Глава первая ЧЕТВЕРТОЕ ПОКУШЕНИЕ


«ПРАВИТЕЛЬСТВЕННЫЙ ЛИСТОК», 6 февраля 1880 года:

«Пятого сего февраля в седьмом часу пополудни в подвальном этаже Зимнего дворца под помещением главного караула произошел взрыв. При этом убито восемь и ранено сорок пять человек нижних чинов караула от лейб-гвардии Финляндского полка… Приступлено к выяснению причин взрыва».


ОТ ИСПОЛНИТЕЛЬНОГО КОМИТЕТА:

«По постановлению Исполнительного комитета пятого февраля в шесть часов двадцать две минуты вечера совершено новое покушение на жизнь Александра-вешателя посредством взрыва в Зимнем дворце… К несчастью родины, царь уцелел. С глубоким прискорбием смотрим мы на погибель несчастных солдат царского караула, этих подневольных хранителей венценосного злодея.

Еще раз напоминаем всей России, что мы начали вооруженную борьбу, будучи вынуждены к этому самим правительством, его тираническим и насильственным подавлением всякой деятельности, направленной к народному благу.

Объявляем еще раз Александру Второму, что эту борьбу мы будем вести до тех пор, пока он не откажется от своей власти в пользу народа.

Призываем всех русских граждан помочь нам в этой борьбе против бессмысленного и бесчеловечного произвола, под давлением которого погибают все лучшие силы отечества».

7 января 1880 года. Летучая типография «Народной воли».

I

Поздним вечером одиннадцатого февраля 1880 года Александр Второй в Зимнем дворце в своем кабинете ждал графа Лорис-Меликова, которого вызвал специальным нарочным. Дежурному адъютанту было сказано: «Если придет Победоносцев — я болен».

Михаил Тариелович Лорис-Меликов, армянин по национальности, на зависть, страх и удивление немногих, самых близких фаворитов царя, делал стремительную карьеру при дворе. Получивший военное образование, мужественный офицер, он отличился в русско-турецкой кампании 1877–1878 годов, командовал взятием Кары и Эрзерума, затем, в семьдесят девятом, был назначен временным генерал-губернатором Харькова, где показал себя администратором, точно понимающим сложную современную обстановку, твердым в искоренении «нигилизма», однако неприемлющим старые полицейские меры: у него появился свой, гибкий, как считал не без основания Александр Второй, стиль борьбы с крамолой, прикрытый либеральною фразой, что подкупало передовое общественное мнение. Так воспринимался новый приближенный русским самодержцем, однако до конца царь не знал и не понимал Лорис-Меликова.

В январе 1880 года граф Лорис-Меликов был отозван из Харькова в Петербург, а взрыв в Зимнем дворце пятого февраля стремительно ускорил его феерическое продвижение на самый верх правительственной пирамиды.

…Сейчас, поднимаясь по мраморной лестнице Зимнего, граф не знал, зачем призван в столь поздний час пред императорские очи, и волновался чрезвычайно, но не за себя. Волнение его было особого рода: после нового покушения Лорис-Меликов боялся за резкий поворот в намерениях русского императора во внутренней политике.

Волновался и Александр Второй, ожидая графа. Хотя царь приготовился к разговору, решение было принято окончательно, и все-таки он опасался: вдруг Лорис-Мелпков откажется от той непомерной ноши, которую он собирается взвалить на его плечи?

Лорис-Меликов возник в кабинете, смуглый, с рыжеватой бородой и внимательным, жгучим взглядом темных глаз. Царь сделал движение навстречу графу.

— Рад! Рад, Михаил Тариелович. И прости, что так поздно…

— Но государь! — запротестовал Лорис-Меликов. Александр Второй не дал говорить, повел гостя к камину, приобнял за плечи, ощущая офицерскую моложавую стать пятидесятипятилетнего графа. Они расположились в мягких низких креслах.

Тяжелые шторы на окнах были плотно задернуты, в камине мирно потрескивали березовые поленья, постепенно покрываясь алой пленкой золы.

— Извини, Михаил Тариелович, — нарушил молчание царь, — но я опять об этом… Неслыханно!.. У меня во дворце! Они устроили за мной настоящую охоту! Я стал посмешищем всех дворов Европы! — Поймав в глазах Лорис-Меликова еле уловимое осуждение, он подавил вспышку гнева, и только частое подрагивание ноздрей выдавало состояние самодержца. — После новых арестов шеф жандармов твердит: с крамолой покончено.

— Дрентель действительно делает все, что в его силах, — сказал граф, стараясь своему голосу придать полную бесстрастность.

— И сейчас? — Александр Второй иронически усмехнулся.

— Да, ваше величество, и сейчас. Поднято на ноги все Третье отделение, вся агентура. С пятого февраля проверяется каждый поезд…

— Чего они добиваются, эти люди? — перебил царь. — Мстят?

— Все мы допускаем одну ошибку. — Лорис-Меликов смотрел прямо в лицо царя и видел в нем одно: страх. — Не следует упрощать нигилистов. Мстят? Да. Но это не главная их цель. Я читаю всю подпольную литературу «Народной воли».

— Интересно? — Сарказм прозвучал в голосе царя.

— Познавательно. Наводит на размышления. Конечно, если смотреть на этих людей глазами Третьего отделения, — шайка разбойников, кровавые убийцы…

— Кто же они, по-вашему? — нетерпеливо перебил царь.

— Только не шайка разбойников. — Граф старался говорить бесстрастно: он знал склонность государя искать в интонациях собеседника скрытый смысл. — Мы недооцениваем народовольцев. А террористические акты, как они утверждают, вынужденная мера, ответ на белый террор и нежелание правительства идти на изменения политического строя в пользу народа.

— Да ты, граф, якобинец! — воскликнул Александр Второй, впрочем, как будто шутливо. — Мой ближайший приближенный — якобинец!

— И у «Народной воли», — продолжал Лорис-Меликов теперь с еле уловимым напором, — есть конкретная программа, идеалы…

— И они за них умирают, — с желчью перебил царь.

— Да, ваше величество. И умирают, надо отдать им должное, с достоинством. А самое печальное то, что им многие сочувствуют: студенты, рабочие люди, немалое число наших краснобаев-либералов. Найдутся сочувствующие и среди офицеров.

— Возмутительно! — Александр Второй ударил кулаком по подлокотнику кресла. — Не скрою, граф, иногда я думаю: прав Константин Петрович — крамолу надо вырывать с корнем, быстро, решительно, пока она еще не пустила корни по всей империи.

«Вот! — сказал себе граф Лорис-Меликов. — Пора!»

— Нет, ваше величество, — его голос звучал твердо. — Победоносцев не прав: он смотрит назад, а надо смотреть вперед.

— Так что же?.. Что же нам делать?

Граф Лорис-Меликов считал себя патриотом России и с позиций класса, который представлял, был таковым. С самого начала царствования Александра Второго он был убежденным сторонником проводимых реформ и, возможно, одним из первых государственных деятелей, увидевших половинчатость начатых преобразований. Аналитический острый ум Лорис-Меликова позволил ему разглядеть главную черту Александра Второго: его опасение за неограниченную самодержавную власть, его страх перед пробужденными силами народа. Возможно, что царь и не предполагал, не предвидел возникновения этих новых сил в русской жизни. Реформы остановились на полпути. Им противилось высшее дворянство, духовенство, старый, закоснелый бюрократический аппарат в обеих столицах и в провинции. Реформы были чужды и страшны консервативному мышлению придворной элиты. Столпом и олицетворением этой реакционной знати был обер-прокурор Священного синода Победоносцев. Но явились при дворе и новые люди, понимающие, что в абсолютной неограниченной власти таится гибель России.

При дворе постепенно сложилась новая партия. В нее входили министры, дипломаты, несколько личных приближенных царя. Появившись в Петербурге, граф Лорис-Меликов, давно состоявший в дружбе со всеми людьми этой партии, стал если не ее лидером, то уж центром наверняка. Конечной целью преобразовательных политических замыслов графа Лорис-Меликова была конституционная монархия. Введение конституции в России — вот чем должна завершиться начавшаяся реформистская деятельность. Но это длительный процесс. Только шаг за шагом возможно претворять его в жизнь. Так втайне мыслили Лорис-Меликов и его сторонники. Они понимали, что неограниченная абсолютная пожизненная власть царя-самодержца ведет к апатии общественной мысли и парализует государственную активность народа. Насколько это губительно для любой политической системы и, в частности, в государстве Российском, становилось все более очевидным даже преданным царю политикам.

Но слово «конституция», прямо или завуалированно повторяющееся в передовых газетах и журналах страны, никогда не произносилось при дворе, а если и произносилось сторонниками Победоносцева, то только в ругательном смысле. Это слово молчаливо обходили в своих разговорах с царем и люди Лорис-Меликова.

Однако шли годы, и в мышлении Александра Второго происходили, хотя и медленно, перемены. Ему хватало наблюдательности и проницательности, чтобы видеть, ощущать недовольство в обществе, особенно студенческой молодежи и образованных кругов, как говорили тогда: в стране росла оппозиция. Надо было что-то предпринимать. Идти дальше, за новыми людьми? Размышляя о продолжении и углублении реформ, царь, может быть, и сам произносил про себя это слово — «конституция», запечатленное в его сознании в виде раскаленных красных букв. Если бы он решился на введение хотя бы начатков конституции сразу после крестьянской, земской и судебной реформ, возможно, историческая судьба России сложилась бы иначе, а сам царь-реформатор избежал бы своего ужасного конца… Но прошло уже почти двадцать пять лет. Впереди был и второй путь — назад, к всяческому укреплению самодержавия, под сень церковных сводов, куда звал обер-прокурор синода. Император трудно, мучительно склонялся к первому пути.

И вот взрыв в Зимнем дворце, четвертое покушение… Граф Лорис-Меликов понимал: царь напуган смертельно. Удобный час для Победоносцева. Что, если император внемлет проповедям этого человека, властного, фанатически сильного в своих убеждениях?

Лорис-Меликов не знал, что царь уже принял решение…

— Так что же нам делать? — повторил свой вопрос Александр Второй.

— Государь! — Голос графа дрожал. — Россия, все сто миллионов ваших подданных, готовы и впредь идти за вами, царем-реформатором, по пути преобразований. Да не остановит нас на этом великом пути кучка лжепророков с динамитом…

— Я и не собираюсь останавливаться на этом пути, — спокойно перебил его Александр Второй. — Мы доведем дело до конца.

И граф Лорис-Меликов физически ощутил, какая тяжесть упала с его плеч.

— Я преклоняюсь перед величием и мужеством вашего величества.

— Но чтобы идти дальше, — сказал царь, — надо покончить с крамолой. Вот я и спрашиваю, что для этого необходимо сделать?

— Прежде всего, государь, подтвердить России, что вы продолжите свою деятельность царя-реформатора. И это подтверждение умиротворит страну. В атмосфере умиротворения нам будет легче при поддержке благомыслящих граждан справиться с крамолой…

— В чем должно выражаться это умиротворение? — в голосе царя звучало нетерпение. — Какие меры потребуются?

«Сейчас, сейчас», — пронеслось в голове Лорис-Меликова.

— Тут есть частности, мелочи. Нужны некоторые послабления, государь. Появилось такое новое выражение: выпустить пар из котла, чтобы он не взорвался.

— Ловко! — хмыкнул Александр Второй, но лицо его стало напряженным.

Теперь граф Лорис-Меликов говорил спокойно и убежденно:

— Чуть-чуть побольше демократии — да не испугает вас это европейское словечко — в высших учебных заведениях: пусть шумят в своих стенах, не страшно. Пожалуй, надо какую-нибудь новую вывеску Третьему отделению. Уж больно непопулярно оно у публики.

— Все это, граф, действительно мелочи, — снова перебил Александр Второй. — Ну а не мелочи?

— Есть несколько вопросов, ваше величество, которые необходимо решать немедленно. — «Пора!» — приказал себе граф Лорис-Меликов. — Податная реформа, дарование прав раскольникам, пересмотр паспортной системы, облегчение крестьянских переселений… Все это уже намечено высочайшею волею вашего величества…

— Ну, ну! В чем дело, граф?

— Государь! Все эти дела остановлены в канцеляриях и всякого рода комиссиях. Здесь, в столице, наши чиновники плохо знают, что происходит на местах. Между тем, по моему глубокому убеждению, полезно и необходимо в видах успокоения правильными занятиями возбужденных умов, жаждущих деятельности… А таких, ваше величество, много выросло в России как плодотворный результат ваших реформ… — Лорис-Меликов остановился, чтобы перевести дух. Александр Второй внимательно смотрел на графа. Михаил Тариелович с трудом подавил желание выкрикнуть: «И эту плодотворную жажду деятельности, прежде всего молодого поколения, мы подавляем, не даем ей никакой инициативы, топчем ногами, и в результате — недовольство, оппозиция, протест. И как крайнее проявление этого протеста — „Народная воля“, террористические акты, покушения!» — Так вот, государь, я считаю, что для решения вопросов, которые затрагивают интересы в губерниях, во глубине империи, необходимо привлекать, разумеется, с вашего соизволения, достойных граждан с мест — сведущих и благонадежных служащих, лиц, известных своими специальными трудами в науке либо опытностью в той или иной отрасли государственного управления или народной жизни…

— То есть, граф, — перебил царь, — народное представительство?

— Да, государь. Тут надо все тщательно продумать.

Возможно, таких представителей следует объединить в несколько комиссий…

— Другими словами, граф, — перебил царь, — ты мне предлагаешь не что иное, как собрание нотаблей Людовика Шестнадцатого, так?

«Боится государь гильотины, — подумал Лорис-Меликов. — Только в России она заменена динамитом». И сказал:

— Ваше величество, если вы на это благоволите дать монаршее согласие, только под строжайшим контролем…

— Что же, Михаил Тариелович, — в который раз перебил царь, все так же пристально глядя на графа, — если вы… — На «вы» он сделал ударение. «Не только я, но и все, кто со мной», — понял Лорис-Меликов, — …если вы считаете это полезным для страны, я не буду противиться. Но это в будущем. — Император что-то увидел в лице графа и быстро добавил: — В самом ближайшем будущем. А сейчас…

Александр Второй легко для своего шестидесятидвухлетнего возраста поднялся из кресла, в волнении прошелся по кабинету, замер у окна, отогнул тяжелую портьеру. Там, за окном, была непроглядная черная ночь. Стекол невесомо касались легкие снежинки. Царь повернулся к Лорис-Меликову:

— Я объявляю тебе, граф, свою высочайшую волю. — Голос самодержца звучал торжественно. — И цесаревич Александр одобрил. Будет создана Верховная распорядительная комиссия по охране государственного порядка и общественного спокойствия, которая получит чрезвычайные полномочия. Ей будут подчинены вся полиция и жандармский корпус. И возглавишь эту комиссию ты, граф. Сегодня ты первым узнаешь об этом, завтра узнают все. Я вручаю тебе Россию, Михаил Тариелович!

Граф Лорис-Меликов выслушал царя. Поклонился и, собрав все силы, чтобы не выдать торжества («Победоносцев повержен!»), сказал:

— Это тяжелая ноша, ваше величество. Но, как истинный патриот и верноподданный, я в этот трудный для любимого отечества час принимаю ее с благодарностью и твердостью духа.

II

Андрей Желябов неторопливо шел по людному Невскому. Иногда он останавливался, словно что-то вспомнив. Оглядывался назад через поднятый воротник пальто и видел идущих сзади, обгонявших его. Нет, никто не спотыкался внезапно, не замирал у витрины, не лез в карман за папиросами. Хвоста не было.

«И не должно быть», — подумал он, рассматривая встречных. Барышня в енотовой шубке — легкий румянец, локон на виске из-под заячьей шапки, серые глаза. «Чем-то неуловимо похожа на Соню, — подумал он. — Молодостью, вот чем». Задел плечом огромный детина в армяке — круглое, сытое, бездумное лицо. Ночной сторож. Мясник. Дворник.

«Все дворники — тайные агенты Третьего отделения, — подумал он. — Или почти все».

Навстречу шли два офицера. Синие шинели, затянутые в рюмочку. Он покосился на погоны. Лейб-гвардии Финляндский полк.

«Могли быть и они», — подумал Желябов, подумал спокойно и жестко. И пришли другие мысли, тревожные, под их напором он, неощутимо для себя, ускорил шаг.

Предстоит разговор с Николаем Кибальчичем. Трудный разговор. Он знает заранее: для него трудный.

На углу Литейного Желябов опять остановился. Быстрый взгляд назад. Ничего подозрительного. Но какое-то томительное ожидание. Чувство тревоги. Да, этот предстоящий разговор.

По Литейному со стороны Невы туго бил холодный резкий ветер, с карнизов крыш сдувало колючий снег. Зима стояла суровая.

Задребезжала конка. От разгоряченных лошадей пахнуло потом и теплом. Он прыгнул на ходу. Народу в вагоне было мало. Господин в шубе из соболей, нервно подрагивая правым набрякшим веком, говорил старухе, закутанной в толстый салоп:

— Нет, каково? Если революционнсты сегодня взрывают Зимний… Они и весь Петербург… Доподлинно известно, знакомый журналист из «Биржевых ведомостей» поведал, они-то, эти писаки, все знают. — Господин перешел на шепот: — Под малой церковью Зимнего дворца раскопали несколько пудов динамита…

Андрей Желябов спокойно, непроницаемо смотрел на переполненного страхом пожилого болтуна. «Вот самый распространенный тип так называемого просвещенного общества, — думал он. — Что от них ждать? Нет, здесь, в Питере, наша опора — студенты и рабочие».

У Николаевского вокзала он затерялся в толпе, на Первой Рогоженской нырнул в знакомый проходной двор, пересек несколько переулков, опять, скользнув под низкую арку, оказался в длинном проходном дворе. Шагая через желтые разводы замерзших помоев, вышел на Подольскую улицу.

Желябов медленно шел мимо одноэтажных каменных особняков, мимо арочных ворот, уводящих в глухие дворы. «Эти дворы как мышеловки, — подумал он. — Забежал — назад ходу нет».

Где-то — так неожиданно — пропел петух. Залаяла собака.

«Закрыть глаза — и я дома, — подумал он. — Не хватает только мычания коров и запаха кизячного дыма».

Дом номер одиннадцать.

Оглянулся почти машинально — улица была совершенно безлюдна. Он увидел сетку дымков над крышами и вдруг почувствовал, что замерз, голоден, устал.

Он поднялся по высоким ступеням крыльца, три раза дернул деревянную ручку звонка, как было условлено: два раза быстро, а третий после паузы.

Тотчас в глубине дома хлопнула дверь, послышались быстрые, легкие шаги.

И пока длились эти шаги, Андрей Желябов успел подумать…

Сегодня двадцать шестое февраля, двадцать дней прошло с тех пор, как прогремел взрыв в Зимнем, и за все это время он не виделся с Николаем Кибальчичем.

Здесь, на Подольском, без него Николай превратился в «господина Агатескулова», а Иваницкая в его «супругу», при чете — «бедная родственница», Лариса Терентьева, Лилочка (это ее шаги приближаются к двери). Сейчас тут срочно оборудована «летучая типография» «Народной воли», и Николай Кибальчич заведует ею, хотя наверняка, как всегда, занят своим основным делом.

Уже больше месяца Андрей Желябов был поглощен одним: найти причину разгрома тайной типографии партии в Саперном переулке. Это случилось в ночь с семнадцатого на восемнадцатое января: большой отряд полиции и солдат нагрянул внезапно. Пять подпольщиков, хозяева квартиры, «супруги» Бух и Иванова, наборщики Цуцерман, Грязева и Либкин, оказали вооруженное сопротивление, во время перестрелки удалось уничтожить основные секретные бумаги, и только после этого народовольцы сдались — силы были слишком неравные. В руки полиции попали рукописи, набор третьего номера журнала «Народная воля», печатный станок, более двадцати пудов шрифта.

Как это могло произойти? Случайность? Кто-то из подпольщиков, потеряв осторожность, привел в Саперный хвост? Или предательство? Тщательное расследование причин провала типографии, которым занимался Желябов, ничего не дало. Поэтому он и настоял на скорейшем взрыве в Зимнем: боялся раскрытия Халтурина. Тогда же в целях предосторожности пришлось менять адреса и паспорта тех, кто находился на нелегальном положении. Николай Кибальчич превратился в «господина Агатескулова».

— Кто там? — спросил звонкий, совсем детский голосок.

— Господин Агатескулов дома? — откликнулся Желябов.

Щелкнул засов, в дверях показалась Лилочка.

— Хозяин дома, — затараторила Лилочка, — у себя в кабинете работают, а хозяйки нету, поехали в Гостиный двор за покупками. — Лукаво сверкнули глаза на детском лице. — Проходите, пожалуйста. Господин Агатескулов принимают.

«Для нее это игра», — с уже знакомой тоской подумал Желябов, но тут же все мысли сосредоточились на «господине Агатескулове», на предстоящем разговоре с ним.

И пока он шел за Лилочкой по темной холодной лестнице, потом через большую комнату, уже натопленную, с длинным столом на середине, с висячей лампой под зеленым абажуром над столом, и успел заметить, что шторы на окнах плотно задернуты, мгновенно вспомнилось знакомство с Кибальчичем, короткое знакомство, скоро перешедшее в дружбу.

…Их познакомил Александр Квятковский весной прошлого года на студенческой сходке. Андрей уже знал о Кибальчиче от Дейча и других киевских товарищей. Слушая Дейча в Одессе, в подвальном погребке на Дерибасовской, где подавали кислое удельное вино, Желябов представлял себе фанатика науки, решившего отдать свои знания революции.

Такого человека и ожидал встретить Андрей на вечернике у Квятковского, который в ту пору возглавлял дезорганизаторскую группу «З-емли и воли».

Встреча не была разочарованием, скорее полной неожиданностью. В многокомнатной квартире, где было полно нараду, где шумели, пили и ели, курили, произносили длинные шумные речи, где курсистка с розовыми пятнами на щеках, поднятая на стол сильными руками, читала трибунным голосом с истерическими нотками некрасовское «Выдь на Волгу, чей стон раздается?» — в этой несерьезной лихорадочной обстановке всеобщего подъема и веселья Николай Кибальчич выглядел инородным телом. Он одиноко стоял у книжного шкафа, погруженный в чтение толстого тома, и казалось, все окружающее не существовало для него.

Александр Квятковский подвел Андрея, тихо представил.

Кибальчич прервал чтение, поднял голову, и Желябов встретил спокойный, изучающий взгляд. Во взгляде была твердость.

Николай Кибальчич улыбнулся, и только тут Андрей словно впервые увидел его лицо — до этого все внимание невольно было сосредоточено на глазах: лицо, болезненно-белое, как бы с застывшими чертами, высокий лоб, борода. Каштановые волосы зачесаны назад. Он закрыл книгу, поставил ее на полку (на золоченом корешке значилось: «Лессинг. Лаокоон, или О границах живописи и поэзии»), и Андрей заметил, что движения Николая Ивановича изящны, точны и — вот странно! — медлительны.

— Где мы поговорим? — повернулся Кибальчич к Квятковскому.

— Идемте. — Александр повел их через шумные прокуренные комнаты, мимо столов, уставленных закусками, мимо молодых возбужденных лиц, сквозь смех, девичьи улыбки, громкие голоса.

Они оказались в маленьком кабинете с мягкими удобными креслами. Александр Квятковский ушел и тут же вернулся с подносом, на котором стояли темная бутылка и три высоких бокала.

— Здесь можно без всякого стеснения, — сказал Квятковский.

Несколько мгновений молчали. Кибальчич сел в кресло, положив руки на подлокотники, и Андрей невольно отметил белизну, болезненную белизну его рук; длинные пальцы были изъедены кислотами. И Желябов тогда подумал, вернее, почувствовал, что в этих белых руках сосредоточены сила, уверенность, умение спокойно и углубленно работать.

— Сколько вы могли бы предоставить партии динамита уже сейчас? — спросил Желябов.

Кибальчич внимательно посмотрел на Андрея, улыбнулся, Желябова смутила эта улыбка, даже вызвала чувство легкого раздражения. В улыбке было превосходство.

— А сколько надо? — спросил Кибальчич.

— Вопрос пока теоретический, — Желябов помедлил, взглянул на Квятковского, Александр невозмутимо слушал. — Мы только переходим… — он снова помедлил, всматриваясь в Кибальчича, — …к тактике террора.

Лицо Николая Ивановича оставалось невозмутимым.

— Я могу сказать вам одно, — Кибальчич говорил медленно, — изготовлять динамит домашним способом возможно. Я его уже получил и испытал. Совсем немного. Но для покушения нужны пуды. А для такого изготовления необходимы мастерская, помощники, наконец, средства.

— Все, все будет. — Желябов в волнении заходил по комнате. — Партия предоставит в ваше распоряжение и средства и людей. Найдем подходящую квартиру для мастерской…

Его остановил голос Кибальчича, совсем незнакомый.

— Террор… Д-да… Я понимаю… — Теперь на Андрея смотрело совсем другое лицо: на щеках выступил румянец, глаза блестели, что-то очень детское, испуганное появилось в складке губ. — Я п-понимаю: сейчас другого пути н-нет. — Он заикался все больше. — Они с-сами вынуждают н-нас. Но, п-понимаете… д-дина-мит — эт-то ведь не выстрел из пистолета.

— Что вы хотите сказать? — резко перебил Желябов.

— Я хочу сказать… — И он стал прежним: спокойным, медлительным, застыли черты лица. — Динамит — могучая сила. — Он прямо смотрел на Желябова. Андрен выдержал взгляд. — И слепая. Им надо научиться управлять. Словом… Не должно быть невинных жертв.

— И что же ты предлагаешь? — спросил Квятковский.

— Мне только предстоит над этим работать. — И вдруг Николай Иванович повернулся к Желябову: — Вы хохол?

— Как вам сказать? — Андрей справился с удивлением. — По происхождению я русский. Из костромских крестьян. Но родился и вырос в Малороссии. Село Султановка в Феодосийском уезде Таврической губернии, не слыхали, конечно? Гимназию закончил в Керчи, немного студентом походил, уже в Одессе. Но как вы догадались?

— Выговор у вас хохляцкий, — сказал Кибальчич. — Я ведь тоже оттуда, из Черниговской губернии. — И он сказал по-украински: — Заштатнэ мистэчко Короп.

И они оба разом встали из кресел, обняли друг друга, немного смутившись внезапному порыву.

— Я вас оставлю, — сказал Александр Квятковский и вышел.

Часа через два, подойдя к двери своего кабинета, он услышал за ней песню. Негромко пели два голо са — густой, с бархатными нотками Желябова и мягкий тенор Кибальчича:

Закупала та сыва зозуля

Рано вранци поутру…

…Все это вспомнил сейчас Желябов, поражаясь, как в несколько мгновений память до мельчайших подробностей может восстановить целую картину, кусок жизни.

«И это уже не повторится, — внезапно подумал он. — Мы другие. А ведь минуло меньше года».

Прошли по застекленной террасе, и Лилочка показала на дверь с затейливой бронзовой ручкой. Желябов постучал.

— Да! Прошу! — услышал он спокойный голос Кибальчича.

Андрей немного помедлил и открыл дверь.

Он раньше бывал на всех конспиративных квартирах Кибальчича. И странное дело, комнаты, в которых работал Николай, их обстановка не запоминались. Помнилось другое: атмосфера, окружающая Кибальчича, то, что непосредственно было связано с его делом. Вот и сейчас Андрей сразу увидел большой письменный стол, заваленный книгами, рукописями, чертежами; весь правый угол занимали колбы, мензурки, какие-то хитрые металлические приборы. Книги были на диване, стопками лежали на подоконнике, тут же были сложены журнальные гранки с отметками карандашом.

Окно комнаты выходило в глухую серую стену, и на письменном столе горела керосиновая лампа под синим колпаком, яркий круг падал на листы бумаги, покрытые строчками мелкого четкого почерка.

Все это видел Андрей из-за спины Кибальчича, который что-то быстро писал, низко наклонившись, ссутулив спину.

— Сейчас, — сказал он Желябову, не оборачиваясь. — Задерживаю статью в «Слово» уже на три дня.

В комнате было прохладно, знакомо пахло «химией» — так этот запах, всегда поселявшийся вместе с. Кибальчичем, называл для себя Андрей.

Под меховой поддевкой топорщились лопатки.

И, глядя на спину товарища, Желябов испытал внезапную нежность к этому человеку, щемящую нежность, соединенную с почти реальным предчувствием беды, предстоящей разлуки или гибели; будто уже надвигалось на эту комнату затворника нечто неумолимое, черное, беспощадное, что остановить невозможно. Он любил сейчас Николая любовью старшего брата и был полон вины перед ним: его бы за границу, в Швейцарию или Англию, к книгам, библиотекам, лабораториям, в свободную науку… А он в центре борьбы, не на жизнь, а на смерть, где кровь, убийства, виселицы, где нет пощады, и хрупкий сложный мир его мыслей, формул и идей никто не охраняет, кроме конспирации и мужества единомышленников.

…Бежало перо по бумаге. Наконец он отложил его, повернулся:

— Ну, здравствуй!

Николай стоял перед Желябовым — высокий, худой, бледный; синева залегла под глазами. В его спокойном медленном взгляде Андрей прочитал страдание. И понял, что не будет трудного разговора. Вернее, он будет трудным не для него.

Кибальчич отодвинул стопку книг, сел рядом с Желябовым.

— Как ты? — спросил Андрей.

— Никак, — Кибальчич усмехнулся. — Выполняю, по-моему, бессмысленный приказ Исполнительного комитета не выходить на улицу. Скажи, что Халтурин?

— С ним все в порядке. Пока Степан в Питере, в надежном месте. Сразу уехать не удалось. Город блокирован. Все поезда проверяются. Ничего. Переждет, потом отправим на юг.

— Четвертое н-неудачное покушение…

— Четвертое. — Андрей следил за Кибальчичем: начал заикаться. Точный признак большого волнения.

— Но первый раз столько бессмысленных жертв! Восемь человек!..

— Десять… В развалинах первого этажа найдено еще два трупа. Весь город обклеен листовками. Уведомляют.

— Не надо было взрывать два пуда. — Губы Кибальчича упрямо сжались. — А ты н-настоял…

— Этот взрыв имеет огромное политическое значение! — Желябов прямо посмотрел в глаза друга. — Да, я настоял…

— Если бы Халтурин взорвал десять пудов, — перебил Кибальчич, переставая заикаться, — тиран был бы мертв. А сейчас… Взрыв даже не разрушил перекрытий второго этажа. Вот! — Он потряс перед Желябовым «Правительственным вестником» от восьмого февраля. — Официальный отчет о расследовании. В столовой поврежден пол и пострадала посуда на столе его величества. И все! Посуда…

— Ты пойми, — спокойно сказал Желябов, подавив приступ раздражения. — Во-первых, Халтурин не пронес бы десяти пудов динамита. И на два ушло почти полгода. Там ведь бесконечные внезапные обыски. Во-вторых, Коля, если бы пятого мы взорвали десять пудов, перевернули все три этажа, все равно царь остался бы жив.

— Почему? — Кибальчич вскочил с дивана.

— Всегда пунктуальный венценосец впервые за двадцать четыре года опоздал к обеду. Его задержал герцог Гессенский. Когда раздался взрыв, царь и его гость шли через Маршальский зал.

— Так… — Николай опять сел рядом с Желябовым. — Вот неминуемые случайности террора, которые будут преследовать нас всегда…

— Пока смертный приговор «Народной воли» над Александром Вторым не будет приведен в исполнение, — перебил Желябов.

— Террор любой, — очень тихо сказал Кибальчич, — н-несет в себе ам-моральное начало: ч-человеческую жизнь… единственный б-бесценный дар он приравнивает к нулю… Мы ставим себя вне законов нравственности…

— У нас есть цель? — перебил Желябов.

— Есть.

— Она — во имя людей и нравственности?

— Да.

— У нас есть сейчас путь к этой цели иной, кроме террора?

Кибальчич ответил не сразу.

— Наверное, есть, только мы его не знаем.

— Иного пути нет! — уже кричал Желябов. — Нет, Николай! Все, что мы пытались делать мирными средствами, кончилось крахом!

— Да, это так, — тихо, ровно сказал Кибальчич. Помедлил, спросил: — Будем готовиться к новому покушению?

Желябов облегченно вздохнул.

— Будем. Будем готовиться впрок. Сейчас надо выждать. Царь, естественно, смертельно напуган. Общество кипит. На биржах Европы падают русские акции. Наши либералы ждут от правительства, как теперь говорят, шагов. Я не верю ни одному слову обещаний, которые рождаются в Зимнем, в сенате или в Государственном совете. Но надо выждать. И восходит на правительственном небосклоне новая звезда — Лорис-Меликов.

— Кто таков? — быстро спросил Кибальчич.

— Бывший харьковский губернатор. Сейчас приближен и обласкан Александром, возглавил недавно созданную Верховную распорядительную комиссию по охране государственного порядка и общественного спокойствия. Второе лицо в государстве. От него тоже ждут шагов. Что же, подождем и мы… Пока эти шаги вызовут неизбежное разочарование. И нужно опять готовиться, Коля. На тебя все наши надежды. Ты инженер «Народной воли», ты наша главная ценность. Необходимо безотказно точное оружие.

— Именно так! — Кибальчич поднялся, подошел к столу, взял с него лист бумаги. Вернулся, опять сел рядом с Желябовым. — После взрыва в Зимнем я об этом все время думаю… Не должно быть невинных жертв… Не должно, Андрей! Во всяком случае, мы обязаны сделать для этого все возможное! Иначе я не могу, пойми! — И опять Желябов увидел страдание в глазах Кибальчича. — Вот, посмотри… — Он положил на колени лист бумаги со сложным чертежом. Сбоку были видны торопливо, но четко написанные формулы и расчеты. — Новое оружие, которое я предлагаю в следующий раз употребить в дело. Насколько я осведомлен… В библиотеках Порохового завода и Артиллерийской пиротехнической школы…

— Ты ходишь в эти библиотеки сам? — перебил Желябов.

— Кто меня туда пустит? — усмехнулся Николай. — Книги приносит Саша Филиппов, он же работает на Охтинском заводе. Так вот… Я перечитал все, что есть в наличии по сему вопросу. Похоже, подобная штука, — Кибальчич ткнул карандашом в чертежи, — еще никем не применялась, ни одной армией. Это схема метательного снаряда, бомбы, если угодно. То есть цель можно поразить на расстоянии. Пока снаряд существует на бумаге и здесь. — Он стукнул себя пальцем по лбу. — Сейчас я тебе объясню…

…Через час Желябов в крайнем возбуждении ходил по комнате.

Метательный снаряд! Это почти верный успех! Важно одно: тот, кто выйдет на деспота с бомбой, должен не промахнуться. Как выстрел в упор — наверняка. Это верное и точное оружие. И если сегодня такое оружие существует на чертежах Кибальчича, завтра оно будет у партии. Коля сделает. Какой удивительный мозг!

Вошла Лилочка с самоваром, хотела поставить его на письменный стол, но Кибальчич остановил:

— Я же вас просил! — сказал он. — К столу не прикасаться.

— Простите! — Лилочка вспыхнула.

Самовар устроили на стуле, на другой стул Лилочка принесла поднос с чашками, чайником, тарелками, на которых лежали сыр, хлеб, колбаса. На блюдце был тонкими кружками нарезанный лимон.

«Коля любит чай с лимоном», — подумал Андрей Желябов, и опять приступ острой любви к товарищу захватил его.

Пили чай, а Андрей вдруг стал думать о том, как в последнее время очерствела, ожесточилась его душа: подготовка покушений, конспирация, тайные явки, поиски новых надежных людей для борьбы, состояние вечного поединка с полицией. Недавно на Петербургской стороне у дверей трактира, где должен был встретиться с Халтуриным, он увидел жандарма и поймал себя на мысли о том, что рука уже сжимает рукоятку пистолета в кармане, и, если сейчас жандарм остановит его, он будет стрелять.

Теперь, отпивая из чашки душистый чай, он думал, что у того толстого пожилого жандарма наверняка есть семья, дети… Только встречи с двумя людьми как бы возвращали его в круг естественных человеческих отношений, заставляли сильнее биться сердце не от ненависти, а от любви и нежности. Этими людьми были Софья Перовская и Николай Кибальчич.

Он ясно увидел Соню, какой оставил ее сегодня утром. Она еще спала, и он тихо одевался рядом, глядя на ее порозовевшее во сне лицо, на слабую детскую шею. Возле уха пульсировала синяя жилка, светлые волосы разметались по подушке, рот был полуоткрыт…

«Если придет смертный час вдали от тебя, — подумал Андрей, — я вспомню тебя вот такой, моя любимая, моя единственная…»

Он обнаружил себя быстро шагающим по комнате, с пустой чашкой в руке. С дивана за ним внимательно наблюдал Кибальчич.

Чтобы скрыть смущение, Андрей подошел к письменному столу.

Какой-то сложный чертеж, расчеты, формулы. Еще чертеж, похожий на первый, но все-таки другой. Опять расчеты — мелкими, быстрыми, четкими цифрами. Рядом лежало несколько толстых книг. Андрей взял одну, открыл, прочитал на титульном листке: «К. И. Константинов. О боевых ракетах». Интересно! Вторая книга — толстый том в желтой коже — называлась «Рецепты пиротехнических составов», и автором ее был Миткосевич. Еще книги в кожаных переплетах. Текст был переписан от руки, на иностранных языках, пожелтевшие титулы украшали затейливые буквы с завитушками.

— А это что? — спросил Желябов.

Подошел Кибальчич, взял книгу в руки.

— Сей труд принадлежит некоему французу Вернье, называется «Пиротехния». А эти два тома немцы сочинили, Бугич и Гофман, «Военная пиротехника».

— Еще новое оружие? — загорелся Андрей.

— Нет, — сказал за его спиной Кибальчич. — Вовсе нет. Нечто другое, совсем противоположное. Мирное…

И Андрей не узнал голоса товарища. Он резко повернулся — перед ним стоял незнакомый человек: сверкали глаза, нервный румянец выступил на щеках, рука быстро перелистывала страницы книги, пальцы слегка дрожали.

— Ты помнишь встречу этого Нового года? — спросил он.

— Как не помнить! — вопрос удивил Андрея. — Только февраль на дворе.

— Николай Морозов арестован? — снова спросил Кибальчич.

— Да. При переходе границы. Сейчас в Петропавловке, тюрьма Трубецкого бастиона. Но почему…

— Ведь мы с ним еще знакомы по Институту инженеров путей сообщения… — перебил Николай Кибальчич… — Ах, какая нелепость — угодить в тюрьму! Это ученый, Андрей, и поэт к тому же. А тогда, на встрече Нового года, мы разговорились на одну тему, на одну, волнующую нас обоих тему… Вы за вашими спорами и не заметили, что мы с ним продебатировали до утра. Тогда он подарил мне одно свое стихотворение. Погоди! — Он стал выдвигать ящики письменного стола, рыться в них. — Вот, послушай. — И он прочитал глуховатым от волнения голосом:

В глубине небес безбрежной

Даль светла и хороша,

И полна любовью нежной

Мира вольная душа.

Так умчимся ж, братья, смело

В мир небесной красоты,

Где свободе нет предела

В царстве света и мечты.

Унесемся в переливы

Блеска огненных миров,

Пролетим сквозь все извивы

Междузвездных облаков.

Звезды пусть семьею тесной

Окружают нас вдали,

Улетевших в мир небесный

С обездоленной земли…

— Прекрасно! — Волнение товарища передалось Андрею. — Но какая связь…

— Какая связь? — опять перебил Кибальчич. Он пристально всматривался в свой чертеж на столе. — Понимаешь, у развития науки есть свои законы. Наши познания достигают определенного уровня… В недрах научных достижений заложены некие потенциальные возможности. Они у разных ученых, в разных странах постепенно формируются в конкретный образ. Рождается идея… Ее необходимо воплотить в конкретные формы, закрепить в четкие формулы, в конструкции, если угодно. Сейчас витает над миром призрак одной идеи, одной невероятной идеи… Ракеты… — продолжал Кибальчич, и голос его звучал глухо, он словно вслушивался в себя. — Вот моя мирная и фантастическая идея. Однажды ночью я подумал… Энергия, которая выделяется при медленном горении спрессованного пороха… Ведь он не взрывается, а именно медленно горит. — Кибальчич задумался.

— И что же? — нарушил молчание Андрей.

— Что? — Николай провел пальцем по формулам и столбцам цифр рядом с чертежом. — В совокупности — выделенная при горении спрессованного пороха энергия и ракета… Может быть, это как раз то, что оторвет человека от земли! Поднимет его в атмосферу! Человек будет летать. И очень даже вероятно, что именно ракета со временем вынесет человека за пределы земного тяготения. Андрей! Нет, ты вообрази: откроется путь к иным мирам! К тем, о которых написал Коля Морозов в своем стихотворении.

Желябов подошел к столу, и теперь это был член русской социально-революционной партии, руководитель «Народной воли», агент третьей степени ее Исполнительного комитета.

— Николай! — сказал он жестко. — То, что ты говоришь, грандиозно. Для будущего… Но теперь… Каждый день дорог… А ты…

— Погоди! — прервал его Кибальчич, и в голосе Николая была непреклонность. — Мои ночи принадлежат мне. Надеюсь, в этом вы мне не откажете? Я все понимаю. Я урывками, только ночами. А! Что говорить! Нужны опыты, лаборатория, специально оборудованная мастерская, помощники. Но, Андрей! Когда-нибудь наступит же такое время!

— Наступит, Коля! — тихо сказал Желябов, однако весь уже снедаемый нетерпением, несогласием: «Не имеет права инженер „Народной воли“ тратить свое бесценное время, свой уникальный мозг ни на что другое, кроме главного, сейчас, сегодня, немедленно нужного партии: смертоносного точного оружия».

И все-таки беспокойство, тревогу, разлад с самим собой испытывал Андрей Желябов: «Я в чем-то не прав?» Он будто новым взглядом увидел эту аскетическую комнату, заваленную книгами, рукописями, чертежами; большой письменный стол с колбами и инструментами, освещенный ярким кругом керосиновой лампы; темное окно, за которым уже была ночь, промозглая петербургская ночь. И ночь была над всей беспредельной Россией: по Владимирке под кандальный звон шли этапы заключенных, неторопливыми шагами мерил тюремную камеру Николай Морозов (и тогда еще никто — ни он, ни его товарищи по борьбе — не знал, что уже началось его двадцатидевятилетнее заключение); в огромном Исаакиевском соборе, призрачно освещенном тысячами восковых свечей в хрустальных люстрах, уже в который вечер шла торжественная служба — во спасение от злого умысла наместника божия на земле, самодержца всероссийского императора Александра, и церковный хор с лучшими басами из придворной капеллы сотрясал высокие своды: «Многия лета!.. Многия лета!..» Его взгляд задержался на остывшем самоваре, на прозрачных кусках лимона с белыми зернами, и он подумал: «Брошенные нами семена прорастут свободой и процветанием родины». Он увидел молодого, совсем молодого человека в меховой поддевке, с бледным аскетическим лицом, высокий лоб которого пересекала резкая морщина — его двадцатишестилетний друг склонился над чертежом своей невиданной конструкции, — и гармония в душе восстановилась. Андрей Желябов задохнулся от счастья, переполнившего все его существо; этим счастьем были и сопричастность к праведной борьбе, которой без остатка была отдана его жизнь, и ощущение, что все самое главное впереди, и чувство высокого товарищества, и понимание, что рядом с ним живут, полностью разделяя его взгляды, прекрасные люди и ими вправе гордиться Россия.

…Николай Кибальчич отложил в сторону чертеж.

— Что такое ракета? — тихо спросил он. — Это прежде всего управление огнем, стихия огня, подчиненная воле человека. Стихия огня… А если она неподконтрольна? Моя сознательная жизнь начиналась именно с этого.

— С чего? — не понял Желябов.

— Попробуй представить пожар в маленьком деревянном городе, когда горит целый квартал…

III

…Ему уже давно снились сны, только он не умел рассказать их, а проснувшись, вспомнить и осмыслить. Сны были веселые и яркие, они возникали вроде бы из темноты, из ничего и, постепенно разрастаясь, наполняли все его сознание цветами, бабочками, синим небом; откуда-то приходила корова Веста, и в ее желтых зубах он видел застрявшие травинки; ласкался о его босые ноги пес Цезарь, и часто во сне он был не рыжим, как в настоящей жизни, а белым, черным и даже голубым; приходила мама — праздничная и нарядная, — и они бежали с ней, взявшись за руки, к калитке в высоком заборе, и у него от восторга екало сердце — за калиткой был мир, который еще не принадлежал ему, туда могли попасть только взрослые.

И тут он обычно просыпался, сразу перепутав, забыв свои сны.

На этот раз с хорошим, добрым сном что-то случилось: внезапно синее небо, корова Веста, пес Цезарь, только что ласкавшийся о его ноги, кажется, мама, бабочки — все-все окрасилось странным красным цветом, затрепетало, сдвинулось, мелко задрожало. И казалось, все его маленькое тело наполняют, сотрясая, удары:

— Бом! Бом! Бом!

Еще не проснувшись, трехлетний Коля весь, до краев был во власти ужаса. Он открыл глаза — комната была погружена в странный розовый цвет, он дергался, мигал, и черные тени шатались по стенам. Окна пылали малиновым и оранжевым. Где-то, казалось, рядом, гудят человеческие голоса, дико заржала лошадь. За стенами выло и свистело. И, перекрывая все, металось в разные стороны всеми голосами:

— Бом! Бом! Бом!

Он не мог знать, что это набат гремит над Коропом, бьют в колокола всех церквей — Успенской, Троицкой, Преображенской.

— Пожар! Пожар! Пожар!..

— Степа… — прошептал он и, повернувшись на бок, увидел, что кровати братьев пусты, нет ни Степы, ни Феди, а дверь в их комнате открыта, и в столовой тоже мечется розовый свет.

— Мама-а-а!.. — страшно закричал он и, путаясь в длинной ночной рубашке, выбежал за дверь.

Нигде никого. Дом пуст, все двери настежь.

Не помня себя Коля вылетел на крыльцо, вцепившись в поручень лестницы, завыл:

— А-а-а… У-у-у!..

Ворота были распахнуты, и через свою Облонскую улицу он увидел край городской площади — весь ряд ее домов был охвачен пламенем, огромные красные языки с черными завихрениями вверху победно и царственно вздымались в бледное августовское небо. Трещало, ухало, летели каскады искр, страшно пахло гарью и паленой шерстью. По площади метались черные фигуры людей. И землю и небо сотрясали колокола: «Бом! Бом! Бом!..» Мимо промчалась подвода с кадкой воды, запряженная двумя лошадьми, и ими правил… папа! Коля видел, как обрушилась горящая крыша, круглая шапка из огня и дыма взметнулась вверх, и Коля догадался, почувствовал: люди там, на площади, ничего не могут сделать с огнем, с этим взбесившимся диким чудовищем. Он был врагом, он погубит всех: дома, маму и папу, братьев Федю и Степана, сестру Катю, зверей и птиц, всех-всех! И нет никакого спасения.

Из пылающих ворот сгоревшего дома вырвалась корова, спина ее дымилась, по ней пробегали струйки пламени. Корова, дико мыча, содрогаясь всем телом, пробежала совсем немного и рухнула на передние ноги.

«Веста! Это Веста!» — пронеслось в сознании Коли, и он закричал, оглушая себя:

— Мама!.. Ма-м-м-ма-а!..

И не чувствовал, как в беспамятстве катится по ступеням.

Он открыл глаза и увидел над собой лицо матери, все в слезах.

— Проснулся, — тихо сказала она и улыбнулась.

«Мама жива, — подумал Коля, сразу вспомнив пожар. — И папа».

Отец стоял в дверях, широкоплечий, аккуратно причесанный, и волосы были подвязаны узкой лентой. Отец был в рясе, на груди сиял крест.

«Ему пора в церковь, — подумал Коля, — значит, все как всегда. Огня больше нет».

— Г-г-где он? — спросил Коля.

Мама и отец переглянулись.

— Кто? — глаза мамы опять наполнились слезами.

— Or… ог… — слово не выговаривалось, — ог-огонь…

— Не бойся, милый. — Мама ласково провела рукой по его голове. — Огня нет. Пожар потушили.

— Х-хорошо, — сказал Коля и услышал голос отца, в котором ему почудилось раздражение:

— Заикается.

Вдруг он вспомнил и мгновенно вскочил.

— А где В-в-веста? — В душе вырастало отчаяние.

— Веста пасется за речкой, на лугу. — Мама с тревогой смотрела на него.

— Он-на ж-жива? — Радость и счастье сменили отчаяние. — Она н-не сгорела?

— Ах, вот что… Это у Питренок сгорела корова, И овцы.

— Б-бедные… — В горле защипало.

— Ты поспи еще, мой маленький. — Мама поправила одеяло.

Сначала было темно, потом темнота превратилась в синее небо и зеленую землю. Пришла корова Веста. Прибежал, виляя хвостом, Цезарь. Прилетели бабочки.

…В раннем детстве у Николая Кибальчича было много счастливых снов.

IV

Минул год. Странный февраль царил в Петербурге: синие высокие дни, капель с крыш. В низовье Нева сломала лед, и он громоздился серо-голубыми глыбами, походившими на причудливые города из скандинавских сказок. В ледяных гранях, слепя глаза, отражалось солнце.

В один из таких почти весенних дней в редакционной комнате журнала «Новое обозрение» находилось три человека: публицист-народник Иосиф Иванович Каблиц, маленький, лысеющий, в очках, с острыми, вверх поднятыми плечами, сосредоточенно читал гранки; журналист Владимир Александрович Жуковский, молодой человек с нездоровой бледностью вялого лица, просматривал «Санкт-Петербургские ведомости» и хмыкал; беллетрист Андрей Петрович Осипов-Новодворский, давно считавший себя стариком — ему было сорок восемь лет, — полный, страдающий приступами подагры, дописывал статью о результатах засухи и недорода в южных губерниях империи и хмурился.

В тесной комнате с высоким потолком, в углах которого красовались лепные амуры, было душно, накурено. На широком подоконнике попыхивал самовар, и от него немного пахло угольной гарью. Столы были в беспорядке завалены журналами, книгами, подшивками газет; между окнами висел портрет Александра Второго в тяжелой раме; живописец изобразил самодержца во весь рост в парадном мундире лейб-гвардии гусарского полка со звездами и орденами.

Жуковский стукнул рукой с сухими длинными пальцами по газете, нарушил молчание:

— Нет, господа, каково? Водопадов разливается: год благоденствия! Вот, извольте. «Благодаря мудрой и дальновидной политике…» Вы только подумайте: «…мудрой и дальновидной…»



Андрей Петрович Осипов-Новодворский перестал скрипеть пером по бумаге и, откинувшись на спинку стула, сказал:

— Ну, кое-что Лорис-Меликов, давайте будем справедливы, сделал.

— Что, позвольте вас спросить? — вскинулся Жуковский.

— Убрал министра просвещения Дмитрия Толстого? — Осипов-Новодворский с некоторым торжеством смотрел на Жуковского. — Убрал-с!

— Да этот сатрап сам бы в отставку вышел! — Голос Владимира Александровича был высокий, тонкий, слегка истерический. — Если ему гимназисты вслед камни кидали, а студенты грозились убить.

— Сенаторские ревизии в губерниях, — невозмутимо продолжал Осипов-Новодворский.

— Что они дали, ваши ревизии? — перебил Жуковский, и на его бледных щеках выступили розовые пятна.

— Расширены права земств, — заметил Андрей Петрович. — Мы с вами посвободней писать стали…

— Вы, Андрей Петрович, надо мной издеваетесь? — опять перебил Владимир Александрович. — Я, может быть, хочу написать как Чернышевский: «К топору зовите Русь!»

Иосиф Иванович Каблиц оторвался от гранок и, остановив на Жуковском насмешливый взгляд, сказал:

— Ну и напиши! Чего шуметь-то зря?

— Напиши! — Жуковский вскочил со стула и нервно прошелся по комнате. — И сразу в каталажку?

Каблиц и Осипов-Новодворский быстро переглянулись: похоже, начиналось их любимое развлечение.

— Ну что вы, батенька, ей-богу? — забасил Андрей Петрович. — Скажете тоже: в каталажку. Ведь Третьего отделения нет.

— Зато есть департамент государственной полиции, — вдруг, успокоившись, сказал Жуковский. — От перемены названия суть не стала новой. Давайте, господа, поговорим серьезно.

Розыгрыш не получился и Осипов-Новодворский заговорил уже серьезно:

— Да, милостивые государи, если по существу, мало что изменилось. Хитрец этот Лорис-Меликов. «Диктатура сердца!» Не дурак придумал. Может быть, сам министр?

— Я больше с Михайловским согласен, — сказал Иосиф Иванович. — «Политика волчьей пасти и лисьего хвоста». По-моему, точно…

— И террористы наши молчат. — Владимир Александрович Жуковский снова заволновался. — Или переловили их всех? Нет, господа, необходимо действовать. Во всех журналах пишем мы о конституции. Где она? Надо у правительства вырвать конституцию силой. На улицы! На баррикады! Подстрелить пару генералов…

Открылась дверь, и в комнату вошел молодой человек, высокий, с продолговатым бледным лицом. Серые глубокие глаза смотрели прямо, открыто, и странная замедленность была в их взгляде. Одет пришелец был неожиданно: новое драповое пальто, подчеркивающее стройность фигуры, на голове весьма потускневший цилиндр, руки в замшевых перчатках, да еще и щегольская тросточка, которую он тут же поставил У двери.

Сняв цилиндр и пальто (теперь молодой человек выглядел европейцем: черный сюртук, крахмальная рубашка, темный бархатный галстук большим узлом), сказал сдержанно:

— Добрый день, господа, — прошел к свободному столу и сел.

Тут же у стола объявился Владимир Александрович Жуковский.

— Вы-то, господин Самойлов, мне и нужны! Очень хорошо, что пожаловали! Ведь есть у вас приятели среди студентов? Знаетесь вы с нигилистами? — Молодой человек сдержанно улыбнулся. — Знаетесь! Знаетесь! Так скажите мне, уважаемый, нужна России конституция?

— Едва ли нужна, — последовал неторопливый ответ.

— Помилуйте! — взвился Жуковский. — А что же нужно?

— Не знаю, право, — флегматично ответил молодой человек. — Наверное, не знаю. Вот вам, может быть, конституция нужна. А народ толком и не ведает, что это такое.

— Хорошо-с! — Жуковский укором возвышался перед столом, за которым сидел Самойлов. — В таком случае, согласитесь, прежде всего надо разделаться с ним… — И Владимир Александрович едва заметно кивнул на портрет Александра Второго. — Вы понимаете?

— Догадываюсь. — Молодой человек усмехнулся. — Что же, попробуйте.

И в комнате наступило молчание.

Его нарушил Каблиц.

— Вы принесли новую статью?

— Да, Иосиф Иванович. — Молодой человек вынул из кармана сюртука несколько листов бумаги, исписанных мелким убористым почерком. — Прошу.

Каблиц взял листки, прочитал заголовок: «Александр Дюма-отец как политический деятель», — и сказал Самойлову:

— А я ваш последний труд уже в гранках просматриваю. — Он повернулся к Жуковскому и Осипову-Новодворскому: — Господа! В статье нашего молодого друга о театре эпохи французской революции есть любопытные мысли. — Со своего стола Иосиф Иванович взял гранки. — Вот послушайте, что он пишет о французских либералах революционного десятилетия: «Боясь участвовать в борьбе, эти люди берут лишь своей меднолобой готовностью грубить и льстить по команде, хотя бы им для этого приходилось оплевывать самих себя. Задним числом они бывают удивительно смелы и развязны». — Каблиц посмотрел на Самойлова с внезапным напряжением. — Кого вы имеете в виду, милостивый государь?

— Французских либералов, — спокойно ответил Самойлов.

На этот раз вскинулся Осипов-Новодворский:

— Вы уж нас совсем за дураков-то не считайте! — В голосе Андрея Петровича прозвучала явная обида.

— Да, да! — запальчиво подхватил Жуковский. — Так все-таки кого вы имеете в виду?

— Ну, хорошо, — Самойлов скупо улыбнулся. — Я не имею в виду никого персонально и всех, кто это примет на свой счет.

И опять неловкое молчание повисло в комнате.

— Да! — вдруг воспрял Владимир Александрович. — Теперь, когда мы все в сборе… — Он понизил голос и оглянулся на дверь. — Сейчас я вам кое-что покажу… — Жуковский из своего стола извлек тонкий журнал в зеленоватой мягкой обложке и перешел на шепот: — Вот!.. Пятый номер «Народной воли». Один знакомый студент из университета презентовал. Тут интереснейшая статья некоего А. Дорошенко… Иосиф, покарауль, пожалуйста… — Каблиц поднялся со стула и встал у двери. — Целая программа политической и экономической борьбы. Очень доказательно, логично. И прямой призыв к революции. Сейчас я вам кое-что… — Владимир Александрович стал листать журнал, и рука его слегка дрожала. — Вот! Одно название чего стоит! «Политическая революция и экономический вопрос». Я тут отчеркнул… Слушайте! — Слова в шепоте зашелестели быстро и невнятно… — «Для полного ниспровержения существующего порядка необходимо одновременно городское и деревенское восстание. Действительно, самое обширное крестьянское движение при всех усилиях со стороны партии…»

— Простите, господа, — перебил чтение Самойлов, — я должен идти. Дела. Завтра или послезавтра, Иосиф Иванович, принесу статью о газетах того времени во Франции, как договорились. — Он был уже в пальто и цилиндре. — До встречи, господа.

Хлопнула дверь.

— Странный господин, — рассерженно сказал Жуковский.

— Не скажите, — запротестовал Осипов-Новодворский. — Мне он интересен. Есть в нем что-то благородно-загадочное. — И он склонился к Владимиру Александровичу. — Ну-ну? Что там дальше?

— Так-с! — Жуковский облизал высохшие вдруг губы и продолжал чтение свистящим шепотом: — «…при всех усилиях со стороны партии поддерживать и организовать его, крестьянское восстание не в состоянии совладеть с централизованным и прекрасно вооруженным врагом, если ему не будут нанесены тяжелые удары в центрах его материальной и военной силы, то есть и в столицах, и в больших городах…» — Владимир Александрович Жуковский оглянулся на портрет русского самодержца. — Каково, господа? А этому Самойлову, видите ли, неинтересно!

Между тем молодой человек, которого в редакции журнала знали как Самойлова, неторопливо шел, помахивая тросточкой, по улице, залитой солнцем, и встречавшиеся барышни оглядывались на него. Действительно, статья, цитируемая Жуковским, не интересовала его теперь, потому что это он написал ее. Настоящее имя молодого человека было Николай Иванович Кибальчич.

V

…В 1861 году — знаменательная веха отечественной истории! — Герцен, обращаясь к студенчеству своей покинутой родины, писал: «… с Дона и Урала, с Волги и Днепра растет стон, поднимается рокот — это начальный рев морской волны, которая закипает, чреватая бурями, после страшного утомительного штиля. В народ! К народу! — вот ваше место…»

Штиль тяжкой русской жизни был взорван реформами шестидесятых годов и основной из них — реформой 1861 года, отменившей постыдное крепостное право, по существу, рабство, остававшееся в Европе девятнадцатого века только в империи Романовых.

Реформы были проведены «сверху», и с того времени царя Александра Второго придворные летописцы стали называть «царем-освободителем». Таковым внедрялся он в народное сознание, вошел в мировую историю.

Между тем отмена крепостного права и другие реформы были проведены Александром Вторым и его окружением под натиском центробежных исторических сил: Россия не могла миновать стадии капиталистического развития.

Во второй половине девятнадцатого века Россия вопреки — а совсем не благодаря державной политике Александра Второго — в экономическом и духовном плане (может быть, прежде всего в духовном) выходила в число ведущих стран мира. Но с какими издержками и потерями! Как мучительно трудно!

Бедственное положение крестьян, обманутых после «освобождения», породило, по определению В. И. Ленина, второй период в революционном движении России (после дворянского, декабристского) — разночинный, или буржуазно-демократический, с 1861 года и по 1895-й, когда на исторической арене в полный голос заявляет о себе пролетариат.

Еще в сороковых годах прошлого века Александр Герцен выступил с теорией «русского социализма», основой которого после свержения царизма должна была стать крестьянская община. Эту же теорию развивал Н. Г. Чернышевский со своими соратниками; Николай Гаврилович был более последовательным демократом: призыв к крестьянской революции — вот суть его учения, недаром В. И. Ленин говорил, что от сочинений Чернышевского «веет духом классовой борьбы».

Призыв идеологов крестьянского социализма нашел горячий отклик прежде всего в молодежной среде, в студенчестве…

Четвертого апреля 1866 года Дмитрий Каракозов, член террористической группы Ишутина (идея индивидуального террора уже тогда пустила корни в революционной молодежной среде), решает самостоятельно, без ведома организации, убить Александра Второго. Он встречает царя у ворот Летнего сада, стреляет из револьвера, но промахивается. Дмитрий Каракозов на дознании был подвергнут пыткам, но никого из своих товарищей не выдал, от убеждений не отказался. Повешен в Петербурге на Смоленском поле…

В 1869 году в Петербурге группой студентов Медико-хирургической академии создается кружок, который с лета 1871 года после объединения с женским кружком сестер Корниловых и Софьи Перовской стал называться «Большим обществом пропаганды», или кружком чайковцев — по имени студента Петербургского университета, активного члена новой организации, Николая Чайковского. В это время Николай Кибальчич в Петербурге, студент: с августа 1871 года он занимается в Институте инженеров путей сообщения, с сентября 1873 года — слушатель Медико-хирургической академии.

Вначале чайковцы изучают современные социалистические теории, издают за границей произведения Чернышевского, Добролюбова, Лаврова, труд Карла Маркса «Гражданская война во Франции» (О Парижской коммуне), ведут активную пропаганду среди городских рабочих и студентов. К концу 1873 года в среде чайковцев возникает идея массового похода пропагандистов в народ, которая весной следующего года определяется окончательно.

«Хождение в народ»… Вот уж, воистину, феномен русской истории и одновременно проявление русского национального характера, «русской совести» нашей интеллигенции, выпестованной двумя веками мучительной отечественной истории. Не забудем, что этот, теперь ставший интернациональным, термин появился в России: он был введен в литературу шестидесятых годов писателем Петром Дмитриевичем Боборыкиным, притом в понятие «интеллигенция», «интеллигент» вкладывался не только социальный, но и нравственный смысл.

В народ! Нести знания, передовые идеи, пробудить к активной свободной жизни убогих и сирых, задавленных нуждой и невежеством. Сначала сотни, а потом тысячи молодых людей откликнулись на этот призыв: интеллигенты-разночинцы, дети сельских священников, городских мещан и чиновников, выходцы из дворянских семей, студенты, гимназисты старших классов.

Один из участников этого доселе неизвестного мировой истории похода, С. М. Степняк-Кравчинский, писал: «Ничего подобного не было ни раньше, ни после. Казалось, тут действовало скорей какое-то откровение, чем пропаганда… Точно какой-то могучий клик, исходивший неизвестно откуда, пронесся по стране, призывая всех, в ком была живая душа, на великое дело спасения родины и человечества. И все, в ком была живая душа, отзывались на этот клик, исполненные тоски и негодования на свою прошлую жизнь, и, оставляя родной кров, богатства, почести, семью, отдавались движению с тем восторженным энтузиазмом, с той горячей верой которая не знает препятствий, не меряет жертв и для которой страдания и гибель являются самым могучим непреодолимым стимулом к деятельности…»

Свыше тридцати губерний Российской империи было охвачено невиданным походом: Поволжье, Дон, Днепр. Шли как на битву, как на правый бой — из Петербурга и Москвы, из Киева и Одессы…

Растерявшееся было правительство скоро опомнилось: тем же летом 1874 года начались повальные аресты народников, и к зиме в тюрьмах его величества Александра Второго оказалось около тысячи юношей и девушек, обуреваемых лишь одной пламенной страстью: прийти на помощь страждущему народу. Да, самодержавие не знало других методов борьбы с оппозицией, кроме одного — карать! И в этом был исторический приговор самодержавной России, ее государственная мысль не доросла до понимания того, что любая оппозиция, каждый отдельно критически мыслящий человек — благо для отечества; не репрессии, а поиски сближения, дискуссия, разумный компромисс — вот поступательный путь вперед без крови и насилия. У верхов русской пирамиды была одна управа на нигилистов — то, что Салтыков-Щедрин определил двумя словами: «ташшить и не пущать».


…На летние каникулы 1874 года Николай Кибальчич уехал в Черниговскую губернию, на родину, и в ту пору активного участия в «хождении в народ» еще не принимал: очевидно, шел процесс осмысления нового движения и своего участия в нем. И решение пришло. Следующие летние каникулы, в 1875 году, Кибальчич проводил в небольшом имении своего старшего брата Степана, сельского врача, в местечке Жорницы Киевского губернии. Вернувшись в Петербург, он, естественно, не знал, что священником Олторжевским из того же села Жорницы в Чернигов, а потом в Киев были посланы доносы, в которых говорилось, что «студент господин Кибальчич пропагандирует среди селян противоправительственные идеи и распространяет недозволенную поганую книжицу „Сказку о четырех братьях и их приключениях“. Началось местное расследование. Кибальчича к нему ни привлекали. Наконец факты были установлены, и дело отправлено в северную столицу.

Семнадцатого октября Александру Второму в Ливадии (царь в то время находился в Крыму) был вручен доклад шефа жандармов Мезенцева. В нем говорилось.

„Начальник Киевского губернского жандармского управления получил сведения, что студент Медико-хирургической академии Николай Иванов Кибальчич, приезжавший летом прошлого года на каникулярное время в Жорницы Липовецкого уезда, распространял между тамошними крестьянами возмутительные сочинения.

Вследствие сего по требованию генерал-майора Павлова 11 текущего октября произведен был у Кибальчича в С.-Петербурге обыск, причем найдено: 1) газета „Вперед“[1], № 1, 4, 5, — всего 719 экземпляров; 2) брошюра „В память столетия пугачевщины“ — 89 экземпляров; 3) „Программа работников“ Лассаля — 12 экземпляров; 4) „Сказка о копейке“ — 3 экземпляра; 5) „Письма без адреса“ Чернышевского — 7 экземпляров и по одному экземпляру: „Сборник новых песен и стихов“, „Сказка о четырех братьях“, „История одного французского крестьянина“, „По поводу самарского голода“, записка министра юстиции графа Палена, карточка Пугачева… три письма без подписей, рукопись, озаглавленная „Нечто о граде, продавшемся антихристу“, 9 свидетельств купеческих С.-Петербургской мещанской управы на имя разных лиц.

Кибальчич арестован, и дознание продолжается“.

Так состоялось знакомство русского самодержца с Николаем Ивановичем Кибальчичем — заочно.

Что испытывал Александр Второй, читая доклад Мезенцева?

Были ли у него какие-нибудь предчувствия?..

Загрузка...