Часть первая ТА, КОТОРАЯ ГРЯДЕТ

Фредерик Шопен
Соната № 2, опус 35

«Я учился тогда в Академии художеств на последнем курсе класса живописи, готовился к защите дипломной работы, но в конце зимы, после долгих месяцев недоедания и холода, слег, а когда немного поправился, календарь показывал, что весна уже справила свой свадебный бал. Правда, я и без календаря мог догадаться, что песенка зимы давно спета: из окошка моего подвала было видно, что прохожие уже не носят бот и галош, плиты тротуара сухи, а где-то между десятью и одиннадцатью часами утра на них появляются веселые солнечные зайчики. Да, свадебные празднества весны, конечно же, отшумели и пышный наряд вероятно снят; почки жизни вот-вот распустятся, и звено великого круговорота замкнется.

Долгонько же я хворал! Когда болезнь свалила меня с ног, на дворе шел снег. А виноват был я сам. Если бы меня не угораздило легкомысленно уволиться с места официанта, я бы обедал каждый день и силенок, естественно, было бы больше.

Ничего не поделаешь. Надумав уйти из ресторана, я сказал себе, что лучше умереть с голоду, чем разносить все эти похлебки да яхнии, подметать загаженный окурками и другим мусором пол. От такой трудовой деятельности меня воротило с души. Я прикинул, что если стану чаще помещать в нашем литературном еженедельнике карикатуры и иллюстрации, то этого заработка хватит, чтобы раз в день питаться по-человечески. Но еженедельник закрыли на неопределенный срок, и мои оптимистические расчеты повисли в воздухе. Из дому мне изредка присылали сало, шкварки и лепешки, этого хватало, чтобы не протянуть ноги, но было крайне недостаточно, чтобы держаться на них. И я стал добычей вирусов.

С болезнью, а может, именно из-за болезни, кто знает, меня частенько стали навещать довольно странные видения. Я говорю «странные», потому что некоторые из них было невозможно понять здравомыслящему человеку, они наплывали из царства снов и фантасмагорий, в то время как остальные были такие земные и реальные, что трудно было догадаться, где кончается фантастика и начинается реальность.

Взять хотя бы историю с горбатой Марией, работницей швейной мастерской, моей ровесницей, которая жила в мансарде нашего дома. Лицо у Марии было довольно миловидное, но природа обошлась с ней удручаюше жестоко: плечи девушки сутулились, казалось, будто она носит на них навечно пришитое вьючное седло. Недостаток этот в общем-то было бы можно терпеть — горб был не так уж велик, — если бы он не уродовал пухленькую фигурку девушки.

Встречая Марию на лестнице или у подъезда, я улыбался ей расточительно щедрой улыбкой, шутливо задавал один и тот же вопрос: «Как дела, Мария?» и тут же бесцеремонно добавлял: «А как с любовью?» Лицо девушки вспыхивало, в красивых карих глазах застывал горький немой упрек, но она старалась отвечать мне в тон. «В общем неплохо!» — говорила она, и губы ее слегка подрагивали. — Ты что, сомневаешься?» Я торопливо заверял ее, что не сомневаюсь, и спешил поскорее убраться. Еще, боже сохрани, наберется смелости да привяжется!

Так вот, загадка, приняв образ Марии, спустилась однажды с мансарды в подвал, но, видно, оттого, что у меня был страшный жар и мозг буквально плавился, я не мог сообразить, что это — видение, химера или живое существо из плоти и крови. Самым удивительным было то, что Мария являлась в минуты, когда сознание мое было помутнено, и мозг пылал в пожаре раскаленных красок, каких мне не приходилось видеть даже во сне.

Когда температура спадала, и я с горем пополам приходил в себя, никакой чудо-Марии возле не оказывалось. Я утешал себя, что это, слава богу, было всего лишь видение. Но кое-какие вещи меня озадачивали, повергали в тревогу: кто-то вычистил мой пузатый чайник, вскипятил чай, оставил на столе тарелочку с двумя-тремя кусочками сахара и ломтиком кекса. Кто это был? Горбатая Мария? Но почему непременно она, ведь ко мне заходили мои товарищи, однокурсники! Кто-нибудь из них расщедрился и купил мне сластей, а девушки вычистили чайник и вскипятили чай. Большое дело!

Как-то в минуту просветления, когда я погружался в ледяное спокойствие и на лбу выступали капельки холодного пота, я спросил горбатую Марию:

— Скажи честно, это ты чистишь мой чайник?

Она запротестовала:

— Как ты мог придумать такое? — потом тихо добавила: — Если бы догадалась, вычистила бы непременно!

— А сахар и пирожные ты приносишь?

— Мне даже в голову не приходило! — возразила она и, помолчав, со вздохом сказала: — Жаль, не додумалась, а то непременно купила бы тебе сахару и еще чего-нибудь сладкого. Ты какие пирожные любишь? — спросила она с невинной улыбкой.

— Только попробуй! Все, что принесешь, выброшу за окно, так и знай!

Она не поверила. Проклятый женский инстинкт подсказывал ей, что мне до смерти хочется сладкого.

Но это все мелочи. Самая большая загадка, загадка-чудо, свалилась на мою голову в одну из ночей, когда я, возможно, находился на грани жизни и смерти. Ведь во время любой тяжелой болезни наступает критический момент, когда Зевс удаляется со сцены, вверяя будущее человека в руки Судьбы. А та берет свои весы, кладет на одну чашу жизнь, а на другую смерть и безучастно наблюдает, какая из двух перетянет. Так вот и в ту роковую ночь Судьба держала весы, а я то весь пылал, то стучал зубами от зверского холода. И во время одного такого приступа полярной зимы горбатая Мария легла рядом со мной и прижала меня к своей груди, чтобы перелить мне свое дыхание, свое тепло, вырвать меня из царства холода, откуда нет возврата. А потом наступили мгновенья всепоглощающей страсти, которой ни до чего нет дела.

Возможно, это была галлюцинация, но когда я проснулся на рассвете, у меня было чувство, что на дне души плещется омерзительная зловонная муть. Я стыдился самого себя как человек, во сне испытавший эдипов комплекс.

С того утра угрызений началось мое выздоровление.

Да, «загадка Марии» не была единственной. В те кошмарные ночи мне раз десять снился один и тот же сон. Я иду через поле подсолнечника. Само поле и вся окружающая местность мне знакомы, я не раз бродил по ней, но подсолнухи стоят какие-то чудные: головы у них не золотые, а лиловые, вроде как химические. Я забрел на делянку деда Панко, иду, а сам то и знай оглядываюсь, боюсь, как бы не увидел меня этот самый дед: уж больно он лют, не дай бог заметит — тут же запустит тяжелой клюкой и ругаться будет на чем свет стоит. Хожу я между подсолнухами и дивлюсь: головы лиловые, а стебли ниже колен — золотые. И воздух вокруг моей головы тоже лиловый, а ноги тонут в золотой дымке. Такой запутанный, невозможный сон! Но дело было, конечно, не в этом — мало что может присниться человеку! Загадка заключалась в том, что сон этот повторялся — абсолютно одинаковый, словно все следующие фабриковались под копирку или печатались с матрицы…

Чем больше я выздоравливал, тем сильнее руки мои тосковали по работе. Я брал угольный карандаш, устраивался под окном, и на листе бумаги в мгновение ока возникали домишки нашей деревенской улицы, ветхие плетни, через которые я не раз перелезал, кривые груши, старые орехи, кроны которых были похожи на небольшую рощу. Появлялся колодец с «журавлем», тот самый, что стоит на развилке дорог, одна из которых ведет в Подгорье. Издалека колодец напоминал гигантскую диковинную птицу, нацеленную клювом в пепельное небо, одинокую, невесть как уцелевшую после кошмара всемирной катастрофы… Я откладывал лист в сторону, брал другой. Смежал веки, прислушивался, и на меня волнами наплывала песня старого букового леса, далекое позванивание колокольчиков стада, хриплый крик сойки… По укатанным проселкам мчались расписные повозки, слышался топот конских копыт, звон железных ободьев; выкрики дюжих возниц вспарывали залитый солнцем простор…

Старые буки на моем листе напоминали гайдуков давних времен; овцы под тяжелой тучей, сбившись, дрожали в предчувствии молний и грома; повозки летели, кони смахивали на крылатых змеев, а в повозках восседали богатырского сложения дружки, они натягивали поводья и размахивали пестрыми баклагами, что пылали на солнце разноцветными языками пламени.

Кто-нибудь видел разноцветное пламя? Вряд ли. Почему же тогда на моих рисунках оно переливалось всеми цветами радуги — сам не знаю.

И почему тот колодец с «журавлем» напоминал одинокую диковинную птицу — тоже не знаю.

Да, чудеса существуют, и о самом удивительном чуде вы сейчас услышите. В сущности, я собирался рассказать вам об этом случае, а все остальное, о чем упоминалось в моем рассказе, — только вступление.

Приближался конец апреля, я уже твердо стоял на ногах, пора было подумать о дипломной работе. Но стоило немного походить, как у меня начинала кружиться голова, и один молодой врач, связанный с нашими товарищами, дал мне совет погреться несколько дней на солнышке, а потом уже слоняться по городу. Я послушался. В мои хоромы солнце не заглядывало, приходилось выбираться на улицу, это меня утомляло: я отвык стоять на ногах. К тому же меня раздражала уличная суета, хотя наша часть бульвара была не такая уж многолюдная. (Дом в котором я жил, стоял на углу бульвара Фердинанда и улицы патриарха Евфимия, напротив кабачка «Спасение»). Тогда я придумал подняться на площадку первого этажа, там было широкое окно, выходившее на бульвар. После трех часов дня солнце, начинавшее клониться к закату, брало это окно на мушку и держало его на прицеле часов до шести. Вот какая удачная мысль пришла мне в голову! Сидя на подоконнике, я мог даже делать зарисовки домов, стоявших напротив, площади, что время от времени, когда по ней проезжала пролетка или такси, оживала и вздрагивала. Только городские пейзажи были мне не по вкусу.


На третий день безделье начало донимать меня не на шутку, я дал себе слово не подниматься на опостылевшую площадку и даже начал строить планы завтра выйти из дома. Я сидел и думал куда направить свои стопы. Нечего и говорить, прежде всего я отправлюсь в редакцию нашего еженедельника, который опять начал выходить. Главный редактор прислал мне открытку к Первому мая с пожеланием скорого выздоровления. Потом разыщу секретаря нашей комсомольской ячейки, скажу, что я уже в форме, и он может вполне рассчитывать на меня. И еще, конечно, я зайду в академию, повидаюсь с друзьями и разузнаю, когда нужно представить проект дипломной работы.

Составленная мной программа была великолепна, и все было бы распрекрасно, если бы не терзал неотступно вопрос, где раздобыть немного денег. Вчера, поднимаясь по лестнице, я встретил свою хозяйку, она живет на верхнем этаже, и весь похолодел — ведь я целых три месяца не платил ей за квартиру. Ничего не скажешь, приятная встреча!

Моя хозяйка — из тех вульгарно красивых женщин, которые с первого взгляда порождают так называемые «похотливые желания» даже у самых больших скромников. Если бы не проклятый долг, я бы непременно отважился на пару дерзких слов. Ее муж — известный архитектор, представитель нескольких иностранных строительных фирм, — постоянно пребывает в разъездах. Весь второй этаж, и первый, и мой подвал принадлежат господину архитектору, но поскольку он почти не бывает дома, плату с квартирантов собирает госпожа архитекторша.

— А, господин Димо! — ее полные губы сложились в улыбку, в то время как холодные серо-зеленые глаза смотрели на меня критически. — Выздоровели в конце концов?

Я понял этот вопрос так: «Господин Димо, когда же в конце концов вы расплатитесь со мной за квартиру?» Я сказал:

— Дня через два-три, мадам, я буду в форме, имейте терпение!

— Ишь ты — сказала она, и в глазах ее вспыхнули зеленые огоньки. — В форме, скажите на милость! А сам — кожа да кости. Смахивает на великомученика, а туда же болтает о форме!

Лицо ее почему-то не выражало гнева. Она даже усмехалась, а ведь раньше, помню, смотрела на меня волком, стоило задолжать за один месяц.

— Мадам, если я даже буду смахивать на мощи святого Ивана Рильского, — сказал я, — то постараюсь внести причитающуюся с меня сумму за три месяца. Проявите немного терпения, только и всего!

В одну секунду лицо ее окаменело, огоньки в глазах погасли, на их месте тлели зеленые угольки. Помолчав, она сказала:

— Что вы мелете, ведь ваша приятельница, горбатая, что живет в мансарде, расплатилась со мной от вашего имени две недели тому назад!

Лицо мое, вероятно, вытянулось и застыло от неожиданности, вернее — от ужаса. Но я живо взял себя в руки: нужно спасать свою честь и честь той несчастной, нашу классовую честь. Небрежно улыбнувшись, я хлопнул себя ладонью полбу и, пожав плечами, брякнул:

— Прошу прощения! Запамятовал.

— Скажите, какой забывчивый! — съехидничала хозяйка.

— Что же тут удивительного? — огрызнулся я. — Все преходящее легко забывается. В ожидании дня переезда в ваши солнечные хоромы, я стараюсь не думать о таких бренных вещах, как долги, денежные обязательства и прочая буржуазная галиматья!

Она скорчила надменную гримасу, потом, пересилив себя, снисходительно улыбнулась.

— Знаете, господин Димо, что сказал Христос? «Блаженны верующие!» — изрекла она и, выпятив высокую грудь, медленно и важно стала опускаться по лестнице. Я обычно не прочь поглазеть на нее, но теперь мне было не до этого.

Вечером, увидев свою милосердную самаритянку — откуда она только взялась на мою голову! — я коршуном налетел на нее и заорал: «Как ты смела, черт тебя побери, платить вместо меня за квартиру? Почему ты ничего мне не сказала?»

Мария побледнела, потом лицо ее залилось краской и опять стало белым, как стена.

— Я забыла, — пробормотала она. — Если бы не забыла, непременно сказала бы!

— Как ты узнала, что я задолжал за квартиру? — спросил я.

— Хозяйка как-то встретила меня, когда я спускалась к тебе, и говорит: «Напомни ему, что он не платил за квартиру три месяца и что я не буду с ним церемониться, хоть он и больной!»

Она подняла голову и взглянула на меня кроткими, умоляющими глазами, полными такого покорного обожания, что у меня свело глотку. «Ну и зверюга же ты!» — чистосердечно упрекнул я себя. Но сердце мое не потеплело. Я сказал:

— Постараюсь на днях вернуть тебе эти деньги! — и поспешил уйти, чтобы не слушать ее возражений. Ушел, не попрощавшись. Чего доброго, размякну опять или черт замутит мне разум, — омерзительный осадок от того злополучного сна все еще лежал на дне моей души. Да и был ли то сон? Боже, избавь! — как говориться в молитвах. — Боже, избавь!


Вот что омрачало мне душу. Лучше тысячу раз быть выброшенным на улицу, чем жить подаяниями влюбленной в меня горбуньи! В подобных случаях просто не знаешь, что делать — плакать или смеяться, — кажется, собрал бы пожитки и убежал бы за тридевять земель, сменил фамилию, стал подданным далай-ламы.

Я погружался в невеселые бездонные мысли, как вдруг почувствовал особенный, я бы сказал, «нетленный» трепет в груди, — волнение или, может, радость, которую смутно ждал, ждал и не верил, что она устремится мне навстречу так скоро.

В сущности, она шла спокойно, ни о какой стремительности не было и речи. Радость приняла облик девушки, русые волосы которой в косых лучах солнца казались золотистыми. На ней было синее платье в белый горошек, в котором она выглядела особенно стройной. Грудь у нее была невысокая, едва вырисовывалась, и вообще она не будила с первого взгляда чувств, подобных тем, которые вызывала моя хозяйка. Овал лица нежный, «акварельный», как выразился бы живописец более старомодного толка. Одним словом, если бы нужно было для большей наглядности определить ее типаж, то я бы смело отнес ее к женщинам северного типа.

Впрочем, какая она женщина, помилуйте! Женщина — это моя хозяйка, ее развитые, пышные формы будоражат воображение, порождают желание физического обладания. Девушка же, увиденная мной из окна второго этажа, еще только готовилась стать женщиной. Ей было не больше девятнадцати лет, и в походке сквозило нечто девчоночье.

Она шла со стороны памятника патриарху Евфимию, медленно пересекая площадь, солнце, которое садилось над кабачком «Спасение», освещало ее с головы до ног, и она, вся сияя, двигалась в золотом ореоле.

Я не выпускал ее из поля зрения, пока она не поравнялась с моим окном. Миновав фасад, девушка повернула влево и исчезла из вида.

Стремглав ринувшись вниз по лестнице, я выбежал на улицу, — откуда только сила взялась в моем исхудавшем теле! Добежал до угла, окинул взглядом улицу, пересекающую наш бульвар, — видение исчезло, словно бы расплавилось в солнечных лучах. Я прислонился к уличному фонарю и только тут почувствовал, как бешено колотится сердце. Неужели это была галлюцинация?

Внизу, в подвальном коридоре я чуть не сбил с ног служанку моих хозяев, ядреную, уже испорченную провинциальную девку. Я обнял ее за талию, повернул лицом к себе и деловым тоном спросил, знает ли она девушку, которая живет где-то рядом, ходит в таком-то платье и на вид ей можно дать столько-то лет.

Она осклабилась и спросила, кто сохнет по этой барышне — уж не я ли, я ответил, что ею интересуется один мой хороший знакомый.

— Ну, тогда так и быть скажу! — сказала служанка, сделав вид, будто поверила. — Эта барышня живет в третьем доме от угла, где фонарь. Такой большой двухэтажный дом, желтый — за железной оградой, а впереди палисадник.

— Да? — с радостным нетерпением воскликнул я.

— А зовут ее Снежка, Снежана. Ее отец адвокат, через год едет в Англию консулом, и барышня каждый день ходит на уроки английского языка. Что скажешь?

— Скажу, что ты ангел, хотя и спишь с архитектором, обдуриваешь хозяйку!

На радостях я ее обнял — я был безмерно счастлив.

Потом пошел в свои хоромы, не раздеваясь, бросился в постель и закрыл глаза. Она была там, под ресницами. Шла ко мне, неся золотое сияние.


В этом подвале, напротив кабачка «Спасение», я жил еще с год — до новой осени. Моя дипломная работа была сдана — я написал тот самый одинокий колодец с «журавлем». Вокруг колодца, сколько хватает глаз, расстилается поле, а над ним — знойное, словно посыпанное пеплом небо. Слева на горизонте виднеются клубы дыма, они вздымаются в поднебесье, точно стаи воронов, вероятно, там горит село. Домов не видно, только клубится дым, зловеще освещаемый пунцовым заревом. А у колодца, возле рассохшейся колоды, сидит сгорбленная тысячелетняя старуха в черном платке, сухая, как земля вокруг и серая, как небо. Выцветшими от ожидания глазами она смотрит туда, где пепельный небосвод, словно огромный колпак надвигается на спаленную равнину.

Члены государственной комиссии, увидев мою работу, вначале пришли в замешательство, потом почти единодушно решили, что моя работа или должна быть начисто отвергнута или же мне нужно поставить за нее «отлично». Один только Пенко Димитриев, преуспевающий молодой художник, придерживался особого мнения. Он заявил: «Отвергнув эту картину, мы сделаем два промаха. Во-первых, восстановим против себя общественное мнение, на нас начнут тыкать пальцами как на ярых консерваторов. Во-вторых, с нашей легкой руки вокруг имени этого молодого человека поднимется шумиха, мы создадим ему, так сказать, ореол славы. И потому я предлагаю избрать средний путь — и волки будут сыты, и овцы целы, — предлагаю поставить ему четверку».

Вот какой подлец был этот Димитриев! Он выдал мне аттестацию среднего художника. С оценкой «четыре» я не мог претендовать даже на место гимназиального учителя.

Как бы то ни было. Поступать на государственную службу я не собирался, а те, от кого это зависело, вряд ли согласились бы меня назначить, получи я даже диплом с отличием!

Впрочем, я не собираюсь описывать сейчас (и когда бы то ни было) свое житье-бытье тех лет. Я жил как большинство наших художников того времени, а жизнеописаний на эту тему у нас хоть отбавляй! Недоедание, нищета, беспросветные долги и бахвальство — таков был обычный, нормальный климат, в котором протекала наша жизнь. Но в отличие от своих собратьев по кисти, которые льнули к буржуазии — одни из практических соображений, другие в силу идейных убеждений — и тоже не редко бедствовали, поскольку буржуазная «элита» мало интересовалась своими художниками; так вот, в отличие от них мы не впадали в уныние, не заламывали в отчаянии руки, не искали утешения в вине. У нас был высокий идеал, мы трудились во имя его, и потому яд пессимизма и прочие недуги были нам не страшны. Наоборот, мы жили бурно, временами даже весело, мы были настроены оптимистически — нередко до безрассудства…

Но это, как я уже сказал, слишком хорошо известно, пожалуй, не стоит добавлять.


А вот о моем золотом виденье я расскажу еще немного. Я всегда руководствовался правилом, что о самых сокровенных вещах не стоит разглагольствовать.

Наступили удивительные дни и ночи. Каждый раз, когда неотложные дела не заставляли меня отлучаться из дома, я занимал позицию у окна и ждал появления девушки, которую, по словам хозяйской служанки, зовут Снежаной. Я не знал, правда ли это, история с консулом могла оказаться чистой небылицей, но имя Снежана, Снегурочка как нельзя больше подходило для девушки северного типа. Снежана же была настоящая северянка — голубоглазая, с шелковистыми русыми волосами, отливавшими на солнце золотом. Лицо у нее было бледное, какое-то иконописное, а маленький рот напоминал свежераспустившийся розовый бутон.

Так вот, когда у меня не было срочных дел в городе, я стоял у окна и ждал ее. Стоило ей появиться на нашей улице, как мир мгновенно преображался. Об этом чуде мне хотелось бы рассказать подробнее. Все загадки, преследовавшие меня во время болезни, теперь поблекли, как блекнет месяц при свете занимающегося дня. По сравнению с чудом, возникшим передо мной на площади, они были ничто, — жалкие побрякушки, какие можно купить у лоточников за гроши. И только! Когда моя Снежана шла по бульвару, у меня на глазах разгорался невиданный и неслыханный праздник. Торжественно гремела музыка, с неба струился золотой свет, фасады домов сияли, словно чья-то невидимая рука направляла на них лучи театральных прожекторов, а бронзовый патриарх, размахивая руками, подпрыгивал на своем пьедестале: старику, видно, не терпелось пуститься в пляс. Вот какой праздник наступал, когда Снежана появлялась на площади со стороны кабачка «Спасение».

Видно, это была любовь. Доказано, что любовь вершит чудеса, подобные необыкновенные вещи описываются в книгах, они живут на полотнах живописцев, воплощаются в мрамор и металл. А разве само по себе сочинение книг, рисование, музыка, ваяние — не есть чудо? Так что удивительные перемены, наступавшие на площади при появлении Снежаны, пожалуй, никого не удивят, такое случалось и с другими людьми во все времена.

Возможно, это была любовь. Я стремглав мчался по лестнице, я бежал по тротуару, чтобы поскорее увидеть Снежану вблизи, подышать с ней одним воздухом.

Потом мы спускались в мой полуподвал. Выбрав из двух деревянных стульев тот, что поустойчивее, я вытирал его ладонью и подавал ей.

— Тебе удобно? — спрашивал я.

— Ну что ты все беспокоишься? — говорила она.

Я не знал, почему беспокоюсь. Чтобы унять волнение, я рылся в ящике стола, где лежали старые кисти и тюбики с остатками краски, и почти всегда находил там пару карамелек, из тех, что в свое время приносила мне горбатая Мария, моя добрая самаритянка.

Я протягивал конфеты Снежане.

— Угощайся! Очень вкусные!

Она снисходительно улыбалась и брала конфету.

— А что написано на обертке? — спрашивал я.

— «При неудаче попробуй еще раз», — читала она.

Мы долго смеялись, сами не зная чему. Смотрели друг другу в глаза и покатывались со смеху.

Потом я показывал ей свои эскизы, она рассматривала их с большим интересом.

— Что это за типы? — спросила она однажды, указывая пальчиком на капиталистов. Они были изображены во фраках и цилиндрах, у каждого в левом глазу — монокль.

— Теперешние хозяева мира — капиталисты, — отвечал я.

— Гм! — она недоверчиво улыбнулась. И, указав на рабочего в рубахе с закатанными рукавами и длинном переднике, какие носят кузнецы, с огромным молотом в руках, вновь спросила: — А это кто?

— Рабочий, — сказал я. — Будущий хозяин мира.

Она улыбнулась той же недоверчивой улыбкой и вздохнула. Было ясно, что это ей не интересно.

А меня прямо мороз по коже пробрал, когда я подумал что придется объяснять ей теорию прибавочной стоимости, чтобы она поняла, как капиталисты наживают свои богатства и почему в один прекрасный день правда рабочих восторжествует… Теория эта была отнюдь не из легких. Но тут меня осенила практическая мысль — недаром в моих жилах течет крестьянская кровь, крестьянин, как известно, твердо стоит ногами на земле. Я спросил:

— Ведь лучше не быть дочерью консула, правда?

Она кивнула головой.

— А что бы ты сказала, если бы твой отец был адвокатом?

— Но мой отец адвокат, — сказала она.

— Да, но он богатый, а должен быть бедным. Давай ты будешь дочерью бедного адвоката, который защищает людей, привлекаемых к суду по одному из параграфов Закона о защите государства?

Снежана молча пожала плечами, из чего я сделал вывод, что она согласна.


Если я не был занят неотложным делом, если работа над рисунками для газеты не клеилась, я поднимался на второй этаж, усаживался на подоконник и ждал, пока на тротуаре покажется фигурка Снежаны. Иногда дожидался ее на улице. При этом я прибегал к разным хитростям, пускал в ход свою изобретательность, чтобы она не подумала, будто я за ней слежу. «Она рассердится, — думал я, — и начнет возвращаться другой дорогой!» Кроме того, я щадил свое самолюбие. Художнику не пристало вести себя легкомысленно!.. Моя революционная совесть кипела негодованием, она ругала меня последними словами, припирала к стенке… Я признавал себя виновным, а сам бегал на площадку второго этажа и потом изощрялся в невинных хитростях на улице.

Как-то раз меня осенило.

— Хочешь мне позировать? — спросил я Снежану.

Мне показалось, что предложение ее обрадовало.

Накануне вечером горбатая Мария осчастливила меня роскошным букетом. Их мастерская отмечала какой-то юбилей, по случаю празднества нанесли много цветов, и Мария, собрав со столов букеты, принесла их мне. Догадалась, что ее художнику гвоздика и тюльпаны могут пригодиться. Это было как нельзя более кстати, и я в приливе радости чмокнул ее в лоб.

Я составил из гвоздик, тюльпанов и георгинов три букета, налил в ведро, где обычно держу кисти, воды и поставил в него все три букета. После этого, как я уже сказал, предложил Снежане позировать мне.

Я усадил ее на все тот же, более надежный стул, приколол к волосам несколько гвоздик, а остальные цветы положил ей на колени. Два-три цветка упали на пол.


Я рисовал ее портрет пастелью.

Сколько времени это продолжалось? Пять-шесть часов, день, два? Я несколько раз начинал сначала. Сделав два наброска, решил, что она должна позировать стоя. Когда наконец портрет был окончен, я написал внизу: «Весна» и убрал краски. Моя весна была мало похожа на Снежану, и это меня удивило. С портрета смотрят те же голубые глаза, но в их взгляде (выражении) нет мягкости, волосы русые, но попышнее, чем у моей живой подруги, на белой материи на груди расплываются кровавые пятна. Я окинул «Весну» критическим взглядом, сравнил нарисованную девушку с живой и решил, что образ, воспроизведенный мной на холсте, более правдиво отражает нашу мятежную эпоху. Наша весна была суровой, над ее головой сверкали оголенные шашки конных жандармов, в нее стреляли из-за каждого угла, пронзая пулями ее бессмертное тело. Настоящая, живая Снежана скорее напоминала весну будущего — хрупкую, нежную, увенчанную цветами…

Такие мысли роились у меня в голове, когда я сравнивал обеих Снежан — нарисованную и живую.

И я подошел к моей Снежане, встал перед ней на колени и уткнулся лицом в подол ее непробитого пулями платья.

Однажды — это было в конце июня — она не появилась в обычный час на площади, и праздник не состоялся. С неба не струился золотой свет, не гремела музыка, фасады домов не озарялись пурпурным сиянием. Прохожие, измотанные жарой, куда-то торопились, фаэтоны еле-еле тащились, послеобеденные часы тянулись безлико, удручающе скучно, по-казенному.

Вскоре я через хозяйскую служанку разузнал, что будущий консул с семьей отбыл на курорт в Чамкорию.

«А почему бы и мне не махнуть в Чамкорию, прихватив этюдник с красками?» — мелькнуло у меня в голове. Что ж, пожалуй, это идея! Можно написать множество пейзажей с темно-зелеными хвойными лесами и синим горным небом.

Меня даже в пот бросило от досады. Как я мог допустить, чтобы в душе проклюнулось такое недостойное желание! Бросить товарищей, бросить работу из-за консульской дочки!.. Я же обещал редакторам нашей газеты нарисовать для первого августовского номера антивоенный плакат, который будет напечатан на первой странице: предстояла кампания выдвижения лозунгов против войны. Нет, нет, ни о какой Риле, ни о каком любовании рильскими лесами и синим небом не может быть и речи!

Мария, заметив, что я хожу унылый, озабоченно спросила, не заболел ли я опять. Да простит меня, как говорится, господь, но в ее голосе мне почудились горестные нотки надежды… Дай бог, чтобы я ошибся!


Весь июль я провел в городе. В день первоавгустовской антивоенной демонстрации меня схватили, я угодил в пятый полицейский участок и вместе с другими демонстрантами просидел в тюремной камере три дня. Мой арест доставил бедной Марии немало хлопот.


Сюрприз: Пенко Димитриев прислал одного слизняка, чтобы тот уговорил меня поступить на работу. Димитриев, мол, похлопочет перед министром, чтобы меня назначили учителем рисования в начальную школу. Я сказал этому слизняку, чтобы он убирался подобру-поздорову, а не то, как бы я не запер его в котельной. Эта мразь доложила Димитриеву о том, как я его принял, и тот, подлец, заявил, что каждый сам за себя ответчик и что я плохо кончу. Пакостник! Да, один из нас плохо кончит, уж это точно.


Заходил ко мне один наш уважаемый теоретик, знаток искусств. Ему очень понравился мой колодец с журавлем и старухой, похвалил он и «Весну». А обнаружив среди эскизов несколько карандашных портретов Снежаны, удивленно воскликнул: «А это кто, такая нежная?» Я ему объяснил, что это моя соседка, дочь нашего будущего консула в Англии и что я влюблен в нее «на расстоянии». «Сразу видно, что из другого теста! — сказал уважаемый товарищ. — Больно нежна, не нашего поля ягода!» Потом, строго взглянув на меня, укоризненно покачал головой: «Послушай, я не верю, чтобы ты был влюблен в эту девушку! Как же так? Ведь ты из крестьянской семьи, организованный пролетарий. Разве можно!»

Когда он ушел, я бросился на постель и громко расхохотался. Мне вспомнился случай с одним австрийским военачальником. Во время похода на Вену Наполеону удалось обойти австрийские войска с тыла, и это решило исход операции. Узнав о постигшей его катастрофе, главнокомандующий австрийской армии созвал военный совет. Он заявил: «Эту победу Наполеона я не признаю: она достигнута в результате маневра, который военная наука считает невозможным!»

Так и мой критик. Коли ты выходец из села и организованный пролетарий, то сердце твое должно быть наглухо заперто для нежных представительниц другого класса. Вот какие дела. Ну и ну!


Приближалась середина сентября, а она не ехала, сидела почему-то на своем курорте. А тут еще в моем житье-бытье назревала коренная перемена — по крайней мере, что касается воздуха, солнца и света. Предстоял переезд на новую квартиру. Товарищи тайком от меня давно подыскивали мне более сносное жилье и в конце концов их выбор пал на заброшенное кирпичное строение неподалеку от Горнобанского шоссе, принадлежавшее картонажной фабрике. Акционеры намеревались в ближайшем будущем воздвигнуть там здание конторы, но этот проект пока находился на мертвой точке. А поскольку старая постройка все равно пустовала, правление фабрики решило временно сдать ее под квартиру.

Она состояла из двух помещений: в одном раньше размещалась контора, в другом — склад. В помещении конторы я решил устроить себе спальню, а в бывшем складе — в нем спокойно мог бы разместиться табун лошадей — собирался оборудовать отличную мастерскую. Нужно было только пробить окна — стены постройки были слепые — да засыпать шлаком выбоины в полу, но это были пустяки, а в остальным лучшее жилье было трудно подыскать. Просторный двор, где росло несколько канадских тополей, и все описанные преимущества бывшего склада, безусловно, не могли не радовать меня, я был на седьмом небе от счастья.

Но дело с переездом почему-то затягивалось. То у меня оказывались дела в редакции, то болела голова, когда же я, поплевав на ладони, принимался собирать пожитки, вдруг начинался дождь. Одним словом, все что-нибудь мешало. Но я утешал себя, что новая квартира, черт бы ее побрал, никуда не убежит, и я когда-нибудь да перевезу туда свое барахло.

Наконец в один прекрасный день я опять увидел ее.

Дело было в октябре, после обеда. Шел тихий дождь, было холодно, площадь казалась вымершей. Я направлялся к трамвайной остановке, раздумывая, открывать ли зонтик — до остановки было метров сто, не больше, — как вдруг на тротуаре напротив кабачка «Спасение» показалась знакомая фигурка — я мог бы различить ее издалека среди тысячи женских фигур. То ли я сначала увидел ее, то ли почувствовал ее приближение — не знаю. Не все ли равно? Я остановился как вкопанный, словно кто-то властно крикнул мне: «Стой!» Не было золотого сияния, молчали оркестры, только кровь шумела в ушах да сердце билось, как шальное.

Я стоял, прикованный к месту, и бестолково крутил в руках зонт. Я даже забыл о том, что держу его. А она подходила все ближе, на ней был бежевый плащ, стянутый в талии поясом, и синий беретик, сдвинутый на левую сторону. Выбивающаяся из-под беретика прядь волос, казалось, была посыпана матовым бисером. Снежана ступила на бордюр и, вероятно, потому, что я не отводил глаз от ее лица, улыбнулась чуть-чуть, но все-таки улыбнулась и слегка, еле заметно кивнула головой.

— Наконец-то я вас вижу! — сказал я.

Она посмотрела на меня удивленно, неуверенно шагнула вперед и повернулась ко мне анфас.

— А я вас! — сказала она. — Все на том же месте!

— Всяк велик на своем месте! — выпалил я.

Мы рассмеялись в один голос, как тогда, когда она развернула карамельку с надписью: «При неудаче попробуй еще раз!»

— Люди носят зонты, — сказала она, — чтобы раскрывать их во время дождя!

— Но я ждал вас!

Смеясь, я нажал на кольцо, к которому прикреплены спицы зонта, — я хотел раскрыть зонт, но механизм не сработал. Проклятый зонт был ровесником балканской войне.

— Вы всегда чего-то ждете, — сказала она. — Я заметила. Но впервые слышу, что вы ожидали именно меня!

— Потому что вам не пришло в голову спросить об этом!

Я взглянул на нее торжествующе, заржавевшее железное кольцо зонта наконец-то сдвинулось с места и спицам как-то удалось расправить обтянутый материей огромный каркас.

— Вот, — промолвил я, покровительственно подняв зонт над ее головой, — теперь никакой дождь вам не страшен!

— Но я живу в двух шагах! — засмеялась она.

— Ничего! — сказал я.

— Если вы и впрямь дождались меня, — сказала она, — то это была пустая трата времени.

— Вероятно, — согласился я. — Когда вы уезжаете в Лондон?

— В Лондон?!

— Насколько мне известно, вашего отца посылают в Англию консулом!

— Боже мой! — воскликнула она. — За кого вы меня принимаете?

— За дочь будущего консула! — заявил я.

Она рассмеялась заливисто и звонко. Потом довольно сердито сказала:

— Вы попали не по адресу. Между мной и дочерью будущего консула общее только то, что мы живем под общей крышей.

— Очень рад! — воскликнул я. — Если хотите знать, я ужасно рад! Честное слово! Скажите мне, что ваша мать служит дворничихой в том желтом доме, где вы живете, и я буду на седьмом небе от счастья!

— Ту, за которую вы меня принимаете, зовут Лидией. Ее фамилия Стаменкова, она такого же роста, как я, и, к сожалению, подражает мне в манере одеваться, видимо, думает, что если мой отец француз, то я должна обладать отменным вкусом. А меня зовут Снежана Пуатье, моя мать болгарка, отец — главный библиотекарь Французского института. Он приехал в Болгарию двадцать лет тому назад. Я родилась здесь.

Мелкий дождик тихо стучал по нашему зонту. Я опустил его купол ниже, чтобы он закрыл наши лица, и восторженно чмокнул Снежану в щеку, у самых губ. Вообще-то я хотел поцеловать ее в губы, но она резко отдернула голову и губы мои ткнулись ей в щеку.

— Как вы смеете! — возмутилась Снежана.

— Это я от восторга! — сказал я. Ну как ей объяснить в двух словах здесь, на тротуаре, под дурацким зонтом, что между нами, оказывается, нет социальных преград и теперь моя совесть может быть спокойна, что непричастность к консульскому житью-бытью делает ее близкой моему сердцу? Она была теперь для меня не просто любимая.

Я приподнял зонт, и Снежана тут же отпрянула в сторону, предпочитая идти под дождем.

— Вы не должны были этого делать! — с горечью упрекнула она меня. Если бы на моем месте была та, другая, дочь консула, вы, наверное, вели бы себя благопристойнее! Вам бы т а к о е и в голову не пришло!

— Не сердитесь! — сказал я и, как картежник, поставивший на карту последнюю монету, решил пустить в ход единственный козырь. — Мне мало дела, чья вы дочь, кто вы — консульша или библиотекарша, — мне это глубоко безразлично! Вы для меня — «Та, которая грядет!»

— Тех, которые грядут, ищите там! — Снежана кивнула головой в сторону кабачка «Спасение». — А я для вас буду та, которая уходит, не успев прийти!

Все-таки она мне улыбнулась. Улыбнулась как-то странно и тут же зашагала прочь.

Я стоял, держа на плече ручку зонта, и смотрел ей вслед. Провожал ее взглядом сквозь тонкие нити дождя, пока она не скрылась за ближним углом.

Осталась только улыбка, вернее, — ее свет. Она мерцала далеко в сумеречном воздухе, едва различимо, как крохотный блуждающий огонек.


Я вернулся в свой подвал, взял пастели и, мурлыкая под нос отрывки из вальса «Сказки Венского леса», рисовал до полуночи. А утром нанял ломового извозчика и перевез пожитки в свою новую обитель на Горнобанское шоссе, оставив горбатой Марии одинокий колодец с журавлем — лучшее, что у меня было.


Итак, осень застала меня на новой квартире. После душной тесноты и вечных сумерек подвала помещение бывшего склада показалось мне чем-то вроде бального зала. Оно было такое просторное и светлое, что мне подчас хотелось ущипнуть себя за нос — удостовериться в том, что это не галлюцинация. Боже мой, сколько здесь было света! В погожие дни я мог рисовать по целым дням и даже писать маслом. Наконец-то настал черед расписных повозок, богатырей-дружек, яблочных садов, где румяные щеки девушек соперничают с краснобокими яблоками…

Только бы не осенние дожди и туманы!

А дни потянулись дождливые, хмурые. С утра до вечера не переставая льет дождь, дует северо-западный ветер, тоже весь мокрый, пропитанный влагой. Он несет в своих ладонях холод, яростно срывает с деревьев пожелтевшие листья кружит их в воздухе, а потом уносит на край света. Прислушайся — и до ушей долетит их шепот, шепот мертвецов.


Я подарил свою окровавленную «Весну» квартальному клубу «Пробуждение». Руководство было страшно тронуто! Его члены явились ко мне с коробкой конфет, как положено людям, состоящим в обществе трезвости. Мы долго беседовали о событиях в Испании, о положении в Германии, потом кто-то из гостей поставил на стол бутылочку ракии, мы выпили по паре глотков, чтобы согреть душу, да как распелись — перепели все песни времен первой русской революции, гражданской войны.

На другой день эти товарищи привезли мне немного дров и продырявленную печку-буржуйку. Я заложил дыру куском жести, найденным среди мусора за складом, и с того дня вечерами, перед сном стал понемногу топить. От этого температура в помещении не повышается ни на один градус, но я развожу огонь ради песенки, которую он поет, и пунцовых отблесков на стенах. Нужно же чем-то занимать свой ум, давать пищу раздумьям, не то одиночество схватит за горло, и душа скиснет, как перебродившее тесто.

От Горнобанского шоссе меня отделяют широкие лужайки. А рядом — пожелтевшие сады, опустошенные бахчи, тут и там жмется к облетевшим деревьям какой-нибудь сарайчик или жалкий домишко. Мелькнет за сеткой дождя похожая на тень фигура человека, что копается в огороде — авось выроет чудом оставшийся в земле клубень картошки. И снова дождь, и жиденький туман, и тишина, которую время от времени робко нарушает клаксон автобуса, медленно ползущего по Горнобанскому шоссе.

Одиночество, осенние дожди и туманы — вся эта слякоть пробуждает к жизни мрачные мысли; окруженный такой мутью человек начинает по-настоящему задумываться над смыслом бытия. Если же он вдобавок ко всему ест один-единственный раз в день, то после размышлений о смысле бытия у него темнеет в глазах и он готов послать к чертям и себя, и весь свет.

А поскольку посылать к чертям кого-либо и тем более весь свет не стоило, я старался заняться каким-нибудь делом, а по вечерам, когда печурка моя светилась во тьме, рисовал в воображении разные картины — одни я видел раньше, а другие сочинял сам, то есть я «писал» их мысленно, в уме. Например, мне вспоминалась «Рученица» Мырквички. Сначала я видел картину, ее персонажей, обстановку в застывшем, неподвижном состоянии, как они были изображены рукой художника, потом его герои приходили в движение. Я слышал выкрики, притопывание, видел как поблескивают золотые монеты на колыхающейся груди девушки, скрещиваются взгляды, искрятся глаза, как на стене напротив, корчатся в пляске святого Витта тени каких-то двуногих чудовищ, искаженные моргающим огоньком керосиновой лампы. Или же я представлял себе равнину за нашим селом, раскинувшуюся во всю свою зеленую ширь до самого горизонта. Аист, распластав крылья под синим куполом неба, парит в лазури, он кажется неподвижным, а его тень плывет над зеленым полем. Она вызывает в воображении строй боевых кораблей: флагман, рассекая носом волны, идет впереди, оставляя за кильватером два чуть заметных следа… Мне вспоминались знакомые прежних, школьных лет. Раз в памяти всплыло удивленное личико девушки, которую я впервые в жизни осмелился обнять за талию. Ее лицо, казалось, смотрело на меня со старой выцветшей фотокарточки, время стерло отдельные черты. Но глаза, темные, осененные длинными ресницами, сияли, четко выделялись пухлые яркие губы и ямочка на подбородке, похожая на вмятину от пальца.


Однажды вечером, когда дождь усилился, похолодало и запахло снегом, появилась Снежана. На ней было то самое платье, в котором я увидел ее впервые — белое, в синюю крапинку. Я не ждал ее и не думал о ней, но, увидев, как она входит в дверь, воскликнул: «Наконец-то!», будто она не покидала моих мыслей и я то и дело посматривал на дверь — не идет ли она. После происшествия с поцелуем я сказал себе, что между нами все кончено и что больше нечего думать, грядет ли она и будет ли приходить вообще. В конце концов, если ей честолюбие дороже, чем я, то придется поставить точку на этой истории, и пусть каждый идет своей дорогой. Так поступают все люди на свете, и ничего — жизнь себе течет.

Но если связь можно прекратить по решению или, как говорится, оборвать, то воспоминания не вытравить из души ничем; ластика, который бы магически стирал воспоминания, не существует. Снежана, вероятно, воспользовалась тем обстоятельством, что магический ластик еще не изобретен, и будто ни в чем ни бывало явилась, как являлась и раньше.

Та, которая грядет, вновь была со мной. Она озаряла мою комнату тихим золотым сиянием, она излучала тепло, и это было прекрасно, потому что огонь в моей печурке догорал, а на дворе выл ветер и в оконное стекло стучал дождь. В такую ночь страшно оставаться наедине с собой, особенно если ты живешь, окруженный пустыми огородами и почерневшими садами. Мне нужно было поблагодарить ее за то, что она принесла мне свет и тепло, но я вспомнил сценку на тротуаре — тогда тоже шел дождь — и не решился, не стоило второй раз испытывать судьбу. Чего доброго, возьмет да исчезнет опять, свернет за угол или скользнет в толпу, как в пасть кита. Тогда ищи — свищи!

— И все-таки, — сказал я ей, — я очень благодарен тебе за то, что ты опять пришла!

— Ну что ты! — она улыбнулась. — Ведь я — Та, которая грядет.

Так начались наши встречи в моей новой квартире.

Приятели из клубной библиотеки, которых беспокоило мое одиночество, принялись регулярно снабжать меня книгами. Стоило мне сказать, к примеру, что я люблю Толстого и Чехова, как мой стол оказывался заваленным книгами этих авторов. Хорошо, что я не называл имен некоторых других писателей, которых тоже любил, это помогло мне сохранить свободным краешек стола, за которым я делал зарисовки пером и тушью.

Я не соврал, сказав о любви к Толстому и Чехову. Эту любовь я унаследовал от отца, сельского учителя. Он читал их книги и в переводе, и в оригинале, как придется. У Толстого его больше всего пленяли рассуждения о скромности. «Скромность и Простота, — твердил отец, — вот что спасет мир!» В те времена он еще не давал себе отчета, что сильные мира сего просто так, само собой не станут скромными и не приучат себя к умеренности желаний, если общественный порядок не принудит их к этому силой.

Я читал и мечтал о новом мире, который стоял у порога. Представлял себе его устройство и даже раздумывал о вещах, которые на первый взгляд могут показаться чересчур прозаическими. О том, как будет оплачиваться труд, как можно добиться, чтобы не было ни облагодетельствованных, ни обиженных… А как будет жить человек этого нового, счастливого общества, в чем будет выражаться его благородство, как он добьется той высшей нравственности в отношениях между людьми, которая составляет главную цель Революции?

Я читал, думал и мечтал о новом мире.


А Снежана приходила часто.

Когда не было дождя, мы гуляли, и я любовался ею на фоне почерневших садов. Мы ходили гулять и тогда, когда начал падать первый снег, и я смотрел на нее, сияющую сквозь рой снежинок.

Это было так здорово!

Раз я попросил ее:

— Уведи меня в свое царство — ведь ты Та, которая грядет, ты знаешь дорогу в иные края!

— У меня нет царства и нет постоянного местожительства, ведь я без конца путешествую, я все время куда-нибудь еду. Странствовать по свету — мое призвание, — сказала она.

Но все-таки согласилась побродить со мной.

Весь день шел снег, а вечером мы заперли дверь бывшего склада и отправились в путь. У меня был теплый шерстяной шарф крупной вязки, мама связала его на толстых спицах. Я обмотал им шею Снежане, чтобы она не простудилась. Расправляя края шарфа, я чуть было ее не поцеловал, но после случая на тротуаре я зарубил себе на носу, что это опасно, и воздержался.

ПУТЕШЕСТВИЕ СО СНЕЖАНОЙ.
НЕОКОНЧЕННЫЕ ЗАМЕТКИ.

Когда мы прибыли на границу, ночь осталась по ту сторону демаркационной линии, а впереди было светло, занимался день. Не успели мы сойти на перрон, как к нам подбежала улыбающаяся подтянутая девушка в форме.

— Вы привезли этого гражданина из Страны вздохов? — спросила она Снежану.

Снежана кивнула головой.

— Бедняжка! — промолвила девушка, окинув меня сочувственным взглядом. Потом лицо ее вновь приняло прежнее жизнерадостное выражение. Она протянула мне руку для приветствия и торжественно сказала: — Добро пожаловать в Страну завоеванного счастья!

— О, благодарю вас! — воскликнул я и чуть не прослезился от умиления.

— Я поведу его в ресторан, он должен позавтракать, — сказала Снежана девушке, — а ты, милая, сходи в Управление и принеси ему продовольственные карточки. Он художник, зовут его Димо Димов. Оказывает предпочтение жанровой живописи, старается найти свой почерк в фольклорной мифологии. Запомнила?

— О! — воскликнула девушка и взглянула на меня с горячим интересом.

— Я буду ждать, в зале ресторана на первом этаже! — сказала Снежана.

Она взяла меня под руку и повела к красивому двухэтажному зданию, облицованному розовым мрамором. Перед его главным входом сверкала в лучах восхода просторная площадь с фонтаном посередине. Мимо фонтана непрерывным потоком неслись электробусы — желтые и красные, они останавливались перед рестораном, принимали пассажиров и, бесшумно сорвавшись с места, катили в город. Заметив, что я с любопытством таращу глаза на электробусы, Снежана тронула меня за локоть, чтобы я поторапливался. Зал, в который мы вошли, сверкал чистотой, обстановка была подчеркнуто скромная. Сказав «скромная», я тут же спешу отметить, что в Стране завоеванного счастья понятие скромность пользуется огромной популярностью, я убедился в этом с первых же шагов. Но о скромности — как-нибудь потом. Не успели мы сесть, как к нам подошла официантка, улыбающаяся, словно красное солнышко. Она сказала нам: «Добро пожаловать!» — и, должен признаться, — недаром я живу в Стране вздохов, где ценят скромность только на словах, — должен признаться, что ее «добро пожаловать» предназначалось главным образом мне, причем оно только в слабой мере выражало чувство, сквозившее во взгляде.

Как бы то ни было, официантка принесла каждому из нас две горячие сосиски, глазунью из пары яиц, стакан молока, рогалик с орехами и красное яблоко.

— Мы должны гордиться! — сказала Снежана. В ее голубых глазах светилось глубокое удовлетворение. — Представляешь, нам подали завтрак первой категории!

— А что означает «завтрак первой категории»? — удивленно спросил я.

— Что означает? — она отодвинула в сторону свои сосиски и яичницу, словно боялась, как бы они не обидели ее недобрым или неприличным словом, и деликатно принялась есть рогалик, запивая его молоком.

— Завтрак первой категории, — сказала она, — подают президенту республики, премьер-министру и передовикам производства.

— Ишь ты! — воскликнул я. — Интересно. Для меня, конечно, это царская еда, но личности поважнее в нашей Стране вздохов назвали бы подобный завтрак déjeuner misérable.

— А что еще нужно? Разве этого мало?

— Дело не в количестве! — сказал я. И брякнул без обиняков: — Дело в том, что для наших богачей, для сливок общества этот завтрак слишком однообразен, элементарен и беден — ему не хватает живописности и фантазии.

— О, да! — согласилась она. — В Стране вздохов так. Знаю. Но ведь тут после скромности в самом большом почете простота. Слова Скромность и Простота здесь пишут с большой буквы. Завтрак питательный, но простой. Вот увидишь, люди здесь и одеваются со вкусом, но скромно. — Она посмотрела на меня строго и тут же мило улыбнулась. — Ты разве не согласен, что эти слова нужно писать с главной буквы?

— Согласен — не тысячу, а сто тысяч раз! — сказал я. Сосиски и яичница пришлись мне по вкусу, и я вдохновенно добавил: — Я уверен не стократ, а тысячекрат, что после Революции слова Скромность и Простота и у нас будут писать с большой буквы.

Она в знак одобрения протянула мне свою белую ручку, и я, не долго думая, весело поцеловал ее.

Зарубки на носу больше не было. Ведь мы не стояли на тротуаре и не мокли под дождем, как тогда. День был светлый, лучезарный, в огромные окна мне было видно, как лучи солнца играют в брызгах фонтана, образуя радуги.

Девушка в форме, встретившая нас на вокзале, появилась с таким же торжествующим блеском в глазах, словно ее повысили в должности не знаю на сколько ступенек и вдобавок ко всему в кармане ее лежал билет на кругосветное путешествие.

— Поздравляю! — воскликнула она и ее лицо озарилось сияющей улыбкой. — Вот! — Девушка положила на стол два красных картонных талона. — Вам выданы продовольственные карточки первой категории!

— О! — вырвалось у Снежаны.

— Я очень рада! — сказала девушка и опять улыбнулась. — Желаю приятно провести время в нашей прекрасной стране!

Она махнула нам рукой в знак привета и удалилась.

— Надо было ее угостить, — сказал я.

— В здешнем языке слово «угощение» в этом смысле не употребляется, — заявила Снежана и вроде бы слегка нахмурилась.

Я пожал плечами. Мне не хотелось заводить спор на эту тему, и потому я спросил:

— Что в сущности, представляют собой эти красные талоны, может, они открывают доступ во дворец президента?

— Дворец президента! — Большие прекрасные глаза Снежаны смотрели на меня с явным состраданием. Помолчав, она сказала: — В Стране счастья люди получают три вида вознаграждения. Лучшие, те, кто дает продукцию на уровне мировых стандартов, а также выдающиеся ученые, писатели, художники получают красные талоны. Средние производственники — синие, а слабые — желтые. Министры получают тоже красные, синие или желтые в зависимости от того, как обстоят дела в их министерствах. Ты, наверное, спросишь, о реальной стоимости этих карточек. Желтый талон дает право на самые необходимые продукты питания и одежду. По синему талону можно получить в изобилии блага среднего порядка — как материальные, так и духовные. А красный предоставляет возможность обладать всем самым красивым, самым изящным, самым редким.

— Например, — сказал я, — золотыми украшениями, фешенебельной машиной, виллой в два этажа с садом?

— Чепуха! — засмеялась Снежана. Мой вопрос не рассердил ее, а рассмешил. — Чепуха! — повторила она. — В Стране счастья золото и серебро используют не на изготовление украшений, а на развитие науки, медицины, для пополнения валютного фонда государственного банка. Здесь изготовляют замечательные украшения из искусственных камней, хрусталя, белых и желтых сплавов. Что же касается машин и вилл, то твое предположение просто смехотворно! В этой стране весь транспорт принадлежит государству, виллы тоже государственные. Единственное частное средство передвижения — это велосипед. Здесь в каждой семье — минимум два велосипеда. А для загородных прогулок и дальних путешествий государство предоставляет удобные и комфортабельные поезда. Вот почему в Стране счастья никто не испытывает надобности в частных автомобилях.

После этой лекции, которая меня взволновала и заставила смутиться, мы вышли на улицу.


Мы остановились у входа в ресторан. Мне бросилось в глаза, что все автобусы украшены красными флажками и букетами пышных алых роз. Через три минуты прибыл электробус, который должен был доставить нас в центр города. Внутри было чисто, пахло розовой водой, из репродуктора лилась тихая музыка.

Тут я обратил внимание, что у всех пассажиров в петлицах красуются бумажные розы и алые ленты. К моему превеликому смущению, одна молодая дама, увидев, что у меня нет украшения, не задумываясь, протянула мне свою розу; ее примеру последовал молодой мужчина, сидевший по другую сторону прохода, — только он, разумеется, подарил свой цветок Снежане и даже приколол его булавкой ей на грудь.

Я тихонько спросил Снежану, что означают все эти флажки, розы и ленты, она шепотом мне объяснила, что в этот день Страна счастья отмечает свой национальный праздник, символом которого является Алая роза. День Алой розы считается государственным праздником страны.

Мы приехали на большую площадь. На нескольких помостах были выстроены духовые оркестры. Отливавшая золотом медь инструментов сверкала так ярко, что пришлось приложить ладонь к глазам. Ну и ну! С окрестных зданий свешивались огромные флаги, пунцовые, как жар, украшенные посередине золотыми розами; в воздухе носились разноцветные шары, их были тысячи; несмотря на раннюю пору, оркестры уже начали играть.

Я с большим интересом наблюдал за подготовкой к предстоящему торжеству и даже направился было к одному из павильонов, у которых девушки в белом разгружали ящики с пирожными, но Снежана легонько потянула меня за руку.

— Потом будем угощаться пирожными, — сказала она, — раньше надо сходить в первый попавшийся дежурный магазин, купить подходящую одежду. Не то люди, глядя на наш зимний наряд, будут диву даваться, почему мы так одеты.

— А деньги? — спросил я.

— Ты разве забыл о красных талонах? — засмеялась Снежана.

Мы нашли дежурный магазин на одной из соседних улиц. Он размещался в четырехэтажном здании, на каждом этаже продавалась одежда, подходящая для соответствующего времени года. Мы поднялись на второй этаж, чтобы выбрать себе костюм для весеннего сезона. Преобладала одежда, сшитая из плотных хлопчатобумажных и более тонких плащевых тканей, попадались костюмы из вельвета и бархата, причем покрой одежды был в основном спортивный. В меня сразу вцепилась худенькая смуглая продавщица, она не оставила меня в покое до тех пор, пока не увидела, что я одет с иголочки от головы до пят. Когда я в конце концов вышел из примерочной расфранченный, она воскликнула: «Поздравляю!» и звонко чмокнула чуть ли не в губы. Я заметил, что этот поцелуй не по душе Снежане, на ее лицо набежала тень — не берусь утверждать, что эта тень была светла. Выходит, и в Стране счастья небо не всегда безоблачно, а некоторые мои коллеги готовы биться об заклад, что в грядущем будет сплошное сверкание и сияние.

Как бы там ни было, Снежана в своем ослепительно белом муслиновом платье сияла подобно утренней звезде.

Мы вернулись на площадь.

Президент республики открыл праздник краткой речью о неувядающей красоте символа — Алой розы. Потом он перерезал шнур и над головами медленно поплыл, поднимаясь все выше к лазурному своду, огромный воздушный шар. Этим жестом президента праздник был открыт. Грянули на помостах все четырнадцать духовых оркестров. На площади вихрем закружились четырнадцать хороводов по тысяче душ в каждом. Появились вертолеты, они осыпали площадь тоннами конфетти — золотистых, голубых, зеленых, красных. Воздух стал пестрым: он отливал золотом и синевой, а местами был пурпурный. Новые стаи вертолетов принялись сбрасывать на площадь тонны карамелек и мятных леденцов. Люди подставляли кепки, шляпы, ладони, девушки ухитрялись ловить конфеты в подолы платьев. Вся площадь бурлила смехом.

Потом оркестры заиграли бальный танец. «Наконец-то!» — сказал я и положил руку на талию Снежаны. Но не успел я приобнять ее другой рукой, как один нахал увел мою даму прямо из-под носа. У нас в Стране вздохов подобные проделки так просто не сходят с рук, нахалы получают по заслугам. Я весь ощетинился, сжал кулаки — и в ту же минуту очутился в объятиях тоненькой красавицы с миндалевидными глазами. В первый момент я был ошарашен. Она была похожа на ожившую лилию. Только лилии растут неподвижно, а эта извивалась, как угорь, и к тому же еще от нее веяло ароматом розы. Но я быстро опомнился — каких только чудес не бывает на свете! — обнял девушку за талию, подумал: «А, к чертям!», и мы поплыли в вихре танца по ликующей площади. Мне даже стало весело. Перед глазами мелькнула Снежана с ее кавалером; она сделала вид, будто не замечает меня. Я тоже притворился, что не вижу ее, — пускай себе танцует.

Потом музыка на время умолкла, и мы со Снежаной отыскали друг друга. Я поспешно взял ее за руку, чтобы меня случайно не опередил какой-нибудь ликующий счастливец. Мы прогуливались по площади, как вдруг к нам подошла милая девушка в белом халатике. Она несла поднос, он держался на розовых лямках, надетых на шею. «Отведайте шоколада, граждане!» — предложила нам девушка, а другая, рядом, тут же с улыбкой запела: «Кому мороженого?! Сливочное, миндальное мороженое!»

— И все без денег? — спросил я Снежану.

— Конечно же, без денег! — ответила она.

Мы взяли по шоколадке, угостились мороженым.

Затем мы сели в автобус, украшенный гирляндами. Автобус неторопливо доставил нас в большой парк. Там были аттракционы — всевозможные качели, карусели с лошадками и гондолами, гигантские шаги. Мы со Снежаной катались на лошадках, плавали на гондолах, гонялись друг за дружкой на гигантских шагах. Было так здорово!

К четырем часам дня автомобиль отвез нас в аэропорт. Там нас дожидался небольшой самолет с красным флажком нарисованном чуть выше мотора. Пилот помог нам устроиться, пропеллер завертелся, и мы полетели над полями и лесами, над большими и малыми городами, утопающими в зелени селами. С земли нас приветствовали взмахами шляп, платков, криками «ура!» Мы тоже кричали «ура». Снежана махала платком, а я — рукой.

Самолет приземлился на ровной широкой лужайке. К нам подбежали незнакомые женщины и мужчины. Они стали радостно обнимать нас, потом повели на большую поляну, где праздновали День Алой розы труженики села. На гигантских кострах жарились на вертелах туши телят, баранов, в стороне хозяйки готовили салаты, жарили пирожки и пончики. Вокруг гремели барабаны, попискивали кларнеты, доморощенные музыканты лихо наяривали плясовые мелодии на радость деревенским парням и девушкам…

Мы ели, пили, веселились, пока на небесном своде не засияла кротким светом Большая Медведица.


Когда мы вновь поднялись в воздух, внизу еще горели костры, сверкали огни праздничных городов, лучи прожекторов ощупывали небо, ракеты рассыпали над ликующим народом мириады разноцветных искр.

Наш самолетик приземлился у вокзала. Мы простились с пилотом, а потом и с девушкой, той самой, в форме, — она встретила нас у самолета, чтобы проводить до поезда. Как грустно стало на душе, когда праздничные огни остались далеко позади! Нас поглотила ночь. Еще немного — и оконные стекла залепило снегом…


Я возвращался к своей залатанной печурке, в холодное пустое помещение бывшего склада, где мыши и крысы по ночам соревновались в беге на длинные дистанции и играли в чехарду, но в душе не было ни страха, ни тревоги за будущее: я чувствовал у своего плеча хрупкое плечико моей спутницы. Поезд тряско волок свое туловище по рельсам, скрежеща и громыхая железными придатками вагонов, морозная снежная ночь стучала кулаками в стекла наглухо закрытых окон, а мне было хорошо: я ехал в коляске, запряженной парой рысаков, солнце сверкало в их гривах, а с неба вертолеты сыпали конфетти, и воздух был то алый, то зеленый. Поезд мчался через безлюдные просторы, скованные льдом, ночь походила на бездонный туннель, но Та, которая грядет, сидела рядом, положив голову мне на плечо, и потому мелькающий за окном мир не казался мне царством, где царит смерть…

Мы приехали после полуночи. Я взял извозчика и назвал ему адрес Снежаны. В воздухе пролетали редкие снежинки.

Извозчик осадил лошадей перед знакомым желтым домом. Я помог Снежане сойти и тихонько спросил, когда мы увидимся.

— Не знаю, — сказала она. Вид у нее был усталый, губы чуть заметно дрожали от холода. — Не знаю, — повторила она. — Я помогаю отцу, ежедневно хожу в институт. Но как-нибудь выберу время! — И она помахала мне рукой, как близкому, очень близкому человеку. — Спокойной ночи!

Я отпустил извозчика. Ночь была снежная, тихая, можно было вернуться домой пешком…

София, месяц ноябрь 1932 года».


Напечатанный выше текст написан не мной, и потому я взял его в кавычки. Он принадлежит моему отцу — это первая глава его «Заметок». Я прочел ее вскоре после смерти отца и подумал: «Да, эта милашка здорово водила его за нос!», имея в виду Снежану, или «Ту, которая грядет». А потом глубокомысленно заключил: «Ничего не поделаешь, у каждого времени — своя окраска!»

А теперь, когда прошло двадцать лет с той поры как я впервые прочел рассказ о Снежане, которым отец открывал свои «Заметки», я сказал себе: «А почему бы и мне не начать «Записки» тем же рассказом? Ведь «Та, которая грядет», — единственная для всех времен!

* * *

«Адам вкусил плода познания, и его глазам открылись несовершенства. Он был изгнан из Рая и повстречал Иллюзию. То был осел, но из-за сумрака, царившего за пределами райских селений, Адам принял его за агнца. Он последовал за Иллюзией, в надежде, что попадет в Страну лучезарного солнца, она же, как и следовало ожидать, заманивала его в страну ослиной колючки. Адам бежал за своей Иллюзией днем и ночью, садясь передохнуть, он царапал ногтем на тонкой коре березки: «Иллюзия спасет мир!»

Эти несколько строк возмутительного содержания были написаны отцом, вероятно, в нетрезвом состоянии под одним из его последних эскизов, небрежно набросанных углем. Я обнаружил этот рисунок позавчера в мастерской отца среди старых холстов и досок от вышедших из употребления этюдников. Не попади этот лист в кучу хлама, я бы вряд ли его заметил. Молодая женщина с пионами в волосах счастливо улыбалась, обнимая за шею безобразного осла. Тупая, самодовольная ослиная морда и счастливый взгляд красавицы производили ошеломляющее впечатление.

Я проснулся с мыслью об этом идиотском наброске, ощущая во рту отвратительный горький привкус. Вскочив с постели, зажег лампу и взял с этажерки толковый словарь. Об иллюзии было сказано, что это в конечном счете — обманчивое представление. Например, тебе кажется, будто ты видишь нечто прекрасное, а в сущности это обман чувств: то, что представляется тебе прекрасным, вовсе не прекрасно или же его вообще не существует. Я, конечно, знал, что иного толкования понятия «иллюзия» не найду, но все-таки заглянул в словарь. На всякий случай. Этот тупой, самодовольный осел выводил меня из равновесия, а красавица, обнимавшая его за шею, казалось, лила в душу помои.

Я поставил словарь на место и перевел взгляд на старый будильник с молоточками, тикавший на верхней полке этажерки между двумя сборниками задач. На часах не было и шести! Мир еще спал под «подолом ночи», как любил выражаться один мой однокурсник.

Дрожа от холода, я сел на край постели и со злостью уставился на свою «электрическую печку» — глазированную глиняную трубу с витой спиралью внутри. В сущности, я злился не на печку, а на себя. Злился за то, что не решался включить этот обогревательный прибор. Жителям столицы запрещалось по утрам пользоваться электробытовыми приборами: промышленности недоставало энергии.


Ничего не поделаешь. Наверное, проклятый набросок привиделся мне во сне, и этот кошмар заставил меня вскочить с постели. Кто бы мог ожидать, что мой отец, человек с душой артиста, революционер, способен насмехаться над благородным свойством человеческой души предаваться иллюзиям? Ничего себе сюрпризец! Все равно, что вы вдруг увидите, как самый примерный и воспитанный мальчик с вашей улицы вешает кота или сдирает живьем с него шкуру! Небось, у вас при виде такого бесчинства глаза на лоб полезут.

Я не причисляю себя к праведникам — людям, которые ни разу в жизни не оступились. Впрочем, я не принадлежу и к тем хитрецам, что проходят мимо выгребных ям, заявляя, будто не чувствуют вони. К ужасу людей высоконравственных, я считаю, что жить без малых грехов нельзя, что в жилах праведников, тех, кто никогда не оступается, струится не кровь, в них еле сочится вода… Взять, например, хотя бы моего бывшего одноклассника, а теперешнего однокурсника Якима Давидова, черт бы его побрал. Из его жил, если ткнуть их иглой, потечет, вероятно, мутная жижица, я не верю, что из раны хлынет настоящая кровь. Судите сами! Когда кто-нибудь из наших профессоров, прочитав лекцию, направляется к выходу, этот подхалим вскакивает с места и распахивает дверь со словами: «Всего хорошего, товарищ профессор! До свидания, товарищ профессор!» Он никогда, ни при каких обстоятельствах не вступает в спор с вышестоящими, ни в чем им не противоречит. Не понимаю, зачем ему так стараться, зачем из кожи лезть, если он один из самых лучших математиков на курсе и, пожалуй, самый одаренный студент на всем нашем математическом факультете.

В этом отношении я придерживаюсь других принципов, дипломат из меня липовый. И дело тут вовсе не в том, что я тоже хороший студент — просто подхалимаж мне не по нутру. Я никогда не распахиваю ни перед кем двери — разве что перед пожилой женщиной, если у нее заняты руки. Что же касается споров на всех уровнях, в том числе и с самым высоким начальством — то я вступаю в них, очертя голову, чуть только в душе вспыхнет искра протеста. И грешки за мной водятся. Прошлым летом, к примеру, в стройотряде я два раза надул продавца сигарет. Правда, потом, получив деньги, выложил на прилавок целую десятку, то есть втрое больше суммы, на которую обжулил незадачливого работника торговли. Заверил его, будто однажды он дал мне по ошибке сдачи больше, чем нужно. Продавец меня похвалил. Но это не так уж важно, тут вся соль в том, что я — не праведник. И вот теперь я, с моей склонностью к грехопадениям, — цепенею, думая о поступке отца; я заявляю, что такое издевательство над иллюзией — великий, страшный грех. Всем грехам грех!

Но каким бы ужасным не казался мне отцовский грех, он, как это ни странно, не бросал тень на отца, его образ по-прежнему был окружен светлым ореолом, полон обаяния. Отец стоял перед моими глазами приветливый, как всегда, с лицом, озаренным мягким светом, идущим откуда-то изнутри. На губах играла знакомая с детства ласково-снисходительная улыбка. Эта улыбка говорила мне и матери сразу о нескольких вещах: во-первых, что он нас любит; во-вторых, что он прощает нам наше невежество и, в-третьих, что мы в конечном счете можем рассчитывать на него. Как я воспринимал его улыбку, не знаю, — мне не приходилось видеть свое лицо в зеркале, когда я стоял перед ним. Но я не раз наблюдал, как улыбается мать, и могу с полной уверенностью сказать, что на любовь отца она отвечала любовью; улыбка матери говорила, что его мнение о ней мало ее трогает, — она в свою очередь, также считает его безнадежным невеждой; и еще в улыбке матери можно было прочесть, что она до глубины души тронута благородством мужа, но свои дела привыкла улаживать сама и отнюдь не нуждается в его помощи.

Вот как обстояли дела с нашими взаимными улыбками. Мать моя была преподавателем математики, доцентом, она читала лекции в механико-электротехническом институте. Я унаследовал от нее математический склад ума (на первом курсе мне удалось сдать экстерном — причем с отличием! — экзамены за второй курс и перейти прямо на третий). Склад ума у меня был материнский, это верно, но если говорить о привязанности, то к отцу я был привязан намного больше, просто сравнить нельзя. Я восхищался отцом, гордился им, а он, в свою очередь, по-моему, тоже восхищался и гордился мной, хотя я был не в ладах с рисованием — мне было не под силу нарисовать даже кошку, — в то время как он не умел решить самую простую задачку на проценты. Мы с ним были похожи, кажется, только в одном: оба были рослые, за метр восемьдесят.


Они с матерью встретились в 1935 году, и в том же году появился на свет я. С той поры до теперешней зимы двадцать раз падал первый снег, и я частенько спрашивал себя, что, собственно, нашел он, артист, в ней, математичке, и почему двадцати осеням с их заморозками не удалось погасить его славную улыбку, которой он говорил ей, своей жене, так много (что любит ее, прощает невежество, и что она может рассчитывать на него). Кожа маминого лица до сих пор гладкая, но сама она совсем не похожа на ту пухленькую Миньону, какой была некогда, если судить по давнишним карточкам. Я не знаю, может быть, в отношениях между старшими со временем возникают чувства, которые не имеют ничего общего, скажем, с округленностью форм, чувства, о существовании которых мы, молодые, не подозреваем вообще… Кто знает! Одно было несомненно: каждый из нас двигался по своей орбите, никто никому не мешал, у нас царило полное взаимопонимание, или, говоря на современном языке, — «семейное счастье». И вот теперь вдруг здание нашего семейного счастья зашаталось и готово было рухнуть, словно башня из спичек, из-за странных, невообразимых настроений и еще более странных и недопустимых поступков моего известного, прославленного отца. Проклятый эскиз только указывал предел неблагополучия. У меня было такое чувство, будто я стою на клокочущем вулкане.

Но чувства чувствами, а попробуйте придти к какому-нибудь выводу. Мне казалось, что над нашим домом вот-вот должна разразиться гроза и тогда нам будет не до улыбок, причину же предстоящей катастрофы нужно искать прежде всего в поведении отца. Боже мой, покажите мне смельчака, который посмел бы издеваться над человеческими иллюзиями и не был поражен громом! Но если я говорю, что корни грозящей нам всем беды следует искать в поведении отца, то это, разумеется, не означает, будто я упрекаю его; отвергая проклятый эскиз, я и не думал (мягко выражаясь) укорять отца за то, что он его нарисовал. Что вы, это же совсем разные вещи! Рисунок я не одобряю, но перед гневом, породившим его, снимаю шляпу! Так-то. Как уже было сказано, я не из тех, кто играет в дипломатию. Пусть Яким Давидов торопится распахивать дверь: «До свиданья, товарищ такой-то… Всего хорошего, товарищ такой-то…» Жалкое пресмыкающееся! А пресмыкающееся, одаренное математическими способностями, — это прямо-таки стихийное бедствие.

Все началось с триптиха, который мой отец озаглавил «Град». Он нарисовал три картины в наивной лубочной манере, роднящей их с веселой народной сказкой. На первом холсте изображено небо, затянутое грозовыми тучами. Святой Илья — пророк выхватывает из деревянной меры молнии и одну за одной мечет их на землю, а двое ангелят посыпают поля градом. Земля покрыта мрачной тенью, хлеба замерли в смертельном испуге. Посреди колосистой нивы стоит комбайн, а под сливовым деревом комбайнер обнимает свою напарницу. На втором полотне показано, как двое ракетчиков обстреливают Илью-пророка и ангелят из ракетной установки. На землю летят клоки бороды святого, обломки деревянной меры, обрывки ангельских крыльев. Через пробоины, образовавшиеся в пелене туч, улыбчиво сияет небо. Третья картина вся залита серебристым солнечным светом. По хлебному полю торжественно плывет комбайн, он несет свою трудовую вахту, под сливовым деревом кружится хоровод детишек. Это была, если можно так выразиться, современная «реплика» на стихотворение Яворова «Град», поражающее своим трагизмом.

Я полный профан в живописи, однако же отнюдь не берусь утверждать, что подобное невежество делает честь математику, а тем более — сыну известного художника. Как бы там ни было, я могу сказать о триптихе только то, что картины мне нравились, они были забавные, и я разглядывал их с удовольствием.

Однако некоторые ценители живописи и специалисты, придерживались на этот счет другого мнения. Художник Димитриев, председатель комиссии, отбиравшей картины для общей художественной выставки, на пресс-конференции заявил, что произведение моего отца — издевательство над реализмом. Дескать, что общего имеют с реализмом разные там святые, ангелы и прочие религиозные атрибуты и как можно изображать ракетчиков, ракетные установки и комбайнеров в той же лубочной манере, что и отрицательные образы, какими являются святой и ангелы? Он обвинял отца в том, что у него одинаковый подход к изображению положительных и отрицательных персонажей, а это, дескать, говорит об отсутствии прочной идейно-художественной позиции. В заключение художник Димитриев — он же заведующий отделом изобразительного искусства Министерства культуры — спрашивал, до каких пор современным зрителям, учащейся молодежи будут преподноситься подобные пережитки и идейно неясные произведения, мол, не пора ли навести порядок в нашем социалистическом искусстве.

Короче, Димитриев представил дело так, будто мой отец как художник далек от реализма, его не интересует революционная действительность. И триптих не был принят. Впервые с тех пор, как отец стал профессиональным художником, его картины не были представлены на общей выставке.

Правда, отец не остался в долгу: то ли сказались годы учительства, то ли он слишком глубоко презирал человека, который его обидел, но на первой же пресс-конференции его противник получил хороший урок. Отец вел себя с большим достоинством, — узнав об этом, я зашел в наш квартальный кабачок и на радостях выпил рюмку коньяка. Он заявил, что не нуждается в уроках по революционности искусства от человека, который до революции был салонным художником.

Но на этом дело не кончилось. Отец перенес боевые действия на территорию врага. После открытия выставки он опубликовал в еженедельнике, посвященном вопросам культуры и искусства, резко отрицательный отзыв на картину Димитриева. Впрочем, «отрицательный» — не то слово. Статья была разгромная. В чем же состояла суть? Картина Димитриева изображала Первомайскую демонстрацию. По празднично украшенному Русскому бульвару шли колонной рабочие во главе со своим бригадиром. Рабочие все до одного были в синих спецовках и все до одного нахлобучили на головы кепки. Один только бригадир резко выделялся на их фоне: он шагал впереди в кожаной тужурке, голова на андалузский манер повязана красным платком. Над колонной реяло алое знамя, — как я уже сказал, это была первомайская демонстрация. На первый взгляд все выглядело как надо: рабочие идут маршевым шагом, знамя развевается, — но отец утверждал, что за этим «как надо» скрыт глубокий обман.

«Стоит внести небольшие изменения в декор и костюмы, — писал он, — как колонна рабочих мигом превратится в банду черносотенцев, военных наемников, головорезов, шайку пиратов или даже, если хотите, — в когорту римских легионеров! Посмотрите на эти бездушные, словно высеченные из камня лица, холодные неподвижные взгляды мстителей, на строгую военную выправку! Неужели так выглядят ликующие рабочие, которые отмечают свой трудовой праздник?»

Браво! Прочитав рецензию, я отправился в небезызвестный кабачок и на этот раз выпил целых две рюмки коньяка.

В тот же вечер отец зашел в ресторан Клуба деятелей культуры и был приглашен за центральный стол, где сидели его собратья — художники. Казалось, никто не обратил внимания на его приход: одни молча ели, другие говорили о своих делах. Потом один из коллег как бы в шутку спросил отца, чем ему так насолил Димитриев, уж не замешана ли в этой истории женщина.

Негодяй выпалил свою гнусную шутку, и все сидящие за столом захохотали, хотя и делали вид, будто не слушают их. Женщина, значит? Так вот оно что! Женщина…

Отец был потрясен. Когда Димитриев обвинял его, старого бойца революции, в отсутствии революционности, никто из них и слова не проронил в его защиту. Теперь же, когда он высказал справедливое мнение о картине, его на скорую руку обвинили в сведении личных счетов.

Он заявил им, чтобы они убирались ко всем чертям, и поднялся из-за стола. По дороге он зашел в тот самый наш квартальный кабачок, и выпил с горя, а придя домой, в приливе мрачного вдохновения нарисовал этот скверный эскиз.

Вот где таилась причина моих кошмаров! Я не ахти какой чувствительный человек, — по крайней мере, так мне кажется, — но грязные похождения, приписываемые отцу, чтобы любой ценой очернить его, глубоко задевали меня. Нетрудно было догадаться, что подпевалы Димитриева с превеликим усердием задались целью низвергнуть отца с пьедестала, на котором он стоял. Они старались выставить его — вы только подумайте! — нечистоплотным в идейном и политическом отношении. Это его-то, человека, который в самые мрачные годы фашизма, рискуя попасть на виселицу, фабриковал подложные удостоверения личности для подпольщиков!.. Но скажите, где и когда завистники и бездари проявляли терпимость к подлинному таланту?! Когда завистливые никудышники не злопыхательствовали и не чернили людей, в душах которых, как выражается мой отец, «горит искра божия»! Могу поклясться, что это происходит повсеместно, хотя мой жизненный опыт пока ограничивается классными комнатами да аудиториями. Нас мало, раз-два — и обчелся, но из этой горсточки можно с ходу вытащить на белый свет не одного клеветника и негодяя. Черт бы их всех побрал! А ведь я где-то читал, что после революции таким мерзавцам придется круто…

Я сидел, дрожал от холода и ломал голову над своими дурными предчувствиями, пока мне все это не надоело. В подобных случаях я в поисках спасения обращался к сборникам задач или же нырял под одеяло. Несмотря на любовь к уравнениям, на этот раз я избрал второй вариант, такое решение показалось мне более мудрым. Но прежде чем привести мой замысел в исполнение, я не удержался от искушения и выглянул в окно, — меня, казалось, влекла некая тайная мысль, запертая за железной дверью. Дверь была на замке, но я хорошо знал, что тайна эта там и ждет своего часа. Подбежав к окну, я отдернул занавеску, прижался лбом к стеклу и чуть не ахнул вслух. Мысль, которую я держал взаперти, возликовала — час ее наконец-то настал. На дворе шел удивительный снег! Ударил и мой час. Вокруг круглого, как шар, уличного фонаря в мерцающем смешении желтого света и ночной темноты стремительно кружились рои золотистых снежинок и падали на землю. Какой волшебный праздник! Если нормально в одном кубическом сантиметре воздуха пролетало за секунду пять снежинок, то в пересеченном конусе, сверкавшем у меня перед глазами, за такое же время проносились тысячи. А это означало, что за час на тротуаре образуется снежный покров толщиной в пядь!

Я натянул на голову одеяло и закрыл глаза. Из-за запертой железной двери выглядывал страх — я боялся, как бы снова не появился осел. Его идиотская морда и еще более идиотская улыбка его счастливой подруги повергали меня в ужас. Но дверь, слава богу, была надежно заперта, и ни гнусный осел, ни влюбленная красавица не предстали перед моим взором.


Теперь, когда прошло более двадцати лет после событий, о которых идет речь, я прекрасно даю себе отчет в том, с помощью какого «ключа» мне удавалось держать ту дверь на замке. То были, конечно же, мои волшебные двадцать лет! В этом возрасте легко отмахнуться от дурных мыслей, тяжелых переживаний и обратить взор туда, откуда веет радостью, где ключом бьет жизнь.

Итак, ослы и идиотки оставили меня в покое. Над миром колыхалась сеть, сотканная из невидимых нитей, усыпанных белыми цветами, — то был чудесный, долгожданный снег. И в складках этой пелены, среди белых цветов, время от времени возникали знакомые лицо, глаза, улыбка — дорогое сердцу видение, проектируемое на завесу падающего снега с помощью спрятанного в укромном месте волшебного фонаря.

Снеговая завеса колыхалась, и видение то появлялось, то исчезало в ее складках, это напоминало забавную игру в прятки, но я убеждал себя, что как ни дорого мне это лицо, нужно на всякий случай держаться от него подальше. Тому, кто сдал экзамены авансом на два года вперед, следовало вести себя осмотрительнее.

Я просто-напросто обрадовался снегу. Он опускался на землю в эти тихие часы синего утра совершенно бесшумно — без единого звука, без малейшего шороха, — казалось, весь мир онемел и затих, машины прекратили свой бег, а люди все до одного человека обулись в бархатные шлепанцы. Говорят, в такую погоду — стоит только вслушаться в тишину — можно узнать, о чем переговариваются снежинки. Не знаю. Я видел сквозь бахрому падающего снега пару голубых глаз.

Когда я проснулся, от тишины не осталось и следа: скрипели на поворотах трамваи, гудели сирены автобусов и грузовиков, автомобильные шины шлепали по свежевыпавшему снегу. Я отдернул занавески, и белое утро торжественно вплыло в комнату. Казалось, прозвучали фанфары, и под их звуки наряд гвардейцев выстроился в почетном карауле. Мне почудилось, что я вижу развевающиеся белые перья, но то была, конечно, просто снежная бахрома, которую ветер колебал за окном.

Мы жили тогда на третьем этаже, последнем этаже — выше был чердак — эту квартиру отец получил за заслуги перед революцией. На чердаке некогда помещался аптечный склад, отец устроил себе там мастерскую. Из квартиры вела наверх витая лестница, так что у нас получилось модерновое жилище в два этажа. Отец ночевал в мастерской, а мы с матерью располагались в двух комнатах нижней половины. О лучшем нельзя было и мечтать!

Я поднялся по внутренней лестнице наверх, надеясь застать отца перед одним из мольбертов, но в мастерской никого не было, и мне впервые пришло в голову, что это весьма печальное место — из каждого угла веяло пустотой и холодом. Помещение мастерской почему-то показалось мне полем боя, где мы втроем (наш мудрый тройственный союз) проиграли большое и важное сражение. Разумеется, это было просто предчувствие. Я чувствовал, что какие-то невидимые силы, могучие и непреодолимые, раскалывают на жалкие части наш умный, хорошо налаженный союз.

Но несмотря на мрачные предчувствия, охватившие душу при виде холодной пустоты мастерской, настроение мое не омрачилось безнадежно. Правда, торжественные фанфары сгинули, караула гвардейцев больше не было, ни о каких белых перьях не могло быть и речи, но я в общем-то твердо стоял на ногах и не собирался подгибать колени. Еще чего не хватало! Мои личные дела шли неплохо, а в самом скором будущем передо мной открывались довольно заманчивые перспективы.

В кухне меня ждал трогательный сюрприз. На спинке моего стула (отец смастерил для каждого из нас персональный стул, мой был с высокой прямой спинкой) алел довязанный накануне шерстяной шарф (из чистой шерсти!), украшенный желтой бахромой. Красный шарф с золотистой бахромой — от счастья впору было прослезиться! (Такой шарф не купишь в магазине, хоть расшибись в лепешку. Там продаются шарфы из искусственных материй).

Я поднес шарф к лицу и тут же почувствовал в его мягком прикосновении нежную ласку материнских рук. И мне стало совестно — я вспомнил, как на днях притворно сокрушался, что у меня нет хорошего шарфа, а мама приняла эти напускные воздыхания за настоящие. Я устыдился еще и потому, что вспомнил, как вечерами, видя, что она, бедняжка, корпит над вязаньем, я притворялся, будто меня это не касается, хотя и слепому было ясно, что она вяжет не носки, а шарф. И теперь, прижимая мамин подарок к щеке, я не мог ему нарадоваться и в то же время ругал себя последними словами.

Мне захотелось налить себе чаю, который успел остыть, но я передумал. Пока отец был прикреплен к магазину особой категории, у нас на завтрак всегда была какая-нибудь колбаса, — молока я просто не переваривал. Мне очень нравились бутерброды из поджаренных ломтиков хлеба с ветчиной. Потом отец с головокружительной быстротой пришел к выводу, что он живет дурно, раз позволяет себе пользоваться услугами кулинарного магазина особой категории. Он поспешно раскаялся в своей грешной жизни, и колбасные изделия немедленно были вычеркнуты из нашего утреннего меню.

Узнав, что отец вернул карточки, я с безнадежной ясностью понял: с ветчиной придется навсегда проститься, и хотя это было печально, я закричал отцу «браво» и восторженно захлопал в ладоши, — так приветствуют больших победителей. Мама сказала, что мы не правы, что с лучших выше спрос, а тот, кто больше всех дает, должен и получать больше. Мы с отцом, конечно же, полезли в бутылку, и она обозвала нас примитивами, но до настоящей ссоры дело не дошло, у нас все кончается улыбками.

Отломив кусок хлеба, я с трудом прожевал его, наскоро оделся и вышел. На площадке второго этажа я чуть не налетел на Якима Давидова. Давидовы жили этажом ниже. Отец Якима, бывший токарь, теперь руководил котельным заводом: после Девятого он всего за шесть лет получил среднее и высшее образование, причем заочно, без отрыва от своего станка. Мать Якима работала инструктором райкома партии.

Яким Давидов одевался элегантно, со вкусом, словно вырос не в бедной рабочей семье, а в среде потомственных господ. Я помнил его по первым классам гимназии в потертых брючках и тужурке с залатанными локтями; теперь же передо мной стоял щеголь в солидном черном пальто, фетровой шляпе и светлом шелковом кашне. Не хватало только желтых кожаных перчаток, тонкой бамбуковой тросточки и ослепительного цилиндра, чтобы он смог уподобиться сошедшему со страниц старых книг софийскому франту двадцатых годов, из тех, что прогуливались когда-то по улице Леге.

В его серо-зеленых глазах навсегда застыло холодное выражение, присущее человеку, которому претит близкий контакт с себе подобными, курильщику, у которого не разживешься огоньком, любимцу богов, что с радостью выслушивает похвалы, а сам не способен сказать кому бы то ни было доброе слово. Мы знали друг друга давно, еще с детства, мне приходилось видеть его в самых разных обстоятельствах, и я запомнил еще одно, особое выражение его серо-зеленых глаз, которое трудно забыть. Курильщик, у которого не решаешься попросить огонька, — это еще что! В глазах Якима Давидова временами появлялись собаки — те полукровки, от которых не знаешь, чего ожидать: то ли они начнут ласкаться к ногам, то ли больно укусят. От полукровок можно ожидать всего, они то хватают тебя за горло и душат, то подло ластятся, ползают в ногах и лижут руки. Попробуй разберись тут.

Мы с Якимом Давидовым были приятели, я восхищался его умением решать уравнения, его восхищала моя способность математически выражать связи между отдельными физическими явлениями. Но духовной близости между нами не было, я даже был уверен, что в нас живет взаимная ненависть, хотя мы и не причиняли один другому зла и не завидовали успехам друг друга. Количество ненависти, накапливавшееся в наших душах, видимо, было прямо пропорционально нашим дружеским отношениям: чем дальше мы дружили, тем больше росла наша взаимная неприязнь.

— Айда со мной на каток, — сказал я, ошеломленный этой неожиданной встречей, — другое мне не пришло в голову.

— Ха-ха! — презрительно засмеялся Яким. — Неужели ты допускаешь, что я способен на такие глупости?

Я промолчал. Я знал, что он презирает спорт и спортивные развлечения.

— На какой каток ты идешь? — спросил Яким в свою очередь. Он вдруг заинтересовался катком, и я взглянул на него с изумлением.

— На «Ариану». А что?

— Вот видишь! — он укоризненно поднял указательный палец. — Ты мой друг, и я не могу равнодушно видеть, как ты делаешь две глупости сразу. Во-первых, теряешь попусту время; во-вторых, — он повысил голос — идешь туда, где околачивается не кто-нибудь, а сынки и дочки недобитых буржуев!

— Вот как? — вспылил я. История с отцом выбила меня из колеи, и я не мог реагировать спокойно. — Какие еще недобитые буржуи тебе снятся? — Кипя негодованием, я с трудом перевел дух и продолжал: — Ты-то откуда знаешь, кто околачивается на катке «Ариана»?

Он немного помолчал, словно хотел вволю насладиться моей вспышкой гнева, потом ни к селу, ни к городу кивнул головой на мой шарф и сказал:

— Этот красный шарф совсем не идет к серому пальто, сними его. Непременно!

Тут я опять взорвался. После бессонной ночи мне трудно было владеть собой.

— Тебе-то какое дело?! — возмутился я. С тех пор как я себя помню, я впервые разговаривал с ним таким тоном. — Мне не нужны советы выскочек! — Зная, что слово «выскочка» очень задевало его, я сделал на нем ударение. Ого! Значит, мне тоже пальца в рот не клади. Браво! Я повернулся и побежал вниз по ступенькам.

Он догнал меня на тротуаре, и, примирительно взяв под руку, сказал:

— Ну что ты злишься? И зачем так распускать нервы? Разве я тебе не друг? Я сделал замечание ради твоего же добра!

— Не нуждаюсь в твоих замечаниях! — я вырвал руку. — Нисколько не нуждаюсь, понятно?

— Ты не прав, Йо!

В приливе добрых чувств он иногда называл меня Йо, а я называл его Як. Эти ласковые клички мы придумали давно, еще в детстве.

— …и насчет «Арианы» ты не прав! — продолжал он. — Раз такие особы, как Виолетта, ходят туда, ясно, какого сорта публика собирается там.

Виолетта была наша одноклассница, дочь известного врача-рентгенолога. Когда он назвал это имя, на меня пахнуло горячей волной, как из пышущей жаром печи, хотя в лицо дул холодный ветер, залепляя глаза снегом.

— Далась тебе эта Виолетта! — крикнул я ему в ухо. Крикнул громко, — не потому, что он мог не расслышать, а чтобы перебороть смущение. — Чем она виновата, что ее отец был раньше богат? По-моему, тебе очень даже хорошо известно, что он не был фашистом.

— Знаю, знаю, что ты влюблен в эту кисейную барышню! — сказал Яким и вдруг остановился.

Я весь похолодел. Таких недобрых интонаций в его голосе мне не приходилось слышать. Я посмотрел в его глаза и отшатнулся: злые собаки, выскочив из зеленоватых языков адского пламени, готовы были вцепиться в горло и душить до смерти.

— Как тебе не совестно! — бросил я ему в лицо. — Ты ведь тоже был влюблен в Виолетту, но она не обращала на тебя внимания. Ты и теперь не равнодушен к ней, но она по-прежнему тебя не замечает, и потому ты обливаешь ее грязью!

Не знаю, может, я переборщил. Я плохо спал ночь, к тому же отцовские неприятности жгли душу.

— Йо, — сказал Яким и помолчал. — Эти слова не делают тебе чести. Но давай забудем о них… А теперь выслушай меня! Понимаешь, я не хочу, чтобы ты портил себе репутацию из-за этой особы. Мы с тобой дружим, и все это знают, я не желаю, чтобы и на меня упала тень!

— Ишь ты! — сказал я и засмеялся громко, хотя мне было вовсе не до смеха. — Кто тебе мешает держаться в стороне?

Пока мы с ним обменивались любезностями, снег все сыпал и сыпал, и мы стали похожи на мельников старых времен, каких отец любил рисовать на своих картинах.

— Нет, ты не стоишь внимания! — сказал Яким Давидов, презрительно скривив губы. Он снял шляпу, отряхнул ее от снега и опять надел на голову, надел чуть набекрень, а это означало, что он принял какое-то категорическое решение. — Я прекрасно обойдусь и без тебя! — сказал он, глядя куда-то в сторону, хотя там не видно было ничего особенного: изредка мелькали силуэты спешащих куда-то прохожих, стремительно неслись мириады снежинок — и все.

Так мы и расстались. Стоя на заснеженном тротуаре и глядя ему вслед, я чувствовал, что в душе моей закипает злость, и думал о том, что было бы хорошо больше никогда не встречать на своем пути этого человека. Но белое утро вскоре настроило меня на другие, отрадные мысли…


Красота и дружба с Якимом Давидовым были несовместимы, этот вывод давно созревал в моей голове, но ссора с ним почему-то меня не очень обрадовала. Я зашагал дальше по улице Шейново, и хотя ветер, оставив в покое мое лицо, дул мне в спину, идти было не легче. В конце концов мой дружок заслуживал хорошего пинка, и потому я не церемонился — мне осточертели его злые собаки. Да, основания порвать с ним были веские, но что-то во мне протестовало, какой-то голос твердил, что злых собак везде хватает, — напоследок их развелось видимо-невидимо — стоит повнимательней вглядеться в глаза того или иного приятеля, как ты увидишь: злющие собаки тут как тут. Разве Димитриев не выдавал себя за друга моего отца? Выдавал и еще как, но это не помешало ему укусить отца, когда подвернулся удобный случай. Конечно, бывают и хорошие собаки, благородные, особенно из породистых, но псы в глазах Якима были полукровки, и потому вероломству их не было границ. Я убеждал себя, что уже из-за одного этого стоило порвать с ним, я одобрительно похлопывал себя по плечу за то, что наконец-то решился на такой подвиг, но не находил сил воскликнуть «браво». В душе не было энтузиазма.

Чем ближе я подходил к Орлиному мосту и пруду, на котором находился каток, тем громче гремели репродукторы «Арианы». В воздухе реяли кринолины старинных венских вальсов, хотя с неба падал густой снег. До прихода Виолетты оставалось около получаса, на этот раз я поторопился. Я сказал себе, что это из-за снега: когда идет снег, трудно рассчитывать время ходьбы. Войдя в павильон, стоявший у входа в парк, я заказал чашку кофе. Я любил бывать в этом кафе, в будние утра здесь было пустынно — разве изредка заглянет какая-нибудь парочка, — приятно пахло кофе, было тепло и тихо. А может, это кафе нравилось мне не столько из-за тишины, сколько из-за неописуемо блаженных минут, предшествовавших свиданию. Я думал о разных разностях, и даже улыбался, наперекор суждениям незадачливых литераторов, которые утверждают, будто у математиков отсутствует воображение. Каких только глупостей не сочиняют о математиках! Одним словом, в этом тихом и удобном заведении мне было очень хорошо.

В ту секунду, когда Виолетта проходила мимо широкого окна, я случайно поднял глаза и увидел ее. Снегопад почти прекратился, изредка в воздухе мелькала какая-нибудь запоздалая снежинка, белое утро стало еще белее, и голубая шапочка Виолетты как бы плыла в море матового света. Выждав несколько длинных, невыносимо тягостных минут, я выбежал наружу.

Взяв коньки напрокат, сдал пальто, а шарф оставил, он придавал мне спортивный вид. Как бы то ни было, когда я вышел на лед и огляделся по сторонам, то не без смущения обнаружил, что я чуть ли не единственный неспортивный экземпляр на весь каток. Вокруг все кружилось, мелькало, все были разодеты, как на праздник — удивительный зимний праздник, — и это было так прекрасно, что смущение мое вмиг испарилось и в душе затрепетала неожиданная, самая настоящая радость. Над катком неслись звуки вальса, молодые люди танцевали, они носились по льду так, словно за плечами у них были крылья. Пестрые свитера, юбки, шапочки — все это мелькало, образуя головокружительное многоцветное зрелище. Я расставил руки, расправил плечи и тоже окунулся в веселый водоворот.

Виолетту я нашел на северной половине пруда. Она каталась легко, искусно выписывала окружности, начертив параболу, тут же превращала ее в размашистый эллипс. На ней был белый пуловер, надо лбом, выбиваясь из-под голубой шапочки, трепетал короткий локон, точно крыло синички.

Некоторое время я любовался Виолеттой издалека, потом ее масса, несмотря на все изящество и деликатность объема, самым бесцеремонным образом преодолела квадрат расстояния между нами, и моя рука в одну секунду была неудержимо привлечена ее тонкой талией. Математика окружает нас повсюду в этом мире, и если в данном случае вступил в действие закон Ньютона, то причину следует искать в его абсолютной универсальности относительно предметов материального мира. А поскольку мы с Виолеттой были всего лишь крохотными частицами материи, то нам нельзя было ему не подчиниться!

Да, я был пьян от переполнявших меня добрых чувств, мое отменное здоровье и мои двадцать лет требовали компенсации за пережитые неприятности, предъявляли свои права, спешили наверстать потерянное. Эй, виночерпий, чашу вина, еще одну!

Итак, я положил руку ей на талию, это было незабываемое, ни с чем не сравнимое чувство, любая попытка выразить его в словах обречена на провал. Какое-нибудь убожество может подумать, что речь идет об ощущении, которое может доставить самому жалкому типу первая попавшаяся уличная девка. Провалиться ему в черную пустоту корня квадратного из минус единицы, речь идет вовсе не о физиологии, грубой чувственности, которую можно удовлетворить за пакетик жареных каштанов. Жалкая история! По крайней мере, я так думаю. Речь идет о том празднике души, когда в кубках пенится искрометное вино, музыка играет гимны, а небо расцвечено фейерверками рубиновых огней.

Я был пьян от восторга, голова слегка кружилась, но я ни на миг не терял чувства реальности. И это отличало меня от моих ровесников — филологов и литераторов, — которые в приливе опьянения совершенно теряют головы, и мир для них превращается в царство, где любой чокнутый — мудрец, где все имеет произвольные измерения. Со мной такого не бывало, думаю, что ничего подобного не случится и в будущем. Так, в первые же минуты совместного скольжения по льду я с предельной точностью (скажем, до одной тысячной) установил три вещи. Во-первых, что Виолетта не имеет намерения выскользнуть из моих объятий; во-вторых, что у нее нет желания прижаться к моей руке покрепче; а в-третьих, что она намерена держать интенсивность соприкосновения наших тел на определенной грани, то есть на грани искренней дружбы. За этой гранью открывались, как и следовало ожидать, жаркие просторы любви. Вот что установил я, невзирая на опьянение.

Констатации были не из самых вдохновляющих, мужчины обычно плюют на искреннюю дружбу с женщинами. Нет такого мужчины на свете, который не согласился бы променять океан подобных дружеских чувств на одну-единственную крупицу настоящей любви. Вот почему я не почувствовал бог знает какого удовлетворения и тут же постарался дважды проанализировать доказательства с точки зрения математической логики. Во время второй проверки, к своему величайшему удовольствию, я обнаружил, что мною не был принят во внимание такой важный фактор, как стыдливость. А если она просто стеснялась прижиматься покрепче к моей руке? Разве в свое время Виргиния не погибла в пучине вод оттого, что постыдилась сбросить одеяние перед Полем, который хотел перенести ее на руках через разбушевавшиеся волны? В одеянии преодолевать разбушевавшиеся волны было несподручно, Поль это хорошо знал и потому попросил Виргинию раздеться. А она засмущалась. Выходит, стыдливость — очень даже важный фактор, а я как-то не придал ему значения.

Потом я подумал, что это ерунда, — ведь, в наш век стыдливые Виргинии нечто вроде белых ласточек. Не то, что их вовсе нет, они есть, но нужно прожить лет пятьдесят, не меньше, чтобы увидеть хоть одну. Жаль, конечно, потому что мужчинам очень даже по сердцу женская стыдливость, и вообще им нравится все то, что само не дается в руки. Но, к сожалению, целомудрие в наши дни такая же редкость, как и белые ласточки. Нужно перевалить через девять гор, чтобы увидеть, как над десятой в вышине вьется белая птичка. А на равнине ее не встретишь. Наоборот, в окружающей жизни скорее увидишь противоположное. Две недели тому я наблюдал сцену, которая меня буквально потрясла. Моя однокурсница, девушка не глупая и способная, безо всякого стеснения разделась донага, — она, видите ли, желала доказать своему оппоненту, что может это сделать, если захочет. Тот же уверял, что она не решится, наверное притворялся, собака, а дура попалась на удочку. Они поспорили на двадцать левов, и победительница как ни в чем не бывало отправилась с поверженным противником в кафе есть пирожные.

Итак, мне не оставалось ничего другого, как думать, что Виолетта просто не желает перешагнуть границу, отделяющую дружбу от любви. Пропади она пропадом, эта дружба!

Граммофон в десятый раз загундосил шлягер тридцатых годов на мотив страстного танго:

Я люблю вас, о мадонна,

Вы моя мечта!

Плавно описывая эллипсы, мы пошли на двадцатый круг, когда со стороны бульвара подул резкий ветерок и вновь повалил густой снег. Количество падавшего на нас снега не возрастало от быстроты скольжения, но снежинки слепили глаза и мы несколько раз сталкивались с другими парами. Не скажу, чтобы мне было приятно видеть, как Виолетта попадает в чужие объятия (хотя мои руки тоже не оставались пустыми), и я предложил ей смотать удочки. Она, к большому моему удивлению, сразу согласилась. Я сказал себе: «Смотри-ка!» Ведь она пришла сюда покататься и потому, в сущности, надела этот белоснежный свитер из верблюжьей шерсти. А когда я предложил ей смотать удочки, она вроде бы даже повеселела, правда, не очень, но в глазах вспыхнули добрые огоньки.

Как бы то ни было, в раздевалке я натянул свое серое пальто, а она — свою курточку из непромокаемой синей материи на двойной красной шелковой подкладке. Сразу было видно, что курточка эта импортная и что в ней можно спокойно совершить восхождение на Мон-Блан, не опасаясь простуды, но я все-таки спросил Виолетту, не простудится ли она в такой легкой курточке. Хоть Яким Давидов и был ненавистен мне, но кое-каких мерзостей я все же успел у него набраться. Мне пришло в голову предложить Виолетте свой шарф.

— Вот, — сказал я, — возьми, обмотай им шею, чтоб не простыть.

Виолетта улыбнулась ласково и как-то печально.

— Спасибо, — сказала она, — Шарф ты прибереги для себя, а обо мне не беспокойся, эта легкая курточка довольно теплая: ее пневматическая подкладка содержит воздух.

«Ишь ты!» — сказал я про себя, пожалуй, не вкладывая в это восклицание особого смысла. Просто так сказал себе в уме, потому что думал о более важных вещах. Я думал, куда мне повести свою даму и стоит ли вообще вести ее куда-нибудь. Снег валил и валил, деревья стояли белые, на аллеях не видно было тропинок. Погода роскошная, но такая роскошь в отличие от общепринятой, нравится далеко не всем.

Мои глубокие размышления были прерваны крайне неожиданно: Виолетта просто-напросто взяла на себя роль вожака. Видя мою нерешительность, она вышла вперед, и мне не оставалось ничего другого как последовать за ней подобно прицепу, что ни на шаг не отстает от мотовоза. «Смотри-ка!», в который уже раз сказал я про себя, и в самом деле посмотрел на ее удаляющуюся фигуру с горьким предчувствием, что она повернет к бульвару. «Смотри-ка!»

Но она не повернула к бульвару, а пошла вдоль аллеи Яворова к озеру с красными рыбками. Неожиданности, как изволил выразиться однажды известный литератор, сменялись головокружительно, словно в калейдоскопе. Мне не приходилось видеть это прославленное оптическое приспособление конца XIX века (да и где в наши дни найдешь калейдоскоп — разве что в музеях физики), но я представил себе «головокружительную» быстроту, с которой менялись неожиданности, и горячо пожелал, чтобы новый сюрприз согрел мне душу. О ногах я старался не думать, я был обут в ботинки, сшитые из бог весть каких заменителей, и у меня было такое чувство, что ступни моих ног помещались в миниатюрных холодильниках. Думай — не думай, все равно не поможет. Мои «ботфорты», казалось, обладали магическим свойством: снег, по которому я брел, прилипал к ним, как липнут, скажем, булавки к сильному магниту.

Тут Виолетта крикнула: «Догоняй!» и стремглав ринулась вперед. Через минуту ее фигурка уже напоминала большую тень, которая быстро таяла в волнующихся складках белой пелены. Если бы не огромные снежные комья на ногах, я бы, конечно, тут же ее настиг, никуда бы она от меня не убежала!

Но мне все-таки удалось сократить расстояние, возможно, она догадалась, как обстоит дело с моими снегоходами, и умерила свой бег. Приблизившись к беглянке, я наскоро слепил снежок, разумеется, рыхлый, — разве я мог причинить ей боль? Удар пришелся в плечо. Как бывает в таких случаях, она звонко рассмеялась. (Неизвестно почему девушки, когда падают, когда их настигают во время бега или попадают в них снежком, неистово хохочут). Она засмеялась положенным в таком случае звонким смехом, потом обернулась ко мне, и ей, наверное, стало жаль меня. Лицо вдруг стало серьезным, она расстегнула нижнюю пуговицу своей курточки и решительным жестом приказала мне положить ей руки на пояс, чтобы они согрелись. Интересно, подумал я, как бы она вышла из положения, если бы решила согреть мои ноги: ведь именно они, а не руки нуждались в экстренной помощи. От этой мысли мне стало весело, я рассмеялся и, не теряя драгоценного времени, издалека протянул руки. Виолетта взяла их и сунула под курточку, к себе на пояс, там было и впрямь тепло, но если бы право выбора было предоставлено мне, я бы, пожалуй, предпочел другое место, повыше. Но ничего не поделаешь. Я было даже сделал попытку чуточку передвинуть руки, осторожно, конечно, — как бы она не подумала, что я хочу воспользоваться своим социальным преимуществом. И тут случилось нечто ужасное. Виолетта расстегнула все пуговицы, распахнула курточку и заявила, что в конце концов я могу дать волю своим рукам — ведь я отношусь к «сильным мира сего», а она буржуйская дочь и лишена права защиты.

Эти слова, откровенно говоря, меня ошеломили, но я тут же спохватился и стал уверять ее, что у меня и в голове ничего такого не было, что греть руки было вовсе не обязательно, — как будто я никогда не швырял в девушек снежками!

— Ты, наверное, думаешь, что я позвала тебя потому, что ты принадлежишь к сильным дня? Решила подлезть к тебе, заручиться расположением, чтобы ты меня защищал?

— Боже мой! — возмущенно воскликнул я, хотя в грош не ставил бога. — Ну что ты выдумываешь?

А вокруг нас сыпался на землю дивный снег, было так тихо и бело, что казалось, будто мы очутились в ином мире, на какой-нибудь другой планете. Две снежинки умудрились одновременно упасть на ресницы Виолетты, и она воскликнула:

— Сними их!

Глаза ее были закрыты.

Я осторожно приблизился к ней, дотронулся губами до левого глаза, выпил снежинку, потом проделал то же самое с другой. В эти мгновения Виолетта, конечно же, дышала, и я с наслаждением поглощал выдыхаемый ею воздух. Сердце мое забилось с удвоенной силой. Когда я кончил эту процедуру, по какой-то случайности, которую можно считать веселой прихотью судьбы, новая снежинка упала ей на губы. «Вот так подарок!» — подумал я, разволновавшись еще больше.

Пока я раздумывал и готовился совершить священнодействие — ведь речь шла о поцелуе особого рода, не похожем на те, которые можно купить за гроши или получить в обмен на пакетик жареных каштанов, которые раздают направо и налево, словно захватанные руками иллюстрированные журналы; так вот, пока я готовился к священнодействию, моя недотрога бросилась прочь и, залившись ординарным звонким смехом, крикнула: «Ну-ка, догоняй!»

Делать было нечего, я понесся в своих снегоходах по ее белым следам.

Когда мы возвращались, я уступил ей протоптанную в снегу тропинку, а сам, чтобы идти рядом с ней, брел по щиколотку в снегу у ее левого плеча. Мы без умолку болтали о разных разностях — о фильмах, книгах, общих знакомых, — но чем ближе подходили к дому, тем больше омрачалось ее лицо, она как-то сразу вся сникла, порой умолкла на полуслове, пропускала мимо ушей мои вопросы, теряла нить разговора.

Они жили на втором этаже дома, стоявшего на углу улиц Шейново и Шипка. У подъезда сверкала эмалью табличка «Доктор Иван Хаджиниколов, рентгенолог». Это был ее отец. Я протянул на прощанье руку, а она вдруг спросила, как давно я у них не был, пожалуй, месяца три с лишним. Прикинув в уме, я согласился, что в самом деле долго не заходил к ним. Тогда Виолетта сказала, что если я не боюсь общаться с людьми, отвергнутыми обществом, то могу зайти. Меня задела скорее шаблонность фразы, чем ее содержание. Доктор Хаджиниколов мог и теперь рассматривать через свой рентген внутренности пациентов с таким же успехом, как делал это до Девятого. Никто ему не чинил препятствий, поскольку он не был фашистским прихлебателем, не водил дружбу с палачами. Правда, Виолетту не сразу приняли в консерваторию, хотя вступительный экзамен был сдан ею на «отлично», пришлось мне обратиться к отцу, и он долго обивал пороги разных комитетов, пока вопрос не был решен в ее пользу. А по мне, таких людей, как доктор, нужно было щадить. Ведь они честно делают свое дело и не суют нос в политику.

Родители Виолетты знали меня с детства, поскольку мы с ней учились вместе и в прогимназии, и в гимназии. В прогимназии мы даже сидели за одной партой, и я решал ей задачи на контрольных по арифметике. Ей, бедняжке, с трудом давались пропорции. Но зато она так играла на пианино, что выворачивала мне душу на все триста шестьдесят градусов!

— Что ж, могу и зайти, — сказал я с улыбкой. — Сыграешь? Я с удовольствием послушаю.

У Хаджиниколовых была большая квартира, в которой они жили только втроем. Старик занимался своим рентгеном и пациентами в кабинете, мать по обыкновению сидела с приятельницами в небольшой приемной, обставленной мебелью цвета слоновой кости. А мы с Виолеттой шли в гостиную. Она садилась за пианино, я же устраивался в огромном кресле и, смиренно закрыв глаза, уносился в безграничные просторы Вселенной.

Виолетта открыла дверь, и у меня мелькнула мысль, что я стою на перекрестке нового великого переселения народов. В большой докторской квартире теперь жили три семьи. Гостиная была разделена надвое дощатой перегородкой. Хаджиниколовым оставили половину гостиной, кабинет доктора и бывшую аппаратную. Я говорю «бывшую», потому что рентгеновского аппарата в ней уже не было.

Нас встретила Марина Хаджиниколова, мать Виолетты. Я помнил ее хорошо сохранившейся женщиной, пухленькой, веселой, не лишенной тех прелестей, которые особенно нравятся захмелевшим мужчинам. Теперь же она выглядела состарившейся, увядшей, поблекшей, ее глаза то и дело слезились. При виде меня она заплакала, безмолвно, горько и Хаджиниколову пришлось осторожно увести ее в бывшую аппаратную. Мы с Виолеттой прошли в гостиную, там было такое скопление вещей, что негде повернуться вдвоем. Огромные кресла стояли одно на другом, а чтобы эта пирамида не обрушилась, к ней были приставлены два крыла старинного буфета черного дерева.

Виолетта швырнула куда-то свою курточку, уселась за пианино и заиграла Брильянтный вальс Шопена. Я взобрался на верхнее кресло, а доктор взгромоздился на буфет, встал во весь рост и принялся, как говорят социологи, посвящать меня в «ход событий».

— Рентген национализировали для больницы, — сказал он.

— Ага! — небрежно бросил я, притворяясь равнодушным, будто речь шла не о рентгене, а о старом докторском пальто.

— Я им предложил, чтобы они и меня национализировали, но они сказали, что я им не нужен. А по-моему, нужен, аппарат у меня несколько особый, не каждый может с ним справиться.

— Ничего, привыкнут! — сказал я.

— Да, конечно!

Брильянтный вальс вдруг оборвался, словно перехваченный ножом. Виолетта выбежала из комнаты.

— Впрочем, я и без рентгена обойдусь, — промолвил доктор. — У меня есть вторая специальность — я терапевт, — как-нибудь проживем. Переоборудую аппаратную в кабинет.

Тут вошла госпожа Хаджиниколова и с жалкой улыбкой, глядя на люстру, предупредила меня, чтобы я не вздумал уходить, — она приготовит кофе.

— Меня беспокоит судьба Виолетты, — сказал доктор, подождав, пока супруга выйдет из комнаты. — Вы знаете, что ее переводят из класса фортепьяно в класс ударных инструментов?

— Это где барабаны и кастаньеты? — спросил я.

Доктор кивнул.

— А почему, черт возьми? — спросил я, чувствуя, что у меня начинает кружиться голова: я не могу смотреть вниз с высоты.

— Фортепьянный класс якобы перегружен, а Виолетта одна из последних в списке, вот на ее долю и выпало счастье перейти к ударникам. Иными словами, они решили избавиться от нее из-за классовой принадлежности, вот и все!

— Именно, — сказал я и, помолчав с минуту, довольно неуверенно добавил: — Попрошу отца что-нибудь сделать. — Мне вспомнился проклятый эскиз, конфликт отца с Димитриевым, и в голосе моем прозвучали нотки колебания.

— О, да, отец ваш — человек авторитетный! — воскликнул доктор. — Он может вершить чудеса!

— Кто знает, — усомнился я.

Мы помолчали. Да и о чем нам было говорить? Мне было двадцать, а ему — под пятьдесят. Я был комсомолец, активист гвардии победителей, он — представитель класса, выброшенного на свалку истории, как писали тогда в газетах.

— Каков бы ни был результат, — промолвил Хаджиниколов, — я вам буду глубоко признателен! — и более тихим голосом добавил: — В худшем случае, я отправлю ее во Францию к сестре, она работает в Лионском Кредите. Лучше быть машинисткой во Франции, чем барабанщицей у себя на родине!

— Это свинство! — возмутился я. — То, что вы говорите, — просто свинство!

Он ничего не ответил, снял очки, достал из кармана платок и отвернувшись, наспех вытер набежавшие на глаза слезы. Маленького роста, с отвисшими щеками и кругленьким животиком, он был похож на бакалейщика, если верить описаниям, которые даются в старых книгах.

Пока мы обменивались мыслями о дальнейшей судьбе Виолетты, из кухни послышались сердитые женские голоса. Сначала они звучали сдержанно, приглушенно, потом перешли в крик.

В гостиную прибежала мадам Хаджиниколова. Она влетела так стремительно, словно ее швырнуло в дверь ураганом. На ней не было лица, подбородок дрожал, словно подвешенный на пружине, левая бровь лезла кверху, будто ее тянули каким-то невидимым крючком.

— Нет, это просто невыносимо! — вскричала бедная женщина трагическим голосом и попыталась упереть руки в бока, но они мимо ее воли поднялись к лицу. Она уткнулась лицом в ладони и всхлипнула.

Толстенький доктор спрыгнул с буфета и принялся ее утешать, почувствовав себя неловко на своей галерке, я тоже решил приземлиться. Когда я очутился на одном уровне с четой Хаджиниколовых, истина о разыгравшейся на кухне драме предстала передо мной, как любят выражаться некоторые литераторы, во всем своем омерзительном блеске. Со слов Хаджиниколовой выходило, что «эта хамка» (представительница другой половины населения квартиры) заняла всю плиту в общей кухне и ни за что не желала уступить докторше конфорку, чтобы та сварила кофе.

Докторша опустилась на один из беспорядочно скученных кожаных пуфов и горько, безутешно зарыдала. Супруг ее сердито пыхтел и в трусливом смятении бубнил, что не станет вмешиваться в бабьи истории: он, видите ли, не желает иметь неприятности с властями.

Во мне вдруг, сам не знаю почему, взбунтовалась дюжина чертей, я стиснул зубы, словно кто-нибудь на моих глазах ел лимон, и, с трудом давая себе отчет в том, что собираюсь делать, ринулся на кухню, готовый, как пишут некоторые поэты, к славе и к бесславию. Там я буквально налетел на бабищу, составленную из груди и живота, над которыми выступал тройной подбородок. Голова у чудища была с кулак, она состояла из сверкающих кошачьих глаз и разинутой рыбьей пасти. Возможно, баба эта и не была так отвратительна, но мне, впавшему в ярость, все представлялось в мрачном свете.

— Как ты смеешь так обходиться с докторшей? — заорал я. — Ты человек или чудовище?

— А ты катись отсюда! — окрысилось на меня чудовище. — Откуда ты такой бедовый взялся, чего лезешь не в свое дело?

Не знаю, чем бы кончился этот страшный скандал, если бы в дверях вдруг не вырос, словно привидение, усатый мужик в бараньей шапке на голове и пальто городского покроя. Мужик был богатырского сложения, и, по всему видно, скорый на расправу. В довершение всего от него разило перегаром.

— Что тут за галдеж? — спросил мужик, сверля меня свирепым взглядом.

— Эта женщина ни за что, ни про что цепляется к докторше, не дает ей сварить кофе! — обиженным тоном заявил я.

— Вот как? — мужик злобно вытаращил глаза, потом вдруг развернулся и врезал жене по щеке. Оплеуха получилась звонкая, будто кто-то разломал надвое сухую сосновую доску.

Мужик ушел на свою половину, оставив после себя спиртной дух, баба же опустилась на табуретку, и, заревев хриплым голосом, принялась молотить себя по голове кулаками.

Теперь, когда взбунтовавшиеся черти ретировались, я увидел, что женщина не так уж противна, какой показалась сначала: передо мной сидела просто толстая деревенская баба, и только. Она не плакала, а скорее скулила, как побитая собака, время от времени посматривая на меня желтыми кошачьими глазами, в которых светился жестокий упрек.

— Говорила я тебе, не лезь не в свое дело! — сказала она, неожиданно перестав плакать и бить себя по голове кулаками. — Опять я вышла виноватой, опять мне досталось. И отчего это, пресвятая богородица, все шишки на меня валятся? Да разве я со зла не давала докторше сварить кофе? Чтоб мне лопнуть, если я на нее зло держу. Да как быть-то? Мне ведь на работу заступать во вторую смену, в четыре я выхожу из дому, а до этого нужно ужин сварить моему вурдалаку, чтоб он подавился, проклятый! Попробуй тут, свари, когда докторша то и знай путается под ногами! А мой-то привереда, чуть что не по вкусу — кулаком в зубы. В деревне хоть свекровь помогала, да и он перед ней не больно давал волю рукам. Тут же — до бога высоко, до царя далеко. Бьет смертным боем! Ой, боже!… И чего я притащилась в этот содом?!

Она опять принялась выть и колотить себя кулаками по голове. Вошла Виолетта. Вид у нее был расстроенный, поникший, она не решалась посмотреть мне в глаза.

— Знаешь, лучше уходи! — сказала она. — Получил представление о нашем рае — и довольно. Иди и не оборачивайся!

От Хаджиниколовых до нас было рукой подать, обычно на дорогу домой у меня уходило десять минут, а то и меньше, а тут я тащился с год, по крайней мере так мне показалось. Бесконечно длинная улица словно бы потеряла очертания, — не было ни домов, ни людей. Я брел, как в пустыне, не то по песку, не то по снегу. Если бы навстречу мне попались бедуины верхом на конях, я бы равнодушно сказал им: «Здравствуйте, бедуины!» Если бы я увидел эскимосов, то с неменьшим равнодушием произнес бы: «Здравствуйте, дети снегов!» А может, вообще бы ничего не сказал ни тем, ни другим. Прошел бы мимо, даже не заметив их. Да, у меня было такое чувство, будто я передвигаюсь в мире, где царит пустота. Именно так. В окружающем меня мире не было ничего, кроме кукол, что вертелись перед глазами, разодетые в старинные, с кринолинами, платья из парчи, бархата и тафты. Я в жизни не видел ни кринолинов, ни парчи, но знал из книг, что в далекие времена красивые женщины носили платья такого покроя из этой материи. А впрочем, какая разница. Я говорю «какая разница», потому что это были вовсе не куклы, а звуки, звуки шопеновского Брильянтного вальса ми бемоль мажор. Этот вальс сопровождал меня всю дорогу. И только когда я дошел до нашего подъезда, у меня мелькнула мысль, что я, вероятно, простудился, ведь бедные мои ноги целых два часа пребывали в леднике. По всей вероятности, у меня поднялась температура.

Но нет, нельзя терять ни минуты, пока мысли мои витают вокруг бедуинов и парчовых платьев, Виолетту могут усадить за барабан, а потом попробуй перевести ее в группу струнных инструментов. Нужно спешить, отец мой имеет вес в обществе.

Я взбежал вверх по лестнице одним духом и как был в пальто ринулся в мастерскую. Там мне открылась такая картина, что температура моя в один миг скатилась до самой низкой отметки. Отец стоял, заложив руки за спину и сосредоточенно смотрел в окно, хотя из чердачного окна не видно было ничего, кроме дымовых труб и кусков крыш. Мать сидела на топчане за его спиной со сложенными на коленях руками, по ее щеке медленно катилась крупная слеза. Увидев меня, она вздрогнула, поспешно вытерла глаза, но не спряталась, как обычно, за маску холодного безразличия. Отпечаток горя, застывший на ее лице, нельзя было стереть никакими усилиями. Отец не обернулся, он, казалось, не слышал, что я вошел. Только пальцы заломленных за спину рук на какую-то долю секунды болезненно сжались, потом снова распрямились и заняли прежнее положение; мое появление не повлияло на драму, которая, очевидно, близилась к развязке.

— Что произошло? — обратился я к матери, все еще не теряя тревожной надежды на то, что дойдет очередь и до вопроса о Виолетте.

— Отца временно переводят в сельскую школу, — тихо сказала она.

Я помолчал с минуту. Чувствуя у себя над головой рев водопада и зная, что водная стихия вот-вот поглотит меня, а может, уже поглотила — какая разница? — на всякий случай спросил:

— Как так — переводят? Почему?

— Будет замещать заболевшего учителя, — ответила мама.

Она взглянула на меня умоляюще, с такой мукой во взгляде, что меня мороз подрал по коже. Она просила не бередить рану, и я ее понял.

Я сел и достал сигареты. Смотрел на ссутулившуюся худую спину отца — сколько в ней накопилось усталости! — и ужасно жалел его. Жалел как человека, который прощается с этим миром.

— Не надо соглашаться! — сказал я. — Пусть хоть сдохнут без учителя.

Отец обернулся, хмуро глянул на меня, и, покачав головой, даже сделал попытку улыбнуться. Улыбка получилась какая-то виноватая, в ней сквозило жалкое усилие что-то скрыть.

— Это ненадолго, — сказал он. — До конца учебного года.

Мать вздрогнула, но не проронила ни слова.

Потом они вышли, чтобы купить кое-какие вещи, которых в селе не найти. Я принялся расхаживать по мастерской, стараясь чем-нибудь отвлечься. Мне не хватало воздуха, сердце разрывалось от боли.

И вдруг мне на глаза опять попался злосчастный набросок. Он больше не валялся среди хлама, кто-то аккуратно положил его на стопку других рисунков, сделанных карандашом, углем и тушью. Молодая женщина с пионами в волосах по-прежнему обнимала за шею безобразного осла. Осел скалил зубы — так торжествующе, вероятно, улыбался во время триумфального шествия Цезарь.


Наша счастливая семья редко садилась ужинать в полном составе: опаздывали то я, то отец, а случалось, что к ужину не приходили мы оба, и тогда мой и его приборы до утра стояли на столе, немо взывая к нашей совести. Но мама, женщина трезвая, не делала трагедий из наших опозданий, по крайней мере, мне так казалось, а может, я просто хотел думать, что это так. Правда, когда мы садились за стол «в полном составе», она всячески нам угождала. И хотя событие было не бог весть какое, мама придавала ему огромное значение, считая его праздником, достойным быть вписанным в календарь красными буквами.

В таких торжественных случаях она надевала передник, обшитый рюшем, и наперекор избитым представлениям о женщинах — математиках с упоением принималась за стряпню. Мама была полна желания создать шедевры кулинарного искусства, но, вероятно, от чрезмерного волнения блинчики у нее получались толщиной с палец, а пончики — вязкие, как резина, но мы с отцом съедали все с нарочитым аппетитом, мы притворялись ужасно довольными: «Ах, какие вкусные блинчики! Ах, что за потрясающие пончики!» А бедная мама делала вид, что верит нам. Мы все прекрасно справлялись со своими ролями, и наши праздники поистине напоминали те, что пишутся в календаре красными буквами.

В этот вечер ужин был совсем праздничный: кроме традиционных пончиков и блинчиков, мама приготовила еще какой-то крем, не то шоколадный, не то брюле; но мы сидели за столом без масок, никому даже в голову не приходило притворяться. Отец впервые предстал передо мной подавленным, без обычной сине-красной тоги самоуверенности, без серебряных эполет гордости, в убогом мундире разжалованного гвардейца. Высокое начальство сорвало с его плеч погоны, от прежнего блеска остались только латунные пуговицы с изображением льва. Или, скорее, отец был похож на человека, проигравшегося в карты, спустившего все, до последнего гроша. У такого убитого горем человека нет будущего, горизонт жизни сомкнулся у самых глаз.

Мать заговаривала с ним о том, о сем, пытаясь отвлечь от мыслей, которые разумеется, были далеко не веселыми. Отец отвечал отрывисто, как бы нехотя, а я прислушивался к звукам его голоса, всматривался в его лицо и не верил ушам и глазам: голос был слабый, но в нем звучала прежняя твердость, глаза, как всегда, смотрели прямо, открыто. Никакой он не разжалованный гвардеец и не продувшийся игрок! Это все ерунда. Другая мука жгла его душу. Мне почему-то вспомнился набросок с ослом, и я весь похолодел, хуже ничего не могло взбрести мне в голову. Отец был в самом деле похож на человека, внезапно открывшего, что горько заблуждался в истине, которая долго была для него с в я т ы н е й. Он утратил одну из своих больших иллюзий.

Когда мы раньше усаживались за стол «в полном составе», то, чтобы казаться счастливыми, соревновались не только в еде, но и в болтовне, теперь же не ладилось ни то, ни другое, не клеился даже разговор о погоде, хотя о ней-то поговорить стоило: на дворе опять поднялась метель, а отцу завтра нужно было ехать.

Мы сидели, не глядя друг другу в глаза, мы были встревожены и обескуражены, каждый из нас вел себя странно, словно рядом лежал дорогой покойник. Какой это был зловещий зимний вечер! Покойников обычно кладут в гостиных и холлах, наш же почему-то избрал кухню — самое неожиданное место для умершего человека. Вот почему мы так упорно молчали и всячески избегали смотреть по сторонам.

Мы выпили чай, а все остальные вкусные вещи оставили за упокой души.

Утром мать вызвала такси. Когда машина подъехала, я вынес вещи. Укладывая отцовской скарб в багажник, я думал о том, зачем он берет с собой этюдник и за каким дьяволом ему понадобились краски и холст. Разве его посылают туда рисовать?

Потом мы поехали на вокзал. Ночью еще подвалило снега, он как-то неуместно белел в холодных предрассветных сумерках. Такой белый снег не гармонировал с серым утром.

Я думал, что застану на перроне толпу провожающих, я был просто уверен, что трое приятелей отца, которые напоследок частенько угощались ракией в его мастерской и распевали старые революционные песни, непременно будут стоять в этой толпе. Но из верных друзей не пришел ни один. По перрону сновал незнакомый народ, все куда-то торопились, надрываясь под тяжестью чемоданов и узлов, а надо всей этой сутолокой стлался едкий дым паровозов.

Поезд тронулся, и мы вместе с остальными провожающими пошли рядом с вагоном, потом он нас обогнал, а мы все стояли на перроне и махали руками, пока вереница вагонов, изогнувшись дугой, не скрылась за первым поворотом.


По своему горькому опыту люди знают, что беда никогда не приходит одна, но кто мог ожидать, что горе, обрушившееся на нашу семью, приведет самое непоправимое из несчастий?

А жизнь было начала налаживаться и дела наши пошли к лучшему. В одно прекрасное утро неожиданно явились те самые трое отцовских друзей и в двух словах деловито сообщили, что забирают злополучный триптих на выставку софийских художников-антифашистов. Дальше события развивались, как говорят литераторы, с головокружительной быстротой. Члены жюри, питавшие неприязнь к Димитриеву и его подпевалам, приняли произведение на ура. Представитель руководства Союза художников робко попытался было воззвать к их «здравому смыслу», но его тут же приструнили, припомнив прошлые грешки, — в жюри были известные художники, герои-подпольщики, антифашисты. Член руководства Союза художников тут же прикусил язык, стал тише воды, ниже травы, его бесчестье вылезло наружу, как голый зад. Никто не заметил когда этот фрукт выскользнул из зала заседаний. На торжественном открытии выставки перед работами отца толпился народ. А самые интересные события произошли на третий день, когда выставку посетили гости из Ленинграда, шефы картинной галереи. Им очень понравился триптих, они долго рассматривали полотна с близкого и далекого расстояния, заходили то справа, то слева, а под конец спросили о цене и купили триптих. Один из троих приятелей отца сразу же пришел к матери и сказал ей об этом, а она, услышав о покупке, достала носовой платок и заплакала. Заплакала совсем не так, как в то мрачное утро на вокзале. Вообще моя родительница напоследок слишком часто стала подносить к глазам носовой платок, и мне кажется, что вместо стальной брони на ней оказался обычный ватник. Ничего не поделаешь. Я ликовал по случаю победы над негодяями, мама сияла от счастья, — ведь на деньги, полученные за картины, я мог провести целых полгода в Москве — послушать лекции крупнейших светил математической науки наших дней… Каждый человек несчастлив по-своему, — это верно, но не менее верно и то, что счастлив каждый тоже сам по себе.

Я предложил отправиться в какой-нибудь солидный ресторан, чтобы достойно отметить событие. К примеру, в Русский клуб. Мы решили обязательно пригласить на обед и тех троих приятелей отца, которые представили на выставку оклеветанный триптих. Почему бы и нет, ведь на нашей улице настал праздник!

Когда я повязывал галстук, а мать подкрашивала бледные губы, громко задребезжал телефон. С той самой минуты, как раздался этот звонок, на нашу порядочную семью посыпались такие беды, которые могла исторгать только преисподняя.


К семи часам поезд подошел к полустанку Дубрава, тяжело вздохнул и неспешно остановился перед одиноким станционным зданием. Я взял свой чемоданчик и с замирающим сердцем сошел на перрон.

Светало, день пробуждался хмурый и морозный. С востока тянул ледяной ветер, в воздухе изредка пролетали снежные кристаллики, сдуваемые с инея, парчовым убором покрывавшего придорожные тополя.

Из помещения станции вышел мужчина в длинном пальто и фуражке. Он нерешительно двинулся мне навстречу, то и дело оглядываясь, как будто с поезда сошло по меньшей мере еще человек десять, и он должен был выбрать среди них того, кто ему нужен.

— Вы Иосиф Димов? — спросил меня он.

Человек стоял совсем близко от меня, и я заметил, что глаза его виновато бегают по сторонам, он почему-то избегал моего взгляда, словно боялся посмотреть в глаза.

Я кивнул головой, и в ту секунду мне показалось, что земля у меня под ногами качнулась, ветер с разгону ворвался в сердце, унося в тартарары искорки надежды или наивной веры в чудо, с которыми я тронулся в путь.

Эта растерянность, эта первая моя встреча со смертью «на расстоянии» продолжалась недолго. Прошла минута, и земля перестала ходить ходуном, а сердце преисполнилось безмолвия и холода.

— Понятно, — сказал я тихо и полез в карман пальто за сигаретами.

Я пытался закурить и не мог: то ли руки дрожали, то ли ветер дул слишком порывисто. Мой новый знакомый поспешил мне на помощь: зажег спичку у себя в ладонях и протянул ее мне.

— Умер этой ночью, — уточнил он, осторожно беря меня под руку. И добавил: — Сразу после полуночи.

— Да, — промолвил я и ни к селу, ни к городу брякнул: — Обычно все так умирают — около полуночи.

Мы вышли за станцию на небольшую площадь. Там нас дожидалась подвода, запряженная парой лошадей, спины которых были покрыты толстыми попонами. Возница в бараньей шапке и тулупе с лохматым воротником похаживал взад-вперед, похлопывая руками в шерстяных варежках. За площадью вдали высился округлый холм с белой вершиной. С этого холма можно было дотянуться рукой до темного неба. Сквозь рассветную муть мир казался придавленным к земле, каким-то урезанным.

— Ну, как вы решили, — спросил человек, встретивший меня на перроне, — повезете его в Софию или оставите почивать в церовенской земле? Это зависит от вас, делайте, как найдете лучшим.

— Мы решили, — пусть почивает там, где его застала смерть, — сказал я.

— Потому что, — не унимался мой провожатый, — он был все-таки человек известный, а наше Церовене — самое обыкновенное село. Нам еще не приходилось хоронить на нашем кладбище таких видных людей.

— Был в селе один депутат, — встрял в разговор возница, который незаметно приблизился к нам, — только то было давно, в старые времена.

— Да брось ты! — отмахнулся человек в фуражке. — Разве тот был личностью? Таких депутатов — лопатой греби.

Возница положил мой чемоданчик на подводу, а мы с моим новым знакомым решили немного пройтись пешком.


Его звали Кыню Кынев. Он был учителем начальных классов, месяц тому назад его избрали в секретари местной парторганизации. Ему, уроженцу здешних мест, были как нельзя лучше известны церовенские дела. Он от души обрадовался приезду моего отца, потому что знал его по имени, а к тому же и сам был художником-любителем, когда-то его картины даже выставлялись в районном городе. Он предложил отцу поселиться у него, уступил ему лучшую комнату, снабдил ракией, сигаретами и сказал: «Вот — живи и рисуй, а когда надоест учительство, приходи помогать в самодеятельности!» Мало-помалу они подружились. Кыню частенько заходил к отцу в комнату перекинуться словом, порой же они, прихватив этюдники, бродили по окрестностям, делая зарисовки.

Эта дружба совсем не понравилась районному уполномоченному. Он сказал Кыню «Этого человека (моего отца, значит), хотя он и прислан к нам временно, нужно использовать полноценно. Короче говоря, он должен помогать и в агитации, и в пропаганде, и в художественном оформлении, а даже и в бухгалтерском учете кооператива. Не люблю бездельников, особенно из интеллигентных. Интеллигент, если его не загружать работой, безусловно начинает разлагаться!»

Что же представлял собой этот уполномоченный? Звали его Стамо Юскеселиев, он был родом из села Арчар, раньше работал машинистом на мельнице. Ему, человеку вспыльчивому, в высшей степени грубому и нетерпеливому, очень хотелось, чтоб царство коммунизма наступило «молниеносно», он от всей души ненавидел интеллигенцию, поскольку считал, что именно в ней причина проволочек.

Он заявил Кыню: «Я этого человека беру под команду, а тебе не разрешаю совать нос в мои дела. Я отвечаю за него перед районом, а ты лучше поджимай хвост, как бы я его не отрубил!

Для начала он приказал отцу написать целую кучу лозунгов, а потом заставил выкрасить масляной краской душевую на ферме и сделать вывеску для кооператива — вывести крупными буквами надпись «Путь к коммунизму!», а рядом, для большей наглядности изобразить «лес вскинутых вверх кулаков» и развевающихся знамен.

Отец добросовестно выполнял все поручения, стараясь смотреть на вещи философски, но уполномоченный не всегда был доволен, он хмуро цеплялся к отцу: «Разве это красный цвет, товарищ художник? Это какой-то сироп, а не краска. Настоящая красная краска, дорогой товарищ художник, как кровь, соленая теплая кровь!» И тут же предлагал: «Если ты не видал настоящей крови, то я могу показать. Сегодня наш мясник будет колоть борова. Желаешь поглядеть?»

Он заставил отца нарисовать на голубом клубном занавесе огромный сжатый кулак, кулак этот призван был напоминать врагам социализма, что недалек час, когда он сведет с ними счеты, а нашему брату, который, по мнению Стамо, отлынивает от работы и нарушает дисциплину, с помощью этого символа Стамо давал понять, что не погладит по головке. Отец попытался было опровергнуть эту установку как чуждую духу социалистического гуманизма, но Стамо заявил, что всякие интеллигентские штучки тут не пройдут, мол, слушай да наматывай на ус. И кулак был запечатлен на лазурном занавесе, — вид у него был такой устрашающий, что стоило раз увидеть его, как он начинал сниться по ночам, не давая покоя.

Стамо не забывал «загружать» отца и агитационной работой. «Агитация, — заявил он отцу, — открывает человеку глаза на многое и с корнем вырывает всякую интеллигентскую дурь!» Отец пытался его переубедить. «Агитация, — возражал он, — открывает человеку глаза, помогает увидеть правду, ее конечная цель — борьба за правое дело. Она не прибегает к зуботычинам, к насилию. Она внушает!» «Болтай, болтай! — рычал на это Стамо и презрительно сплевывал. — Ты будешь меня учить или повиноваться? Слушай, что тебе говорят! Или, может, вздумал брыкаться?»

Как это ни странно, отец «принимал во внимание» слова уполномоченного. Не то он поверил Кыню, который сказал ему, что песенка Стамо скоро будет спета, не то не захотел усложнять отношения с этим крепколобым, напористым человеком, — он замкнулся в себе, помрачнел и, казалось, потерял дар речи, но поручения выполнял безропотно. Позавчера Стамо послал отца в Верхние выселки, где жили довольно несговорчивые мужики, и наказал уведомить их, чтоб в воскресенье шли выгребать навоз. Мужики в грош не ставили председателя хозяйства и самого Стамо, потому и ершились, чуть не все распоряжения начальства встречали в штыки. Когда отец передал им приказ председателя и Стамо, они совсем взбеленились: один его обругал, другой показал кукиш, когда же отец проходил мимо вербняка, росшего на месте Спиридоновой водяной мельницы, чтобы подняться в гору, к усадьбе Хаджипетковых, кто-то запустил в него камнем и попал в голову. Отец как подкошенный упал на снег. Стоял лютый мороз, густой туман, словно дымовая завеса, стлался по земле, выползая из воронки яра, где были убита когда-то двое братьев — партизан — жители соседнего села Извор. Отец пролежал на снегу часа два, почтальон, который шел в Верхние выселки мимо вербняка, росшего на месте Спиридоновой мельницы, наткнулся на него в полдень.

Нужно признать, что Стамо, узнав о случившемся, превзошел самого себя. Вероятно, когда-нибудь в селе будут рассказывать легенды о том, как он «беседовал» с крестьянами, дворы которых стояли возле Спиридоновой мельницы. Но теперь речь не об этом. «Побеседовав» с «непокладистыми» мужиками, он развил не лихорадочную, а прямо-таки бешеную деятельность по спасению моего отца. За каких-нибудь два часа вызвал врачей не только из околии, но даже из округа. Из самой Софии доставил на самолете заграничное лекарство. (Самолет был послан из окружного города, а нарочный на мотоцикле ждал его возвращения.) Люди просто диву давались: такие меры принимались, когда случалась беда с главами государств. «Был бы он ему братом, — недоумевал Кыню, — и тогда бы, пожалуй, он так не хлопотал!» Кыню удивленно покачал головой. «Уж так бегал, так бегал, что передать нельзя! А ведь жили, как кошка с собакой!»

Отца перевезли в дом Кыню, у него началось крупозное воспаление легких, к тому же его состояние осложнялось небольшим кровоизлиянием в мозгу. Не помогли ни заботы Стамо, ни вмешательство докторов. Отец почти все время был без памяти, он ненадолго пришел в себя, когда была получена мамина телеграмма о триптихе. Когда ему показали телеграмму, он прочел текст и как-то рассеянно улыбнулся. Я несколько раз заводил с Кыню разговор об этой улыбке, я допытывался, какая она была — веселая, торжествующая, счастливая? — а он только отрицательно покачивал головой: мол, не веселая, не торжествующая и не счастливая. Просто — улыбка.

При въезде в село Кыню спросил меня, когда приедет мама, не нужно ли посылать телеграмму в Софию. Я только молча пожал плечами, на зная, что ему ответить.

Когда мать вскрикнула и рухнула на пол возле столика с телефоном, я схватил трубку. Человек, назвавшийся врачом из Церовене, повторил слова, от которых мама упала в обморок. Не помню, что я ответил врачу. Помню только, что вдруг увидел Якима Давидова, который суетился возле кресла со стаканом воды в руке. Услышав с лестницы мамин крик, он не колеблясь распахнул дверь и вошел.

Маму пришлось отвезти в больницу, она была на грани инфаркта, никто не мог сказать, как разовьются события в ближайшие часы. Я побежал домой собираться в дорогу, а Яким остался ждать главврача. И только выйдя из больницы, я вдруг вспомнил о том, что мы с Якимом в ссоре и что после тех слов, которые я ему наговорил, он не должен был попадаться мне на глаза. И еще я вспомнил, что мы поссорились из-за Виолетты. Теперь, когда мой отец лежал при смерти, а мать оказалась не в силах вынести это, мне вдруг показалось, что наш разлад произошел столетие тому назад или в какой-то другой моей жизни, — таким незначительным представился он мне, только недоброе чувство к Якиму всколыхнулось в душе с неослабевающей силой, словно оно питалось моей кровью, дышало моими легкими. Что же касается Виолетты, с ней я, казалось, вовсе не расставался, она то шла мне навстречу, то была рядом. И когда она шагала со мной плечо к плечу, я говорил ей, что дела наши идут из рук вон плохо, но горе нужно переносить по-мужски, стиснув зубы. И мне становилось легче, когда я ей говорил это, как будто солнечный луч проглядывал откуда-то, но я тут же спохватывался, что все это выдумка, что Виолетты рядом нет, что свет этот фальшивый, а солнечный луч иллюзорный.


Когда мы приехали в Церовене, уже совсем рассвело. Заснеженные улицы лежали пустынные, но из труб тут и там уже струился в пасмурное небо голубоватый дымок.

Подвода остановилась перед домом Кыню. Не успел я соскочить на землю, как ворота распахнулись и какой-то плечистый мужчина в сапогах и красном свитере, опустив свою тяжелую лапу мне на плечо крепко потряс мою правую руку.

— Будь мужчиной! — сказал мне он. Голос у него был грубый, хрипловатый. — Кто в грозной битве пал за свободу, не умирает!

Ему не надо было называть себя. Я сразу догадался кто он, и на секунду ощутил ноющую боль под ложечкой, словно меня саданули кулаком в грудь.

Двор кишел народом, мужчин было больше, чем женщин. Меня сразу окружили, сочувственно жали руку, застенчиво, почти шепотом выражая соболезнование. Под конец подошла старушка в черном платочке, тщедушная и сморщенная, погладила меня по щеке костлявой старческой рукой, всхлипнула и протянула букетик — несколько сухих стебельков базилика, два-три листка дикой герани, веточку сосны и алую кисть герани комнатной.

Кыню взял меня под руку и провел в светлицу. Там на большом раздвижном столе стоял гроб из свежевыструганных сосновых досок. В гробу лежал отец со строгим застывшим лицом, в поношенном рабочем костюме в клетку и жилете, связанном мамой, без галстука. Я наклонился, поцеловал его ледяной лоб и снова почувствовал, как земля под ногами заходила ходуном, а в ушах раздался вой паровозных сирен. У меня хватило сил положить в изголовье старушкин букетик, я распрямился и, одеревенелый, стал возле стола.

Мы похоронили его перед вечером. Процессия вовремя тронулась от двора Кыню: впереди грузовик с гробом, за ним я, а следом — толпа, которая все прибывала. Мы бы успели попасть на кладбище до сумерек, но Стамо, командовавший похоронами, дал знак остановиться около школы. Там школьный духовой оркестр сыграл «Дунай тихий взволновался», потом на крыльцо поднялся ученик старших классов и с чувством продекламировал осипшим голосом стихотворение «Смерть Делеклюза». Стоял зверский холод, северный ветер продувал улицу насквозь, как туннель, люди поеживались и топтались, чтобы немного согреться, а грузовик с покойником в кузове пофыркивал и не трогался с места.


До кладбища добрались в сумерки. Пошел редкий снежок. Два здоровяка в ватниках вытолкали гроб из кузова, несколько мужиков подхватили его, поставили на плечи и, как мне показалось, торопливо понесли к свежевырытой яме, что чернела под сучковатым деревом с низкими ветками. Тут было суждено отцу обрести вечный покой.

Мужики торопились, потому что земля могла замерзнуть. Они не стали ждать, пока я скажу покойнику последнее прости, заколотили гроб крышкой, обвязали его веревками и скорехонько поволокли к яме. Воцарилась ужасная тишина. И тут выбежал вперед Стамо и принялся тыкать мужикам в физиономии свой свинцовый кулак. «Мерзавцы! — заревел он. — Вы кого хороните — заслуженного человека или какого-нибудь мошенника?! Чего вам так приспичило упрятать его в могилу?»

Затем он взобрался на холмик свежей земли и произнес пламенную речь. Ни словом не заикнувшись о заслуженном человеке, он с яростью начал крыть мерзавцев, которые воображают, будто классовые битвы уже отшумели и можно предаваться пьянству, картам и разврату. Он пригрозил классовым врагам, что спустит с них шкуру, а потом принялся костить «ликвидаторов классовой борьбы», обзывая их нецензурными словами.


После его речи мужики опустили гроб в могилу, поплевали на ладони и взялись за лопаты. Полузамерзшие комья земли глухо застучали по деревянной крышке. Кто-то вложил мне в руку липкий ком, я оглянулся и увидел старушку, что утром дала мне букет. «Брось, сынок, пусть земля твоему отцу будет пухом!» Я сделал шаг вперед, но передо мной были люди. Они тоже бросали землю в яму. Подождав, пока образуется просвет, я бросил свою горсть земли. Двигался я машинально, как во сне.

Когда мы вернулись с кладбища, уже совсем стемнело. Среди вещей отца я обнаружил упакованную синей оберточной бумагой стопку тетрадей. Она была аккуратно перевязана шпагатом, на синей бумаге краснела надпись, сделанная рукой отца: «Иосифу». Я взял пакет и заботливо убрал его в чемодан. Остальные вещи отца Кыню пообещал прислать с попутным грузовиком.


А теперь я расскажу последний эпизод из моей церовенской одиссеи. Я не любитель сюрпризов, но это происшествие, как мне кажется, оказало, известное, косвенное, влияние на мою дальнейшую жизнь. Я опишу его, чтобы, как выражаются дипломаты, «довести до сведения».

Пока в церовенской корчме Кыню угощал односельчан за «упокой души» моего отца, — причем с каждой выпитой рюмкой галдеж усиливался, отдельные выкрики вспарывали ночной мрак, точно молнии, долетая до кынювского дома, — я укладывал вещи отца. Потом, взяв свой чемоданчик, где лежали заветные тетради, я вышел и стал дожидаться подводы, на которой приехал со станции утром. Оцепенение, охватившее меня на кладбище, прошло, растаяло, будто пена, в голове вновь воцарилась прежняя ровная и спокойная ясность. Как все сангвиники, я выхожу из себя ненадолго. Вспышки чувств рассеиваются так же легко, как и наступают. Но зато сами чувства, особенно те, что имеют «тяжелый заряд»,однажды загнездившись в сердце, покидают его с трудом или же не покидают вовсе, становятся его обитателями с постоянной пропиской…

Не успел я выйти на улицу, как глаза заслепило сияние двух мощных фар. Из темноты выскочил газик, крытый брезентом. Скрипнули тормоза, дверца распахнулась, и чей-то властный голос приказал мне лезть в машину. Шофер взял у меня из рук чемоданчик, и я полез на заднее сиденье.

— Ну чего ты будешь зря мерзнуть, тащиться на клячах! Я ведь тоже еду на станцию, — сказал Стамо, усаживаясь рядом с водителем.

Газик рванул с места. Некоторое время мы ехали молча.

— Я еду в округ, нам по пути, — нарушил тишину Стамо. Он закурил, пламя спички на мгновенье озарило его массивное лицо, оно казалось высеченным из камня грубо, кое-как, видно, мастер не счел нужным заниматься его отделкой. — Оттуда звонили. Интересовались похоронами твоего отца, — продолжал Стамо, — а потом сказали, что вызывают. Зачем-то я им понадобился. Что ж говорю, раз во мне есть надобность, готово! Стамо Юскеселиев по зову партии пойдет хоть на край света, пусть не то что снег — камни падают с неба! Пойдет, не раздумывая! Так или нет, Димо?

— Так, товарищ уполномоченный! — с готовностью ответил шофер.

— А как иначе? Можешь раскидывать умом и так и сяк, а как подведут черту прениям, подсчитают голоса, — тут уже не до рассуждений, — подчиняешься общей воле. Говорят тебе — иди и ты идешь!

— А если не захочешь? — спросил я.

— Не захочешь? — переспросил Стамо и зло засмеялся.

Слышно было шуршание шин по выпавшему накануне снегу.

— А ты сегодня мне понравился, — сказал Стамо. — Хорошо держался. Я не люблю нюнь. Просто терпеть не могу. Человек твердого характера — вот образцовый тип гражданина социалистического общества. Со слюнтяями каши не сваришь. Они ненадежны, как скользкая дорога: идешь по ней, а тебя то и знай заносит то вправо, то влево, или, чего доброго, и вовсе растянешься, не дойдя до цели! Кому они нужны, такие дороги! И еще я тебе скажу, что из всех человеческих пород мне больше всего не по нутру интеллигент. Упаси господи иметь дело с интеллигентом! Полная бестолочь!.. Прикажешь ему, к примеру, снять с крыши амбара одну черепицу, а он ну мудрить: да нужно ли ее снимать, да есть ли смысл, а может не стоит, да не лучше ли просто перевернуть, а если перевернуть, то на какой бок, — и так до второго пришествия! Страшное дело. Ты уж извини, я вижу, ты неплохой парень. В сущности, ты на кого учишься?

— На математика, — процедил я сквозь зубы.

— Очень хорошо. Математики — не интеллигенты. Вот люди искусства — другое дело. Так я хотел тебе сказать, — ты уж прости! — что твой отец, земля ему пухом, был интеллигент чистой пробы. Добрый человек, но — интеллигент! Умный, способный, а что толку? Скажешь ему: «Ну, я такого-то, собачьего сына, заставлю дерьмо жрать. Лодырь, только и знает бить баклуши». А он: «Как так? По какому праву?» Видал? По какому, говорит, праву! Нет, с таким человеком каши не сваришь. Пока ты ему объяснишь, что к чему и почему я имею право схватить сволочь за глотку, сволочь эта так тебе напакостит, что только держись. Говорил я ему: «Послушай, приятель, наше время только на первый взгляд кажется спокойным, а в недрах его, понимаешь ты — в недрах! — все бурлит, как в настоящем море, и потому надо действовать быстро и круто и стрелять безотказно. А он мне толкует про демократию… Вот тебе демократия — тюкнули по голове! Да, неплохой был человек, но интеллигентность его доконала. Если бы ему, бедолаге, удалось подольше пожить, я бы много чего вышиб у него из головы — разные неправильные представления и мысли. Непременно бы перековал его. Да только… не суждено было!

Стамо самодовольно молол языком, наглый, незыблемо уверенный в своей непогрешимости. Я молча слушал его, весь кипя негодованием. Этот человек — вульгарная, топорная копия Якима Давидова! Давидовщина преследовала меня по пятам, лезла в мою жизнь, ухмылялась прямо в лицо, отнимала самое дорогое. Перед глазами пошли красные круги, в горле пересохло.

Мы приехали на станцию минут за пятнадцать до поезда. Стамо приказал шоферу ехать обратно, мы оставили вещи в безлюдном зале ожидания и вышли на перрон. С запада дул сильный ветер, время от времени он разгонял облака, и тогда показывался огромный серебристый диск месяца. Черное покрывало в один миг спадало с земли, открывалась белая сияющая ширь полей, вереницы холмов, а за ними — горы, далекие, призрачно синие.

Справа от станции чернел глубокий яр с крутыми склонами, на которых тут и там выпирали засыпанные снегом выступы скал. Яр этот вплотную подступал к восточной стороне площади, он тянулся на юг, постепенно сходил на нет и терялся в низких густых зарослях орешника.

Сначала мы ходили по перрону, то и дело посматривая не идет ли поезд, а потом свернули к обрыву — там было не так ветрено. Казалось, неведомая темная сила влекла нас к пропасти. Как знать, может она, это злая сила, таилась глубоко внизу, на невидимом дне и оттуда тянула нас к себе невидимыми крюками, как об этом говорится в сказках. Кто его знает! Помню, отец однажды нарисовал иллюстрацию: на скале стоит царевна, а царевич карабкается по крутому склону и никак не может добраться до вершины скалы, потому что дьявол, зацепив его за пояс длинным крюком, тащит назад, вниз. Царевич конечно же, не видит крюка, потому что крюк тот особый — невидимый. Так вот, может, и с нами случилось то же самое: мы прогуливались по перрону, а бес поволок нас к пропасти.

— Если бы отец твой не был таким расхлябанным интеллигентом, — не слезал со своего конька Стамо, — он был, казалось, не в состоянии расстаться с этой темой, — жил бы себе и здравствовал по сей день, и мы бы нынче вечером сидели вместе в корчме у Сандо да попивали ракию. Так и знай. Интеллигентность его угробила!

Стамо хотел любой ценой доказать к о м у - т о, что причиной смерти отца была его интеллигентность, а не он, Стамо. Вот какое дело!

— Послушай, — сказал я, — ты до каких пор будешь сваливать вину за смерть отца с больной головы на здоровую?

Мы стояли на самом краю яра.

Он растерялся, разинул рот, будто не веря своим ушам. Но тут же овладел собой, как опытный боксер после внезапного удара, и нагло спросил:

— Ты, пацан, никак спятил?

— Нечего корчить из себя агнца! — вспылил я. — Ты убил моего отца, дубина!

Он замахнулся, но я его опередил. Не зря в нашей факультетской секции я слыл одним из лучших боксеров. Прекрасное левое кроше заставило Стамо покачнуться, а сильный апперкот сбил со слоновьих ног и опрокинул в пропасть. Его огромное туловище покатилось по крутому склону. Светила луна, и все было видно как на ладони.

В ту секунду, когда ноги Стамо отделились от земли и он полетел навзничь, мне показалось, что сверху на меня обрушился ледяной водопад. Все тело обмякло, колени подогнулись, мне нестерпимо захотелось повалиться на снег.

Я хотел звать на помощь и, наверное, закричал бы, но, оглянувшись назад, оцепенел. В двух шагах от меня, чуть в сторонке, стоял Яким Давидов. Как всегда элегантный, в черной фетровой шляпе, черном пальто и светлом шелковом кашне. Он стоял, засунув руки в карманы, и поощрительно улыбался.

— Это… ты? — заикаясь, спросил я и почувствовал, как волосы у меня становятся дыбом. В этом его неожиданном появлении было что-то сверхъестественное.

— Я, а то кто же! — сказал Яким Давидов.

Помолчав, чтобы хоть немного собраться с духом, я спросил:

— Ты когда приехал? И зачем?

— Приехал с этим поездом, — сказал Яким Давидов, кивнув головой в сторону станции. — Меня прислала твоя мать, чтобы ты не был один.

Только теперь до моих ушей донеслось пыхтенье паровоза.

— Я убил этого человека, — промолвил я, поведя носком ботинка в сторону пропасти. — Ты все видел, правда?

— Ерунда! — Яким Давидов пожал плечами. — Он просто потерял равновесие, поскользнулся и упал. Если бы он не поскользнулся, этого бы не случилось. Все, точка!

Я удивленно уставился на него: уж не издевается ли он надо мной? А он подошел ко мне, взял меня за руку и сказал:

— Не будем терять время! Давай сообщим о случившемся несчастье начальнику станции и с первым же поездом, который придет через полтора часа, смоемся отсюда. С отцом все кончено, правда?

— Конечно, — сказал я.

— Тогда ничто не мешает нам испариться! — сделал вывод Яким Давидов.

Начальник станции, узнав, что такой страшный человек свалился в пропасть, не на шутку перепугался, он даже на время потерял дар речи. Потом с горем пополам очухался и попросил рассказать еще раз, как произошло несчастье, призвав в свидетели путевого обходчика.

Обходчик, в отличие от своего прямого начальника, услышав о происшествии, и ухом не повел, как-то даже вдруг повеселел, у него появилась охота шутить.

— Ну и ну! — заметил он. — Наш Стамо, небось, все камни посбивал, когда катился вниз. Башка-то у него, говорят, покрепче булыжника!

Начальник и обходчик вооружились фонарями, прихватили по доброй палке, чтоб можно было опираться, и пошли к обрыву. Привязав длинную веревку к кривой сливе, что росла неподалеку от места казни, они уцепились за веревку и вскоре исчезли во мраке окаянной прорвы. Минут через пятнадцать спасители выкарабкались из пропасти с трудом переводя дух. Начальник растерянно кусал посиневшие губы, а обходчик все так же весело доложил:

— Да в нем не меньше тонны весу! Пока перевернули лицом кверху, умаялись. Ох, и разукрасил же он себя, мать честная! На лбу дырища — суслик прошмыгнет.

Яким Давидов, как очевидец происшествия, написал две страницы показаний. Я ничего писать не стал. Через полтора часа к станции подошел скорый поезд, и мы с Якимом заняли пустое купе.

— Почему ты не сказал правду? — спросил я Якима, глядя на него с ненавистью.

— Почему? — переспросил он и снисходительно улыбнулся. — Во-первых, потому, что правда в данном случае весьма относительна. Если бы этот человек стоял не на самом краю обрыва, а хоть на шаг дальше, он бы непременно выдержал твои удары, а потом бы сгреб тебя своими лапищами и тогда не он, а ты лежал бы на дне пропасти с раскроенным черепом. И еще одно, что пожалуй, важнее. Сам подумай, есть ли здравый смысл в том, чтобы мир потерял будущего ученого ради какого-то типа, который невзначай поскользнулся, полетел в пропасть и убился?

У меня раскалывалась голова.

Поезд, набирая скорость, с грохотом мчался в ночи.


За пятнадцать дней, прошедших со дня смерти, отец был удостоен стольких почестей, сколько ему не было оказано за пятнадцать лет жизни. Делегация Союза художников специально ездила в Церовене, чтобы возложить венок на его могилу. Мать тоже поехала, я же наотрез отказался.

— Пошли они к чертям! — возмутился я. — Кое-кто из этих субчиков, что теперь будут держать пламенные речи над его могилой, не раз подкладывал ему, живому, свинью. Остальные тоже не лучше! Когда его постигла беда, никто из них и пальцем не шевельнул, чтобы ему помочь, они готовы были божиться, что знать его не знают… Чтобы я стоял перед его могилой рядом с такими мародерами? Нет, увольте!

— Все-таки неудобно, — робко уговаривала мать.

— Никаких «все-таки»! — крикнул я, выйдя из себя. — Того, что случилось, уже не вернуть!

Боюсь, что если бы я поехал, то сбросил бы в пропасть какого-нибудь другого мерзавца.


Потом отца удостоили звания народного художника, присвоили его имя одной из картинных галерей. Пошли слухи, что через год на фасаде нашего дома установят мемориальную доску. Такие слухи пришлись кстати, потому что, по другим слухам, один молодой, но уже нашумевший художник имел виды на наш чердак, служивший отцу мастерской.

В тот вечер, когда мать уехала с делегацией в Церовене, я развязал шпагат, которым была стянута стопка отцовских тетрадей, достал первую и принялся читать. Меня охватило ужасное волнение. Прочитав вступительную главу, которая называлась «Та, которая грядет», я сказал себе, что эта девочка здорово водила за нос моего родителя, хотя он ее и боготворил… Впрочем, у каждого времени — своя окраска!

Потом у меня возникло подозрение, что Снежана — личность гипотетическая. Плод богатого воображения и нервозности — насколько я понимал, у отца от трудной жизни и недоедания пошаливали нервы. Ведь он сам не раз упоминал о том, что его преследуют видения. Но однажды я не утерпел и решил заняться проверкой. Мы с Виолеттой, которая отлично знает французский язык, ходили во французское посольство, в министерство иностранных дел и наконец напали на след: в паспортном столе нам сказали, что в декабре 1934 года гражданин Франции Пьер Пуатье с дочерью Снежаной Пуатье выехал в Париж по делам службы. Пьер Пуатье был штатным сотрудником французского культурного института в Болгарии. Он проживал в Софии, на улице Алый мак, номер четыре. Улица Алый мак (бывшая Каблешкова) выходит на бульвар маршала Толбухина (в прошлом — бульвар Фердинанда). Все было так, как описывал отец.

След был не бог весть какой обнадеживающий, но он служил доказательством, что Снежана Пуатье — личность не выдуманная, а «всамделишная», она реально существовала и реально проживала неподалеку от дома, в котором жил в те годы отец, — в устье бульвара патриарха Евфимия, напротив памятника патриарху и кабачка «Спасение».

Я сел на трамвай, идущий в Лозенец, и сошел на перекрестке улицы Графа Игнатьева и бульвара патриарха Евфимия. Без особого труда нашел дом, о котором идет речь в записках. Он был четырехэтажный, окошки полуподвала смотрели (вернее, подслеповато щурились) на серые плиты тротуара. Стекла были пыльные, забрызганные грязью. Сразу было видно, что в полуподвале никто не живет, скорее всего обитатели дома держали в нем уголь, дрова и всякий хлам.

Прославленного кабачка «Спасение» не было и в помине: на его месте возвышалась бетонная громада кинотеатра «Дружба».

Я пошел на улицу Алый мак. Второй дом от угла, по описанию отца, был двухэтажный, желтый, с небольшим садиком, обнесенным железной оградой. От дома, садика и железной ограды не осталось и следа. Передо мной торчало серое безликое здание в четыре этажа.

Я на минуту остановился под фонарем. Возможно, это был тот самый фонарь, вид у него был не слишком современный. Я прислонился к столбу и закурил. Передо мной проносились вереницы машин, два светофора напротив тревожно мигали, небольшая площадь кишмя кишела народом. Нужно было иметь на редкость зоркий и наметанный глаз, чтобы среди подобного вавилонского столпотворения разглядеть тонкую фигурку Снежаны.

Но я был доволен, меня охватило чувство, подобное тому, которое испытал Магеллан, когда окаянный пролив оказался позади и он увидел необъятные просторы Тихого океана.


К нам то и дело являлись разные комиссии, они купили многие из оставшихся непроданными картин отца. Мать настолько увлеклась распродажей, что стала предлагать даже наброски, незаконченные эскизы. А когда отец был жив, она проявляла такое холодное безразличие к его искусству, что мне порой становилось не по себе. То ли ее соблазняли деньги, то ли она хотела поскорее избавиться от искусства, которое ей было чуждо, непонятно, а может, она надеялась таким образом освободиться от воспоминаний о человеке, к которому не питала бог знает каких чувств?

Сыновьям не дано судить своих родителей, а тем более — матерей, и потому я воздержусь от комментариев. Но поскольку дальше в этих записках не будет идти речи о моей родительнице, я передам в нескольких, ни к чему не обязывающих словах последнюю главу ее биографии. Через полтора года после смерти отца — я тогда учился в Советском Союзе — она вышла замуж за профессора физики из своего института. Этого немолодого плешивого человека, с мешками под глазами студенты прозвали Интегралом. Замужество матери меня ужасно рассердило, я перестал отвечать на ее письма, в каникулы не ездил домой, работал на хабаровском заводе микроэлектроники и терпеливо ждал своего часа. И дождался. А мать не дождалась. Она умерла — не то из-за нетерпения, не то от сердечной недостаточности — за год до того, как я получил диплом. При случае я скажу несколько слов об этой неприличной истории — неприличной, конечно же, не из-за поступка матери, а из-за моего поведения.


Так тянулась эта зима — одна передряга сменялась другой. Но вот наконец задули теплые ветры с юго-запада, и я вздохнул свободнее. Я был глубоко убежден, что вместе со снегом сгинут все несчастья, которые мне осточертели.

Больше всего меня томила болезненная неясность, окутавшая мои отношения с Якимом Давидовым. Над ними стлался густой непроглядный туман. До случая на станции Церовене все было яснее ясного: я пришел к выводу, что отношения с этим человеком нужно оборвать. Я обнаружил в его характере черты, которые мне претили. Он считал бесспорным все, что скреплено все равно какой печатью, это было более чем ужасно. Районное руководство решило например, что отец Виолетты — «чуждый элемент», и поставило в качестве первой меры — чтобы лишить его пациентов — секвестировать рентгеновский аппарат. Я и Яким дружили с Виолеттой с детства, хорошо знали ее семью, знали, что доктор, не поддерживая «левых», не питал симпатии и к «правым». У него было доброе сердце, и он нередко лечил бедняков совершенно бесплатно. Яким был членом комитета комсомола и мог вступиться за отца Виолетты, но не сделал этого, потому что уже имелось решение района. Так же подло он вел себя и тогда, когда Виолетту с помощью хитроумного маневра заставили уйти из консерватории. Пока руководство комитета комсомола было на ее стороне, Яким Давидов открыто за ней ухаживал, но как только положение изменилось, он тут же «вспомнил», что в ее жилах течет «буржуазная кровь», что с такими «буржуйскими дочками» нашему обществу цацкаться нечего.

У меня накопились немало примеров, доказывавших, что отношение Якима к людям всецело зависело от отношения к ним районного, городского и прочих руководств; если же речь шла о сфере науки, то тут критерием служили решения академических, факультетских и прочих советов. Однажды, помню, Яким Давидов увидел у меня на столе статью по вопросам теории вероятности, принадлежавшую одному маститому ученому. Он сделал большие глаза и воскликнул: «Это еще что? Ты разве не знаешь, что этого профессора в прошлом году вывели из состава факультетского совета?» Позиции соответствующих высоких инстанций и личностей служили для Якима Давидова чем-то вроде золотого эталона.

Мне было неясно только одно: что таилось за этой фетишизацией, за раболепным преклонением перед канцелярской печатью и резолюцией начальника — фанатическое чувство внутренней дисциплины или подленький расчет, называемый еще «личной выгодой»?

Но событие на станции Церовене смешало все карты. В тот страшный день он потащился к черту на кулички, чтобы не оставлять меня наедине с моим горем. Так может поступить только настоящий друг, человек доброго сердца. И потом, когда я в приливе ненависти ударил того мерзавца и он грохнулся в пропасть, когда я готов был дать показания о том, что толкнул его умышленно, — разве не Яким Давидов подействовал на меня отрезвляюще, вышиб у меня из головы псевдорыцарское намерение заявить на самого себя? Уж если этот поступок не считать благородным, но тут, как говорится, крыть нечем.

Его поступок кажется мне еще благородней сейчас, когда у меня мелькает мысль, что я был его первым конкурентом на поприще математических наук! Ведь ему ничего не стоило убрать меня с дороги, — случай подвернулся самый что ни на есть удобный. Промолчал бы и все. Но он этого не сделал.

Итак передо мной стоял вопрос, как я должен относиться к Якиму Давидову теперь и в будущем. Когда я думал о нем, в сердце не было ни крупицы тепла, но разве всегда мы должны слушаться голоса сердца?


Трудная зима навеяла в душу и другие тревоги. После трагической кончины отца и моего страшного поступка я стал впадать в пессимизм, все виделось мне в мрачном свете. Хотелось крикнуть кому-то в лицо, что слово «человек» звучит не так уж гордо, что гомо сапиенс вершит великие дела, но он способен и на мерзости, что он далеко не такое совершенное творение, каким его расписывают разные философы и писатели… Я даже спрашивал себя, в состоянии ли гомо сапиенс создать совершенный мир, не допустить фатальных промахов.

Раз, когда я пытался выкарабкаться из очередного приступа отчаяния, меня вдруг осенило: «А почему бы человеку не создать человека-машину, которая помогала бы ему, предохраняла от ошибок в общественной, да и в личной жизни? Гомо сапиенс психически несовершенен, поскольку его поведение подчиняется субъективным эмоциям; он не в состоянии выбрать из тысячи решений самое удачное — ведь его возможности запоминать, вычислять и сопоставлять ограничены в силу биологических особенностей. «Гомо сапиенсу, — сказал я, — без помощи машины-человека ни за что не создать совершенный мир!»

Я, конечно, не обольщался мыслью, что первым додумался до этого. Больше того, мне было прекрасно известно, что в этой области ведется большая работа и уже многое сделано. Я удивился тому, что впервые в жизни меня властно потянула к себе определенная цель.


В один из апрельских дней, когда солнце весело смеялось прямо в окна нашего померкшего жилища, я отправился в университет с чувством неясной беспричинной радости в душе — пожалуй, это было смутное ожидание близкого счастья. И предчувствие не обмануло меня. На перекрестке улиц Шипка и Шейново в этот ранний час я увидел Виолетту! Я ставлю знак восклицания не из-за ранней поры, а потому что встреча эта была для меня неожиданной и самой вожделенной из всего, что я желал. Вот что значит предчувствие. Не какое-нибудь, конечно, а то, что утром улыбается в душе навстречу восходу солнца.

Мы не сказали друг другу ни слова сверх того, что сказали наши руки, а они поведали то, что трудно выразить словами. Черт возьми, какой сжатый и сверхвыразительный язык у наших рук! В одном рукопожатии порой заключена целая повесть.

Так начался этот исключительный день.

Мы сели на трамвай, идущий в Княжево, сошли на остановке Павлово. Там пересели на маленький трамвайчик и поехали в Бояну. Трамвайная линия извивалась среди шпалер цветущих кустов, над заборами легонько трепетали от утреннего ветерка ветви фруктовых деревьев, усыпанные бело-розовыми цветами. Это было свадебное путешествие, с шаферами, дружками, подругами невесты, свахами, разодевшимися как на большой праздник. Они стояли по стороной и приветливо махали нам букетами. Поздравляем! В добрый час! Поздравляем! Мы сдержанно улыбались. Мы рассеянным взором следили за изгибами дороги, нам казалось, будто мы едем в какую-то благословенную страну. Возможно, мы ехали в Самую благословенную страну.

Праздник удался на славу. Мы сидели у всех на виду, и говорить о чем зря не следовало, потому что все глаза были устремлены на нас.


Когда путешествие кончилось, мы — одни, без свидетелей, — пошли вверх берегом речки. Речка была по-весеннему полноводная, чистая, шумная, горы благоухали свежей зеленью. Перепрыгивая с камня на камень, мы перебирались через ручьи, черпали горстями пышную пену водопадов, гонялись друг за дружкой по росистым полянкам. И целовались — целовались непрерывно, неустанно, будто приехали сюда только за этим…

Вот какой оказалась эта Самая благословенная страна.

В одну из передышек я невольно залюбовался Виолеттой. Она стояла у ствола тонкой осинки, к чему-то прислушиваясь, словно ожидала, что кто-то невидимый позовет ее по имени. Солнце садилось за западный склон горы, и его косые лучи золотили ее волосы. «Снежана Пуатье!» — мелькнуло у меня в голове.

Мне стало не по себе. Настоящая Снежана Пуатье, если она жива, теперь была женщиной в годах. А Виолетте было девятнадцать. Снежане тоже было девятнадцать, когда она путешествовала с моим отцом в Страну Алой розы…

Мы обедали в деревенской корчме у мостика. Столик стоял во дворе, и до нас долетал глухой неумолкаемый шум — суровая песнь реки, бившейся в скалистые берега на дне ущелья. Песня эта была не веселая, но мы смеялись, сами не зная отчего, мы надували щеки и изо всех сил дули на чертовски наперченную фасолевую похлебку, строили уморительные гримасы, отпивая из стаканов кислое прошлогоднее вино. Потом Виолетта как-то сразу померкла, притихла, от веселого настроения не осталось и следа. Она положила голову мне на плечо и закрыла глаза.

Больше мы не смеялись, да и говорить как-то вдруг стало не о чем. Когда мы сошли с трамвая, она взяла меня под руку, тесно прижалась к моему локтю и молча повела в сторону своего дома. Мы шли не спеша, мы еле брели и, может, впервые нам захотелось, чтоб улицы были вдвое длиннее.

Наконец я услышал то, чего с тревогой ожидал весь день с той самой минуты, как она предложила мне поехать в Бояну. Я ждал этих слов и потому так безудержно хохотал над кислым кабацким вином.


На другое утро она уехала, так же, как когда-то давно уехала Снежана Пуатье. Я не знаю, какая была погода в день отъезда Снежаны — дождливая или снежная, скорее всего над Софией в тот день светило лучезарное солнце… Виолетту же я провожал в дождь.

Я поехал с ними на вокзал. Доктор был сам не свой от горя, он еле передвигал ноги, мать Виолетты тихонько всхлипывала, а их толстая соседка по квартире — она тоже явилась — прижимала руки к огромной груди, покачивала головой сверху вниз, как коза, и жалостливо вздыхала.

Да будет благословен дождь!

Когда мы поцеловались на прощанье, лица у нас были мокрые, я почувствовал на губах соленый привкус дождевых капель. Обняв меня, Виолетта что-то шепнула мне на ухо, но я не разобрал ни слова, и это, наверное, было к лучшему.

Поезд тронулся, и ее прощальная улыбка была смыта потоками ливня.

Загрузка...