужасом думал о Франции. Чувство опасности пребывания в Милане в нем исчезло. Верхом по Сен-Готардской дороге он ехал без соблюдения правил, и проводник заявил ему, что если господин не дорожит своей жизнью, то пусть он побережет репутацию проводника, так как несчастный случай с путешественником может лишить заработка гида.

Так он доехал до Альтдорфа, где стоял памятник Вильгельму Теллю, поразивший его тем, как уродливо скульпторы трактовали швейцарского героя.

«В руках людей прекрасные явления становятся уродливыми. Пошлое общество в салоне Траверси и ядовитые уколы миланского света делали то же самое с Метильдой, что швейцарцы сделали с образом Телля. Метильда становилась будничной и тускнела. То же самое сделает со мною Париж после стольких лет напряженной жизни, полной горя и счастья».

Глава двадцать седьмая

Сальвоти недаром иронически улыбался, читая выговор, полученный из Вены. Список, который хотел вырвать у него этот страшный бандит Оливьери, оказавшийся самым опасным карбонарием, давал ему в руки возможность выслужиться перед Веной, несмотря на то, что отец Павлович успел его кое в чем предупредить, забежав вперед и уехав в Вену. Во всяком случае, если Италия на целый месяц превратилась в кипящую лаву, если карбонарский уголь, тлевший под землею, внезапно зажег костром весь Апеннинский полуостров, то в Ломбардии сделать этого не успели.

Внезапным ударом срезана карбонарская гидра. За арестом Сильвио Пеллико, Марончелли, Борсиери, Тонелли, Арезе, Кастилиа, Тривульцио последовало тысяча семьсот арестов, но Сальвоти требовал выдачи вождя. Его не называли. И вот внезапно жандарм привозит из Турина письмо Конфалоньери к Карлу Альберту. Вот он, этот почтенный миланец, такой спокойный, лояльный и уважаемый австрийскими властями человек с седыми висками. Он оказался просто либеральной собакой, опаснейшим вождем карбонариев и до такой степени самоуверенным, что даже не пробовал спастись бегством. В черной карете в дождливую ночь привезли его и, завязав ему глаза, провели в каземат Санта-Маргарита.

Через сутки не было миланской семьи, которая спала бы спокойно. Подогревали крепкий кофе, жгли письма, ожидая сына, вызванного на допрос в префектуру, старика отца, вышедшего из дому с утра и не вернувшегося к часу ночи, оплакивали тех, кто под звон жандармских шпор, согнувшись, спускался по лестнице и садился в закрытую карету. Кавалеристов хватали по казармам и в случае прямых улик расстреливали тут же, во дворе. И вот, наконец – «Попался опасный человек – француз, барон Стендаль. Пусть он называет себя Андрианом. При нем нашли документы коммуниста Буонаротти, проповедующего „заговор равных“ Гракха Бабефа, того самого Бабефа, который был казнен французами в 1797 году, этого опаснейшего из опасных». Конфалоньери, спрошенный о том, кто из французов говорил с ним о Бабефе, назвал только одного француза – Анри Бейля. К нему в камеру для очной ставки приводят Андриана. Конфалоньери его не знает: «Буонаротти и Бабефа называл только Бейль. Я отвергаю это опасное ученье. Я не согласен с этим французом ни в чем. Но ведь этот юноша вовсе не Бейль!»

Среди прочих бумаг приходит следующий документ:

Венская полиция предписывает «немедленно схватить французского гражданина, бывшего военного комиссара Анри Бейля, и потребовать у него выдачи местонахождения инженера, ездившего в Турин под фамилией Доменико Висмара, проживавшего по фальшивым паспортам во многих городах полуострова, писавшего книги, запрещенные венской полицией, под псевдонимом барона Стендаля. Ввиду опасных связей этого либерала Висмара с карбонарскими группами предлагается после снятия допроса с французского гражданина Бейля и после очной ставки с Доменико Висмара подвергнуть Висмара смертной казни через повешение, с последующим донесением об исполнении ввиду уже состоявшейся конфирмации приговора по предложению канцлера, князя Меттерниха, его апостолическим величеством королем Австрии 22 июня 1821 года».

Сальвоти покоробила неудача с Андрианом. Давно он охотился за неуловимым Висмара. Теперь все зависело от того, чтобы скорее схватить Анри Бейля и заставить его сообщить адрес Висмара. Через четверть часа секретарь докладывал Сальвоти, что гражданин Анри Бейль, единственный, кто знал неуловимого Доменико Висмара, по его собственному, Сальвоти, предписанию выслан из Милана в двадцать четыре часа неделю тому назад. Сальвоти, в первый раз утратив свое спокойное благоразумие, ругался той безобразной руганью, которая была известна в двух местах на всем земном шаре: в русском застенке и в венской полиции.

Сицилийские рудники, мантуанские колодцы, тюрьмы Вероны, венецианские «пломбы» и подвалы Дворца Дожей, находящиеся глубоко под водой, наполнялись десятками тысяч людей, не успевших восстать и схваченных с помощью иностранного оружия.

Сильвио Пеллико, как ближайший секретарь Конфалоньери, подвергался допросу. Тривульцио, узнавший об аресте товарищей, с испуга явившийся в полицию и с испуга предавший всех остальных, Андриан как опасный французский заговорщик, Конфалоньери, при входе которого в мрачную, черную залу Санта-Маргарита вставали все, не исключая жандармов, и около двухсот других подверглись многократному изнурительному ночному допросу при свете факелов.

Им не давали засыпать сменявшиеся инквизиторы. Их трясли за плечи, силой заставляли стоять и доводили до полного беспамятства. Изнуренные этой пыткой, опоенные опиумом, после которого им не давали спать, заключенные Санта-Маргарита не всегда могли отвечать за свои слова. И если Сальвоти не удалось вырвать у них прямого признания Федериго Конфалоньери вождем, то косвенным указанием стала та почтительность, с которой они обращались в сторону Конфалоньери всякий раз, как он появлялся в зале суда для перекрестного допроса. Никто не называл его карбонарием, но говорили, что он «беспредельно заботился о своей родине, что он первый стремился к ее процветанию, даже внешнему. Он создал проект газового освещения улиц, он пустил первые пароходы по итальянским рекам». Но были заключенные со слабым характером: они показывали даже больше того, что спрашивал Сальвоти. Эта болтливость людей, потерявших всякое к себе уважение, носила характер бескорыстного и отчаянного погружения на дно, и так как подсудимые были разобщены, то товарищи по тюрьме не могли вовремя воздействовать на них и протянуть им руку помощи.

Сам Конфалоньери вел себя твердо и бестрепетно на протяжении всего следствия. Сальвоти был с ним осторожен. Даже его иезуитскому уму казалось невероятным, чтобы человек, правда, либеральный, но ведший слишком открытую и широкую жизнь, мог решиться на такую адскую конспирацию и пойти против самого императора тайной организацией мятежа.

Богатство и завидное положение родственников Конфалоньери в Ломбардии в глазах Сальвоти было вершиной счастья и благополучия. Это последнее обстоятельство больше всего смущало жадного австрийского прокурора. Его первые слова, обращенные к Конфалоньери, были следующие:

– Принужден пригласить вас для дачи показаний по делу, к которому вы, эчеленца, конечно, не можете иметь никакого отношения. Вы обладаете всеми земными благами и милостями правительства его величества и не можете быть врагом государя. Ваши товарищи по заключению показали, что во главе заговора стоял граф Порро, предусмотрительно скрывшийся за границу. Скажите мне откровенно ваше мнение о графе Порро.

– Предлагаю вам, – ответил Конфалоньери, – вообще не обращаться ко мне ни с какими вопросами, касающимися итальянцев. Я стремился и стремлюсь к свободе Италии.

Шестьдесят карбонариев твердо показали, что вождем движения был граф Порро. Этот вовремя уехавший карбонарий успел снестись со своими друзьями и умолял их спасти Конфалоньери и во всех опасных случаях вместо Конфалоньери предложил называть себя. Но опять двое друзей – Паллавичини и Кастилиа – по неизвестным причинам выдали всю организацию. Тогда Сальвоти поверил. В центре внимания следственных властей стал подлинный вождь ломбардских карбонариев.

Много месяцев велось это тягчайшее следствие. Шестьсот тысяч молодых, сильных и здоровых мужчин и женщин Италии подвергли допросам, тюрьмам, пыткам. Наконец, наступил день, когда весь Милан ждал приговора. Вся площадь перед Санта-Маргарита была полна народу. Старинная часовня, в которой императорский комиссар объявлял приговор, была по обыкновению темна; сбоку от стола, покрытого сукном, горел громадный камин и красным огнем освещал белый австрийский мундир императорского комиссара.

В амбразурах и нишах сводчатой капеллы группами стали карбонарии, здороваясь друг с другом, в то время как зоркие глаза и внимательные уши вооруженных жандармов не пропускали ни жеста, ни слова заключенных. Комиссар переворачивает груды бумаг на столе. Все ждут привода Конфалоньери. Вот открылись двери, и высокая фигура молодого и стройного человека с совершенно седой головой и огромными глазами на бледном лице появляется в сопровождении двух жандармов в капелле. Быстрые, прерывистые слова горячего приветствия тихо, но отчетливо доносятся со всех сторон. И даже австрийский комиссар делает несколько шагов навстречу входящему. Потом наступает мертвая тишина. Семнадцать карбонариев во главе с Федериго Конфалоньери лишаются дворянства иимущества и объявляются приговоренными к смертной казни через повешение. Восемьдесят семь человек приговорены к каторге. Сто семь – к пожизненному заключению в тюрьмах за пределами Италии.

Приговор подлежит императорской конфирмации и исполнению в тридцатидневный срок.

Сильвио Пеллико, Марончелли, Андриан и еше несколько приговоренных к смерти приближаются к Конфалоньери и жмут ему руки.

Толпа на площади бешено воет: поднимается красное знамя, и раздаются звуки карманьолы. Потом – короткий залп, и наступает мертвая тишина. Милан в трауре.

Родственники приговоренных не получают никаких сведений. Ночью закрытые кареты с приговоренными отправились на север, в моравскую крепость Шпильберг, для приведения в исполнение приговора после окончательного допроса. Старик Конфалоньери-отец, проделав мучительную дорогу в Вену, умолил Меттерниха допустить его в Шенбрунн, где жил император. Слушая, как два молодых священника беседовали по-латыни в маленькой приемной Шенбруннского дворца, старик смотрел в окно на огромный Шенбруннский парк и горы, окружавшие Вену. Вдруг латинская речь смолкла. В комнате стоял, потирая руки, старичок с красными веками, серовато-зелеными, почти сивыми волосами, в серой тужурочке, и вся его невзрачная внешность дядьки из военного училища говорила о полном добродушии.

Подойдя к Конфалоньери, он быстро заговорил:

– Рад вас видеть. Князь сказал мне, что вы желаете сообщить мне что-то.

Тут старик понял, что человек в серой тужурочке – это Франц Габсбургский, австрийский император. Колени его затряслись, он пошатнулся и едва не упал на ковер. Молодой священник поддержал его под руку. Франц также поспешно схватил его за локоть и произнес:

– Встаньте, говорят вам, встаньте. И говорите, в чем дело. Если сообщение будет важное, я могу отсрочить казнь вашего сына.

– Государь, я прошу о помиловании.

– А я вас прошу о помиловании государей Европы от дикого неистовства таких негодяев, как ваш сын. Если в я знал, что вы станете просить за него, то я ни за что не дал бы вам аудиенции. Вы злоупотребили моим доверием. И если вы честный христианин, то принесите вашего сына в жертву божественному правосудию. Оно примирит его с землею, только смертная казнь откроет ему дорогу в рай. Неужели вы хотите гибели собственного сына?

– Повидайте его, государь, спросите его сами, вы увидите, что он невиновен.

– Да, я повидаю вашего сына, но не скоро. В соседней комнате ждет вас отец Павлович, духовник всех заключенных. Он примет вашу исповедь, и потом вы повидаетесь с сыном там, где будет вам указано, и прикажете ему, под угрозой отцовского проклятия, ничего не укрыть от оскорбленного им императора. – Хлопая каблуками по полу и везя шпоры, Франц вышел из комнаты.

Карбонарий Конфалоньери был доставлен в Вену. Ему было объявлено помилование. Смертная казнь была заменена пожизненной моравской тюрьмой, с ежедневной исповедью у священника. Граф Седленицкий сообщил Конфалоньери о том, о чем не успел сказать осужденному карбонарию родной отец, умерший на обратном пути из Вены в Милан.

С любезной мягкостью министр полиции сообщил карбонарию о том, что он удостоится чести видеть князя Меттерниха, государственного канцлера.

В открытых санях Седленицкий повез сам, без конвоя, Конфалоньери в Шенбрунн. Несмотря на зимний день, окна во дворце были открыты; Меттерних любил холод. Комнаты императора были закрыты ставнями.

Седленицкий ввел Конфалоньери в маленький уютный кабинет с камином и статуэтками из севрского фарфора на письменном столе. Голубые штофные обои по стенам и голубая портьера успокоительно ласкали зрение. Конфалоньери не мог стоять от усталости и изнурения. Но в ту минуту, как он хотел сесть, вошел Меттерних. Напудренный, элегантный, спокойный, он постарался сделать все, чтобы Конфалоньери почувствовал себя в гостях. Он спросил его о здоровье, поздравил его и сказал, что для него ничего не потеряно.

– Вы вполне можете рассчитывать на мою хорошую память. Я глубоко убежден, что вы, дворянин, совершенно случайно попали в движение, последствия которого для вас, как для разумного человека, должны быть очевидны. Я думаю, что вы расстались уже с детскими иллюзиями человеческого счастья, обусловленного политической свободой. Будемте говорить прямо: в Европе тлеет.. уголь опаснее вашего карбонарского угля. Если не заливать его всюду святой водой, то этот уголь разгорится в пожар и испепелит Европу. Как могли вы, отпрыск знатнейшей ломбардской семьи, спуститься в эту шахту угольщиков, подрывающих почву под всей Европой? Имейте в виду, что, открывая ломбардской буржуазии дорогу к управлению страной, вы не только предали дворянство, но вручили ключи от двери к революционной власти самым опасным классам: вы возмутили итальянскую чернь, забывая, что она в первую очередь сметет вас и нас, а потом и тот круг способных людей, для которого вы просите представительного участия в правительстве по испанскому типу. Нам хорошо все известно. Мы с наших высот видим гораздо больше, чем вы у себя на равнине и чем ваши угольщики в подполье. Я советую вам вернуться в общество и помочь себе и нам в серьезном деле спасения Европы. Это не шутка и не призрак. Темную массу народа надо обуздать, а не распускать якобинской проповедью.

– Князь, кажется, забыл, что я не якобинец, но вместе с тем я уверен в полной невозможности завтрашний день превратить во вчерашний.

– Понимаю вас, граф. Вдвойне понимаю. Я хочу, чтобы лично для вас и для ваших товарищей завтрашний день стал легче вчерашнего. Это случится – непременно, если вы согласитесь на совершенно конфиденциальный разговор с государем, который интересуется подробностями революционного движения в вашей Северной Италии до и после неаполитанской революции.

Конфалоньери встал с такой поспешностью, что Меттерних широко раскрыл глаза и поспешно добавил, быстро бросив взгляд на голубую штофную портьеру, перегораживавшую кабинет:

– Должен вам сказать, что сведения эти для государя ныне представляют интерес только исторический, так как нам все достаточно хорошо известно.

Конфалоньери уже овладел собою и ответил коротко:

– Если это составляло предмет вашего интереса, князь, то я лишен возможности восстановить в памяти что-либо. Все в ней стерлось бесследно; остались живыми лишь сожаления о близких людях.

Два жандарма вошли и надели кандалы на руки Конфалоньери.

Меттерних смотрел на него с презрением, как на простого преступника, и махнул рукою жандармам, которые вывели Конфалоньери.

Из-за голубой портьеры показался император Франц.

Вся Италия покрылась трауром. «Друзья Маргариты» – австрийские шпионы, жандармы в форме, в рясе, в одежде простолюдинов шныряли и работали всюду. Голодные и жадные, пишущие друг на друга доносы, втроем сговариваясь, чтобы свалить четвертого под предлогом недостатка рвения в этом четвертом, эти «друзья Маргариты» рвали австрийские подачки, требовали денег на уничтожение заговоров там, где их не было, и создавали подставные, бутафорские конспирации. В это же время неоткрытые итальянские венты вели поистине страшное и героическое существование. В Капуе одиннадцать венераблей, наместников главнейших карбонарских объединений, съехались для обсуждения вопросов о дальнейшем существовании своих организаций. Они вынесли суровое осуждение своей собственной оторванности от масс населения, осуждение за то, что они доверились представителям чуждых народу классов, они сурово осудили Паллавичини и Кастилиа. Считая, что они находятся в тюрьме и потому не подлежат наказанию, они все же приговорили их к смертной казни. Затем эти одиннадцать составили список предателей и наиболее опасных представителей духовенства, которые должны понести наказание смертью. Они поставили во всю ширь вопрос о вхождении разведкой во все австрийские органы, чтобы Санта-Маргарита ответить твердой и тонкой работой «Верховной венты». Остался последний вопрос, его надо было решить быстро. Съезд одиннадцати был однодневным. Это был вопрос, где быть «Верховной венте». Решение было единогласно: во Франции. Кому быть вождем? Ответ. Базару,[123] социалисту, сберегшему коммунистическое учение Кая Гракха Бабефа.

В середине сентября 1821 года Байрон писал Томасу Муру:

«Я сейчас в поту, в пыли, наполняю воздух руганью: все это по случаю вынужденного переезда в Пизу, где я, очевидно, проведу зиму. Причина этого переезда – высылка всех моих друзей карбонариев, а в том числе и всей семьи Гамбы».

На берегу реки Арно переселившийся в палаццо Ланфранги Байрон не прерывал сношений со своими друзьями. Но ненадолго удалось ему обосноваться в этом городе. Замышляя поездку в Грецию, охваченную восстанием против турок, он был по-прежнему предметом внимания «друзей Маргариты».

Ранней весной 1822 года, возвращаясь после загородной поездки верхом, Байрон, молодой карбонарий Гамба, поэт Шелли и еще двое были встречены у Пизанских ворот австрийским драгуном, который зацепил Байрона за ботфорты, как бы нечаянно задев его лошадью, а затем ударил хлыстом грума. Двое слуг Байрона схватили лошадь австрийца под уздцы.

Драгун выхватил палаш, но через секунду упал, раненный ножом.

Через час вся прислуга Байрона была арестована, а том числе его любимец – гондольер Тита.

Горсти золота открыли ворота арестного дома, но, по требованию властей, Байрону пришлось выехать в Ливорно. Положение пэра Англии и члена Палаты лордов мало спасало его от преследования полиции. В Ливорно возникла опять внезапная ссора слуг, спровоцированная новым лакеем Гамбы. Началась поножовщина, взбудоражившая всю улицу. С парой пистолетов в руках Байрон унял дерущихся. Но возникло большое судебное дело, в результате которого единственным местом, где было разрешено жить Байрону в Италии, стала Генуя. Власти вежливо предупредили его, что из этого приморского города он может в любой день выехать в открытое море и никогда не возвращаться в Италию. Генуя была последним итальянским городом, в котором жил Байрон перед своим последним путешествием. Ворота мира становились все уже и уже.

За пределами Генуэзского порта перед ним был чужой и страшный мир, зима мертвой реакции, и единственный пункт, горевший ослепительным огнем свободолюбивой романтики, – это были греческие поля, на которых маленький народец стремился отвоевать свои права на жизнь.

Байрон и Гамба в мае 1823 года могли только читать и перечитывать книги об Италии. Гамба принес шумевшую тогда книгу барона Стендаля «Рим, Неаполь и Флоренция в 1817 году» и открыл ее на том месте, где автор говорит о Байроне, как о собеседнике, встреченном в Милане.

– Не помню Стендаля, – сказал Байрон.

– Стендаль, – ответил Гамба, – это тот самый Бейль, с которым вы вошли в театральную ложу Брэма и в карбонарскую ложу Конфалоньери.

Утром следующего дня Байрон писал в Париж:

«Милостивый государь, я только сейчас узнал, кому я обязан лестным отзывом об мне, так как сейчас прочел книгу „Рим, Неаполь и Флоренция в 1817 году“. Я только сейчас узнал в ее авторе, господине Стендале, вас, Анри Бейль! Я думаю, что справедливо будет, независимо от того, приятно или неприятно вам это воспоминание, обратиться к господину Бейлю с благодарностью за слова обо мне и напомнить наше знакомство в Милане в 1816 году. Вы оказываете мне большую честь. Но едва ли не большее удовольствие, чем ваш отзыв обо мне в книге, доставляет мне сам автор этой похвалы. В нем я узнал (к великому удивлению, опять совершенно случайно!), что именно вы даете отзыв, ибо именно ваше уважение я горячо стремился заслужить с первых дней существования миланского кружка, в котором мы с вами встретились и вспоминать который я не могу без того, чтобы не захватило дыхания. Так все переменилось с тех пор! Смерть, ссылки, австрийские тюрьмы разлучили всех, кого мы с вами крепко любили…

Бедный Пеллико! Я надеюсь, что прекрасная муза дает поэту хоть некоторое утешение в жестоком одиночестве. Наступит ли когда-нибудь такое время, когда поэт будет дышать воздухом свободы и даст нам при встрече снова почувствовать все обаяние его таланта?

Если вы удостоите меня ответом, то очень прошу вас прислать письмо по генуэзскому адресу как можно скорее, так как теперь уже, вероятно, в силу целого ряда причин я не смогу оставаться больше в Италии и еще раз принужден буду предпринять путешествие в Грецию.

Прошу вас верить в то, что, несмотря на кратковременность наших встреч, я сохраняю о них самые живые воспоминания, и позвольте мне надеяться, что будет время, и мы снова встретимся.

Ваш Ноэль Байрон».

Через год в маленьком местечке Миссолунги Байрон погиб перед началом наступления на турок возглавляемого им греческого отряда.

Глухой полночью австрийская полиция ворвалась в палаццо Лангфранги и, подняв каменные плиты пола, обнаружила скрытый под ними большой склад оружия, оставленный Байроном вследствие вынужденного отъезда.

В Шпильберге каторжанин Кунд организовал снабжение узников бумагой и перьями.

Конфалоньери устроил подпольный тайник. Здесь хранились самые драгоценные вещи – порошки для симпатических чернил и бумага.

Тереза Конфалоньери изредка получала бесформенные клочки бумаги, покрывала их мокрой тряпкой и проглаживала утюгом. Выступали красные буквы, и она читала письма мужа. Иногда приходили целые пачки таких клочков; она сшивала их, тщательно берегла и со слезами перечитывала страницу за страницей. Это были записки Сильвио Пеллико, из которых через много лет возникла книга «Мои темницы».

Загрузка...