Часть вторая СВАДЕБНАЯ НОЧЬ

Людвиг ван Бетховен
Соната № 23, оп. 57
«Аппассионата»

Записки отца представляют собой живописную мозаику, где есть все: романтические истории, рецепты приготовления масляных красок, рассказы о конспиративных делах и характеристики людей — настоящих и вымышленных; пейзажи, нарисованные словами, — снежные, с цветущими деревьями, с холодными туманами; наброски фасадов, окон, уголков улиц и площадей… Я бы не рискнул утверждать, что «Записки» отца — дневник, или хроника, или жизнеописание, или какой бы то ни было известный жанр литературы. Это просто заметки.

Заметки — но какие! Каждая в отдельности, возможно, не представляла ничего особенного, но взятые вместе они, по крайней мере для меня, составляли целый мир. За историями и событиями проступал образ отца, казалось, я вижу его портрет, нарисованный масляными красками. На страницах тетрадей расцветали его мальвы, что умеют улыбаться, золотые подсолнухи, окруженные фиолетовым сиянием, которые виделись ему во сне, там был запечатлен его взгляд, обращенный на Снежану, когда та собиралась увезти его в Страну Алой розы. Полутона сменялись буйством ярких красок. Эти вспышки были редки, одиноки, но — к моей превеликой радости — они были.

В «Записках» отца, на мой взгляд, отражено неповторимое очарование трудного времени. А может, я ошибаюсь? Вряд ли. Трудные годы имеют свое очарование, они богаты мечтами и грезами о счастье. В «Записках» отец нередко описывает случаи, когда люди идут на верную гибель, а на душе у них светло, как будто они собрались на праздник.

Я познакомился с «Записками», когда мне было двадцать лет, тогда на меня произвел особое впечатление рассказ о Снежане, помню, я даже искал ее адрес через паспортный стол.

Много лет спустя я перечитал заново отцовские записки, и его мир почему-то постепенно стал превращаться в мой мир, воспоминания отца сливались с моими воспоминаниями той поры, когда мне было двадцать лет. Перед глазами возникал пруд в парке у Орлиного моста — такой, каким он был в годы отцовской молодости: в летнюю пору — с парой белых лебедей на голубой поверхности, похожих на бумажные игрушки, а зимой превращенный в каток. Я видел его чаще всего в зимнем наряде. В ушах звучали мелодии старинных танго, с неба падал роскошный снег, я обнимал Снежану за талию, и мы кружились по льду, уносясь на край света. И другие воспоминания возникали в моей душе, мои собственные, — одни веселые, другие печальные, — но мне казалось, что их я вычитал в «Записках» отца: словно он их записал, а я потом прочел и выдаю за свои.

Вы только не подумайте, будто я ни днем, ни ночью не расставался с заветными тетрадями. Вовсе нет! Вскоре после того как я их прочел, меня и Якима Давидова послали на учебу в Советский Союз. «Записки» же остались в Софии. Пока я изучал электронику, потом кибернетику, а потом проходил стажировку — не год и не два — я почти забыл их. Пожалуй, «забыл» — не то слово, но это не важно, важно то, что меня занимали тогда другие заботы и интересы.

Я не обращался к отцовским записям и в первые два-три года после возвращения, они лежали забытые. Но когда мои отношения с Якимом Давидовым вновь дали крен, когда над моей научной работой и личными планами стали сгущаться тучи, я вспомнил об отцовских тетрадях.

Но причем тут Яким Давидов? Дело в том, что после окончания института электроники он вернулся в Болгарию, а мне было велено продолжать учебу на специальных курсах кибернетики и кибернетических устройств. Когда же пришла и моя очередь вернуться на родину с двумя дипломами на руках, трехлетним стажем работы по специальности и собственным изобретением — шагающим роботом, выговаривающим около ста фраз, — Яким уже был руководителем Научно-исследовательского центра электроники и кибернетических систем! Короче, Яким Давидов возглавлял дело, в котором я собаку съел, а он был, можно сказать, дилетантом… Но как бы то ни было. Поскольку я никогда не рвался в начальники, это обстоятельство меня не очень огорчило. На значение на должность старшего научного сотрудника я встретил с искренней радостью. Откровенно говоря, сначала все шло хорошо. Вероятно, Яким Давидов в глубине души чувствовал себя неловко, он любезно уступил мне лучшую лабораторию и великодушно позвонил заниматься, чем хочу. За два года мой робот усвоил тысячу новых сведений о людях, о жизни вообще. Но, как и чуяло мое сердце, идиллии вскоре пришел конец — ни одна идиллия на земле не вечна. В начале третьего года с легкой руки Якима Давидова моим научным разработкам в области кибернетики пришел конец. Он заполнил мой годовой план задачами текущего характера, связанными с работой нескольких крупных заводов. Когда мне сообщили об этом, я весь похолодел и потерял дар речи, у меня было такое чувство, что этот ужасный человек держит в ладонях мое сердце и выцеживает из него кровь до последней капли. Но нельзя же было стучать кулаком по столу, заявлять о своих правах ученого, к тому же Яким Давидов не посягал на мою лабораторию и у меня была какая-то надежда на то, что я смогу продолжить свои опыты.

Я временно примирился с судьбой: авось, все перемелется. У меня было такое чувство, будто я провалился на дно глубокого ущелья, куда не заглядывает солнце. Видя, как летят к черту мои планы, я стал терять интерес к окружающему.

В таком непривычном для меня болезненном состоянии я достал тетради отца и углубился в чтение «Записок». И тут со мной стало твориться нечто странное: воспоминания отца живо запечатлелись в моей душе и я постепенно стал воспринимать его переживания, как свои. Можно было подумать, что это не он, а я поджидал Снежану на углу под фонарем, и не его, а мое сердце сжалось от тоски, когда она растаяла за завесой дождя, исчезла за углом.

К знакомым отца я относился так, как, вероятно, относился к ним он сам в те годы. Речь идет не только о людях, которых мне приходилось видеть, но и о тех, кто был мне известен лишь по его описаниям. Была еще одна группа людей, моих знакомых, которых, однако, я включал в число действующих лиц его воспоминаний, поскольку, как я уже отмечал, его переживания воспринимались мною как мои.

И все-таки, как говорится, для очистки совести я вынужден признать, что неизменно вкладывал в эти отношения нечто «свое». Примерно, отец мой с трудом выносил этого гнусного типа Юскеселиева, ему не раз хотелось съездить мерзавца по физиономии, но он сдерживался, чувство дисциплины и еще не знаю чего брало верх. Я же съездил его с таким усердием, что он свалился в ту злополучную пропасть, откуда никому не суждено возвращаться на собственных ногах.

Отец любил Снежану со средневековой экзальтацией, с каким-то мистическим вдохновением, достойным музыки Баха. Мои чувства к Снежане были отголоском его чувств, они были «воображаемые», но, несмотря на эту условность, тяготели к земле. Так, например, когда она приходила в мое жилище на Горнобанское шоссе, я подумывал — тайно, конечно же, — и о довольно-таки интимных вещах. Из-за лютого холода, царившего в моих хоромах, я давал простор воображению. Ставлю тысячу против одного, что если бы хоть половина тех картин, которые рисовало мое воображение, пришла в голову моему отцу, он бы презирал себя всю жизнь. Я же не испытывал ни малейших угрызений совести, напротив, меня это веселило, я говорил себе, что так и надо, в конце концов каждый волен фантазировать, как ему вздумается.

Я был со Снежаной на празднике Алой розы в Стране завоеванного счастья. Когда президент, перерезав ленту, послал в небесную высь самый алый воздушный шар, мы вместе с остальными участниками празднества закружились в вихре вальса. От стремительного кружения десяти тысяч пар поднялся сильный ветер, от его порыва муслиновое платье моей дамы распахнулось, и моим глазам открылось ослепительное зрелище. Не скажу, чтобы я смутился, отвернулся в сторону, это была бы ложь. Мы со Снежаной продолжали танцевать как ни в чем ни бывало, и когда ветер дул вовсю, надувая щеки, — как-никак, на площади отплясывало десять тысяч пар! — мне и в голову не приходило отвести глаза от прекрасной картины, полной удивительных соблазнов. Я смотрел и радовался, и тайно благословлял в душе свойство воздуха образовывать ветер и разгуливать по разным красивым местам.

* * *

Четыре года тому назад в Париже состоялся международный симпозиум по вопросам кибернетики, и по предложению Якима Давидова делегатом от нашей страны был послан я. Вообще-то он сам собирался поехать на этот симпозиум, но тайком посоветовавшись с электронной машиной, отказался от своего намерения. Я думал тогда, что машина, конечно же, указала на мои бесспорные качества специалиста по кибернетическим устройствам (мой говорящий робот получил широкую известность среди специалистов по ЭВМ всего мира) и убедила его уступить мне место ввиду моей более высокой квалификации. Но впоследствии я убедился, что дело обстояло не совсем так. Машина и впрямь посоветовала Якиму Давидову уступить место вашему покорному слуге, однако моя высокая квалификация была здесь ни при чем, — это решение было продиктовано его выгодой. Его благородный поступок заткнул рот некоторым людям, которые вели в высоких инстанциях разговоры о том, что Давидов занимает пост, который по справедливости должен принадлежать мне. Два года тому назад черт меня дернул выудить из памяти этой самой ЭВМ ее пресловутый ответ. Машина, сами понимаете, была ни при чем. Ее ведь спросили не о том, кто из нас двух больше заслуживает чести представлять Болгарию на симпозиуме, а о том, как лучше поступить в создавшейся ситуации… Впрочем, я вовсе не собирался вести речь о мотивах моей командировки в Париж, а о том, как развивались события в дальнейшем.

Поскольку избытком скромности я не страдаю и не собираюсь разводить демагогию, то скажу, что мое прибытие в Париж не осталось незамеченным. Обо мне писали почти все газеты — одни больше, другие меньше, и хотя мои заслуги на фоне кибернетиков с мировой известностью были довольно скромны, перед моим номером в отеле постоянно толпились журналисты. Говорящий робот в принципе не был сенсацией, однако сам факт, что мало известному ученому из социалистической страны удалось добиться такого успеха, безусловно не мог не заинтриговать. Я набрался смелости — смущение подействовало на меня ободряюще, — и в интервью представителю газеты «Пари суар» уверенно заявил, что лет через пять непременно создам подвижную ЭВМ с говорящим устройством, то есть робот. Этот робот, сказал я, сможет исследовать и решать специальные задачи не только математико-логического, но и гуманитарного характера. Само собой разумеется, добавил я, — эта ЭВМ сможет выполнять роль не только секретаря, но и близкого помощника людей, которые работают в той или иной отрасли науки или руководят производственными и хозяйственными предприятиями крупного масштаба. Второе поколение этих машин, закончил я, вероятно, будет обладать более универсальными и широкими знаниями в области философии, морали и гуманитарных дисциплин. Такая машина будет лучшим другом и советчиком современного человека.

После этого самоуверенного заявления мои пожилые знаменитые коллеги стали смотреть на меня еще надменнее, а то и с нескрываемой иронией, зато молодые ученые одаривали меня дружелюбными улыбками, кто улыбался украдкой, одними глазами, кто явно, казалось, нас, словно заговорщиков, объединяла какая-то тайна.

Журналист из католической «Орёр» спросил меня, будет ли мой робот умнее человека средней интеллигентности. Вечный вопрос тех, кто опасается, что машина свергнет их с трона! Зная, как опасливо и ревностно относятся люди несведущие к безграничным возможностям искусственного мозга, я ответил уклончиво. Мои двадцать лет, в которые я бы без обиняков заявил этому типу, что он задал идиотский вопрос, безвозвратно прошли, и я в самой вежливой форме сказал, что без воли человека машина — всего лишь мертвая конструкция, тогда как человеческий индивидуум в отличие от машины был и остается человеком, то есть венцом и царем природы. Журналист явно остался удовлетворен моим ответом, меня же невольно бросило в краску: то, что я наболтал этому представителю прессы, не лезло ни в какие ворота, мало того — мой ответ находился в тысяче парсеков от мыслей, которые меня волновали, от истин, в которые я верил.

Но обо всем этом — в другой раз, когда придет черед, — это вещи важные, первейшие из первых, и потому писать о них вскользь, между прочим, не годится.

Я не принадлежу к «героям», у которых множество любовных авантюр, — мой капитал в этом отношении более чем скромен, но зато воспоминания, которые живут в моем сердце, не меркнут с годами, они излучают неугасимый свет. На самом видном месте, в первом сейфе сокровищницы моей памяти хранится далекое, но дорогое сердцу воспоминание о Виолетте. В этот сейф, как и во все остальные, я заглядываю редко, мой ум дни и ночи напролет занят проблемами запоминающих клеток и запоминающих устройств, и больше ни до чего ему нет дела. Но когда мне случается обратить свой мысленный взор в другую сторону, когда дьявол искусит меня заглянуть в заветный сейф моей памяти, — тридцать пять лет для мужчины цветущий возраст, и он, даже при огромной занятости, не может не поддаваться искушениям — я вижу тихий лучистый свет далекого воспоминания, и меня начинает жечь чувство безмерной неизгладимой вины. Правда, я не принадлежу к числу тех, кто в свое время дискриминировал ее отца, человека вполне лояльного, крупного специалиста; я не был в числе тех, кто боялся выразить уверенность в ее благонадежности. Стоит мне вспомнить об этих вещах, как я мысленно тычу пальцем на Якима Давидова: вот он — виновник! Но от этого мне отнюдь не легче: указать на кого-нибудь пальцем вовсе не значит снять ответственность с себя, сбросить тяжесть вины с собственных плеч.

Виноваты были мы все, и я, как единица, входящая в число этих «всех», естественно, несу свою долю вины.

С той поры прошло немало лет, моя юношеская любовь давно поблекла и превратилась в полузабытый образ, но сознание того, что я участвовал в недостойном деле, не увяло, как не иссякла ненависть к тем, кто в те самые годы читал моему отцу лекции… по марксизму. Да, одни, такие, как Яким Давидов, заставили Виолетту уехать за границу, а остальные — в том числе и ваш покорный слуга — смотрели, сокрушались, негодовали и не знали, что предпринять…

Эти старые истории припомнились мне, когда я узнал, что Яким Давидов решил послать меня делегатом на международный симпозиум. Припомнились, может быть, потому, что симпозиум проводился в Париже: там жила Виолетта.

Время от времени я получал о ней кое-какие сведения — из газет и от людей, интересующихся музыкой. Надо сказать, что Виолетте повезло, она стала известной пианисткой, ее имя стояло в ряду имен прославленных музыкантов Европы. Она выступала с концертами в столицах разных стран — Лондоне, Москве, Белграде, — одной только Болгарии не оказалось на ее карте. Видно, не смогла позабыть обиду, не простила, и хотя симпатии мои были на ее стороне, все же я считал, что тут она не права: времена изменились и над моей родиной дули другие ветры.

За эти годы она не написала ни одного письма, не сообщила свой адрес, ни разу не прислала привет. Как будто не было того солнечного утра в Бояне, вроде мы всегда были чужие друг другу. Первое время ее молчание меня угнетало, потом мы с Якимом Давидовым уехали учиться, я с головой окунулся в мир формул, и как-то незаметно любовь моя пошла на убыль, угасла, ее радужный праздник мало-помалу превратился в красивое воспоминание.

Но воспоминание, в свою очередь, поблекло, его мерцание напоминало закатный рассеянный свет луны, — я должен был встретить имя ее в газете или услышать из чьих-нибудь уст, чтобы в душе возник ее образ, к тому же он маячил в какой-то астральной дали. Произошло нечто странное: Снежана, которую я и поцеловал-то всего один раз (если не считать злополучного поцелуя под дождем у уличного фонаря) все больше занимала мои мысли, образ же Виолетты неуклонно отдалялся, пока не принял облик туманного воспоминания. Какого-то подобия туманности Андромеды, чуть видимого невооруженным глазом. Я просто не мог себе представить, что у меня с ней что-то было.

Но когда мне сообщили, что я должен ехать на симпозиум, случилось нечто удивительное. Туман, окутавший образ Виолетты, вмиг растаял, и перед моими глазами засияло, как сверхновая звезда, лицо моей бывшей одноклассницы, такое, каким я видел его в памятное снежное утро, когда мы с ней выписывали коньками замысловатые восьмерки на льду «Арианы». Удивительно то, что лицо ее было озарено сиянием, а день был пасмурный и шел снег, — в реальной действительности такое увидеть невозможно. И «Ариана» была фантасмагорией, потому что на ее месте теперь находилась электронная установка, по воле которой над водоемом вспыхивали огни и шум фонтанов смешивался со звуками эстрадных мелодий. Но самым удивительным было то, что я смотрел на эту «сверхновую» и не испытывал прежнего волнения.

Скверное настроение, причиной которого была скучная повседневная работа, и чувство подавленности исчезли, стоило мне подняться на борт самолета, летевшего в Париж. Чем больше увеличивалось расстояние, отделявшее меня от Якима Давидова, тем светлее становилось у меня на душе, словно я уезжал из Софии не на несколько дней, а по крайней мере на десятилетие. Надежда на то, что меня ждут необычайные, волнующие встречи, озаряла мое лицо беспричинной улыбкой. Я улыбался, как в далекие годы юности, когда утром, вскочив с постели, бежал к окну посмотреть на улицу, побелевшую от снега и приобретшую сказочный вид.

* * *

Все три дня, пока длились заседания у меня не было ни минуты свободного времени. Заседания протекали довольно ординарно, зато от встреч в кулуарах иногда бывал прок: в них ученые люди обменивались мнениями, которые ценились на вес золота. Правда, в большинстве случаев «червонцы» оказывались липовыми или обесцененными до такой степени, что по стоимости равнялись медным пятакам. Ведь каждый участник этих международных торжищ, симпозиумов, — каждый большой ученый — ревниво берег тайны, известные только ему, от своих коллег. Но как бы там ни было, вокруг известных истин возникал почтительный шум, все говорили о них с пафосом, во весь голос, а затем собирались в кулуарах по двое или небольшими группами, и человеку с чутким ухом было немудрено различить побрякивание фальшивых или обесцененных «червонцев» в ином кармане.

На третий день любезные хозяева решили показать нам электронно-вычислительные машины и системы финансового магната, который носил скромное название «Общества купли-продажи недвижимого имущества». «Общество» скупало участки в черте таких крупных городов как Париж, Марсель, Лион, строило большие и малые жилые дома, а затем распродавало их целиком или поквартирно. Финансовый колосс, прячущийся за прозаической вывеской, ворочал миллиардом франков оборотных средств.

Любезные хозяева решили продемонстрировать нам, на что способен электронный мозг гиганта. И это им удалось. Электронный мозг показал нам, что каждая пущенная в оборот тысяча франков может принести пятьсот франков прибыли. Источников прибыли было несколько и в первую очередь — оптимальная эксплуатация рабочих рук и техники, с одной стороны, и максимальная эксплуатация продавцов земельных участков и покупателей квартир, с другой.

В тот день у меня почему-то было скверное настроение, и я позволил себе спросить главного программиста, может ли электронный мозг показать, как добиться той же прибыли без эксплуатации труда строителей и без ущемления интересов покупателей жилищ. Тот кисло усмехнулся, но как любезный француз сделал знак группе операторов, которые хлопотали возле машины. Математики обработали мой вопрос, операторы нанесли уравнения на перфоленту, и машина заморгала продолговатыми стеклянными окошками. Мириады светящихся зеленоватых точек и тире возникали и исчезали бесследно. Через тридцать секунд электронный мозг дал ответ: «Просьба несостоятельных вопросов не задавать!»

Я рассмеялся вслух, и мой смех прозвучал несколько шокирующе: атмосфера в зале была торжественная, как в готическом соборе.

Главный программист выдавил из себя еще более кислую улыбку и в свою очередь спросил, известно ли мне, как поступает машина, когда «клиент» не сдается и продолжает упорно задавать несостоятельные вопросы.

— У нее горит реле! — нахально ответил я.

«Как аукнется, так и откликнется!» — говорят в таких случаях у нас.

Плохо осведомленные люди склонны объяснять сгоранием реле все разрушительные процессы, происходящие в электронном мозгу под воздействием вопросов, несовместимых по смыслу как с заложенной в него информацией, так и с принципами системы, на базе которой запрограммировано электронное мышление. Электронный мозг «Общества купли-продажи недвижимого имущества» считал эксплуатацию главным двигателем образования прибыли, и любое допущение (даже под формой вопросов), что можно получать прибыль, не прибегая к эксплуатации, способствовало «перегреванию реле» и выводило машину из равновесия.

Перед тем как покинуть зал, где размещался электронный мозг — эта святая святых общества, выколачивающего по пятисот франков из каждой пущенной в оборот тысячи, я записал в свою записную книжку следующий вопрос:

«Можно ли создать у нас электронный мозг, который обеспечивал бы получение той же прибыли без ущемления интересов рабочих и потребителей?»

Как бы то ни было, электронный мозг «общества» произвел на всех нас сильное впечатление.

Несмотря на прекрасный обед, плохое настроение не желало рассеиваться. Я то расхаживал взад-вперед по номеру, то принимался просматривать ворох газет, лежавших на постели и на стульях, пока наконец не остановил свой взгляд на берегу Сены, катившей свои мутные воды под моим выходящим на юг окном. Июньское солнце бросало на поверхность воды серебряные блики, туристские катера с пестрыми клумбами людей на палубах не спеша, сонно скользили в сторону острова Сите. На Сене и ее набережных царила какая-то уверенная праздничная атмосфера, и от этого здорового веселья мне становилось еще больше не по себе. Не то наскучили бесконечные встречи и разговоры и руки затосковали по работе, не то душа заныла от одиночества. Впрочем, вероятно, причина была совсем другая. Нужно сказать, что одиночество меня никогда не томило, существовала тысяча интересных вопросов, на решение которых может уйти в лучшем случае лет сто. Наверное, мне нужно было что-то предпринять, а я сидел сложа руки, я ждал, что произойдет какое-то важное событие, но ничего особенного не случалось. Вокруг меня царило спокойствие и сам я бездействовал — в этом и коренился источник моей хандры.

В дверь постучали, и коридорный с любезным поклоном вручил мне письмо. Приглашение на торжественный ужин я уже получил, никакого другого письма не ожидал и потому удивился. Адрес был напечатан на пишущей машинке, печатные буквы не говорили ни о чем.

Разрывая конверт, я подумал, что найду внутри пригласительный билет, и не ошибся. Текст билета был напечатан на машинке, но внизу выделялась приписка от руки синими чернилами. «Смотри ты!» — сказал я довольно удивленно и сразу почувствовал, что событие, которое должно было произойти, пожалуй, стучится в дверь.

Тут я вдруг вспомнил, что забыл дать коридорному чаевые, и, выглянув из номера, окликнул его, как мне показалось, излишне громким голосом. Его рабочее место находилось в нескольких шагах, и громко кричать не имело никакого смысла. Я не помню, сколько денег сунул ему в руку. В конце концов парень он был хороший, любезный.

Повеселев оттого, что удалось отблагодарить коридорного, я опять взял в руки пригласительный билет, но не сел, а принялся ходить из угла в угол.

Под текстом приглашения было выведено от руки: «Виолетта Николова». «Вот оно что, — подумал я, — она опустила первую часть фамилии: «Хаджи». В сущности, это было понятно: по-французски «Хаджи» ничего не значит. Гораздо больше заслуживало внимания то обстоятельство, что она подписывалась фамилией отца. «Все-таки, — сказал себе я, — она не совсем порвала связь с родиной». Об этом говорили несколько букв, образующие славянскую фамилию. Да, на такую смелость в чужой стране решится далеко не каждый. Другая на ее месте, верно, не поколебалась бы преобразовать болгарское «Николова» во французское «Николь». Виолетта Николь. Ничего не скажешь, эта девушка не лишена смелости.

И вдруг мне стало смешно. Какая тебе «девушка»! Ведь Виолетта уже вполне зрелая женщина: ей тридцать четыре года — всего на год меньше, чем мне. И с какой стати меня так взволновало приглашение на концерт? Все то, что было между нами, осталось далеко позади, — не разглядеть простым глазом.

Не успел я подумать это, как почувствовал, что в сердце просачивается грусть. Она выползла тонкими струйками из разных потаенных мест и сгустилась в огромное облако. Такое случалось со мной каждый раз, когда я заканчивал работу, в которую вкладывал огромный умственный заряд и много сердечных сил. Успешное завершение работы вроде бы должно было радовать, а сердце заволакивала печаль, точно тихие сумерки. Я думал, к примеру, что когда мой робот заговорит, я в приливе дикой радости начну кататься по земле. Однако робот мой не только заговорил, но даже научился шагать, а пьянящий восторг длился всего несколько мгновений. И тут же пожаловала — как будто она стояла за дверью — знакомая гостья, которую автор одного рассказа, читанного мной когда-то, назвал «молчаливой женщиной с убеленными сединой волосами». Мой робот мог прыгать и болтать, сколько душе угодно, — женщина эта стояла у моего плеча и мне не оставалось ничего другого, как смотреть на свое творение рассеянным и немного печальным взглядом.

Печаль, о которой идет речь, не так уж глубока, она дает себе знать не в полную силу. Ее облако не похоже на черную тучу, оно напоминает скорее белесое марево, что кротко покоится в ущельях и котловинах. Мне приходилось видеть такую дымку, правда, из окошка самолета, потому что я не имею привычки шляться по горам и не испытываю желания взбираться на высокие вершины, чтобы оттуда любоваться туманом.

Из окна самолета все видно — если верить опять-таки автору одного романа, — видно, как на ладони.

Мне захотелось поставить крест на прошлом. Я постарался взять себя в руки и сказал, что с таким похоронным настроением только на концерт идти! Подойдя к окну, облокотился на подоконник и вновь предался созерцанию увеселительных катеров, что время от времени бороздили воды Сены. Я невольно засмотрелся на один такой пароходик, что скользил по реке, как во сне.

Но это занятие вскоре мне надоело. А может я просто внушил себе, что надоело, кто знает. Я пошел в ванную и принял горячий душ — люблю горячую воду! — а потом придирчиво стал осматривать свои галстуки. Отобрал один, в котором можно было пойти, скажем, в театр, хотя о театре я, откровенно говоря не думал. И все-таки я остановил выбор на самом парадном галстуке — вишнево-красного цвета с двумя ярко-желтыми полосками… Что ж, у каждого свой вкус! Яким Давидов на моем месте выбрал бы темно-синий в мелких серебристых кружочках. Чтоб было и солидно, и серьезно!

Потом я позвал коридорного и попросил купить мне белую рубаху с крахмальным воротничком. У моих сорочек воротнички были простые, не накрахмаленные.

К шести часам я в последний раз посмотрелся в зеркало, поправил уголок белого платочка, выглядывающего из нагрудного кармана пиджака, и сказал себе, что все идет отлично. Потом взял в руки пригласительный билет и прочел названия улицы и зала, где должен состояться концерт.

Не знаю, поверю ли я сам своим словам, если скажу, что до последней минуты не знал, где проведу вечер. У меня в кармане лежало два приглашения: на банкет и на концерт Виолетты.

Я избрал второй вариант. Будто мне вдруг непреодолимо захотелось послушать музыку. Нельзя сказать, что я музыкален, но в последнюю минуту, когда я поправлял перед зеркалом белый платок в нагрудном кармане, до слуха донесся из каких-то неведомых далей мотив Брильянтного вальса Шопена, и это показалось мне таким естественным, что я принялся насвистывать хорошо знакомую мелодию. Я даже сделал несколько па влево, продолжая смотреться в зеркало. Возможно, этот мотив и решил окончательно дело в пользу концерта.


Дальше события развивались следующим образом. Мое место находилось в третьем ряду партера, у самого прохода, разделявшего зал на две половины. Место было чудесное — его отделяло от сцены не больше пяти-шести шагов, и я подумал, что было бы большое свинство, если бы кресло осталось незанятым. Пустое кресло действует угнетающе даже на докладчика квартального собрания, для музыканта же это просто смертоубийство, в каждом пустом кресле ему чудится разинутая пасть страшного чудовища. Такие мысли мелькали у меня в голове, и я испытывал чувство проникновенного удовлетворения, я был доволен собой, что пришел на концерт.

Минут за десять зал заполнился публикой, вдоль стен выстроились в две шеренги слушатели с входными билетами. Видно было, что Виолетта пользуется в музыкальном мире большой популярностью. Передние ряды были заняты изысканной публикой, и я, мнивший себя элегантно одетым, мог спокойно сойти по костюму за секретаря или коммивояжера этих господ.

Но вот наконец свет в зале начал быстро гаснуть, а сцена озарилась лучами софитов. Из-за кулис появилась она, и если я скажу, что сердце мое в эти секунды было спокойно, то это будет наглая ложь. Виолетта вышла на сцену в длинном черном платье, плотно облегающем фигуру. Пожалуй, ей не стоило так затягиваться, она несколько располнела, совсем немного, но этого было достаточно, чтобы можно было заметить, как платье распирает изнутри пышная плоть.

В миг, когда она появилась перед моими глазами, мной овладело странное чувство, которое больше не покидало меня ни на минуту. Мне вдруг показалось, что передо мной стоит не та Виолетта, которую я знал, которую любил и целовал, а ее старшая сестра, никогда не любимая и не целованная мною. Эта старшая сестра мне не очень нравилась — ни в те годы, ни сейчас. Что же касается пышных форм, которые казались довольно привлекательными, то даже это меня ничуть не соблазняло; равнодушие воцарилось в моей душе, и я не мог себе объяснить, откуда взялось это холодное, гнетущее чувство.

Самым удивительным, а может и самым невероятными было то, что вся эта быстро меняющаяся гамма чувств нахлынула на меня в какое-то удивительно короткое, я бы даже сказал, электронное время. Все началось с той минуты, когда Виолетта вышла на сцену, а кончилось в миг, когда она дошла до авансцены, чтобы поклониться публике. «Черт возьми, — думал я, пока она окидывала невидящими глазами зал, — куда же девалась та, другая, Виолетта? Она была более хрупка и нежна, не так чувственна и умна с виду, как эта»…

Виолетта села за рояль и за некоторое время замерла неподвижно, вперив отсутствующий взгляд в нотные листы. Потом ее белые, обнаженные до плеч руки вроде бы незаметно коснулись клавишей, и в притихший зал золотым дождем хлынули волшебные звуки. Она играла изумительно, мне показалось, что золотой дождь струится мне в душу и там, где падают капли, распускаются дивные радуги или возникают образы дорогих сердцу людей.

Виолетта начала первое отделение концерта Брамсом, кончила Бетховеном. Когда она заиграла «Лунную сонату», я увидел отца, поджидающего Снежану на углу напротив памятника патриарху; я кружился на льду «Арианы» с той, другой, Виолеттой, а потом мы с ней взялись за руки и пошли вдоль заснеженной аллеи, и сверху на нас сыпался дивный пушистый снег.

Но вот музыка смолкла, снегопад кончился, когда Виолетта поднялась из-за рояля, та, другая, ее младшая сестра, мигом исчезла. Аллею парка залило ярким светом.

Софиты озаряли сцену ослепительным блеском, Виолетта, взволнованная, чуть побледневшая, вежливо кланялась публике, которая награждала ее бешеными аплодисментами. Все встали и восторженно аплодировали. Я тоже поднялся с места. Глаза наши встретились, и она, как мне показалось, побледнела еще больше, а может, просто дело было в освещении. Скорее всего, это была игра света, потому что по губам Виолетты скользнула легкая улыбка, в которой не было ни тени смущения, напротив, — в уголках губ мелькнул какой-то девичий задор.

К великому удовольствию публики, она вновь села за рояль — на такой жест способны далеко не все «звезды», — и ее руки, казавшиеся сделанными из молочно-белого мрамора, вновь устремились к клавишам. Когда же вспорхнули первые звуки и золотой дождь опять пролился над залом, у меня на лбу выступил пот. О, небо! Виолетта играла Брильянтный вальс Шопена! Та самая мелодия, которая час назад звучала в моем сознании, теперь гремела над миром. Она напоминала влюбленным, что самая светлая радость быстротечна и потому надо петь и танцевать до самозабвения. Боже, что это была за музыка!

И этот номер публика проводила овациями, потом начался антракт, все встали, чтобы до второго отделения немного размяться, погулять по коридорам, сходить в буфет. Я невольно взглянул на сцену, у меня было такое чувство, что на нее тут и там еще падают запоздалые капли золотого дождя.

Вторая часть концерта была посвящена Стравинскому и Бартоку. Я не был поклонником современной музыки, и потому сказал себе, что Брамса и Бетховена с меня вполне хватит, тем более, что в придачу я получил еще и Шопена. Но уйти втихомолку было неприлично, и я спросил билетера, как пройти к мадам Николовой. Он мне сказал, как ее найти. Впрочем, туда устремились многие другие ценители ее искусства, только все они несли букеты, я же стоял с пустыми руками… Тогда я попросил того же билетера раздобыть мне букетик цветов и сунул ему в руку банкнот далеко не самого низкого достоинства. Через две минуты он мне вручил роскошный букет гладиолусов, благо это ему ничего не стоило: он, видимо, опустошил какую-нибудь вазу, стоявшую возле уборной мадам.

Минуту спустя я удостоверился, что этот пройдоха утащил букет не то что из коридора, а прямо из уборной «мадам». Это было нетрудно сделать, потому то там толклось множество людей.

Как бы то ни было, я проложил себе дорогу — плечи у меня слава богу, крепкие, — и вошел. Войдя, я увидел, вернее, почувствовал, что Виолетта меня ждет. Она беседовала с элегантными красавцами, которые окружали ее плотным кольцом, а взгляд ее то и дело устремлялся к двери. Увидев меня в дверном проеме, Виолетта довольно бесцеремонно раздвинула своих почитателей и, шагнув мне навстречу, протянула руку.

— Наконец-то! — ласково и непринужденно сказала она.

Я подумал, что она протянула мне руку из опасения, как бы мне не пришло в голову ее расцеловать при людях. Бедняжка! Она, вероятно, воображала, что я такой же, как пятнадцать лет назад.

Когда она представила меня своим поклонникам, один из них вдруг вспомнил:

— Кажется, господин инженер — создатель говорящего робота, не правда ли?

— Он умеет не только говорить, но и ходить! — засмеялся я.

— О! — воскликнул тот же господин. — Ваш робот, наверное, умеет провозглашать лозунг: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»?

— Непременно постараюсь доставить вам удовольствие, и в следующий мой приезд вы услышите этот лозунг своими ушами! — сказал я и довольно бесцеремонно засмеялся. Этот тип в смокинге напоминал ворона.

Над дверью вспыхнула красная лампочка.

— Проводи меня до сцены! — попросила Виолетта.

Она кивнула на прощанье своим приятелям и взяла меня под руку.

— Я из газет узнала, что ты здесь, — сказала она.

— Завтра вечером улетаю, — сказал я.

— Жаль! — вздохнула она. — Через неделю я повторю свой концерт, и ты бы смог опять услышать Брильянтный вальс.

— Как-нибудь в другой раз! — сказал я.

— Да, конечно! — согласилась она.

Она была веселая, и я подумал: «Черт возьми, может, ей тоже кажется, что я — такой как я есть сейчас — это не я, а мой старший брат?

Это предположение (насчет несуществующего брата) меня не очень задело, однако же и не воодушевило.

У лесенки, которая вела на сцену, Виолетта остановилась и сказала:

— Жди меня завтра около одиннадцати перед бассейном у парка Тюильри. Ты знаешь, где это?

Я успел побывать в Лувре и потому ответил, что знаю.

— У меня для тебя есть изумительный сюрприз! — улыбнулась она поощрительно и слегка сжала мне руку.

Этот интимный жест возродил в моей душе недавнюю полупечаль.


Перед гостиницей я встретил Васю Ефремова из советской делегации. Он был в черном костюме.

Мы с ним были знакомы со студенческих лет, и потому я спросил его панибратски:

— Ты что — на банкет собрался?

— Откровенно говоря, — сказал Вася, пожимая плечами, — не люблю я их!

— Умные тосты и скучные разговоры с незнакомцами, сидящими рядом? — поддел я.

— Именно! — вздохнул Вася. — Терпеть не могу.

— Я тоже. И потому решил не идти.

— Ты это серьезно?

— Серьезно!

— Молодец! — Вася улыбнулся.

— А может, съездим в Булонский лес, а потом посидим в каком-нибудь кабачке, хочешь?

— Что ж, пожалуй, я не прочь прогуляться. Ты мой друг, и я не могу оставить тебя одного! — сказал Вася и протянул мне руку.

Мы около часа побродили по аллеям, вспомнили старика Мопассана, а потом отыскали неподалеку небольшой ресторанчик и засиделись там до полуночи.

Не помню, чтобы меня когда-нибудь тянуло напиться, я никогда не был охотником до спиртного, но в тот вечер я, кажется, переборщил.


На другой день я нарочито оделся как можно небрежнее, вместо рубашки с галстуком надел водолазку и, испытывая невольную дрожь при мысли об «изумительном сюрпризе», который меня ждал, отправился по бульвару Елисейских полей к парку Тюильри. Я пересек площадь Согласия и вскоре очутился перед бассейном, за которым тянулась километровая аллея. Часы показывали половину десятого. Вот тебе и на! Несмотря на свои страхи, я явился на свиданье за полчаса до назначенного времени!

Ничего не поделаешь. Я погулял по аллее, потом остановился перед бассейном и стал смотреть на площадь, за которой открывалась изумительная перспектива замыкаемая Триумфальной аркой. Было около одиннадцати, когда я увидел Виолетту, идущую со стороны улицы Риволи. Боже мой, на ней было белое платье в синюю горошинку, какое она носила летом пятнадцать лет назад! Что ж, это было весьма мило с ее стороны, и если в этом и состоял сюрприз, то я готов был благословлять бога: воскресшее приятное воспоминание — почти всегда праздник. Но, несмотря на это платье, проклятое чувство, будто я вижу ее сестру, охватило меня с прежней силой.

Как бы то ни было, мы поцеловались в губы.

Потом пошли в ближайшее летнее кафе, уселись на плетеные стулья за плетеный столик и я заказал два коньяка.

Мы заговорили о вчерашнем концерте (с таким же успехом можно было начать с погоды!), и Виолетта сказала, что ее не удивило то, что я удрал после первого отделения. Ей хорошо известен мой довольно старомодный вкус. «Почему старомодный?» — спросил я. Она только пожала плечами. Видно было, что мое бегство ее обидело. Ну что ж, она имела право обижаться. Но если бы я ей сказал, что не выношу Стравинского после Бетховена, она бы рассердилась еще больше. Не из-за Стравинского, дело было вовсе не в этом.

Тут принесли коньяк и кофе. И поскольку я чувствовал себя не в своей тарелке, мне ничего не оставалось как поднять рюмку с золотистой жидкостью и сказать примирительно:

— Давай не будем сердиться, а по нашему болгарскому обычаю выпьем за нашу встречу!

Виолетта не прикоснулась к рюмке. Она бросила на меня какой-то странный взгляд, и я заметил в ее глазах недобрые огоньки, сверкание которых усиливалось от золотистых отблесков коньяка.

— Я позабыла болгарские обычаи, — сказала она, — но один помню и буду помнить. Вот!

Взяв рюмку, она подержала ее в руке, а затем пролила несколько капель на песок и поставила рюмку на столик.

У нас есть такой обычай, по которому, поминая умерших, проливают на землю несколько капель вина, и я подумал, что Виолетта пролила коньяк за упокой нашего прошлого. Прошлого, конечно, не вернешь, но этот жест мне не понравился, при напоминании о смерти меня бросало в дрожь.

— Это я за помин души твоей дочери! — промолвила Виолетта. Огоньки в ее глазах погасли. — Твоей дочери, — повторила она.

Я изумленно уставился на нее. Меня зазнобило, хотя стояла адская жара. Это было как гром среди ясного неба. Да еще какой гром! Потом у меня всплыла мысль, что это шутка, я хотел сказать ей, что такими вещами не шутят, но в ее глазах, где минуту тому назад вспыхивали недобрые огоньки, теперь светилась такая мука, что я не решился открыть рот.

— Когда мы с тобой прощались на вокзале перед отправлением поезда, — не знаю, помнишь ли ты это, — я шепнула тебе на ухо, что если родится ребенок, я назову его твоим именем.

Она в самом деле что-то такое мне шепнула, но то ли из-за шума дождя, который лил вовсю, то ли из-за царившего на перроне гвалта слова ее показались мне фантасмагорическими до смешного, и я не обратил на них внимания.

А теперь я сидел молча, словно на скамье подсудимых, и тупо смотрел в рюмку.

— Почему ты не написала мне? — буркнул я, и это было самое нелепое из всего, что можно было сказать.

— Написать? Кому и куда? — она взглянула на меня так, будто у меня изо рта вместе со словами упала змея. — Теперь-то легко говорить «почему».

Я пожал плечами. Что я мог сказать?

— Когда поезд пересек границу, — продолжала она, — я решила, что позади не осталось ничего — ни отечества, ни друзей, ни воспоминаний. Единственное, что я сохранила в сердце, было твое имя, и потому я назвала дочь Жозефиной. Ну, не надо так переживать, в конце концов Жозефина для тебя пустой звук. Звук, случайно долетевший издалека.

Я пригубил коньяк и спросил:

— Когда умерла… Жозефина?

— Девочка жила всего семь месяцев. Мы кормили ее искусственно, и она, по всей вероятности, отравилась. Я днем ходила на занятия, по вечерам играла в оркестре одного бара. Кормить ее грудью не было никакой возможности.

Осушив рюмку залпом, я закурил и сказал:

— Это печально, это очень печально. Если у тебя есть время, своди меня на ее могилу, я хотел бы положить цветы.

— Что ты! — воскликнула Виолетта. — Это невозможно. Могилы давно не существует, ее сравняли, и теперь кто-то другой похоронен на том месте. Чтобы купить участок, нужно целое состояние, а мы тогда страшно нуждались, — она посмотрела на меня, улыбнулась, положила свою ладонь на мою руку и слегка покачала головой. — Да, эта история печальная, но старая, тебе не стоит волноваться. Ты лучше думай о своем говорящем роботе! Правильно я выражаюсь: говорящий робот?

— Но после этой печальной истории, — сказал я, — жизнь тебя щадила, тебе повезло, не правда ли?

— Да, мне повезло, — Виолетта утвердительно кивнула, — повезло потому, что на моем экзамене случайно присутствовал один большой музыкант. Если бы этому человеку не пришло в голову посетить наш экзамен, если бы он не услышал, как я играю, а бы, наверное, продолжала бренчать на пианино в том же баре или в каком-нибудь другом — в Париже их хватает. Да, мне повезло, грех жаловаться.

— А как насчет личной жизни? — не удержался я.

— Более или менее… Вышла замуж, развелась… — Она махнула рукой, словно прогоняя назойливую муху. — Я много езжу, работаю, играю в день по четыре-пять часов, для личной жизни почти не остается времени. Но более или менее живу. — Она взглянула на свой браслет и покачала головой: — Вот мне уже и пора! Да, время летит незаметно.

— Я могу тебя проводить, я вызову такси! — неожиданно рассердился я.

Она посмотрела на меня с ласковым укором.

— Йо! — сказала она. — Может, лучше не прибавлять новую главу к воспоминаниям нашей юности? — и, не дождавшись ответа, заговорила о другом: — Да, у меня для тебя есть чудесный сюрприз, я собственно потому и пришла. Вот!

Виолетта положила на столик белый конверт, достала из него фотографию довольно крупного формата и протянула мне.

С фотографии смотрело задумчивое лицо молодой женщины — нежное, с большими выразительными глазами. Я бросил на карточку беглый взгляд.

— Ты догадываешься, кто это женщина? — спросила Виолетта с таинственной ноткой в голосе.

Женщина на карточке невольно притягивала мой взгляд, в душе у меня что-то дрогнуло, пробудилось, словно приоткрылась какая-то старая заржавленная дверца, но я был задет и потому отрицательно покачал головой. Черт возьми! Откуда она взяла, что я хочу прибавлять новую главу к нашим воспоминаниям?

— Прочти на обороте! — резко приказала Виолетта.

Она начала нервничать. В конце концов я был отцом ее умершего ребенка, и мне следовало вести себя посмирней. Я перевернул карточку. Синими, чуть выцветшими от времени чернилами на обороте было написано:

«Господину, который ожидает, от «Той, которая грядет».

Снежана Пуатье.

Париж, зима 1940 года».

Я положил фотографию на столик. На лбу выступила испарина. Жара была и впрямь несносная.

— Ну что? — спросила Виолетта. В ее голосе звучали торжественные фанфары.

— Странно! — сказал я.

— Ничего странного нет! — Виолетта укоризненно покачала головой и снова бросила взгляд на свои дорогие часики. — Я расскажу тебе эту историю, только вкратце, потому что время летит просто безобразно. Зимой шестьдесят первого года состоялся мой первый концерт. Зал, само собой разумеется, не был переполнен. После концерта ко мне в уборную пришла респектабельная дама лет пятидесяти, сердечно поздравила меня и преподнесла три белые хризантемы. Дама попросила разрешения рассказать мне одну интересную историю. У меня было всего двое посетителей, они великодушно согласились выслушать вместе со мной ее рассказ. Почтенная дама оказалась специалисткой по славянским литературам. В 1940 году она должна была ехать в Прагу инспектором «Альянс франсез» — в ее обязанности входило наблюдать за работой французских институтов Белграда, Софии и Бухареста. У нее была приятельница журналистка, которую звали Снежана Пуатье. Эта самая Снежана отправлялась в долгосрочную командировку в Индокитай и потому попросила свою подругу, если той удастся побывать в Софии, передать письмо в Дом болгарских художников. Но вскоре Прага была оккупирована немцами, пожар войны разгорался все сильнее. В 1942 году нацисты бросили даму в концлагерь, а письмо Снежаны Пуатье осталось дома среди бумаг. Женщине было не до него, и письмо лежало себе спокойно, дожидаясь лучших времен. И вот зимой 1961 года, разбирая свои бумаги, дама неожиданно его нашла. Из газет она узнала, что я болгарка, решила прийти послушать мою игру и попросить, чтобы я передала письмо Снежаны Пуатье по адресу. Конверт был в невозможном состоянии. Письмо адресовалось твоему отцу — через Дом болгарских художников. Я переписала адрес на новый конверт, положила карточку внутрь: пусть лежит до новой лучшей поры. И вот теперь эта пора пришла! Я ведь знаю, что тебя очень интересует эта история, и потому сказала себе, что карточка Снежаны будет для тебя желанным сюрпризом. Вопросы есть?

— Только один, — сказал я. — Ты спросила эту респектабельную даму с хризантемами, что стало со Снежаной Пуатье, — жива ли она, а если жива, то где ее найти?

— Спросила, — ответила Виолетта. Она поднялась, взяла в руки сумочку и, расправляя вуалетку на шляпке, добавила: — Снежана Пуатье во Францию не возвращалась. Она уехала в Индокитай в сороковом году, и с тех пор о ней ни слуху, ни духу. Пропала бесследно. Никто не знает, жива ли она, а если жива, то где ее искать.

Я проводил Виолетту до улицы Риволи. На прощанье мы чинно поцеловались в губы, как и накануне. Она села в свое «рено» и перед тем как дать газ приветливо помахала мне рукой.

* * *

Я пригласил Васю Ефремова погостить у меня в Софии, и он охотно принял приглашение; мы решили ехать поездом через Италию и на сутки остановиться в Риме. Но осуществить это оказалось не так-то просто, как мы по наивности предположили, когда нам взбрело в голову увидеть Колизей и памятник Марку Аврелию. Паспорта, билеты и соответствующее разрешение на поездку мы получили за полчаса до отхода поезда, и если бы мой любезный коридорный не обеспечил с молниеносной быстротой такси, то нам бы, чего доброго, пришлось провести ночь в Булонском лесу. Обходительный человек сделал эту услугу вполне бескорыстно, потому что мы с Васей еще в обед стеснительно сунули ему в руку последние жалкие остатки французской валюты. Этим поступком он нанес сокрушительный удар по моему все возрастающему сомнению в величии Человека.

Несмотря на то, что инцидент с электронным мозгом «Общества купли-продажи недвижимого имущества» меня несколько огорошил, я покинул Париж с теплым чувством: этот город боролся за то, чтобы сохранить неприкосновенной свою историю. Я подумал, что если его гений создаст машину, которая могла бы защищать его от разных «обществ купли-продажи», он уцелеет, и ему будет о чем рассказать поколениям, которые придут нам на смену.

Почему я возлагаю такие большие надежды на машину? А как насчет социальных перемен? — многозначительно спросит Яким Давидов. Социальные перемены, любезный ревнитель буквы, создадут условия для г у м а н н о г о программирования машин, а навести порядок в некоторых сомнительных человеческих делах может только гуманно запрограммированная машина! Но об этом — в другой раз. Погоди! — схватит меня за шиворот Яким Давидов, — значит, ты сомневаешься в человеке, в его доброй воле?.. Дай бог, чтобы в минуту, когда этот медный лоб схватит меня за шиворот, поблизости не оказалось пропасти!

Как только поезд, выбравшись из парижских пригородов, набрал скорость, понесся на восток и за окном нашего купе повис черный занавес ночи, мы с Васей почти одновременно запустили руки в наши саквояжи, и на столике разом возникли две бутылки: моя — с водкой, а Васина — с коньяком.

— Где ты достал родимую? — спросил Вася, кивая на мою бутылку.

Я объяснил, что моя милость тут ни причем, — это заслуга все того же добрейшего человека — моего коридорного.

— Тогда выпьем первым делом за его здоровье! — предложил Вася.

Мы выпили за здоровье доброго человека, потом — за здоровье своих коллег, за счастье наших близких. И уже после этого выпили за самих нас и за нашу работу.

Когда дело дошло до работы, я спросил Васю, чем он теперь, в сущности, занимается, если это не секрет. Он сказал, что никаких секретов нет, что его усилия направлены на освоение космоса. В ответ на мое замечание, что он как-никак не космонавт, а кибернетик, Вася заметил, что он принимает участие в освоении космоса именно как кибернетик. Потом выяснилось, что он собирается сделать ЭВМ, которая могла бы управлять полетами космических ракет в пространствах, подвластных законам релятивистской механики.

— Недалеко то время, — сказал Вася, — когда химия и термоядерная физика снабдят ракеты энергией, которая сможет выводить их за пределы нашей солнечной системы. Наступит великая эра космонавтики, человек отправится на поиски новых планет, потому что на Земле ему станет тесно. Ему и сейчас уже тесно, ты видел что творится возле Триумфальной арки, сколько нужно времени, чтобы проехать на машине пустячные сотни метров. Но неурядицы быта — это только цветочки! Придет время — рано или поздно оно, к сожалению, должно наступить — когда на планете оскудеют природные ресурсы и планктон, а кислород станет сверхдефицитным веществом. Вот почему нужно искать новые планеты. Электронный мозг, который будет управлять космическими полетами за пределами Солнечной системы, обязан знать все открытия в области квантовой и релятивистской механики таких выдающихся ученых как Эйнштейн, Планк, Нильс Бор, Резерфорд, — мало того, он должен применять эти знания при поиске и прокладывании галактических путей. Сам понимаешь, Иосиф, эта машина будет учитывать такие вещи, как кривизна пространств, превращение времени и в то же время поддерживать и регулировать биоритмы экипажа. Сам понимаешь, если в ракете работают одновременно три часовых механизма — космический, галактический и земной, — то кто-то должен вносить порядок в неразбериху и указывать, примерно, день по календарю, напоминать, когда нужно приступить к завтраку, когда — ложиться спать. Вот над таким мозгом, Иосиф, я и работаю. Когда химия и физика скажут: «Мы готовы!», электроника не должна лепетать: «Подождите, товарищи, я не совсем одета!» Ты согласен?

— Согласен, Вася, вполне. Поздравляю! — воскликнул я с энтузиазмом. — У тебя такая благородная цель. Твое здоровье!

Мы чокнулись. А потом Вася, как человек деликатный, осторожно спросил:

— А ты, вероятно, мозгуешь над своим роботом, если это не секрет?

— Над роботом, конечно! — воскликнул я и в приливе упоения раскинул руки. — Об этом я давал интервью не одной западной газете, если ты обратил внимание!

— Обратил! — улыбнулся Вася. — Западные газеты очень интересовались твоим роботом.

— Мой робот будет заниматься сугубо земными делами, — сказал я. — Ему не суждено покидать Землю. На небо он даже не будет смотреть, разве что ему зададут вопрос о каком-нибудь созвездии.

— Очень интересно! — сказал Вася.

— В отличие от некоторых мечтателей, дорогой Вася, я не верю, что человечество будет прогуливаться по галактике как, скажем, мы фланируем по Елисейским полям или по улице Горького в Москве. В этом отношении я поддерживаю консервативное крыло астрономов. Ко всему прочему, Вася, я настолько «земнофил», что если человечество, предположим, в один прекрасный день решит покинуть Землю, твой покорный слуга будет, наверное, тем человеком, который проводит последний эшелон.

Ну хорошо, Вася, пускай последний эшелон отправляется на планету, которая сможет предложить изможденным земным жителям бесконечные, еще не освоенные пространства и обилие кислорода. Пускай на этой планете, скажем, текут молочные реки, а на деревьях растут, как в сказках, всевозможные деликатесы! Пускай, черт возьми, на этой планете будет полным-полно чудес! Я пожелаю переселенцам приятного аппетита и всего самого-самого. И знаешь, Вася, что я сделаю, когда последний космический корабль исчезнет в небе?

Я надену кислородную маску и пойду в Парк Свободы. И буду гулять дотемна по его аллеям, как это делал когда-то мой отец. Он был художником, Вася, и очень любил этот парк. Воспоминания юности связывали отца с его аллеями, полянами, березовыми рощицами, старыми вязами и молчальниками-кленами. Картин десять он посвятил живописным уголкам нашего парка. По-своему конечно. Потому что на одной клумбе среди самых обыкновенных тюльпанов и гиацинтов можно увидеть особые цветы, похожие на девушек — гордых, кокетливых и нежных, с ласковыми мечтательными глазами.

Да, Вася, парк наш и сегодня стоит на том же месте, только поубавился в размерах да стал весь подстриженный, причесанный, но отдельные уголки остались такими же прекрасными, какими были в годы молодости отца.

И вот, Вася, помню, однажды я прогуливался по аллее мимо озера с золотыми рыбками, и мне в голову пришло уравнение эвристического типа — альтернатива задачи из категории алгоритмической неразрешимости. Ничего особенного, но с тех пор как мне в голову втемяшилось это уравнение, началось мое тихое помешательство — я заболел кибернетикой. Отец мой был помешан на красках, мать на схемах интегралов микроэлектроники. Эх, Вася, какие мы были тогда счастливые — втроем!

В тот самый год, я уже был студентом, — мне выпало счастье обнимать за талию девушку, ту самую, с которой я сегодня пил коньяк в летнем кафе у Тюильри. Когда я впервые обнял эту девушку, мне было всего двадцать лет. Иногда потом я думал, что если встречу ее опять когда бы то ни было, в сердце моем вспыхнет пламенная любовь. Должен тебе признаться, дорогой Вася, что сегодня в моем сердце не затеплился огонек, достойный даже самой жалкой свечки. И — доверюсь тебе, как брату, — вина в этом не только моя. Большой костер, конечно же, не мог запылать, — слишком много лет прошло с той поры, мы оба давно уже не те, что были пятнадцать лет тому назад. Но костер, у которого впору было бы согреть озябшие руки, мог разгореться. Я мог бы его разжечь, если бы в сердце появилась хоть малая толика желания!

Вот какие дела творятся на свете, Вася. А ты почему это не пьешь? Пожалуйста, не смотри на меня, ты ведь знаешь, что мне от водки делается плохо. Пей за славу твоих ЭВМ, которые будут указывать дорогу земным людям, странствующим по далеким галактикам! Я тоже пригублю немного, вот, я пью за ту аллею, о которой только что упоминал. Не думай, будто в голове у меня вертятся одни только эвристические методы! Понимаешь, на той аллее я впервые обнимал девушку за талию. Я обнял ее, а она легонько оттолкнула меня и скрылась за деревьями. Я, наивный мальчишка, подумал, что она на меня обиделась! Видишь, друг Вася, какие недоразумения неэвристического типа случаются на этом свете!

— Дорогой мой Иосиф! — Вася беспомощно развел руками. — Я, насколько мне помнится, спросил тебя о твоем роботе. Газета «Фигаро» писала, что когда у твоего робота спрашивают, что он больше всего любит, он якобы отвечает: «Бах, бах! Больше всего обожаю котлеты из буржуев!» Прости, друг, но ты переменил тему нашего разговора: мы вроде бы завели серьезный мужской разговор об ЭВМ, а ты переключился на какие-то гуманитарные туманности. Ты забываешь, что наше поколение ЭВМ за исключением, может быть, твоего робота знать не желает никаких туманностей. Дорогой, налить тебе еще немного, чтобы ты возвратился к нашей теме?

Он налил мне, не забыв подлить и себе, но я так и не вернулся к первоначальной теме. Я вышел в коридор, мне нужен был глоток одиночества.

Я сидел на откидном стульчике в коридоре, напрасно пытаясь разглядеть за окном какую-нибудь достопримечательность. Поезд несся среди бескрайнего моря тьмы, и только огни далеких и близких селений порой мерцали сквозь беспроглядность ночи — почти нереальные видения маленьких, каких-то внегалактических миров.

Коридор был залит безжизненным лиловато-синим светом. Лиловато-синий цвет — это цвет небытия, некоторые люди боятся его, он им ненавистен, но я отношусь к нему благосклонно. Отец мой видел его в своих снах, а самому мне нравится, если он заливает лабораторию, когда предстоят серьезные опыты. Этот свет помогает мне сосредоточиться, привести в порядок мысли, мобилизовать силы, словно перед решающим сражением. Его неяркое сияние высвечивает для меня то, чего почти нельзя увидеть. Вот почему выйдя в коридор, я так обрадовался: старый знакомый протягивал дружескую руку помощи.


Я закурил «житан» — мне полюбился горький дым этих сигарет — и с первой же затяжкой почувствовал, что на этот раз мой старый приятель не в силах мне помочь, ничего обнадеживающего, ничего светлого я не увижу. От сигареты стало горько во рту, голова слегка закружилась, словно вагон на секунду-две вдруг провалился в яму. Я потушил сигарету, постарался вздохнуть полной грудью, сказал себе, что это от водки, хотя прекрасно знал, что дело вовсе не в водке, и с надеждой взглянул на потолок, откуда лился призрачный лиловато-синий свет. И в ту же секунду этот мертвящий свет преобразился в моей душе в белое мерцание, и перед моим мысленным взором возникла эллипсовидная дуга лестницы концертного зала. Я увидел на ней себя, постыдно убегающего прочь, подобно жалкому вору, и душу обожгло таким стыдом, что я невольно опустил лицо в ладони, словно боялся, что кто-нибудь наградит меня звонкой оплеухой.

На другой день после возвращения из Парижа я пошел представиться Якиму Давидову, этого требовал служебный протокол. Чтобы не оставаться с этим типом наедине, я прихватил с собой Васю, кроме того, я питал тайную надежду получить семидневный отпуск — мне хотелось показать гостю нашу страну. Яким Давидов встретил меня так, словно мы расстались час тому назад и вот опять увиделись по делу. Можно было подумать, что о симпозиуме он вообще забыл. Ему, наверное, хотелось показать, что он даже не заметил моего отсутствия, мол и с тобой и без тебя Земля себе вертится, дела идут своим чередом. К Васе же он выказал — не интерес, нет, — «супервнимание», он проявил высочайшую степень благорасположения и гостеприимства, которая может быть выражена только математическим способом. Мне сделалось неловко — не из-за себя, а из-за Васи, — он не мог не заметить нарочитого пренебрежения, которое начальство выражало к моей особе.

После традиционных приветствий Яким Давидов нанес первый «укол», он сделал это так искусно, что любой заправский фехтовальщик ему мог бы позавидовать.

— Вы, товарищ Ефремов, как гость нашего многоуважаемого сотрудника Иосифа Димова, являетесь в первую очередь гостем нашего института, ведь институт — это «целое», а Иосиф Димов — только частица этого целого, правда, частица весьма драгоценная, пожалуй даже сверхдрагоценная. Алмаз, который украшает корону. Не так ли?

Мы с Васей только улыбнулись в ответ на эти слова, я мрачно и недоверчиво, Вася — неловко.

— Следовательно, — продолжил Яким Давидов, делая вид, что не замечает наших улыбок, тоном командира, уверенного, что последнее слово всегда остается за ним, — я, как руководитель института, гостем которого вы являетесь, сочту за честь и величайшее удовольствие в дни вашего пребывания быть к вашим услугам. И говорю вам откровенно, дорогой товарищ Ефремов, что меня ужасно огорчил бы ваш отказ.

Вася бросил на меня недоумевающий взгляд, но я от изумления не нашелся что сказать. Бедный Вася поблагодарил Якима Давидова за столь лестное предложение и тут же добавил, что к величайшему сожалению, он не сможет воспользоваться любезным гостеприимством товарища Давидова: обстоятельства требуют, чтобы он завтра утром вылетел в Москву.

— Принимая любезное приглашение моего друга Иосифа Димова, — сказал Вася и повернулся ко мне, — я запамятовал, что завтра во второй половине дня мне нужно быть на важном совещании в министерстве, в его работе примут участие очень ответственные товарищи. Я хоть умри должен попасть на него, товарищ Давидов, поскольку я докладчик!

Вася развел руками и улыбнулся, я понял, что его улыбка предназначена мне, а не Давидову.

Наш шеф не страдал отсутствием догадливости, я был на сто процентов уверен, что он не поверил ни единому слову Васи. На совещания ссылаются как правило тогда, когда нужно деликатно и в то же время категорически отбояриться от назойливого приглашения.

Молодец Вася, хороший щелчок дал негодяю!

Вероятно, на моем лице было написано безмерное блаженство, поскольку Яким Давидов окинул меня весьма выразительным взглядом: в его глазах прыгали оскаленные волчьи пасти.

Он, конечно, притворился, что входит в положение нашего гостя, и даже высказал несколько похвальных слов по поводу его «высокоразвитого чувства ответственности». Потом приказал секретарю перенести Васины вещи с моего чердака в гостиницу «София», где для него будет снят номер-люкс.

— Предоставляю в ваше полное распоряжение служебную машину, а на сегодня освобождаю своего личного секретаря, который познакомит вас с достопримечательностями столицы. Думаю, будет неплохо, если вы отобедаете где-нибудь за городом. — Давидов повернул голову к секретарю и спросил: — Что вы скажете, Димитров, насчет Панчарево, например? — Затем опять обернулся к Васе и торжественно заявил: — А вечером, дражайший товарищ Ефремов, я приглашаю вас на ужин, который будет организован в вашу честь в ресторане гостиницы «София», той самой, куда мы вас сейчас устроим. Надеюсь, эта программа-минимум вам подойдет?

— О! — воскликнул Вася и поднялся. — Программа чрезвычайно насыщенная и интересная, благодарю вас. Вы, товарищ Давидов, проявляете ко мне незаслуженное внимание. Я рядовой работник в области электроники, а вы окружаете меня заботами, подобающими видному ученому. Я от всего сердца благодарен вам, но надеюсь, что вы не станете возражать, если я внесу в программу некоторые изменения. Вы разрешаете?

— Ради бога! Можете вносить любые изменения.

Шеф демонстрировал щедрость души, подробности его не интересовали.

— Я бы хотел, — сказал Вася, — вторую половину дня провести с моим другом Иосифом Димовым. — Он повернулся ко мне и спросил: — Надеюсь, вы, Иосиф, не имеете ничего против?

— Ну что за вопрос! — с негодованием воскликнул я.

— Иосиф Димов, — продолжал Вася, — крупный ученый, и для меня будет очень полезно побеседовать с ним на некоторые важные темы.

— Воля ваша! — развел руками Яким Давидов и попытался улыбнуться. — Делайте все, что найдете нужным.

В множество понятий, которые охватывало слово «все», он демонстративно включил и меня.

Когда Вася и секретарь вышли, я закурил сигарету, небрежно выпустил кудреватое колечко голубого дыма и, придав своему тону как можно больше презрения, выпалил:

— Ну что, отбрил тебя Василий Ефремов как полагается, а? Из-за твоего идиотского злопыхательства ему приходится уезжать преждевременно!

Яким Давидов окинул меня мрачным взглядом, помолчал с минуту, потом, пожав плечами, заявил:

— Почему? Может, ему действительно необходимо присутствовать на важном совещании. Ты откуда знаешь?

— Не притворяйся дурачком! — сказал я.

— Василий Ефремов — видный советский ученый, я оказал ему соответствующий прием, никто не может меня обвинить в противном!

Я выпустил второе кудреватое колечко дыма прямо в его лошадиную физиономию и сказал:

— Нечего прятаться за принципы, я-то тебя знаю, как облупленного! Ты придумал все это, чтобы изолировать его от меня: вдруг я скажу ему словечко, которое нанесет ущерб твоим интересам. И еще — чтобы уязвить меня, я ведь еще со школьных лет для тебя как бельмо на глазу!

Вместо того, чтобы гневно сдвинуть брови и указать мне на дверь, Давидов пододвинул ко мне пепельницу — от его глаз не укрылась просыпавшаяся на ковер кучка пепла, — спокойно откинулся на спинку стула и по-архиерейски сложил руки на животе.

— Вот уж не думал, что тебе не дает покоя мое директорское кресло! — промолвил он снисходительным тоном и губы его искривились в иронической усмешке.

За последние годы он располнел, и эта улыбка на обрюзгшем лице казалась еще более отвратительной, чем раньше. У него был вид банкира, который измывается над попавшим в беду должником.

— Мне наплевать на твое директорское кресло и на все директорские кресла в мире! — вспылил я. Меня душило бешенство, казалось, в груди неистовствовала сотня демонов. Я сознавал, что перебарщиваю, что слова мои чересчур грубы, но уже не мог сдержаться. — Директорские посты предназначены для таких как ты, кто не способен ни на что другое, кроме как подписывать бумаги зелеными чернилами!

— Должен тебе сказать… — Яким Давидов опять усмехнулся невыносимо оскорбительной улыбкой. Он сидел в той же спокойной позе, шевеля большими пальцами. — Должен сказать, что твоя кандидатура обсуждалась очень серьезно в самых ответственных инстанциях. Товарищи трезво и объективно оценили твои способности, твою подготовку и пришли к выводу, что в отношении уровня профессиональных знаний и возможностей ты, бесспорно, на высоте. И все-таки не решились назначить тебя на руководящую должность. Как ты думаешь, почему?

— Меня это мало интересует! — я сердито тряхнул головой.

— Да потому, что были досконально проинформированы об одном твоем качестве, любезный старый друг, качестве, которое не к лицу руководителю такого важного института, как наш. Ты ведь романтик! Тебе еще со школьных лет были свойственны романтические увлечения. Руководителю какого-нибудь гуманитарного института твой романтизм, может, и пригодился бы, но директора центра электроники и кибернетики романтические порывы могут привести к катастрофе.

— Вот как! — оборвал его я, с трудом преодолевая желание ухватить моего зложелателя за воротник его элегантного пиджака. — А можно поинтересоваться как ты проинформировал этих ответственных товарищей, какое толкование дал этим двум словечкам — «романтические увлечения»? Какое содержание в них вложил?

— Очень просто: при таком руководителе наш институт вместо того чтобы создавать проекты электронно-вычислительных машин, в которых нуждается наша промышленность и на которых существует спрос на международном рынке, ударится в разработку проектов говорящих роботов! — Яким Давидов самодовольно расхохотался. От его смеха демоны вновь подняли головы, хотя, честно говоря, смех этот был беззлобный, в нем не сквозила насмешка.

— Что ж, на другое толкование твой ум, конечно же, не способен! — сказал я презрительно.

Черт возьми, почему этот разговор не происходил на станции Церовене, чуть левее перрона!

— Йо, давай поговорим по душам, без обид, ведь мы с тобой старые друзья. Разве ты на моем месте не поступил бы так же? — Он наклонился вперед и положил руки на стол.

— Признайся!

И тут, кто знает почему, что-то перевернулось в моей душе, демоны вмиг испарились, словно их ветром сдуло. Душу охватило тоскливое равнодушие, казалось, после долгих колебаний я наконец принял тягостное, но безвозвратное решение и больше незачем волноваться и переживать.

— Сейчас скажу, что бы я сделал, — промолвил я уже ровным голосом. — Мой институт, безусловно, проектировал бы ЭВМ, но его сотрудники работали бы и над другими проблемами, самой важной из которых я считаю проблему искусственного интеллекта кибернетического машиночеловека. Эти два вида деятельности, товарищ руководитель, отнюдь не «романтические увлечения», а умение идти вперед в ногу с современностью, которая, к твоему сведению, есть одновременно наше настоящее и будущее. Но к чему я говорю тебе все эти вещи? Ты ведь не способен их даже вызубрить!

— Послушай, мой нахальный друг, — Яким Давидов начал терять самообладание, в его глазах заплясало знакомое бешеное пламя, — наше государство не требует от меня, чтобы я фабриковал говорящих роботов, и потому вверенный мне институт не занимается проблемами роботики. И то, как я отношусь к данному вопросу, — мое личное дело. Это раз. А во-вторых, я должен тебе заявить, что ты неблагодарный тип, каких мало. Вместо того чтобы в ножки мне поклониться, ты меня поносишь! Бросаешься словами, на которые мне стоило большого труда не обращать внимания. А кто тебе выделил лучшую лабораторию, оборудованную по последнему слову техники, как нельзя более пригодную для твоих исследований и опытов? Тебе известно, сколько неприятностей, сколько хлопот доставляет мне этот вопрос? Раньше в эту лабораторию имели доступ все старшие научные сотрудники, а теперь — ты один! Тебе мало этого?

— Можешь сделать ее опять общедоступной! — заявил я. — Зачем она мне? Разве я могу заниматься своими кибернетическими установками, если мне приходится изо дня в день работать над задачами, вытекающими из общего плана? Я просиживаю в лаборатории субботние и воскресные дни, но ведь этого ничтожно мало. Ты прекрасно знаешь, что результаты моей работы при таком положении будут равны нулю, но ты должен продемонстрировать перед сотрудниками института и перед руководящими товарищами свое великодушие, свою дальновидность руководителя и ученого!

По лицу Якима Давидова пробежала судорога, глаза загорелись злобой, я вдруг увидел в его зрачках силуэты здоровяков в форменных мундирах с устрашающе поднятыми дубинками. Он некоторое время сидел молча, хмурый, мрачный, как ненастный ноябрьский день, вероятно, выжидал, пока здоровяки с дубинками утихомирятся. Этот человек умел владеть собой, это его «здравомыслие» я помню со школьных лет.

— Раз ты не желаешь говорить по-дружески, по-человечески, — сказал он с невероятным отчуждением в голосе, — я переверну страницу, и мы с тобой побеседуем чисто с л у ж е б н о. Есть люди, которые, если с ними говоришь по-человечески, начинают зазнаваться, мнить себя бог знает кем, — мол, мы, соль земли и центр вселенной. — Он говорил вроде бы спокойно, но я слишком хорошо знал этого человека, и потому за этим спокойствием мне померещились те двое верзил с дубинками, которых я перед этим успел разглядеть в его полыхнувших бешенством глазах.

— Мне все равно, будешь ты переворачивать страницу или нет, и каким тоном будешь со мной разговаривать! — сказал я.

Давидов вытащил из среднего ящика стола небольшую белую картонную папку, раскрыл ее, и я увидел несколько листов бумаги, напечатанных на роторе.

— Вот здесь, товарищ сотрудник, — он постучал по листам косточкой указательного пальца, — находятся выдержки из парижской радиосводки о симпозиуме по вопросам кибернетики, на который я тебя направил делегатом от нашего института.

— Меня послало государство как представителя отечественной кибернетики, — уточнил я.

— Пусть так, — криво усмехнулся мой шеф. — Персональное предложение было внесено мной. Но допустим, что это не имеет значения, гораздо важнее то, как ты себя вел на этом симпозиуме, в каком свете представил нашу работу, сумел ли ты познакомить представителей мировой науки с успехами нашей электроники, приборостроения и прежде всего с достижениями в области создания электронно-вычислительных машин! Решающее значение имеет твоя информация о третьем поколении наших аналоговых машин, о преимуществах наших ц и ф р о в ы х электронно-вычислительных машин, которые, по нашему мнению, отвечают мировым стандартам. Вот что важно. А кто тебя послал на этот симпозиум — это уже дело десятое, тем более ты сам признался, что такие вещи для тебя не имеют значения!

— Если информация, которой ты, товарищ директор, располагаешь, объективна и точна, если ты читал ее добросовестно, то тебе бы не мешало знать, что обо всех этих вещах я говорил на втором пленарном заседании симпозиума. Хотя, признаться откровенно, считаю, что это было ни к чему: мы рассылаем проспекты и подробные описания качеств наших аналоговых и цифровых машин во все страны мира!

— Да, ты говорил об этих в е щ а х (как ты их назвал), однако вкратце, лаконично, по выражению твоих приятелей французов, «ан пассан».

— Я же объяснил тебе, что рассказывать подробно не имело смысла, потому что специалистам, участвовавшим в работе симпозиума, хорошо известны наши машины!

— Но когда ты распространялся о своем роботе, то не скупился на слова и вообще не скромничал!

— Мой говорящий робот — моя личная работа, и я говорю о ней, как хочу. Что я рассказывал журналистам о своем роботе, как я себя вел при этом — скромно или нескромно, — касается только меня и я бы посоветовал тебе не вмешиваться в мои дела!

— Буду вмешиваться и еще как! — на губах Якима Давидова опять забрезжила недобрая усмешка. — Мы послали тебя на этот симпозиум представлять на нем нашу страну, нашу науку, рассказать о наших достижениях, а вовсе не для того, чтобы ты болтал о своих делах, занимая мировую общественность своей персоной! Ты дал шесть интервью и ни в одном не обмолвился о том, что если тебе удалось кое-чего добиться, то этим ты обязан прежде всего помощи и поддержке, которые тебе оказывало наше социалистическое государство в лице своих научных институтов! Такие изъявления — классический образец индивидуализма, они ничем не отличаются от высокомерной болтовни некоторых буржуазных ученых!

— Может, ты еще что-нибудь скажешь? — спросил я и протянул руку к пепельнице, но Давидов предусмотрительно придвинул ее к себе.

— Имей терпение! — сказал он с видом человека, который готовится нанести последний, решительный удар. — Кое-что тебе придется выслушать на партбюро института, перед которым я непременно поставлю вопрос о твоем поведении в Париже. А теперь взгляни-ка сюда! — он развернул парижскую газету, и я прочел название «Пари суар».

— Посмотрим, как ты теперь будешь выдавать себя за обиженного праведника! Вот, читай!

На третьей странице газеты был помещен снимок формата почтовой открытки. На снимке были засняты я и Виолетта в фойе зала «Плейель». Фотограф выбрал момент, когда Виолетта протянула мне руку перед тем как подняться по лестнице на сцену. Снимок был снабжен надписью: «Болгарский ученый, конструирующий искусственных людей, предпочитает иметь дело с настоящими!» Дальше следовал текст, посвященный концерту.

Сам не знаю почему, — то ли от стыда, то ли от ярости, — мое лицо вдруг залилось краской, за считанные секунды я очутился в психологическом нокдауне.

— Я получил эту газету авиапочтой! — победоносно заявил мой шеф.

— У тебя отличные информаторы, браво! — сказал я. Мало-помалу мне удалось справиться с собой, и поскольку важное решение уже было принято, мне ничего не оставалось, как сокрушительным ударом повалить на ковер своего бывшего одноклассника и однокурсника. Но пока я соображал, какой кулак пустить в ход — правый или левый, меня вдруг, точно электрическая волна, пронзило чувство (именно ч у в с т в о), что мы с ним когда-то сидели за одной партой, подсказывали друг другу, заглядывали один другому в тетради на контрольных; вспомнилась и та памятная встреча на станции Церовене, когда я был готов признаться, что совершил убийство, а он заставил меня собраться с силами и выбросить из головы псевдоевангельские настроения. Все это пронеслось у меня перед глазами, как кадры кинохроники, в ней было много хорошего, но, к моему удивлению, ненависть, горевшая в моей душе, не погасла: наоборот, злополучный снимок из «Пари суар», которым этот тип хотел скомпрометировать меня, еще больше распалил мое ожесточение.

— Ну хорошо, — сказал я, снисходительно улыбнувшись, — что ты находишь ужасного в этом самом обыкновенном, аполитичном, никого не провоцирующем снимке? Если ты собирался устроить «охоту на ведьм», так нужно было подыскать более солидный аргумент, этот ход лишний раз подтверждает скудость твоего умственного багажа, честное слово! Уж если ты хотел сразить такого человека, как я, нельзя было рассчитывать только на свое озлобление, ты б ы м о г постараться чуточку пошевелить мозгами. Но ничего не поделаешь! — я засмеялся. — Человек пускает в ход то, чем располагает.

— Хорошо смеется тот, кто смеется последним! — глубокомысленно изрек в ответ на мою насмешку Яков Давидов. — Насколько мне известно, ты поехал в Париж как делегат нашей страны. Одним словом, в Париже ты представлял нашу страну, ты был обязан способствовать росту ее авторитета, защищать ее честь. Я уж не говорю о том, что ты, как официальный представитель нашей страны, не должен был совершать поступков, которые бросают тень на ее авторитет и честь. Наш делегат обязан вести себя абсолютно безупречно, потому что они там всегда начеку, они то и знай устраивают заговоры против нас и оплевывают наш строй.

— Что ж, — перебил я его, потому что был сыт по горло его нравоучениями, — по-твоему выходит, я подорвал авторитет и честь нашего государства тем, что сходил на концерт в зал «Плейель»?

— Не притворяйся простачком! — огрызнулся Яким Давидом. — Дело не в концерте, Эйнштейн тоже любил музыку и посещал концерты, ему положено подражать! Речь идет о том, любезный, что ты, болгарский делегат, на глазах у всего мира, на глазах у всей верхушки буржуазного общества и н т и м н и ч а л с женщиной, которая н е п о ж е л а л а вернуться в Болгарию, отказалась от болгарского гражданства, которой за пятнадцать лет ни разу не пришло в голову — даже с птичьего полета! — взглянуть на свою родину. Вот с какой особой ты, посланник Болгарии, любезничаешь публично, на глазах у реакционной буржуазии, которая, не моргнув глазом, стерла бы нас с лица земли!

Я догадался, что бледнею. Человек ч у в с т в у е т, когда он краснеет, но о том, что его лицо заливает бледность, он может только догадываться. Казалось, этот негодяй выпустил мне в сердце обойму патронов, и кровь мгновенно отхлынула от головы. Боже мой, а я-то держался с Виолеттой отчужденно, хотя мне было совестно за свою холодность, за дурацкое неумение быть деликатнее, сердечнее, — ведь я отец ее ребенка! И вот этот тип обвиняет меня в смертном политическом грехе за то, что я не шарахнулся от нее как черт от ладана, не притворился, будто знать ее не хочу, раз она не вернулась на родину!

— Знаешь что, — промолвил я, и голос мой вдруг стал совсем глухим, — до этой минуты я не был окончательно убежден в том, что ты по-настоящему д р я н н о й человек. Даже когда я говорил тебе дерзости и грубости, где то в глубине моей души копошилось смутное угрызение, мне все казалось, что я немного преувеличиваю. Теперь же скажу: я заблуждался, во мне жили остатки наивных представлений нашей юности. Но их больше нет! Когда я слушал, как ты отзываешься о Виолетте, которую когда-то хотел сделать своей любовницей, как ты из кожи лезешь, чтобы представить мою встречу с ней как политический грех и классовую измену, мне стала ясна до конца твоя суть. И я скажу без обиняков, что ты из себя представляешь, а ты, если у тебя, как прежде, есть при себе пистолет, стреляй в меня, чтобы отомстить!

— Во-первых, — с кривой усмешкой сказал Яким Давидов, — я давно хожу без пистолета, а во-вторых, я не мстителен и никогда таким не был.

— Ты подлец и мерзавец, а политически вдобавок ко всему еще и змея. Из самых ядовитых. Вот кто ты есть!

— Слова! — презрительно бросил Яков Давидов и снисходительно пожал плечами. Но лицо его перекосилось, под глазами резче обозначились мешки.

— Слова, говоришь? — вскипел я. — А кто заставил Виолетту уехать и не вернуться?! Разве не ты, который твердил направо и налево, что Хаджиниколов реакционер? А доктор Хаджиниколов был человеком демократических убеждений. И ты это знал, но объявил его врагом, потому что он был известный врач, имел хорошую квартиру и деньги на книжке. Что тебе сделала Виолетта, по какому праву ты и ее объявил врагом народа? Может, ее вина состояла в том, что она была дочерью своего отца и играла на пианино? Да, это ты заставил ее уехать за границу, ты лишил ее возможности учиться, развивать свой талант!

— Такие были времена тогда, — мрачно промолвил Яков Давидов. В его глазах пылали огни преисподней.

— Вместо того чтобы биться головой о стенку, сокрушаться, просить прощения, ты лязгаешь зубами, как волк, и объявляешь меня политическим преступником за то, что я протянул руку твоей жертве. Притом ты хорошо помнишь, что я когда-то любил эту женщину!

— Я ничего не помню и никаких сентиментальных историй во внимание не принимаю! — злобно прошипел Яким Давидов. — То, что ты демонстрировал свои симпатии к родоотступнице, — недопустимый и чудовищный факт. Если бы ты не был официальным представителем, тогда — дело хозяйское! — мог бы сколько угодно лобызаться прилюдно с этой особой. Но как официальное лицо ты был обязан держаться от нее подальше. Этот грубый политический промах тебе даром не пройдет. Я этого так не оставлю!

Я покачал головой.

— Да, волк меняет шкуру, а норов остается волчьим! Хорошо же! Я тоже, пока жив, не перестану воевать против таких «правоверных», как ты!

— Уходи! — процедил сквозь зубы Яким Давидов, указав мне на дверь. — Мы продолжим наш разговор на бюро.

— Прежде чем покинуть твой кабинет, — сказал я и улыбнулся торжествующей улыбкой победителя, — я хотел бы оставить тебе один документ.

Я взял со стола лист бумаги, набросал заявление об уходе и положил перед Якимом Давидовым. Он прочел текст, не проронив ни слова.

Взявшись за ручку двери, я вдруг — сам не знаю, почему это мне пришло в голову, — повернулся и спросил:

— Ты не жалеешь о том, что тогда на станции не сдал меня в милицию?

— Нет! — бросил он не глядя на меня и пожал плечами. — Не жалею потому, что в один прекрасный день ты совершишь безумие похуже т о г о, и я буду иметь удовольствие тебя судить!


Я возвращался домой с двойственным чувством. Я был рад, что наконец-то решился уйти из института. Мою работу мог выполнять человек с гораздо меньшей подготовкой. Мне было радостно и оттого, что в конце концов удалось навсегда расстаться с человеком, к которому я питал глубокую ненависть.

Злость на него несколько унялась, поутихла, мы сказали друг другу все, что нужно было сказать, мы были квиты, и у меня, казалось с души свалился камень. А всего пятнадцать минут назад я ненавидел его лютой ненавистью, я готов был раскроить ему голову тяжелой металлической пепельницей, которую он благоразумно отодвинул в сторону.

Я чувствовал себя победителем, на душе было светло. И потому очень удивился, когда понял, что радость моя не безоблачна: чувство, которое ее омрачало, было непохоже ни на печаль, ни на усталость, скорее это было сожаление, тоска по чему-то дорогому, утерянному раз и навсегда. Я вспомнил об институтской лаборатории, предоставленной Давидовым в мое распоряжение. Вот что я потерял! Мертвенный лиловато-синий свет, который действовал успокоительно на нервы и помогал собраться с мыслями, лазерные и электронные установки, с помощью которых я стремился увеличить плотность запоминающих клеток искусственной памяти от восьми десятков тысяч до миллиона. Да, теперь я не буду иметь возможности заниматься усовершенствованием запоминающих блоков моего кибернетического человека. Но мне тут же пришло в голову, что из-за недостатка времени я никогда не работал так, как следовало бы работать в прекрасно оборудованной лаборатории, что даже в те редкие часы, когда мне удавалось провести какой-нибудь интересный эксперимент, я не чувствовал особого удовлетворения. Да, потерять такую лабораторию — целое несчастье, но я решил, что лаборатория — только часть того, что мной утрачено, существенная и важная, но все-таки — часть.

И поскольку мне так и не удалось выяснить, откуда взялась эта тень, омрачающая мою радость, какого черта она застит свет, в котором я купался, — в такое сияние окунаешься далеко не каждый день, — это надо ценить! — я разозлился на себя за то, что какая-то пустячная неприятность, всего с горошину, могла вывести меня из равновесия.

Не успел я подумать, что все уже обошлось (до нашего старого дома, на обветшавшем фасаде которого теперь красовалась мемориальная плита с барельефом отца, оставалось не больше сотни шагов), — как неприятность обрушилась на меня, словно была приготовлена заранее и только ждала моего появления.

В сотне шагов от нашего дома в красивом трехэтажном особняке — типичном продукте архитектурного сецессиона двадцатых годов — жил один очень известный и очень ответственный человек. Единственное, что портило фасад здания, был подвал, выступающий над тротуаром. Без всякого сомнения, этой подвальной части в первоначальном проекте не существовало, она была включена архитектором по настоянию первого собственника дома, который руководствовался чисто практическими соображениями. Этого неуча ничуть не волновало, что три подслеповатых окошка подвала будут смотреться так же уродливо, как три прыща на физиономии венской кокетки. Он знал одно: лишние помещения можно сдавать за деньги, а раз так, то зачем упускать случай, — ведь в подвал всегда можно поселить прислугу или родственников жены.

Как бы то ни было, собственники особняка менялись, а подвал оставался на месте, и с тех пор как я себя помню, в нем жили квартиранты. Одни вешали на окна — на ту часть, которая выступала над тротуаром — шторы или занавески. Другие же, вроде теперешних жильцов, ничуть не беспокоились, что прохожие могут запускать глаза в их сирые жилища. По вечерам, чтобы не выставлять свое житье-бытье напоказ, они завешивали окна газетами, и подвал становился непроницаемым для глаз, он как бы поворачивался к миру спиной.

С некоторых пор в двух подвальных каморках жили студенты. Я познакомился с ними совершенно случайно. Как-то, возвращаясь с работы, я проходил мимо этого красивого особняка — впрочем, так бывало ежедневно. Был теплый вечер, окно одной из каморок было открыто, и оттуда доносились громкие голоса. Двое молодых людей о чем-то горячо спорили. Я бы прошел мимо не задерживаясь, как всегда, но мое чуткое ухо вдруг уловило несколько математических терминов. Это заставило меня остановиться. Я прислонился к стене и прислушался. Молодые люди, по всей вероятности, студенты, спорили о способах определения плоскости, ограниченной тремя прямыми и кривой. Это была элементарная задача на вычисление интегралов, и мне стало обидно, что кто-то может спорить о таких вещах. Я достал пачку сигарет, набросал на ней элементарную формулу вычисления, потом подошел к окну и, рассмеявшись, бросил коробку студентам. Парни изумленно уставились на меня, а потом перевели глаза на выпавшие из коробки сигареты.

— Возьми коробку и посмотри, что на ней написано! — строго приказал я одному из них, тому, что повыше ростом. Он был прямо красавец с виду, но чего стоила красота при таком невежестве! Уж лучше смахивать на мартышку или на Квазимодо, чем предлагать нелепые решения элементарной задачи!

Когда я на другое утро шел в институт, оба студента выглядывали из своих окошек и улыбались мне издалека. Они, как оказалось, учились заочно на втором курсе, учились и работали на слаботочном заводе.

С того дня ребята стали частенько наведываться ко мне, и я посвящал их в тайны высшей математики.


Сегодня перед этим трехэтажным домом, где живет ответственный товарищ, меня подстерегла неприятность, о которой я упоминал выше. Окна подвала были открыты, а перед домом катался на роликовых коньках мальчишка лет двенадцати. Ролики его громыхали по плитам тротуара, взвизгивали и скрежетали, точно колеса ломовой телеги. Высокий студент, красавец, напрасно увещевал лоботряса перейти на другой тротуар или пойти в Докторский сад, асфальтовые аллеи которого, казалось, специально созданы для катания на роликовых коньках. На них можно свободно выписывать разные хитроумные фигуры, носиться во весь дух. Меня просто в жар бросило, когда я услышал, как этот статный парень разговаривал с мальчишкой. Он уговаривал его, он унижался и просил. Боже мой! Где это видано, чтобы парень, похожий на древнегреческого атлета, так пресмыкался перед избалованным мальчишкой! Второй обитатель подземелья молчал, он сидел, мрачно уставясь в одну точку с видом человека, которому собираются удалять коренной зуб.

— В чем дело? Чего вы с ним церемонитесь? — спросил я своих приятелей, неприязненно взглянув на мальчишку. Это был розовощекий увалень с капризно оттопыренными губами, в его карих глазах светилось нахальство. — «У, наглец!» — подумал я с негодованием.

Я был раздражен, нервы мои только и ждали повода, чтобы разгуляться.

— Да вот просим его пойти кататься подальше, — отозвался высокий студент. — Не мешать, не шуметь под окнами! — У нас завтра экзамен, мы должны заниматься. А ему хоть бы хны! На зло делает!

— Тебе что — негде больше кататься? — спросил я, нахмурившись. Какая-то нечистая сила вселилась в меня, я еле сдерживался. — Ну-ка живо марш отсюда! Считаю до трех.

— А ты кто такой, чтобы приказывать! — огрызнулся мальчишка, ощетинившись. Он стал похож на злого пуделька. — Я катаюсь перед своим домом, и ты не имеешь права вмешиваться!

Тон у него был высокомерный, дерзкий, глаза смотрели вызывающе нагло. Я не выдержал темная сила подняла мою руку, и я ударил мальчишку по румяной щеке. Мне уже как-то приходилось упоминать о том, что рука у меня тяжелая, — не зря я занимался боксом, я до сих пор играючи поднимаю по утрам десятикилограммовые гири. Мальчишка крутанулся, потерял равновесие, и если бы я вовремя не ухватил его за шиворот, наверное, растянулся бы на тротуаре.

— Марш сейчас же в Докторский сад! — крикнул я, крепко взяв его за руку выше локтя. — Если через минуту не уберешься отсюда и не оставишь этих людей в покое, я так тебя отделаю, что больше не захочешь кататься!

Странное дело! Мальчишка побледнел, рожица его вытянулась, но в глазах, обращенных ко мне, не было слез. «Ишь, породистый щенок, гордый!» — подумал я.

Не сказав ни слова студентам, — они того не заслуживали — я пошел дальше. На душе было муторно. Я противник физической расправы, мне противно слушать, что некоторые родители бьют своих детей. Но этот случай был особый. Мальчишка мешал студентам нарочно, он делал это с садистским упорством, чтобы подчеркнуть свое превосходство, высокое положение, отнюдь не из детского каприза, а сознательно, я же не терпел тиранства, свойственного некоторым людям, стремления проявлять свою силу и власть.

И все-таки мне было не по себе и я поспешил убраться восвояси. Но шагах в пяти от нашего подъезда кто-то догнал меня и довольно бесцеремонно взял за локоть. Я удивленно оглянулся. Передо мной стоял рослый мужчина в серой шляпе. Его лицо показалось мне знакомым, и я вспомнил, что довольно часто видел этого человека возле особняка с подвалом.

— Вы знаете, — с холодной многозначительной улыбкой спросил мужчина в шляпе, — на кого вы подняли руку?

— Нет, — ответил я. — Не знаю и не желаю знать!

— Я все таки поставлю вас в известность — на всякий случай! — сказал «серый» человек и с нескрываемым подобострастием сообщил хорошо известное мне имя ответственного товарища, живущего в особняке.

Мы с моим любезным осведомителем, знакомым «незнакомцем», расстались, не простившись друг с другом, и как только я отпер дверь моей квартиры и вошел в столовую, сцена с мальчишкой выветрилась у меня из головы, даже фамилия его отца, которую «серый» незнакомец произнес с таким раболепием, канула в небытие, словно я никогда ее не слышал. Все отошло куда-то на задний план. Это случается со мной каждый раз, когда я возвращаюсь домой после долгого отсутствия. Так бывает, вероятно, со всяким старым холостяком, когда он возвращается в родные пенаты. Пережитое вне дома временно забирается «на галерку», а ты остаешься в партере лицом к лицу с узким миром вещей, вернее, не вещей, а воспоминаний, мыслей, переживаний. Я вижу: в кресле сидит мать и неумело, но с неослабевающим упорством вяжет красный шарф с желтыми кистями. Отец, облокотившись на стол, восседает на стуле с высокой спинкой, который он смастерил собственноручно, и рассеянно разглядывает золотистый отсвет люстры на стене, и это оранжеватое пятно, вероятно, кажется ему лиловато-синим или ярко-зеленым. А может, он смотрит сквозь стену, туда, где расстилается широкое поле и вьется пыльная проселочная дорога, по которой, конечно же, несутся расписные телеги, запряженные ретивыми конями. Этот мир, который мерещился отцу сквозь золотистое светлое пятно на стене, воскресал потом на его картинах, слишком жизнерадостных и солнечных для его невеселого нрава.

Выкурив сигарету, я иду в мою комнату, она не изменилась с тех пор, когда я среди ночи вскакивал с постели и подбегал к окну посмотреть, много ли выпало снега, и думал о том, как буду летать на коньках по льду «Арианы»…

Обойдя свой крохотный мир — будничный, старый, покрытый серым налетом (одни только новые книги составляют исключение, их переплеты сверкают свежестью), я переодеваюсь и усаживаюсь за свой письменный стол. И тут же чередой спускаются с «галерки» мои новые мысли, свежие впечатления. Мы с Васей приехали вчера перед вечером, и я не успел распаковать вещи. «Галерка» настойчиво возвращала меня к самым накаленным местам моего разговора с Якимом Давидовым, но я упорно посылал ее к черту, победоносно тыча в нос завершающий аккорд — мое заявление об уходе.

В смутном настроении, когда тревога и радость смешивались в ужасную какофонию, я принялся выкладывать вещи. Пол-чемодана занимали купленные в Париже книги, журналы, газеты с материалами о симпозиуме и моими интервью. Когда я добрался до последнего пакета, в котором лежали важные бумаги — записи всевозможных «новшеств», — за которыми я охотился так же рьяно, как любой другой участник международного симпозиума, мне бросилось в глаза письмо Снежаны Пуатье к моему отцу, которое она хотела передать через свою приятельницу — инспекторшу «Альянс Франсез». Я говорю: «бросилось в глаза», но это выражение, увы, не может передать потрясающее впечатление, какое произвел на меня вид этого пожелтевшего конверта. Я обрадовался так бурно, словно это был не довольно потертый конверт, а дорогой и родной человек, которого я тщетно ждал десятки лет и который неожиданно предстал передо мной, поднявшись со дна чемодана, как это бывает в коронных номерах прославленных иллюзионистов. Да, из глубины моего чемодана на меня смотрела Снежана Пуатье.

Я не ручаюсь, что у меня, бывшего боксера, не тряслись руки, когда я распечатывал этот конверт. Ничего удивительного! Мой приятель Досифей, вероятно, один из замечательнейших хирургов Европы, на счету которого сотни операций на сердце, почках и других органах, человек железной воли и нерушимого спокойствия, рассказывал мне, что когда однажды ему пришлось перевязывать пустяковый порез на мизинце любимой женщины, руки его дрожали как у эпилептика или безнадежно больного белой горячкой.

Когда я впервые взглянул на карточку Снежаны, — это было в летнем кафе у Тюильри, — от растерянности и смущения меня прошибло холодным потом, а откуда взялось беспокойство я не понимал. Не было причин, по крайней мере в и д и м ы х, чтобы так теряться: с карточки смотрело красивое и, пожалуй, интеллигентное женской лицо. Сколько я ни ломал голову над тем, отчего меня при виде его бросило в холодный пот, я ничего не мог придумать. Чем больше я смотрел на карточку, тем больше мне казалось, будто лицо Снежаны мне з н а к о м о давным-давно, словно она навещала меня десятки раз в моих снах и грезах. Да, я хорошо знал нежный овал этого одухотворенного лица, падающую на лоб светлую прядь волос, которую луч солнца окрашивал в золотистый цвет; полные, красиво очерченные губы; большие, мечтательные чуть улыбающиеся глаза со странными звездочками вокруг зрачков.

Чем пристальнее всматривался я в лицо этой женщины, в ее глаза, которые так и притягивали мой взгляд, тем больше мной овладевало странное чувство: мне стало казаться, что карточка постепенно приобретает трехмерность — плоская поверхность медленно погружается в глубину, изображение делается объемным. Миниатюрный портрет Снежаны Пуатье с его изумительной четкостью и естественностью красок оживал, чудодейственным способом превращался в живого человека!

У меня закружилась голова. Я выпустил карточку из рук, с трудом, пошатываясь, добрался до ближайшего кресла и опустился в него. Черт возьми, что творится с моими нервами, уж не схожу ли я с ума? Неужели на меня так пагубно подействовали нелады с Якимом Давидовым?

Лоб мой был в испарине, сердце билось, словно испуганный скворчонок, ненароком попавший в западню. Я подумал, что хорошо бы выпить стакан холодной воды, но ноги были как ватные, и я решил подождать.

В эту минуту вошел Вася.

Я в первую очередь протер глаза, мне хотелось увериться, что приступ безумия прошел, что Вася живой человек, а не видение вроде Снежаны Пуатье. Вася подошел ко мне, дружески улыбаясь положил руку на плечо и своим приятным баритоном спросил, не потревожил ли он мой сон. Он позвонил, но никто не отозвался, дверь оказалась незапертой, и он вошел.

— Что с тобой, Иосиф, тебе плохо? — допытывался Вася, как-то странно приглядываясь к моему лицу. — Ты что-то бледноват. Устал, наверное, или у тебя был неприятный разговор с шефом? Уж не из-за меня ли?

«Если бы только из-за тебя!» — с горечью подумал я.

— Как тебе могло прийти в голову такое! — с упреком сказал я и постарался сопроводить свои слова беззаботной улыбкой. — Ты наш самый дорогой гость, твоему приезду все рады, и если мы не можем поделить тебя, то это уже наши внутренние дела!

— Иосиф, я знаю больше, чем ты предполагаешь! — Вася опять положил руку мне на плечо и сочувственно улыбнулся. Потом, вероятно, для того чтобы переменить разговор, — а может, он только теперь увидел на полу снимок Снежаны, — проворно наклонился, осторожно взял карточку в руки, с минуту молча рассматривал ее, потом укоризненно покачал головой и погрозил мне пальцем.

— Иосиф, как можно! Такая красавица заслуживает лучшей участи, чем валяться по полу. Ты варвар, дорогой! И как вообще ты можешь спать в присутствии этой прелестной дамы?

«Если бы ты только знал, что она сейчас на моих глазах оживала!» — подумал я и весь похолодел: «Ну вот, безумие возвращается опять!» Я облизал пересохшие губы, — у меня было чувство, что они потрескались до крови, — и спросил Васю каким-то застенчивым, вроде бы не своим голосом:

— Тебе нравится эта женщина?

Я кивнул на карточку, которую он все еще держал в руках.

— Он еще спрашивает! — Вася возмущенно пожал плечами и опять принялся рассматривать карточку.

Я воспользовался наступившей паузой, во время которой он рассматривал снимок, сходил на кухню, чтоб выпить стакан холодной воды. Выпив воду залпом, я ополоснул лицо и пока вытирался полотенцем, в голове пронеслось: «А вдруг она сейчас оживет перед ним?»

Я бросился в свою комнату и увидел (с большим неудовольствием), что Вася спокойно сидит в кресле, покуривая свою любимую махорку, и рассеянно посматривает на колечки дыма. Портрет Снежаны лежит на столе.

Мне стало «беспощадно ясно» — как сказано в одном стихотворении, которое мне сотни раз приходилось слышать в студенческие годы, — так вот, мне стало беспощадно ясно, что сдвиг по фазе у одного меня.

— Ну? — спросил я, как можно более безразличным и фамильярным тоном. — Как ты находишь эту женщину? — я кивнул головой на карточку. — Интересный экземпляр, не правда ли?

— Эх, Иосиф, как можно называть женщину экземпляром? Да еще такую, как она! Позволь заметить, что мне не нравится твое поведение!

— Ну ладно, — сказал я примирительно и улыбнулся. — Я хотел спросить, как тебе нравится эта женщина.

— О, она прекрасна, у нее очень интересное лицо и удивительные глаза, Иосиф! За этими прекрасными глазами, по крайней мере мне так кажется, установлены самые совершенные кибернетические машины. В блоках памяти этих машин, мой дорогой, таится больше знаний о жизни, чем у нас с тобой, вместе взятых! Сразу видно, — умница. Причем большие познания сочетаются с большой нежностью и бесконечной добротой.

— Смотри-ка! — воскликнул я. — Прости, друг Вася, я считал тебя серьезным человеком, а ты говоришь как поэт. Что с тобой?

— Во всем виновата эта женщина! — Вася застенчиво улыбнулся. — О, это опасная женщина, Иосиф, и я тебе не советую называть ее экземпляром!

— А что еще ты мне посоветуешь?

— Быть начеку! Взгляд этой красавицы заставляет невольно призадуматься над многими роковыми вопросами. Она зовет, она незаметно манит невесть куда. Вообще, Иосиф, будь с ней осторожен. Я бы на твоем месте выбрал себе подругу попроще.

— Но между нами нет ничего общего! — сказал я, словно оправдываясь, и тут же почувствовал, как кровь бросилась мне в лицо. Ничего общего? А поцелуй под зонтом? А наш чудесный вальс в Стране Алой розы, когда шалун-ветер приоткрывал декольте ее платья? Разве этого мало? — Почти ничего общего! — уточнил я сердито: предательский румянец не сходил с моих щек. — Но если мне придет в голову что-нибудь такое, — сказал я, — если я что-нибудь надумаю, — чем черт не шутит, все может быть! — то буду иметь в виду твой совет.

Вася поднялся, дружески обнял меня и ласково похлопал по плечу.

— Надеюсь, Иосиф, — сказал он, — ты не забудешь пригласить меня на свадьбу, а за столом я хотел бы сидеть между вами.

Я тоже обнял его, стараясь казаться беззаботным, хотя коленки у меня все еще дрожали и голова слегка кружилась, словно я плыл на карусели.

Я спрятал снимок в ящик и спросил Васю, чем он будет заниматься после обеда и где ему велено отобедать. Вася весело расхохотался и заявил, что он послал своего чичероне ко всем чертям и намерен провести остаток дня со мной, — если я не имею ничего против.

— Я предлагаю поработать над уравнением «мысль — действие», о котором так много говорилось в Париже… И еще, дорогой Иосиф, опять же, если ты не имеешь ничего против, — я бы хотел побеседовать с твоем роботом, чтобы получить с твоего разрешения некоторое представление о его математической памяти. Согласен?

— С превеликим удовольствием, Вася! — сказал я. И в приливе энтузиазма, охватившего меня вдруг, добавил: — Сегодня, Вася, у меня на душе праздник, а в праздник непременно должна звучать музыка — самая торжественная. Торжественная и неповторимая!

Пожалуй, я был немного пьян, пьян из-за Снежаны, но это было известно мне одному. Я подошел к радиоле, отыскал среди пластинок Девятую симфонию Бетховена, положил ее на диск и, когда он завертелся, легонько опустил иглу в том месте, где начинался божественный финальный хор на слова оды Шиллера «К радости». Потом я помчался в магазин, купил масла, колбасы и две коробки рыбных консервов, а на обратном пути забежал в кондитерскую и прихватил пару булочек. Когда я вернулся домой. Вася заваривал чай. Гимн радости давно отзвучал. Хорошо, что Вася догадался заварить чай: купленная мной колбаса оказалась несвежей, а оливковое масло в рыбных консервах смахивало на подсолнечное, причем самое что ни есть низкопробное. Мы пили чай, ели булочки с маслом, и этот скромный обед показался нам роскошным, потому что за непринужденным разговором мы установили, что у нас общий взгляд на структуру алгоритма, управляющего процессом «мысль — действие». Встав из-за обеденного стола, мы перешли к письменному. К пяти часам мой кабинет был весь окутан клубами сигаретного дыма, но дело не продвинулось ни на шаг, проклятый алгоритм никак не хотел отвечать уравнению, и мы были вынуждены сдаться, так и не преодолев барьера, вызвавшего так много оживленных дискуссий на симпозиуме в Париже.

В пять часов Вася объявил, что пора положить конец нашим мукам и, чтобы немного рассеяться, попросил показать ему говорящего робота. Я отпер шкаф и осторожно извлек оттуда своего мини-человека. Его рост равнялся полутора метрам, он передвигался с помощью шарикоподшипников. «Физиономия» робота была квадратная в прорезах глаз сверкали кристаллы силиция. Уши были пластмассовые, коричневого цвета, а воронку рта один мой приятель, художник, украсил чувственными губами, нарисованными карминной краской.

— Ты меня извини, дорогой, — сказал Вася со снисходительной улыбкой, — но твое детище имеет весьма неприглядный вид!

— Да, вид у него прямо-таки жалкий, — согласился я и добавил: о внешности подумаю, — время есть, — поручу это дело лучшим специалистам по дизайну. Сейчас же все мои усилия сосредоточены на блоках памяти.

— Объем его головы не внушает большого оптимизма! — Вася сокрушенно вздохнул. — Ну что может поместится в этой коробочке?

— Да, ты прав, — сказал я и тоже вздохнул. — Вот над этой проблемой я как раз и ломаю голову. Когда мне удастся увеличить объемы разных видов его памяти и связей хотя бы в восемьдесят раз, а способность обрабатывать полученную информацию возрастет раз в пятьдесят, — только тогда мой говорящий робот сможет стать полноценным секретарем своего начальника — человека или машины, все равно.

— Нет, не все равно! — возразил Вася и нахмурился.

Он принадлежал к числу тех ученых, которые считали, что задача кибернетики — создать совершенную ЭВМ, способную осуществлять безграничное количество математических решений, но лишенную дара «мыслить» и «творить».

— Ладно, Вася, не будем спорить по этому кардинальному вопросу! — примирительно сказал я. И напомнил ему: — Ты, кажется, хотел проверить математические «способности» моего робота?

— Да, да! — Вася утвердительно покачал головой и улыбнулся. Он был большой добряк и искренне страдал, когда приходилось вести ожесточенные споры с друзьями, сердиться же он вообще не умел. — Я и правда собирался проверить математический багаж твоей машины, но предварительно хотелось бы узнать от тебя, на что способен твой робот: знает ли он алгебру или дальше четырех арифметических действий у вас дело не пошло.

— Мой робот, — сказал я резко, поскольку не отличался ни добродушием, ни деликатностью моего приятеля, — мой робот, Василий Ефремович, решает задачи из раздела высшей математики не хуже вас!

— Иосиф, неужели ты обиделся? Ну что ты! Я ведь пошутил! Извини, ради бога!

— Ладно, ладно! Задавай свои вопросы, — сказал я.

— Вот и хорошо! — Вася захлопал в ладони. — Я задам твоему роботу задачу, которую даю своим студентам последнего курса.

Вася преподавал математическую логику на факультете космической навигации Московского университета.

— Задавай любую, дело твое, ты его ничем не испугаешь! — заявил я, кивнув головой на свое транзисторное детище, и нажал кнопку у него на плече, чтобы привести машину в действие. Пятьдесят килограммов жести, проводов и кристаллов электрический ток мигом уподобил живому организму.

— Послушайте, юноша! — Вася напустил на себя вид строгого учителя и продолжал: — В одном городе жил парикмахер, который брил всех тех мужчин и только тех мужчин, которые не могут бриться сами. Спрашивается, как должен поступить парикмахер с самим собой?

Эта задача не имела ответа, машина могла решить ее путем нахождения алгоритма только с помощью эвристического программирования. Поскольку мой воспитанник еще не умел самопрограммироваться в соответствии с характером задачи, которую ему задавали, это сделал я, вынув из его мешочка соответствующую перфоленту и вставив ее в специальный механизм, смонтированный на левом плече. Перед тем как вставить перфоленту я показал ее Васе, чтобы он мог удостовериться: речь идет именно о программе, а не о готовом алгоритме, который мог бы подсказать решение электронному мозгу робота.

Итак, эта задача, которая не имела и не могла иметь ответа в обычном понимании (ответ был только один — логический), была задана, чтобы мой ученик срезался. С подобными вопросами не всегда справлялись даже аспиранты, готовившиеся к защите кандидатских диссертаций. А о студентах последнего курса и говорить нечего.

Мой робот начал думать. Рубиновые отблески, с молниеносной быстротой появлявшиеся в кристальных глазах, свидетельствовали о том, что «мозг» его «мыслит» лихорадочно.

Не прошло и пяти секунд с тех пор как Вася задал свой вопрос, как из щели, заменяющей рот, раздался ровный, трескучий, бесстрастно-металлический голос:

— Парикмахер, который бреет только тех, кто не может бриться сам, должен отпустить бороду!

Я радостно улыбнулся, а Вася онемело уставился на робота, потом бросился к нему, заключил в объятия и поцеловал прямо в нарисованные губы.

— Молодец! — восторженно воскликнул он.

Он обернулся ко мне и с минуту стоял безмолвно, задумчиво покачивая головой.

— Иосиф, — нарушил наконец молчание Вася, — скажи мне, хватит тебе одной жизни, чтобы научить эту м а ш и н у самопрограммированию и набить ее голову всем тем, что окружает нас в жизни?

— Не знаю, возможно, мне удастся дойти до середины пути. Я так думаю, Вася. Мой сын — я имею в виду новое п о к о л е н и е — дойдет до конца пути, а мой в н у к, тот включит эту м а ш и н у, как ты ее называешь, включит это существо в повседневную жизнь, и тогда жизнь станет поистине прекрасной.

— Гм! — Вася покачал головой. — Ты веришь в это?

— Я абсолютно убежден! — твердо заявил я.

— Ты удивительный мечтатель, Иосиф! — Вася снисходительно улыбнулся. — И притом — довольно наивный. Да, довольно наивный, — добавил он, и лицо его приняло задумчивое выражение. А может оно стало печальным, как знать.

Вася был знаменитый кибернетик, он создавал ЭВМ, которые управляли полетами космических кораблей, корректировали их орбиты, когда они отправлялись на Марс и Юпитер и возвращались обратно. Но он не верил в «духовные» возможности машины, еще меньше он верил в то, что машины сделают жизнь прекрасной. Он говорил: «Они сделают ее более удобной. Но удобство и красота — разные вещи, расстояние между ними так же огромно, как расстояние до галактики, которую отделяет от нас миллиард световых лет!»

К семи часам наша беседа была прервана появлением секретаря Якима Давидова. Этот скользкий тип позвонил в дверь, а когда я ему открыл, раболепно улыбаясь, элегантным жестом протянул мне незапечатанный белый конверт. Негодяй Давидов в самых любезных выражениях приглашал меня быть вечером на банкете, который он давал в честь «почетного гостя института, многоуважаемого профессора Василия Ефремова».

— Скажи своему шефу, что я не приду на этот банкет! — заявил я и еле сдержался, чтобы не разорвать пригласительный билет. И хорошо сделал, что не разорвал: скользкий тип, вероятно, решил бы что я переживаю бог весть какую драму. Этот подхалим продолжал торчать перед дверью, точно статуя, и я вынужден был грубо его окликнуть:

— Ты разве не слышал, что я тебе сказал? Вопросы имеются?

— Я жду нашего гостя, уважаемого Василия Ефремовича, мы с ним так условились… Я обещал зайти в семь часов… — он посмотрел на часы. — Сейчас пять минут восьмого. Пока доедем до гостиницы, пока он переоденется, будет восемь, а в восемь начинается ужин. Вам хорошо известно, что наш директор очень любит точность!

Услышав слово «наш директор», я повернулся к посыльному спиной и, не сказав ни слова, направился к Васе. Вася, конечно, кое о чем догадывался и не стал спрашивать, почему я не пойду на ужин. Я пожелал ему успехов в конструировании космической электронной машины, а он мне — как всегда, с легким юмором, — выразил пожелание достигнуть небывалых вершин в очеловечивании моего говорящего робота.

Мы с минуту посидели молча по русскому обычаю, потом обнялись на прощание и оба засмеялись довольно печальным смехом: наверное, у нас было предчувствие, что это наша последняя встреча, что раньше чем космическая ЭВМ отправится к звездам, а мой говорящий робот сделает человеческую жизнь лучше, прекраснее, нам не суждено встретиться…


Меня никогда не томило одиночество. Я вообще презираю это чувство, а тех, кто на него жалуется, не выношу органически. Одиночество! Эй, вы, нытики! Разве вы забыли о наших лучших друзьях и советчиках — книгах? О музыке, способной перенести нас на своих крыльях в другие миры? Об интересных замыслах, которые будоражат наш ум? О том, что на свете существуют энциклопедии, старые письма, фотографии старых знакомых? Нет ли у вас, в конце концов, воспоминаний? Ведь воспоминания — это целые галактики! Окунешься в них, и время летит с космической скоростью.

Да, я презираю нытиков. Мои мысли, моя работа — вот самый надежный щит против яда одиночества.

А после ухода Васи я вдруг впервые почувствовал себя одиноким. У меня было все — воспоминания, работа, мысли, — но копаться в воспоминаниях не хотелось, желания работать тоже не было, а некоторые мысли почему-то стали нагонять на меня страх.

У меня не выходило из головы, что в ящике моего стола лежит карточка Снежаны, и эта мысль не давала мне покоя. Ее присутствие вселяло тревогу, я не мог работать, не мог думать о работе, я даже был не в состоянии перебирать в памяти самые свежие, парижские воспоминания.

Казалось, я повис в безвоздушном психологическом пространстве, которое имело только одно название — «одиночество».

«К черту! — сказал я, потому что из всех неприятных чувств больше всего ненавидел именно это. — Что угодно, только не хандра!»

Я оделся и вышел. Спускаясь по лестнице, на ходу поправил галстук, — мне не терпелось поскорее вырваться на волю.

Да, ничего не скажешь. В этот день я стал жертвой самых удивительных приключений. Слава богу, хоть робот не доставил мне неприятностей.

Наше кафе, — кафе-кондитерская, где обычно собирались научные работники, — находилось в центре города, и чтобы попасть в него, нужно перейти оживленный отрезок улицы перед ЦУМом — отрезок, что слывет небезопасным. Само кафе неизвестно почему, вероятно, в силу каких-то романтических побуждений называлось «Сиреной». Подобное название, мне кажется, не соответствовало заведению, которое посещали солидные ученые мужи. В довершение всего с левой стороны подъезда во всю длину фасада красовалось, мягко говоря, весьма странное мозаичное панно. Оно изображало обнаженную сирену с лицом богини и пышной грудью. Эта цветная мозаика скорее была бы уместна где-нибудь в Париже, — в Софии не было другого заведения с подобным декором. По словам старожилов, как название, так и мозаика родились в годы первой мировой войны. Каким-то чудом эта честь фасада уцелела в бомбежки второй мировой войны.

Помещение кафе было просторное, в нем, включая галерею, стояло не меньше пятидесяти столов. Обстановка была старомодная: столики на вычурно изогнутых ножках с мраморными столешницами; колонны, украшенные гипсовыми венками; сверкающие зеркала; в углах, у широких окон, — кадки с пальмами и рододендронами. Короче, кафе-кондитерская навевала воспоминания о тех временах когда женщины носили длинные платья, а мужчины — тонкие трости и цветы в петлицах.

Кроме обстановки, неподвластной веяниям моды, и порождавшей у посетителей ощущение чего-то прочного, непреходящего, «Сирена» славилась своим демократизмом: посетители могли входить в зал, не снимая пальто, и сидеть весь вечер, ничего не заказывая; по давней строго соблюдаемой неписанной традиции, молодые научные работники сидели в первой половине зала или наверху, на «галерке», а более маститые усаживались в центре или же в глубине зала, поближе к стойкам с напитками. Самой же большей похвалы, разумеется, заслуживала традиция, согласно которой посетителей «Сирены» обслуживали молодые хорошенькие девушки, — более смазливых официанток, пожалуй, не было в самых представительных ресторанах и кафе, куда вхожи главным образом иностранцы и руководящие работники из провинции. В белых передниках и белых наколках, до умопомрачения гибкие в талии и проворные, красивые официантки сновали среди сумрачных, а то и хмурых обладателей всевозможных титулов и званий, как бы излучая свет. Свет этот исходил от их улыбок. Кому только они не улыбались, какому седому или лысому светилу не предназначался негаснущий свет их улыбок! Девушек этих нельзя было причислить к святым, но посетители «Сирены» не были донжуанами и потому заведение не славилось любовными историями.

Я был одним из завсегдатаев, я хорошо знал всех этих красавиц в белых передничках, они тоже хорошо знали мою особу: я всегда вовремя останавливал их, когда они порывались давать сдачу. Иногда, — это бывало в дни, когда работа в лаборатории не клеилась — я прямо, без обиняков, звал одну из них, блондинку, отужинать со мной. Если девушка была свободна от дежурства, она с милой улыбкой принимала приглашение, если же ей нужно было дежурить, спрашивала, нельзя ли отложить мероприятие на завтрашний вечер. Все было ясно и просто; это мне нравилось — такие отношения были в моем духе, я считал их вполне корректными.

Мой пятидесятилетний друг, великий Досифей, вел себя совсем иначе. Он приходил в кафе веселый, жизнерадостный, по хозяйски, бесцеремонно глядя по сторонам, усаживался за столик в глубине зала, потом властным жестом подзывал ближайшую официантку. И все это было ему к лицу: в конце концов он — человек исключительный. Но я знал, что Досифей делает это не нарочно; не напоказ, не потому, что хочет обратить на себя внимание, — просто он весь бурлил энергией, силой, добродушием, любовью к людям, он ратовал за простоту и сердечность отношений. Вот почему этот богатырь совершенно одинаково и по-свойски кивал головой ученым знаменитостям и рядовым деятелям науки, никому, даже своим коллегам-академикам не оказывая предпочтения, ни на кого не посматривая свысока; он простецки здоровался за руку со своими ординаторами, а старого рассыльного Игната называл уважительно «бай Игнат». Досифей, человек широкой души, держался с официантками так, будто он приходил в кафе ради них, он мог ласково похлопать девушку по щеке, фамильярно приобнять за талию, те, кто его плохо знал, могли подумать бог знает что. А в сущности, на этом все и кончалось. Досифей был холостяком, как и я, но он даже в мыслях не допускал, что можно пригласить одну из этих красивых девушек к себе домой. Когда я однажды полушутя намекнул ему об этом, он весь побагровел от гнева и чуть не закатил мне пощечину своей огромной ручищей. «Унижать д о с т о и н с т в о женщины, покупать за деньги любовь — это ты мне предлагаешь? Тьфу!» Досифей чуть не плюнул мне в физиономию.

Иногда я говорил себе: «Вот таким должен быть мой робот — непреклонным, не подлежащим изменениям!» И тут же спохватывался: а что если эта стабильность означает п о с т о я н н о е о т с т а в а н и е от жизни, отчуждение от непрерывно меняющихся моральных ценностей?

Я-то возлагал надежды на «чистый разум».

В отличие от человека, мой робот будет неподвластен чувствам, он явится чем-то вроде д и с т и л л я т а чистого разума. Этот «д и с т и л л я т» окажет благотворное влияние на поведение человека, он будет сдерживать его эмоции — в первую очередь отрицательные, — он приведет к торжеству чистого разума.

Чистый разум спасет красоту!

Вот почему я делал такую большую ставку на моего робота.

Войдя в «Сирену» я сразу заметил, что мое появление не осталось незамеченным. Маститые ученые мужи поднимали глаза от своих рюмок, от тарелок с пирожными и поворачивали головы в мою сторону, можно было подумать, что накануне радио громогласно сообщило сенсационную весть о том, что я закончил работу над своим говорящим роботом. Я с опаской подумал: «А что, если на моем лице заметны признаки безумия?» Т о т случай не был забыт мною. Я пробирался среди столиков, украдкой косясь на себя в стенное зеркало, но не заметил на своем лице ничего особенного. Просто оно было чуть бледнее обычного, но это не могло вызвать такой оживленный интерес.

Все выяснилось, когда ко мне подошел толстый человечек с румяными щеками, в очках с золотой оправой. В этом благодушном с виду толстяке я узнал доктора математических наук профессора Маринова, начальника управления электроники Совета Министров. Маринов был известен своей строгостью. Он протянул мне свою маленькую пухлую ручку, которую я вынужден был пожать. Рука была мягкая, горячая и чуть влажная, когда я прикоснулся к ней, меня охватило гадливое чувство, словно я притронулся к слизняку.

— Я узнал, — сказал Маринов, глядя на меня холодными глазами из-под золотых дужек очков, — что вы подали заявление об уходе. Это правда?

— Правда.

В груди у меня начал закипать гнев.

— И с процедурной стороны, и по существу вы поступили неправильно. Это попахивает анархизмом!

— Ну так что? — я вызывающе уставился в сверкающие стекла очков. Глаза у Маринова были какие-то кошачьи — круглые и желтые.

— Имейте в виду — вас ждут неприятности! — он сердито покачал головой и смерил меня строгим взглядом.

— Уйдите с дороги, не то как бы вам самому не нажить неприятностей! — сказал я и не дожидаясь, пока он посторонится, оттолкнул его.

«Сирена» зашумела, в гуле голосов слышалось удивление и сдержанное негодование: как-никак посетители кафе были люди солидные. Здесь сидели доктора наук, профессора, доценты, попадались и академики.

Вдруг из глубины зала донесся знакомый мощный голос:

— Димов!

Это был Досифей. Он поднялся из-за столика и махал мне рукой.

Это был единственный посетитель «Сирены», который решился в такой момент пригласить меня за свой столик. А ситуация сложилась явно не в мою пользу: все эти доктора наук, доценты и профессора во многом зависели от этого человека в очках с золотой оправой, которого я так грубо оттолкнул.

— Садись! — приветливо сказал Досифей и протянул мне руку. Потом уселся сам, сочувственно улыбнулся и спросил:

— Что, нервы пошаливают?

— Я и сам не знаю! — сказал я, пожав плечами.

— Бывает! Чего он от тебя хотел?

— Грозился за то, что я подал заявление об уходе.

— Я бы на твоем месте ему врезал, ей богу!

— Вряд ли! — улыбнулся я.

— Почему вряд ли? — Досифей посмотрел на меня своими строгими глазами, и по его лицу пробежала тень. — Уж не думаешь ли ты, что ради звания академика я отказываю себе в праве поступать так, как найду нужным?

— Ох, ничего я не думаю! — воскликнул я.

— Это плохо, хуже этого — ничего не думать — быть не может! — наставительно сказал Досифей, и его физиономия вновь приняла добродушное выражение.

Он взял меня за левую руку, пощупал пульс и, подняв глаза от часов, сказал:

— У других людей, когда они злятся, сердце делает сто ударов в минуту, а то и больше. А у тебя наоборот — ритм замедленный. Шестьдесят ударов — это очень мало для такой ситуации, как нынешняя.

В эту минуту мимо нашего столика проходила моя прелестная блондинка. Досифей мигом облапил официантку левой рукой за талию и притянул к себе. Какой рефлекс, черт возьми! Я просто ему позавидовал, хотя был не в настроении.

— Ты знаешь этого парня? — спросил Досифей и, не дожидаясь ответа, добавил, причем рука его спокойно лежала на талии девушки: — Этот парень — прославленный кибернетик, враг номер один моей милости и моего старого мира, но — я все-таки его люблю. Принеси ему, дорогая, рюмку виски со льдом!

— Он обычно пьет коньяк! — заметила моя красотка, не отводя глаз от моего лица. Мы с ней не виделись дней десять.

— А сейчас я ему рекомендую рюмку виски со льдом! — твердо заявил Досифей. И поскольку девушка продолжала стоять неподвижно, словно ожидала, что скажу я, сердито прикрикнул на нее: — Ты еще здесь? — и бесцеремонно подтолкнул в спину.

— В подобных случаях небольшая доза виски тонизирует деятельность сердца, — назидательно сказал Досифей. Он больше не проявлял интереса к девушке, которая удалилась своей гибкой и мягкой походкой, ловко лавируя среди столиков. — Да, кстати, — сказал он, взглянув на меня, — по какой таинственной причине ты надумал расстаться со своим другом Якимом Давидовым?

— Ничего таинственного здесь нет, — буркнул я. — Он заваливает меня оперативными делами, и у меня не остается времени для моей личной работы. Говорящий робот скоро разучится говорить! Вот я и решил уйти.

— Твой говорящий робот… личная работа… — Досифей сдвинул свои кудлатые брови. — Бредовые идеи, значит! Из-за них ты бросаешь институт. Молодец!

— Что может быть общего между моей говорящей ЭВМ и бредовыми идеями! — возмутился я.

— Что общего? — Досифей помолчал, явно сдерживая гнев. — А разве не безумие все эти машины и роботы, что в скором времени отнимут у человека право на умственный труд, право ломать голову над трудными вопросами?! Питекантроп стал человеком, потому что научился мыслить и рассуждать. А если машина начнет думать и рассуждать вместо нас, — знаешь, что получится? В принципе?

Мне были прекрасно известны его теории и принципы, он мне высказывал их тысячу раз!

Досифей не боялся, что машина лишит человека куска хлеба. Его пугала перспектива, что «искусственный мозг» с его неограниченными возможностями сделает ненужными усилия человеческого мозга.

Эту свою нелепую гипотезу, вызывавшую у меня снисходительную улыбку, он подтверждал примером. Мол, представь себе общество из ста тысяч человек. Из них примерно тысяча наделена исключительными математическими способностями. Они будут конструировать все новые и новые поколения ЭВМ. Три тысячи человек будут производить проектируемые машины — цифра эта завышена, потому что новые поколения ЭВМ будут сами осуществлять свое воспроизводство и руководить им. Шесть тысяч операторов будут обслуживать машины в материальном и духовном производстве. Машины, все эти люди и еще, скажем, пять тысяч человек — деятели искусства и науки — охватят все виды у м с т в е н н о й д е я т е л ь н о с т и этого гипотетического общества. Спрашивается: какой у м с т в е н н ы й т р у д станет уделом остальных семидесяти пяти тысяч человек? Какую пищу дадут они своему мозгу, если машины всем управляют, все решают, проектируют, прогнозируют, автоматизируют и оптимизируют! Они сами себя контролируют, наблюдают за своей деятельностью. При наличии искусственного электронного мозга — всемогущего, всезнающего — большинство людей перестанет заниматься напряженным умственным трудом.

А человек, который не напрягает свой мозг, которого машины другого рода освободили от тяжелой физической работы, способен только на три вещи: отупеть, спиться или кончить жизнь самоубийством. Все зависит от воли случая: кому что писано!

— Смилуйся, бога ради! — взмолился я. — Мне хорошо известны все твои соображения и страхи. Пощади!

Тут пришла красавица-официантка, она принесла для меня виски, а для Досифея — коньяк. Ее звали Лизой. Когда она ставила поднос на стол, я взглянул на нее, словно хотел заручиться ее помощью в борьбе против своего могучего оппонента. Взглянул и весь похолодел: как это я не замечал раньше, что у нее был овал лица Снежаны и такая же прядка волос надо лбом, и голубые глаза, правда, без золотистых искорок вокруг зрачков! Лиза не отличалась стеснительностью, но заметив мой изумленный взгляд, вся вспыхнула, — поднос, который она держала в руке, дрогнул. Кто знает, что она подумала!

Досифей долго ругал кибернетику, приводя всевозможные примеры; потом он заговорил об ЭВМ, которые внедрены в кардиологию, — это было его царство, — а я сидел и думал об удивительном сходстве между Лизой и Снежаной и диву давался, откуда я так хорошо знаю Снежану, чтобы обнаруживать ее черты в Лизином лице.

Я потянулся к рюмке в надежде, что виски прояснит мой мозг, Досифей жестом остановил меня, предупредив:

— Только в два приема! Сразу не пей!

Он прервал свою гневную речь, он поставил точку с запятой, чтобы предупредить меня, зная, что поспешность может оказаться для меня гибельной. Ведь сердце мое билось иначе, чем у остальных людей! Я знал, что после точки с запятой мой приятель вновь ринется в атаку на «электрический мозг», и постарался опередить его.

— Друг Досифей, — сказал я, — светило медицинских наук, у меня к тебе есть один вопрос, он не выходит у меня из головы и не дает мне покоя. Порой я думаю, что сойду с ума, таким он кажется загадочным и неразрешимым!

Я, разумеется, хотел спросить его о Снежане: что это за наваждение, почему я знаю ее так хорошо и так близко, если видел ее вблизи всего два раза, — когда мы стояли под зонтом и я поцеловал ее, а второй раз — когда танцевали вальс на большой площади в Стране Алой розы… Ее лицо смутно маячило за пеленой тихо падающего снега, но это видение казалось слишком далеким, похожим на полузабытый сон… И вообще, мы с ней так мало были вместе, а мне казалось, будто я прожил с ней всю жизнь… А потом поездка в Париж разлучила нас, и все опять-таки упиралось в Якима Давидова, как и шестнадцать лет назад, когда я потерял Виолетту.

Это я хотел сказать Досифею, но испугался, что он примет меня за романтика, влюбленного старого холостяка, которому не отвечают взаимностью. Подобные напасти, слава богу, были мне неведомы, но я предполагал, что это не ахти как весело. Мне не хотелось выглядеть несчастным в глазах кого бы то ни было, особенно же в глазах такого принципиального противника, как Досифей. Он меня любил, но в принципиальных вопросах наши мнения резко расходились. Кому же хочется казаться жалким в глазах своего неприятеля?

Вот почему я притворился, будто забыл, что хотел сказать, я, как говорится, прикинулся дурачком и, бессовестно помолчав с минуту, пробормотал:

— Хотел спросить тебя о чем-то важном, да вот вылетело из головы. Выяснение отношений с Якимом Давидовым совсем выбило меня из колеи. И вообще, он ужасный человек.

— Ты думаешь? — Досифей пожал плечами и взглянул на меня довольно неодобрительно. Он был готов заранее симпатизировать всем тем, кто мешал моим кибернетическим экспериментам.

— Яким Давидов готов утопить меня в ложке воды, — сказал я.

— Неужели? — Досифей притворился удивленным.

Я только рукой махнул. Мне было совсем не до Якима Давидова! Пусть катится ко всем чертям!

Досифей помолчал, отпил глоток коньяка и заметил:

— Мне непонятно, за что ты так ненавидишь этого человека. Ты говоришь, что он ужасный человек, а ведь не кто иной как он на той неделе выдвинул твою кандидатуру в члены-корреспонденты академии по отделению физико-математических наук! Ты его считаешь своим злейшим врагом, а он прокладывает тебе дорогу в высшее научное учреждение. Как это понимать, мой друг?

Я допил свое виски. Мне казалось — я это уже испытал однажды, получив удар под диафрагму, — что в легких не осталось воздуха. Постаравшись придать лицу выражение безразличия я сказал:

— Эта игра в благородство по существу — мерзость! Думаю, что он охотно выдвинул бы меня в начальники генерального штаба, только бы избавиться от меня навсегда!

Досифей замолчал. Он, казалось, полностью погрузился в какие-то свои мысли и забыл, что напротив сидит собеседник, которого он сам пригласил к столу.

Я посмотрел на часы, он заметил это.

— Ты слишком резок в отношениях с людьми, брат! — Досифей улыбнулся. — Но эта резкость не нравится мне лишь отчасти. Я тоже не люблю полутонов. Черное должно быть черным, а белое — белым! Мне по душе определенность. Но ты готов охаивать все, что тебе не по вкусу, а это, я тебе скажу откровенно, — не очень хорошая черта. Я тоже не склонен церемониться, если что не так, но я воздерживаюсь от плевков. В крайнем случае пускаю в ход вот это! — он с улыбкой показал свой кулачище.

Я засмеялся. Голос совести, которая было проснулась во мне, когда я узнал о предложении Якима, утих так же быстро, как и возник. Слова Досифея развеселили меня.

— В сущности, у нас с тобой много общего, — ну прямо никакой разницы! — сказал я и протянул ему руку.

— Кто его знает! — сказал великий человек, покачав головой и с готовностью ответил на мое рукопожатие. Потом он подозвал Лизу, чтобы расплатиться. — Ну, я пойду, пожалуй. Хочу поработать в анатомичке. Ты уж извини!

Я на секунду представил свою пустую квартиру, заброшенную мастерскую отца, карточку Снежаны, и мне стало страшно возвращаться домой. Я вздрогнул и хватаясь за соломинку как утопающий, спросил:

— А мне можно пойти с тобой?

— Что тебе делать среди трупов? — удивился Досифей.

— Меня интересует человеческий разум, — сказал я. — Электронный мозг моего говорящего робота должен быть похожим на мозг гомо сапиенс!

Стоило Досифею услышать о говорящем роботе, он тут же нахмурил брови, но, как человек широкой души, примирительно махнул рукой. Пропустив его вперед, я небрежно шепнул Лизе, что завтра после десяти вечера буду дома один.

Так кончился этот вечер в старомодной «Сирене».

* * *

Я вернулся домой на рассвете после кошмарной, но полезной ночи, досыта наглядевшись на вскрытые черепа, на препарированные мозги. Я жадно слушал объяснения специалистов. Удастся ли мне с помощью интегральных схем и транзисторных связей хотя бы приблизительно уподобить электронный мозг модели, созданной природой? Как заставить электрон выполнять таинственные жизненные функции? Причем выполнять их так, чтобы в интегральных схемах не возникали мысленные представления о переживаниях и чувствах. Я не хотел, чтобы моему роботу были известны эмоции!

К восьми часам — я как раз заснул — раздался телефонный звонок. Звонил главный бухгалтер института. Любезным и в меру строгим тоном, каким разговаривают все главные бухгалтеры, он попросил и в тоже время приказал немедленно явиться в бухгалтерию с «соответствующими» документами по поводу моей парижской командировки. Нужно было отчитаться за валюту. Я чуть не крикнул в трубку: «Катись к черту!» или что-нибудь похуже, но сдержался. Счетное дело, даже самое сложное, принадлежало к числу элементарных видов деятельности, любая средне образованная ЭВМ могла справляться с ним отлично, в сто раз лучше дюжины хороших бухгалтеров.

Оказалось, я израсходовал довольно много франков, о чем документы не были поставлены в известность. Правда, я тратил и собственную валюту — гонорары, полученные за интервью, — однако перерасход был не так уж мал, чтобы от него отмахнуться. Бухгалтер всегда готов пойти навстречу, то есть — махнуть рукой на перерасход, если дело касается франка или двух, но тут шла речь приблизительно о двухстах франках. В них, вероятно, входили чаевые, которые я щедрой рукой давал своему коридорному, и попойка с Васей в ресторанчике возле Булонского леса.

— Только директор на свою ответственность может разрешить покрыть перерасход в левах. Зайдите к нему и попросите!

Просить Якима Давидова?!

Я бросил на главбуха такой красноречивый взгляд, что ему, наверное, все стало ясно.

— Хорошо, — сказал он с сочувствием, которое меня очень удивило: кто бы мог подумать, что у этого раба цифры такое мягкое сердце! — Вы посидите, я постараюсь сам справиться с этим делом, — сказал бухгалтер и, достав из кармана расческу, тщательно причесал свою седую шевелюру.

— Только не просите от моего имени! — предупредил я.

Через десять минут он вернулся с сияющим лицом. Узнав от секретаря, о чем идет речь, шеф сразу же велел его впустить. Он не стал слушать объяснения, сказал: «Разрешаю!» И попросил бухгалтера передать мне, чтобы я зашел к нему. «Попроси товарища Димова зайти ко мне!» — так и сказал.

«Подождет! — подумал я. — Теперь ему куда как легко демонстрировать свою любезность: я больше не путаюсь под ногами, не мучу воду!»

Поскольку денег на руках у меня не оказалось, пришлось пойти в сберкассу и снять нужную сумму с книжки. Мысль о сбережениях никогда не приходила мне в голову, но кассир института удерживал у нас ежемесячно небольшие суммы и вносил их в сберкассу. Благодаря этому у меня поднакопились кое-какие деньги, но перед отъездом в Париж я снял с книжки почти все. Нужно было купить приличный чемодан, рубашки, галстуки, и еще кое-какую мелочь — болгарский конструктор должен был предстать перед глазами Запада одетым с иголочки.

На книжке осталось ровно столько денег, сколько было нужно чтобы восстановить в левах незаконно растраченную валюту. Я снял всю сумму и закрыл счет. Интересно, как я буду жить дальше без зарплаты и без сбережений!

Внеся в кассу нужную сумму, я вышел из института налегке, с пустым кошельком. «Большое дело! — подумал я. — Сегодня погоняю лодыря, а завтра сяду и напишу статейку для газеты. Кто в наши дни не интересуется проблемами «искусственного мозга»? Я был уже известным кибернетиком, умел с горем пополам рассказывать о своей работе, редакторы газет и журналов готовы были кричать «ура», получив от меня какой-нибудь материал. На гонорар за статью можно худо-бедно жить неделю, — рассуждал я. — А в «Сирене» перейду на оранжад — он стоит недорого. А своей красотке (я имел в виду Лизу) скажу, что соблюдаю диету. Ведь никто из нас не застрахован, скажем, от гастрита или от воспаления поджелудочной железы, не правда ли?»

Мне стало весело, и я рассмеялся, — я даже не знал, где именно расположена поджелудочная железа — справа или слева от желудка. Хорошо, что мой робот не нуждается в разных поджелудочных железах. Ему нужен прежде всего мозг, причем мозг, не уступающий интегральным схемам! А без поджелудочной железы он обойдется. Большое дело! Ему нужны «извилины», чтобы стать мудрее своего образца — человека. В сущности, зачем нужны все эти глупости — поджелудочная железа, легкие, сердце? Ведь эволюция усовершенствования идет по пути абстракции, то есть у п р о щ е н и я? С такими веселыми мыслями в голове я брел и брел, и незаметно очутился возле Орлиного моста. Неужели я прошел весь Русский бульвар? Он кишмя кишел народом, как и все остальные улицы и бульвары Софии, он был забит машинами, и это мешало почувствовать особую праздничность, присущую только этой улице. Машины и многолюдье способны унифицировать и обезличить все. По каким бы улицам ты ни шел, тебе кажется, что ты идешь одной и той же дорогой.

Озеро у входа в парк приобрело «эстрадный» вид. Лебедей не было и в помине, спокойствия тоже; звучали над озером шлягеры, синхронизирующие устройства создавали своего рода ярмарочную атмосферу — все было технизировано и модернизировано, в духе века. Когда-то на этом месте стояла уютная кафе-кондитерская, в которую охотно заходили безденежные студенты, выгнанные из класса гимназисты, влюбленные парочки. Сколько лимонада я там выпил поджидая Виолетту!

Главная аллея более или менее сохранила свой вид — и слава богу! Я помнил каждое из этих вековых деревьев, могуче расстилающих свои зеленые кроны. Под ними стояли скамейки, а над скамейками почти зримо кружился немеркнущий рой воспоминаний. Вот здесь я зачитывался французским романом, его заглавие и автор давно забыты; а там сидел с Виолеттой, вздрагивая при каждом прикосновении ее сатинового школьного халатика; а на той скамейке, напротив задумчивого бюста поэта Яворова, впервые составил собственное уравнение, отражающее момент затухания движения юлы.

От этих воспоминаний веяло вечной молодостью Мюнхгаузена, они не выцветали и не меркли.

Я пошел дальше, к озеру с золотыми рыбками, сел под березой и закурил. Это озеро когда-то рисовал мой отец, но на его картине оно имело более первозданный вид, казалось несколько запущенным, заглохшим. Озерко было обнесено колючей проволокой, берез вокруг росло больше, пора была осенняя, и березы стояли золотые. На переднем плане виднелась скамейка, на ней сидела пара; фигуры мужчины и женщины были обозначены пятнами. На женщине белое платье, единственная деталь, которую можно различить, — это шляпа, широкополая, нежно-голубого цвета, из-под нее тут и там выбивались золотые пряди волос. В темном пятне, обозначающем мужчину, если пристально всмотреться, можно было обнаружить одну подробность: он изображен без головного убора, на лоб слева небрежно спадала прядь волос. Я инстинктивно протянул руку к своему лбу и нащупал непокорную прядь: как я ни старался зачесать ее вверх, она упорно спадала на лоб. На скамейке сидел я, в этом не было сомнения, а женщина в такой красивой шляпе, естественно, могла быть только Снежаной! Я не видел ее глаз, их закрывали поля шляпы, но знал, что они лазурной синевы с золотистыми искорками вокруг зрачков. Я с восторгом всматривался в них, хотя они были прикрыты шляпой — она приподняла голову и посмотрела на меня с улыбкой. В эту минуту моя рука коснулась ее колена, вернее, платья, прикрывающего колено, и по моему телу, точно электрическая волна, пробежал знакомый трепет. Я о нем совсем забыл — с Лизой у меня все было иначе, несмотря на то, что обычно между моей рукой и ее коленом не бывало никаких преград.

Мы сидели и смотрели, а со стороны велодрома донеслась удивительная мелодия. Кто-то включил репродуктор на полную мощность, и по воздуху как на крыльях понеслись волшебные звуки. Симфонический оркестр исполнял знаменитый вальс Чайковского из оперы «Евгений Онегин». Я встал и торжественно поклонился Снежане, приглашая ее на танец. Она не стала дожидаться, пока я отвешу второй поклон, — доверчиво положила руку мне на плечо и мы закружились в вихре вальса, музыка нахлынула на нас, точно порыв ветра, и понесла вдоль берега.

Потом я снова подвел Снежану к скамейке. Она дышала учащенно, танец ее утомил.

— А в Стране Алой розы мы с тобой танцевали намного дольше и ты тогда не устала! — напомнил я ей.

— Там — другое дело, — сказала Снежана и мечтательно улыбнулась. — Там все прекрасно… и дышится легче!

— Да, это верно! — сказал я. Какая-то таинственная печаль поднималась в моей груди, мир алых роз манил меня с неотразимой силой. — Да, там все прекрасно! — повторил я. — Воздух чище, небо голубее, а поля похожи на цветистые ковры…

— Там воздух напоен ароматом роз, — сказала Снежана.

— Будто ты попал в огромный цветник. Сколько там цветов, а больше всего роз.

— А ты заметил, что там почти нет мрачных людей? Что нахмуренные лица встречаются редко?

— Конечно! — сказал я. — Там всюду видишь улыбки. И в автобусах, и на площадях — везде!

— О, удивительная страна — Страна Алой розы! — вздохнула Снежана.

Я печально улыбнулся.

В этот момент к нашей скамье подошел пожилой мужчина в черном костюме и шляпе с тростью в руке.

— Разрешите? — спросил он, указывая рукой на место, где сидела Снежана.

Я чуть не обругал его. Видели такого типа! Еле передвигает ноги, ходит опираясь на трость, а туда же — засматривается на молодых женщин!

— Разрешите? — повторил свой вопрос старый козел.

Я повернулся к Снежане, чтобы посмотреть, какое впечатление произвел на нее этот залежалый ухажер, — мне нужно было знать, как себя вести с ним дальше, — но Снежана исчезла. Место, на котором она сидела минуту назад, было безнадежно пусто. Мне не приходилось видеть более печального места. У меня даже голова закружилась. Я обернулся влево, в сторону аллеи, которая вела к памятнику на Братской могиле, приложил ладонь к глазам и сердце мое оборвалось: к обелиску плавно двигалось светлое пятно. Сомнения быть не могло — это была она, ее широкополая шляпа отливала на солнце яркой голубизной. Ну, конечно, это была она. В ушах у меня зашумело, свет померк: когда она успела уйти так далеко?

Я опустился на скамейку и несколько секунд сидел с закрытыми глазами: ждал, пока утихнет шум в ушах и земля под ногами перестанет шататься. Потом вспомнил старого козла, что намеревался сесть рядом со Снежаной. Ну, он у меня сейчас узнает, где раки зимуют! Она ушла из-за него. Я открыл глаза, повернулся. Но тип предусмотрительно исчез. Мне показалось, что за озером, вдали, замаячила его шляпа: она плыла грязным черным пятном над аллеей, ведущей к шоссе.

Я пришел побродить по парку, посмотреть на любимые места моего отца, которые он изображал на своих картинах — порой как все люди, порой воспринимая их сквозь призму буйной фантазии. Я пришел посмотреть на них, но они, разумеется, давно уже не те.

От парка поры студенчества отца (таким он был вплоть до первых семестров моей студенческой жизни) ничего не осталось.

В довершение всего какой-то выживший из ума старый хрыч расстроил мое фантастическое свидание со Снежаной. Это окончательно отбило у меня охоту гулять. Разве можно было после этого бродить по парку как ни в чем ни бывало, весело насвистывая?

Правда, некоторая польза от этого нелепого происшествия все-таки была: я удостоверился собственными глазами: карточка, лежавшая в ящике моего стола, что вчера вдруг ожила в моих руках, с большой точностью передает черты живой Снежаны. Пожалуй, трудно было даже сказать, какая из двух Снежан более достоверная: снятая на карточке выглядела более задумчивой, одухотворенной, а живая, та, что сидела сегодня со мной на скамейке, — более эмоциональной и женственной. Так казалось мне, а прав я или нет — кто знает, — ведь мы сидели рядом не больше двух минут!

Всю вторую половину дня я провел в библиотеке Дома техники, а к вечеру решил прогуляться по новым кварталам Софии. Из-за постоянной занятости у меня не оставалось времени посмотреть сегодняшнюю Софию. Я сел на трамвай и доехал до студенческого городка, расположенного в микрорайоне «Восток». Когда-то давно, в школьные годы, мы приезжали сюда в воскресные дни, ставили палатки, разжигали костры… На лужайках паслись отары овец, в жидком кустарнике шмыгали свиньи с поросятами… Теперь на этом месте раскинулся новый современный жилой район.

Впечатлений была масса, многое приятно удивляло, но то ли я был слишком утомлен бурными переживаниями дня, то ли по какой другой причине я смотрел по сторонам довольно равнодушно, сердце не замирало от восторга.


А сейчас я постараюсь описать, насколько мне позволяют силы (я ведь математик и в писательстве не силен), свою с в а д е б н у ю н о ч ь.

Вернувшись с прогулки, я облачился в домашний халат и засел за уравнения, над которыми мы вчера бились с Васей. Мне было трудно сосредоточиться, вероятно, потому, что на ужин я съел всего один бублик и испытывал зверский голод. К десяти часам я пришел в отчаяние: проклятые уравнения не подавались, и мне ничего не оставалось как послать их к чертям, — пусть решают они.

Я потушил лампу, надеясь, что скорее засну в темноте. На душе было неспокойно, хотя особых причин для тревоги не было: Васины уравнения имели лишь косвенное отношение к моей работе над роботом. Я мог пока обойтись и без них. А потом крепость падет, над ней непременно взовьется белое знамя. На собственном опыте я убедился, что самые трудные уравнения не выдерживают долгой осады: спустя месяц-два они неизменно капитулируют. Вот почему беспокойство, которое я испытывал, не имело и не могло иметь ничего общего с иксами и игреками.

Нередко ночью меня осеняли драгоценные мысли. Они задерживались в памяти всего несколько секунд, которые истекали, пока я добирался до письменного стола. Вот почему я убрал из комнаты кровать, постелил на полу две пары тюфяков, — получилось удобное ложе. Я накрыл его красным ворсистым ковром, набросал сверху расшитых подушек — и мое ложе приобрело восточный вид. Теперь мне не нужно было вставать и пробираться в потемках к столу: я поставил у изголовья настольную лампу, положил рядом папку, карандаши, несколько листов бумаги и тригонометрическую линейку — на всякий случай. Теперь достаточно было только повернуться на бок, чтобы зафиксировать мысль, осенившую меня спросонья. Иногда я даже не зажигал лампу: напротив нашего дома высился фонарь с большим белым шаром, комната по ночам утопала в мягком золотистом полумраке.

Этой ночью я не мог заснуть и бродил по квартире. Я долго расхаживал от кабинета — бывшей столовой, — до лестницы, что вела в мастерскую, но беспокойство в груди не утихало, а казалось, все больше нарастало. Что-то должно было случиться, и роковая минута близилась. Я повернулся спиной к лестнице, которая вела в мастерскую, и сказал себе: «Ни к чему играть в жмурки с самим собою! Уж если мне суждено сойти с ума, то пусть это произойдет сразу, не стоит терять времени».

Я достал из ящика письменного стола карточку Снежаны и подошел к окну, где было светлее. Всматриваясь в ее лицо, я с минуты на минуту ожидал, что карточка опять станет трехмерной, изображение отодвинется вглубь и «оживет». Я вспомнил сегодняшнюю Снежану, которая сидела со мной на скамейке у озера с золотыми рыбками. И сказал себе, что задумчивая, загадочно улыбающаяся Снежана на карточке намного одухотвореннее настоящей, живой, которая мне показалась сегодня довольно чувственной, женщиной до мозга костей.

Что ни говорите, а я затруднялся отдать пальму первенства одной из двух: обеих я знал давно и одинаково любил.

Я продолжал напряженно всматриваться в карточку и с радостью отмечал, что вполне владею собой и голова моя в полном порядке. Сколько я ни смотрел на портрет, он оставался плоским, черты лица были спокойны, не подавали признаков жизни. Локон не шевелился, ресницы не вздрагивали, странная улыбка сияла одним и тем же неизменным светом, губы не трепетали, словно крылышки препарированной бабочки.

«Вчерашнее, вероятно, было каким-то мгновенным сном! — подумал я с облегчением. Мне говорили, что усталые люди порой засыпают на несколько секунд на ходу, не чувствуя этого. — Возможно, я тоже вздремнул, и во сне мне привиделось, что карточка ожила!»

Подумав это, я почувствовал еще большую уверенность в себе, но почему-то не обрадовался. «А вдруг и сегодняшняя встреча со Снежаной — такой же мгновенный сон?» От этого предположения мне сделалось грустно и даже защемило сердце, но я заставил себя тряхнуть головой и улыбнуться, словно хотел освободиться от обмана, которым кто-то наивно намеревался меня опутать. «Ну хорошо, — сказал я этому недалекому человеку, — почему же тогда я, прикоснувшись рукой к ее колену, вздрогнул — пусть чуть заметно, но все-таки — и почему меня бросило в жар? Вон щеки мои пылают до сих пор! — Я приложил ладони к щекам — они и впрямь горели. — Это, брат, уже область физиологической психологии! — я засмеялся счастливым смехом и тут же упрекнул себя: — Как я не додумался спросить, когда она приехала и где остановилась!»

Черт возьми, если бы я знал ее адрес!

Я поставил карточку стоймя, прислонил ее к корешку книги. Потом, как был, в халате, лег и повернулся к столу. Карточка, окутанная мягким золотистым полумраком, тихо сияла.


Она пришла минуты через две после того как часы бактериологической лаборатории пробили полночь: я насчитал двенадцать скучных металлических ударов. Между последним ударом и звонком в дверь прошло не больше двух минут, потому что в этот промежуток я успел подумать т о л ь к о об одном: «Если это Лиза, попрошу ее уйти, скажу, что заболел, или другое — что взбредет в голову!» Мне казалось, что я совершу подлость, если этой ночью впущу Лизу к себе. Эта ночь была какой-то необычайной, а в чем таилась эта н е о б ы ч н о с т ь, я не знал. Возможно, она жила во мне, в моем настроении, в моих мыслях. Как бы то ни было, я твердо решил, что попрошу Лизу уйти.

Я отпер дверь, осторожно приоткрыл ее, меня вдруг охватило чувство вины; в слабом свете, пробивающемся из столовой, я различил лицо Лизы. Мне, конечно же, стало неловко: ведь я вчера пригласил ее сам, она и не думала напрашиваться, а теперь приходилось отсылать ее.

Потом события приняли какой-то странный оборот, смешались — такой хаос наступает на экране когда неожиданно начинает рваться кинолента.

Как могло мне прийти в голову, что на пороге стоит Лиза? Да ей, наверное, и не снилась эта лазурная широкополая шляпа парижского фасона! Я окаменел от неожиданности, я стоял столбом, и Снежана спросила меня с печальным удивлением: «Ты впустишь меня или мне уйти?»

Я провел ее в столовую, поставил ее небольшой саквояжик на стол и хотел включить свет.

— Не надо! — попросила она. Голос у нее был тихий и какой-то усталый.

Меня тоже больше устраивал полумрак, но я был слегка озадачен ее словами. Мне было известно, как ревностно она соблюдала приличия.

Я подошел к ней и остановился. И разозлился на свое смущение: мне показалось, что я веду себя как ученик перед учительницей. А я-то мнил себя бывалым парнем, который не привык церемониться и, не теряя времени, берет быка за рога!

Но я стоял молча, глядя на нее. А она улыбнулась (улыбкой с карточки!), положила руки мне на плечи и спросила:

— Ты не хочешь поцеловать меня?

— О! — промолвил я, а может, вскрикнул, не знаю, — я боюсь, что будет так, как тогда. Помнишь — под зонтом?

Она не произнесла ни слова, улыбнулась той же улыбкой с карточки, обвила руками мою шею и доверчиво приникла губами к моим губам.

Это была бетховенская ода «К радости». Мне показалось, что весь мир содрогается под звуки божественного гимна.

Мы целовались снова и снова, а когда все-таки пришлось остановиться, Снежана попросила оставить ее на время одну.

— Я боюсь, что ты опять исчезнешь, как сегодня утром! — вырвалось у меня. В моем голосе звучали тревога и мольба.

Мне было плохо видно выражение ее лица, утопающего в золотистом полумраке, но я чувствовал, что она смотрит на меня с удивительной нежностью и чуточку снисходительно. На снисхождение я махнул рукой: что поделаешь, почти все женщины считают мужчин большими детьми, но нежность была мне далеко не безразлична, и я переспросил ее:

— Скажи, ты не исчезнешь?

— Я не исчезаю, я ухожу! — засмеялась Снежана. В ее смехе зазвучали странные игривые нотки. Лиза тоже иногда так смеялась. — Разве «Та, которая грядет», не имеет права уйти?

— Я предпочитаю, чтобы «Та, которая грядет», приходила, а не уходила.

— Но тогда мы станем супружеской четой! — воскликнула Снежана и расхохоталась с какой-то безумной веселостью. — Супружеская чета! — повторила она таким тоном, словно в этих двух словах таилось нечто бесконечно дорогое, и в то же время они звучали невероятно, фантастически.

Потом она осторожно положила руку мне на плечо. И так же осторожно повернула меня лицом к двери, ведущей в мою комнату. Сквозь открытую дверь виднелся мой «диван». Гостья легонько подтолкнула меня к двери.

— Можешь расположиться в комнате моей матери! Туда ведет вон та дверь, — объяснил я ей несколько вызывающим и обиженным тоном. Она не должна была так безумно хохотать над предположением, что мы можем стать мужем и женой! — Там есть все, что нужно женщине, — добавил я. — Спокойной ночи!

Снежана ничего не ответила. Догадалась ли она о причине моей обиды? Скорее всего! Женщины носят у сердца безошибочные радары. Я бросился на свои тюфяки и принялся убеждать себя, что я должен оставить эту женщину в покое — с моей стороны было бы нечестно нарушать долг гостеприимства. Разве мало того, что я обнимал ее, целовал в губы. Такое не забывается всю жизнь.

Я лежал с открытыми глазами. «Счастье никогда не бывает чрезмерным, человеку всегда чего-то не хватает», — этой премудрости учил я своего робота. Но он не понимал. Понятие «счастье» было для него гораздо туманнее, чем теория относительности. Какими единицами измеряется счастье?

Я жадно взглянул на карточку, прислоненную к корешку книги, и прислушался: дверь, ведущая в комнату матери словно бы скрипнула. Я ясно различил шаги босых ног, я не успел сказать своему сердцу: «Успокойся!», как Снежана появилась в проеме двери. Сердце мое бешено запрыгало, она вошла так стремительно, что мне не удалось шепнуть своему шальному сердцу волшебное слово: «Успокойся». От моих глаз не укрылось — да будет благословен навеки свет уличного фонаря, что на ней ничего нет, кроме белой комбинашки, доходившей до середины бедер. Вероятно, от смущения она прижала руки к груди, присела и тут же очутилась рядом.

Я крепко, до боли прижал ее к своей груди, наши губы после долгого и томительного ожидания снова слились. Это было счастье, которому предстояло расцвесть, так же пышно, как расцветают алые розы. Я верил, что это будет, и боялся, что демон зла, позавидовав нам, безвременно погубит этот цветок.

И тут произошло следующее. После пламенных поцелуев (Лизе за ней не угнаться!), Снежана вдруг уперлась локтями мне в грудь и легонько отстранилась.

— Все. Этого достаточно, чтобы мы стали супружеской четой — сказала она, задыхаясь. И с мольбой в голосе добавила: — Пусть это и будет наша свадебная ночь!

Я ничего не сказал, я оторопел. Что может сказать мужчина любимой женщине, когда та вырывается из его объятий в постели?

Снежана погладила меня по лицу. Наверное, ей хотелось растопить холод, который меня сковал.

— Как ты не понимаешь, обидчивый мальчик, что «Та, которая грядет», не должна принадлежать никому!

— Даже в брачную ночь?

— Даже в брачную ночь!

— Странно! — воскликнул я. — Тебе не кажется, что это очень странно?

Она не ответила. Все, что она хотела сказать мне, уже было сказано.

Мы помолчали.

— Удивительно! — нарушил молчание я. — Если твои слова понимать буквально, то выходит, что ты еще целомудренна? Что, разве я не прав?

— О, нет! — Снежана рассмеялась неожиданно весело. — В Стране Алой розы у меня была большая любовь!

— Значит, настоящая брачная ночь уже позади?

— Тогда я еще не была «Той, которая грядет», — тихо ответила Снежана.

Этот переход от безудержной веселости к задумчивости с налетом печали, прозвучавшей в словах «тогда я еще не была», был головокружительным, он напоминал прыжок из солнечного августовского дня в ноябрьский туман.

«Какой же ты идиот! — выругал я себя. — Кто дал право копаться в ее интимной жизни! Тебе мало счастья знать, что она рядом и ты можешь ее обнимать и целовать!»

Наверное, этого было мало, потому что я продолжал дуться и молчать.

Тогда заговорила моя гостья, я думаю, она сделала это для того, чтобы нарушить тягостную тишину.

— Хочешь, я снова увезу тебя в Страну Алой розы? — ласково спросила она, обняв меня за шею.

Мне хотелось крикнуть ей: «Отправляйся-ка ты сама к этой своей Алой розе! Может, там опять встретишь большую любовь!» — Но я сдержался, и это был самый умный поступок в моей жизни. Стоило мне ляпнуть эти глупые слова, как от нашей близости не осталось бы и следа. Я все-таки продолжал дуться на нее и потому сказал:

— Чего я не видел в этой твоей хваленой Стране Алой розы? Не понимаю, зачем нужно все время напоминать о ней?

Я почувствовал, как рука Снежаны, лежавшая на моих плечах, дрогнула, словно по ней пробежал электрический ток.

— Господи! — воскликнула она с каким-то испугом в голосе. — Ты ли это говоришь?

Я пожалел, что произнес эти слова.

— Знаешь, что, — сказал я миролюбивым тоном, — если мне удастся решить задачу, над которой я сейчас бьюсь, то я создам такие машины, какие и не снились жителям твоей Страны Алой розы! Мы обгоним ее на целый век.

— О! — воскликнула Снежана. Она снова прижалась ко мне и поцеловала так же горячо, как и раньше. — Наверное, ты говоришь о машинах, похожих на твоего говорящего робота?

— Они будут совершеннее! — ответил я.

— Я знала, что ты преследуешь большую цель и работаешь над чем-то в а ж н ы м, — ласково сказала Снежана. Она еще крепче прижалась ко мне, поцеловала меня в губы, но поцелуй ее был какой-то слишком спокойный, страсть сменилась другим чувством. — Когда ты будешь заниматься своим делом, думай о том, что я, невидимая, стою рядом!

Это были удивительные слова, но поскольку в жилах моих в те минуты струилась пылающая лава, я не задумался над их смыслом, они пролетели мимо моих ушей. Я понял только одно: она говорит о моей работе, — и потому поднес ее руку к своим губам и благоговейно поцеловал.

Часы бактериологической лаборатории пробили час.

— Мне нужно идти, — тихо промолвила Снежана.

— Почему ты не хочешь остаться? — спросил я. — Ведь мы теперь муж и жена!

— «Та, которая грядет», нигде не задерживается подолгу! Не сердись на меня.

— Как хочешь! — сказал я.

— Когда тебе будет тяжело, когда не будет спориться работа или же ты захочешь побывать в Стране Алой розы, позови меня — я сразу приду!

— Легко сказать — «позови меня»! А где тебя искать?

— Искать не надо. Я приду сама.

— А как ты узнаешь, что я тебя зову?

— Очень просто — я почувствую. Догадаюсь, что ты меня зовешь, и приду!

— Телепатия?

— Не имеет значения!

Она прижала мою голову к своей груди, поцеловала меня в лоб, и я стал медленно погружаться в призрачный, голубовато-зеленый туман.

На этом кончилась моя свадебная ночь.

* * *

Утром я нашел в столовой саквояжик Лизы. Он стоял посередине большого стола. Я бросился к двери — она была не заперта. В тот же вечер я отправился в «Сирену» и спросил Лизу, какими судьбами ее саквояж очутился в моей столовой.

— Ты меня позвал, и я пришла! — сказала она. От ее лица веяло холодом, глаза смотрели с обидой. — Дверь была открыта — как всегда, когда ты меня ждешь, — но у тебя, вероятно, кто-то был, ты с кем-то разговаривал.

Я озадаченно крякнул и пожал плечами.

— Раз ты знал, что я приду, зачем пригласил гостей?

— Так уж получилось, извини!

— Целый месяц не буду разговаривать с тобой!

— Не смотри на меня два месяца, чтобы я как следует прочувствовал свою вину, — посоветовал я и невесело рассмеялся.


А теперь опять давайте вернемся к утренним часам.

Я вышел из дома в удивительно бодром настроении. У меня было такое чувство, что в жизни моей произошло какое-то важное событие, что с этого дня мои дела сдвинутся с места и я пойду вперед семимильными шагами. В карманах было хоть шаром покати, я прихватил золотую ручку, которую мне подарили в институте математики в день защиты кандидатской диссертации, и направился на улицу Царя Бориса в комиссионный магазин. Мне было жаль продавать эту ручку, но я должен был на что-то жить до получения гонорара за статью об «искусственном мозге». Впрочем, настроение у меня было такое радужное, что я сожалел об утрате ручки не больше, чем о потерянной конфете. Да, хорошее настроение — великая вещь! Говорят, человек в хорошем настроении может перейти реку, глубина которой вдвое превышает его рост, и не утонуть. В жизни все относительно.

Я прошел мимо особняка, где жил ответственный товарищ, и не без удивления отметил про себя, что подвальные окошки наглухо закрыты и заклеены новыми чистыми газетами.

От неожиданности я остановился и в эту минуту ко мне подошел известный читателю человек в серой шляпе. Оказалось, что ответственный товарищ дал ему задание «любой ценой» доставить меня к нему. «Я как раз собирался зайти к вам домой», — пробормотала «серая шляпа».

— А если я откажусь? Может, быть мне некогда.

Я сказал, потому что мне было весело.

— Я бы не советовал, — глухо сказал посыльный. Он помолчал, вероятно, ожидая, что я скажу, но видно, терпение его иссякло, и он, кивнув головой в сторону стоявшей у подъезда «Волги», сказал: — Садитесь в машину, и я за десять минут отвезу вас к шефу. Поехали?

— А потом свезете меня в комиссионный магазин на улицу Царя Бориса. Идет?

Если бы он ответил отказом, я бы ни за что не поехал к ответственному товарищу! Пусть он сам пожалует ко мне. Так я решил.

Но «серый» утвердительно кивнул головой, выдавив подобие улыбки. «Все-таки он умеет улыбаться, — сказал я себе, — можно считать, что день начинается не так уж плохо».

Ответственный товарищ слыл человеком умным, и мне не верилось, что он вызывает меня из-за сына. Но, как бы там ни было, входя к нему в кабинет, я — человек неробкого десятка — испытывал неловкость и смущение. Дать оплеуху мальчишке, даже если он ее заслужил, — не такое уж большое геройство, чтобы ходить с гордо выпяченной грудью.

Хозяин кабинета вышел встретить меня к двери — в знак особого внимания — и любезно пригласил сесть. У этого человека было запоминающееся лицо, строгое и энергичное, он выглядел не старше сорока пяти лет. А на самом деле ему уже давно перевалило за пятьдесят.

Он поинтересовался, что я буду пить — чай или кофе, предложил сигарету и несколько раз пристально взглянул на меня, словно прикидывал в уме, чего я стою. Потом, вероятно, догадавшись, что я чувствую себя не в своей тарелке, поспешил рассеять мои опасения.

— Я вызвал вас совсем не для того, чтобы вести беседу об инциденте с моим сыном, как вы, может быть, думаете. Этот неприятный случай пошел мне на пользу и в некотором смысле я вам благодарен, хотя и не одобряю ваших приемов воспитания. Я благодарен вам потому, что этот инцидент заставил меня вникнуть в некоторые подробности домашнего уклада. Мне хорошо известно, где в нашей стране изготовляются булавки или гвозди для подков, но до позавчерашнего дня, поверьте, — не терплю притворства — я был абсолютно не в курсе, кто проживает в подвале нашего дома и что делается на чердаке. Домашними делами всецело ведает жена, в этом отношении я ей предоставил абсолютную свободу. И теперь вижу, что ошибся. Мой промах заключается в том, что я не контролировал, как она пользуется этой свободой! — он засмеялся, и строгость на секунду сбежала с его лица. На меня словно из-за тучи глянули добрые, честные глаза, полные человеческого сочувствия. — Вообще, — добавил он, — словом «абсолютный» нужно оперировать весьма осторожно. Прежде всего нужен регулярный к о н т р о л ь. Контроль — великая вещь, товарищ Димов…

Нам принесли кофе, мы закурили.

— И теперь в подвале моего дома никто не живет. Я переселил студентов наверх, на чердачный этаж. Там столько света. А в подвале будем хранить всякое старье.

— Поздравляю вас! — в моем голосе прозвучало искреннее восхищение. — От души поздравляю.

— А я вас поздравляю за смелость! Не каждый решится поднять руку на сына т о в а р и щ а т а к о г о - т о!

Мы в один голос рассмеялись.

— Но я вас пригласил к себе совсем по другому поводу, дорогой товарищ Димов! Я узнал, что вы решили уйти из института электроники. Этот институт в моем ведении, и я не могу равнодушно пройти мимо этого события, не могу и не хочу. Понимаете?

— Какое там событие! Случай самый рядовой, — сказал я. — Каждый гражданин имеет право выбирать себе рабочее место по вкусу!

Ответственный товарищ махнул рукой.

— Я вызвал доктора Маринова, распорядился пригласить и Якима Давидова. Последний изложил свои аргументы: сказал, что не одобряет вашего поведения на симпозиуме в Париже и что ему надоело увлечение роботами и «искусственным мозгом».

— Как же я могу оставаться в институте при таком положении? — спросил я, с трудом сдерживая свой гнев.

— Я познакомился с материалами симпозиума и, откровенно говоря, почувствовал гордость за вас, за ваше поведение. Так и нужно себя вести — уверенно, дерзновенно! Пусть все видят, на что мы способны!

Что же касается ваших увлечений… Впрочем, я вас очень похвалил. И мы, товарищ Димов, решили следующее. Во-первых, поставить вам на вид за то, что вы поспешили написать заявление об уходе. Что вам мешало обратиться в партбюро, в министерство? Во-вторых, создать при институте электроники отделение комплексной автоматики и кибернетических исследований. В-третьих, вы назначаетесь руководителем этого отделения! — помолчав он закурил и спросил: — Вопросы есть?

Мне хотелось ущипнуть себя — удостовериться, что я не сплю. Со мной чудеса обычно происходят после полуночи.

— У меня нет вопросов.

— В таком случае идите в институт и до конца месяца постарайтесь составить список оборудования, в котором вы нуждаетесь.

Он стал и протянул мне руку.

— Желаю успеха!

«Серый» человек ждал меня у подъезда. Он страшно удивился, когда увидел мою улыбающуюся физиономию.

— А теперь — на улицу царя Бориса! — сказал я ему. И подумал: «Надо же как-то дожить до пятого числа!»

Пятого числа мы получали зарплату.

Машина рванулась с места, я ущипнул себя за ногу. Нет, все это происходило наяву!


Моя свадебная ночь не кончилась в час ночи, когда часы бактериологической лаборатории пробили один раз. Снежана ушла, но праздник продолжался, он тянулся и весь следующий день, хотя я провел его в одиночестве. Впрочем, что значит в одиночестве? Чепуха! Моя невеста была со мной — в моих мыслях, в моей душе. В моей душе сияли огни, кружились в хороводе звезды, звучала праздничная музыка. Свадебная ночь продолжалась.

Музыка звучала во мне, когда я сидел в кабинете ответственного товарища и ездил в комиссионный магазин, она гремела даже в кабинете Якима Давидова, хотя являться к нему вообще не следовало.

Музыка и танцы — и современные, и старинные — не прекращались и на другой день, когда я ходил по лаборатории, (озаренной лиловато-синим цветом) и записывал, какое оборудование заказать и что куда поставить. Снежана шла со мной об руку. Камерный оркестр играл вальсы и менуэты, несколько раз у меня в ушах звучали Брильянтный вальс Шопена и Симфония Моцарта соль-минор.

Когда же кончился праздник? Его последние аккорды отзвучали ровно в час на третью ночь.


Я лежал на своем «диване» и думал об искусственном интеллекте. Количество информации и скорость ее обработки все еще были ничтожными по сравнению с возможностями человеческого мозга. Искусственный мозг обязан работать и запоминать в миллион раз быстрее человеческого, а объем его запоминающих устройств должен по крайней мере в тысячу раз превышать объем человеческой памяти!

Вот такая машина была необходима Человеку.

Только с ее помощью люди смогут осуществить свои мечты о счастливой и совершенной жизни. Более совершенной, чем жизнь в Стране Алой розы!

Вспомнив Страну Алой розы, я посмотрел на карточку Снежаны, окутанную золотистым полумраком, в моем сознании, казалось, открылась какая-то глухая дверца и я подумал: «А почему бы не воспользоваться электронным лучом для получения микроэлектронных интегральных схем? И почему бы на слой запоминающего силикона не нанести еще несколько пластов путем последовательного наслоения атомов!»

Подумав об этом, я тут же вскочил, включил лампу и дрожащей рукой записал свои мысли на листе бумаге. Потом убрал фотокарточку Снежаны в ящик стола — я это делал каждое утро, — наскоро оделся и вышел.

Когда я выходил, часы лаборатории пробили полночь. Дул сильный ветер, где-то вдали слышались раскаты грома, надвигалась гроза с дождем.

Откуда мне было знать, что этот полночный час, пронзаемый молниями и раскатами грома, ознаменует начало новой эры в кибернетике — и в жизни?

Загрузка...