Глава третья "НА ЗАРЕ ТУМАННОЙ ЮНОСТИ…"


ИЗ ПИСЬМА ИСПОЛНИТЕЛЬНОГО КОМИТЕТА "НАРОДНОЙ ВОЛИ" АЛЕКСАНДРУ ТРЕТЬЕМУ:

"Ваше величество!

…Повинуясь… всесильной обязанности, мы решаемся обратиться к вам немедленно, ничего не выжидая, так как не ждет тот исторический процесс, который грозит нам в, будущем реками крови и самыми тяжелыми потрясениями.

Кровавая трагедия, разыгравшаяся, на Екатерининском канале, не была случайностью и ни для кого не была неожиданной. После всего происшедшего в течение последнего десятилетия она явилась совершенно неизбежной, и в этом ее глубокий смысл, который обязан понять человек, поставленный судьбою во главе правительственной власти. Объяснить подобные факты злоумышлением отдельных личностей или хотя бы шайки может только человек, совершенно неспособный анализировать жизнь народов. В течение целых 10 лет мы видим, как у нас, несмотря на самые строгие преследования, несмотря на то, что правительство покойного императора жертвовало всем — свободой, интересами. всех классов, интересами промышленности и даже собственным достоинством, безусловно всем жертвовало для подавления революционного движения, оно все-таки упорно разрасталось, привлекая к себе лучшие элементы страны, "самых энергичных и самоотверженных людей России, и вот уже три года вступило в отчаянную партизанскую войну с правительством.

…Это процесс народного организма, и виселицы, воздвигаемые для наиболее энергичных выразителей этого процесса, так же бессильны спасти отживающий порядок, как крестная смерть спасителя не спасла развратившийся античный мир от торжества реформирующего христианства.

…Революционеров создают обстоятельства, всеобщее неудовольствие народа, стремление России к новым общественным формам. Весь народ истребить нельзя, нельзя и уничтожить его недовольство посредством репрессий: неудовольствие, напротив, растет от этого.

…Окидывая беспристрастным взглядом пережитое нами тяжелое десятилетие, можно безошибочно предсказать дальнейший ход, если только политика правительства не изменится. Движение должно расти, увеличиваться, факты террористического характера повторяться все более обостренно; революционная организация будет выдвигать на место истребляемых групп все более и более совершенные, крепкие формы. Общее количество недовольных между тем будет увеличиваться: доверие к правительству в народе должно все более падать, мысль о революции, о ее возможности и неизбежности все прочнее будет развиваться в России. Страшный взрыв, кровавая перетасовка, судорожное революционное потрясение всей. России завершит этот процесс разрушения старого порядка.

Чем вызывается, обусловливается эта страшная перспектива? Да, Ваше величество, страшная и печальная… Мы лучше, чем кто-либо другой, понимаем, как печальна гибель стольких талантов, такой энергии на деле разрушения, в кровавых схватках, и в то время, когда эти силы при других условиях могли бы быть потрачены непосредственно на созидательную работу: на развитие народа, его ума, благосостояния, его гражданского общежития. Отчего же происходит эта печальная необходимость кровавой борьбы?

Оттого, Ваше величество, что у нас теперь настоящего правительства в истинном его смысле не существует. Правительство по самому своему принципу должно только выражать народные стремления, только осуществлять народную волю. Между тем у нас, извините за выражение, правительство выродилось в чистую камарилью и заслуживает названия узурпаторской шайки гораздо более, чем Исполнительный комитет.

Каковы бы ни были намерения государя, но действия правительства не имеют ничего общего с народной пользой и стремлением. Императорское правительство подчинило народ крепостному праву, отдало массы, во власть дворянству: в настоящее время оно открыто создает самый вредный класс спекулянтов и барышников. Все реформы его приводят лишь к тому, что народ впадает все в большее рабство, все более эксплоатируется. Оно довело Россию до того, что в настоящее время народные массы находятся в состоянии полной нищеты и разорения, не свободны от самого обидного надзора у своего домашнего очага, не властны даже в своих мирских, общественных делах. Покровительством закона и правительства пользуется только хищник-эксплоататор, самые возмутительные грабежи остаются без наказания. Но зато какая страшная судьба ждет человека, искренне помышляющего об общей пользе. Вы знаете хорошо, Ваше величество, что не одних социалистов ссылают и преследуют. Что же такое правительство, охраняющее подобный "порядок"? Нужели это не шайка, неужели это не проявление полной узурпации?

…Из такого положения может быть только два выхода: или революция, совершенно неизбежная, которую нельзя предотвратить никакими казнями, или добровольное обращение верховной власти к народу. В интересах родной страны, во избежание тех страшных бедствий, которые всегда сопровождают революцию, Исполнительный комитет обращается к Вашему величеству с советом избрать второй путь. Верьте, как только верховная власть перестанет быть произвольной, как только она твердо решится осуществлять лишь требования народного сознания и совести, вы можете смело прогнать позорящих правительство шпионов, отослать конвойных в казармы и сжечь развращающие народ виселицы. Исполнительный комитет сам прекратит свою деятельность, и организованные около него силы разойдутся для того, чтобы посвятить себя культурной работе на благо родного народа. Мирная, идейная борьба сменит насилие, которое противно нам более, чем вашим слугам, и которое практикуется нами только из печальной необходимости.

…Мы не ставим Вам условий. Пусть не шокирует Вас предложение. Условия, которые необходимы для того, чтобы революционное движение заменилось мирной работой, созданы не нами, а историей. Мы не ставим, а только напоминаем их.

Этих условий, по нашему мнению, два:

1) общая амнистия по всем политическим преступлениям прошлого времени, так как это были не преступления, но исполнение гражданского долга;

2) созыв представителей от всего русского народа для пересмотра существующих форм государственной и общественной жизни и переделки их сообразно с народными желаниями.

Считаем необходимым напомнить, однако, что легализация верховной власти народным представительством может быть достигнута лишь тогда, если выборы будут произведены совершенно свободно. Поэтому выборы должны быть произведены при следующей обстановке:

1) депутаты посылаются от всех классов и сословий безразлично и пропорционально числу жителей;

2) никаких ограничений ни для избирателей, ни для депутатов не должно быть;

3) избирательная агитация и самые выборы должны быть произведены совершенно свободно, а потому правительство должно в виде временной меры впредь до решения Народного Собрания допустить:

а) полную свободу печати,

б) полную свободу слова,

в) полную свободу избирательных программ.

Вот единственное средство к возвращению России на путь правильного и мирного развития. Заявляем торжественно перед лицом родной страны и всего мира, что наша партия с своей стороны безусловно подчинится решению Народного Собрания, избранного при соблюдении вышеизложенных условий, и не позволит себе впредь никакого насильственного противодействия правительству, санкционированному Народным Собранием.

…Мы же затем можем только просить судьбу, чтобы Ваш разум и совесть подсказали Вам решение, единственно сообразное с благом России, с Вашим собственным достоинством и обязанностями перед родной страной".

I

Александр Михайлов, член Исполнительного комитета "Народной воли", агент третьей степени, был арестован двадцать восьмого ноября 1880 года. Арестован нелепо, по дикой случайности, как он думал вначале, оказавшись в Петропавловской крепости, в каземате Трубецкого бастиона. Он, конспиратор, "главный охранитель" партии, неустанно требовавший от всех членов организации соблюдения строжайших правил подполья, сам нанимавший конспиративные квартиры, был схвачен в фотографии, куда пришел за снимками, заказанными накануне. Почему его там ждали полицейские?

"Только случайность, — думал он в первый день ареста, меряя каземат быстрыми шагами — пять шагов в угол по диагонали, пять обратно, — не мог я привести в фотографию шпиков. Может быть, они ждали кого-нибудь другого? Случайность?.."

Первые дни его не вызывали на допросы. Михайлов напряженно, неотвязно думал об одном. Нет, не случайность… Его арест в ряду других провалов. К осени 1880 года за решеткой уже оказались Александр Квятковский, Андрей Пресняков, Софья Иванова, Николай Бух, Яков Тихонов, Степан Ширяев.

Да, "Народной воле" было известно: аресты 1879 года и в начале 1880-го — результат предательства Григория Гольденберга. И были приняты все меры, чтобы на пути этого предательства поставить заслон: сменили конспиративные квартиры, паспорта почти всем членам Исполнительного комитета и активным деятелям партии.

В начале нового, 1881 года организацию ждали следующие страшные удары: двадцать девятого января арестован Николай Васильевич Клеточников, их агент в недрах Третьего отделения, куда он был устроен письмоводителем: от него организация получала ценнейшие тайные сведения о готовящихся акциях полиции.

Михайлов не находил себе места: провал Николая Клеточникова! А ведь это он способствовал внедрению агента партии в тайные тайных противника — в логово сыска, он познакомился с Клеточниковым, проверил его в деле, убедился в выдержке, хладнокровии и железной воле этого человека. Михайлов представил лицо товарища: высокий лоб, впалые щеки, под очками в тонкой оправе спокойные серые глаза, способные выдержать любой "оловянный" взгляд.

Двадцать седьмого февраля вместе с Михаилом Тригони был арестован Андрей Желябов, и, получив это ошеломляющее известие, Александр Михайлов сказал себе: "Новое предательство".

А если предательство, то кто? В каземате Трубецкого бастиона ответа на этот вопрос не было.

Теперь нависла угроза — Александр Михайлов понимал это — над главным делом партии: может не состояться покушение на Александра Второго, намеченное на март (если самодержец возобновит выезды на развод войск), не будет приведен в исполнение смертный приговор, вынесенный "Народной волей" главному виновнику всех бедствий России и ее народов. Партия обезглавлена.

И нависла угроза над человеком, спасти которого от ареста Михайлов считал своим долгом и прямой обязанностью.

"А может быть, — думал он, меряя шагами свою каменную клетку, — Кибальчич уже в безопасности? Товарищи успели придать этому решению форму приказа Исполнительного комитета?"

Неизвестность, проклятая неизвестность!

Но грянуло первое марта — ликование в казематах Петропавловской крепости, где томились народовольцы: свершилось!..

"Арестован только Рысаков, метальщик, — думал Александр Михайлов. — Остальным участникам покушения удалось скрыться. И уж теперь Николай уедет наверняка!"

Восемнадцатого марта Михайлова вызвали на допрос. После первого марта это был первый допрос. Никто из арестованных народовольцев не знал, что происходит в Петербурге. Были отменены прогулки, свидания. И допросы, до того регулярные, тоже.

Следователь, высокий старик, не отрываясь от бумаг на столе, которые методически перелистывал, сказал:

— Прошу садиться. — Михайлов сел на табурет под окном, забранным в решетку. — Вы, господин Михайлов, конечно, знаете о злодейском преступлении первого марта. — Следователь не поднимал взгляда от бумаг. — И об аресте Рысакова. Сообщаю вам… — Следователь помедлил. У Александра Михайлова потемнело в глазах. — Еще арестованы ваши сообщники… Тимофей Михайлов… Не родственник он вам? Впрочем, знаю, не родственник. Вы братья по духу, не так ли? — Александр Михайлов молчал. — Арестована некая Геся Гельфман, а человек, с которым она жила в динамитной квартире, покончил с собой… — Александр что есть силы сжал руками края табурета. — Далее. — Следователь все шуршал бумагами. — Арестована небезызвестная Софья Перовская. В вашей стае крупная птица, верно? И последнее, господин Михайлов. Не далее как вчера арестован главный ваш изобретатель, изготовитель адских бомб Николай Иванов Кибальчич, сын священника, как это ни прискорбно. Не предложить ливам, господин Михайлов, стакан воды? — Следователь не мигая смотрел "а него.

— Нет, благодарю. — Михайлов не отвел взгляда.

— Вы с Кибальчичем учились в Новгород-Северской гимназии. Только он, как я понял, на два или три класса был выше вас, не так ли? — Михайлов молчал. — Вы наверняка были знакомы еще по гимназии. Несколько вопросов, господин Михайлов.

— На любые вопросы отвечать не желаю.

— Воля ваша. — Голос следователя звучал ровно и спокойно, в его руках опять шуршали бумаги. — Заговорите! Здесь это, за редчайшим исключением, случается со всеми. Времени у нас, Александр Дмитриевич, предостаточно. Уведите арестованного.

…Он лежал в своем каземате на железной койке поверх серого солдатского одеяла. Сводчатый, и тоже серый, потолок.

"Я виноват перед тобой, Коля. Все мы виноваты. Не уберегли".

Александр Михайлов действительно познакомился с Кибальчичем в Новгороде-Северском, в гимназии, в которую Николай перевелся из Черниговской духовной семинарии после второго курса, поступив сразу в шестой класс. Саша Михайлов был в ту пору в четвертом классе, и их юношеская дружба продолжалась три года.

Потом они встретились в Петербурге, уже революционерами, членами партии "Народная воля".

Но то время! То прекрасное время, когда детство перешагнуло в юность и вся жизнь, казавшаяся бесконечной, была впереди. Уже здесь, в Петербурге, разница в возрасте не ощущалась. Но тогда, в Новгороде-Северском, он был старшим другом, примером. И не только он, Саша Михайлов, а все, знавшие Кибальчича, понимали: рядом с ними живет необыкновенный, даже во многом непонятный, таинственный человек; "химик" — такое у него было прозвище, и наверняка в науке он прославит заштатный, тихий Новгород-Северский. Таким было общее мнение.

Нелепость! Абсурд… Они казнят его. Оборвется на двадцать восьмом году жизнь, которая принадлежит человечеству… Кому объяснить, доказать? Кто знает все о Николае Кибальчиче? Может быть, до конца и знает и понимает он, один он. Для властей Кибальчич всего лишь террорист, убийца царя. Что же делать?..

Он рывком поднялся с кровати. Пять шагов в один угол по диагонали, пять — обратно. В его каменной клетке было сыро и прохладно, но Александр Михайлов ощущал только жар, непонятный сухой жар во всем теле. Бессилие и тоска терзали его.

На встрече нового, 1880 года, прежде чем Николаем на всю ночь завладел Морозов (они, уединившись на кухне, о чем-то спорили), Михайлов и Кибальчич вспоминали детство и юность.

— Ты знаешь, — оказал Кибальчич, осторожно зажигая свечи на елке, — сейчас, мысленно возвращаясь в ту жизнь, в Короп, в Новгород-Северский, я все больше понимаю: было три человека, оказавших на меня огромное влияние. Сейчас признаю — как ни жестоко это звучит — больше родителей. Это мой крестный и два деда по материнской линии, Иваницкие: Маркел Петрович и Максим Петрович.

— Ну, дедов я помню! — живо откликнулся Михайлов. — Как же! Ведь они сколько раз навещали тебя в гимназии! А вот твой крестный… Ты не рассказывал про него…

— Разве?

Александр Михайлов ярко, живо увидел лицо друга в тот момент, когда он удивленно воскликнул: "Разве?" — черты смягчились, повлажнели глаза, слабый румянец выступил на щеках.

II

…Иван Иванович Зеньков, крестный Коли Кибальчича, был личностью во всех отношениях примечательной. В селе Ксендзовка, где был его приход, почитался не только духовным отцом селян, но и судьей мирским: шли к нему и за советом, и с обидой, и чтоб ссору между соседями погасил, рассудил по чести, кто прав, кто виноват, и как скажет отец Иван, так тому и быть.

Справедлив был: бедноту крестил, венчал и хоронил даром, за что окрестные священники люто ненавидели Ивана Зенькова — пример какой подает! Но ненависть при себе держали — не поспоришь с отцом Иваном: дерзок, насмешлив, ум острый, стремительный, высмеет на всю округу и так с зеньковским прозвищем до гроба проходишь. Борьба с ним одна — доносы анонимные писали епископу черниговскому, первосвященному Сера-пиону: богохулен, мол, службы не по календарю справляет, а в великий пост скоромное ест. Мало чего можно в доносе написать!

Да и помещики окрестные по соседним селам таили злобу на Ивана Ивановича Зенькова: выезд у него был, считай, лучший по уезду — два рысака чистой ор-ловской породы, каждый мускул играет, шеи лебедями тянут, огненным глазом косят, сбруя серебром отделана, коляска на мягких рессорах с кожаным верхом, который и поднять можно, и опустить. Коляску-то эту отец Иван из Москвы выписывал. А кучер! Был во дворе Зеньковых единственный работник, Епифан, мужик огромных размеров, с лицом свирепым, разбойным, заросшим сивой бородой. Вот Епифана и наряжал Зеньков кучером, если куда ехать намеревался. Да как наряжал! Кафтан из красной парчи, соболем отороченный, сапоги хромовые с блеском ослепительным, шапка мохнатая на самые дикие глаза. Свистнет, гаркнет Епифан на козлах, кнутом с костяной ручкой щелкнет — и летят залетные по проселочному шляху, вытянувшись в струнку, солнце в серебре на сбруе играет, колясочка мягко на ухабах качается. Промчится такой выезд мимо усадьбы захудалого мелкопоместного помещика — живот от зависти сводит, вслед плюется. Зависть. Ох, черпая людская зависть! Плохие она советы дает. И помещики на отца Ивана доносами пробавлялись — губернатору черниговскому, епископу Серапиону тож: "Откуда, милостивые государи, у священника сельского прихода капиталы, чтобы такой выезд иметь? Нечистое дело".

А хозяином был Иван Иванович Зеньков, можно сказать, лютым — вот откуда капиталы. Спички дома по счету выдавал: вот тебе, жена, две утром — плиту растопить, вот тебе три к вечеру — и на свечи, и опять же плиту растопить. Хозяйство сам вел и до работы был горяч, куда мужик иной годится! Вот, к примеру, по весне клин свой вспахать выехали в поле — отец Иван волосы под шапку, рясу долой и за плугом шагает аршинными шажищами, не остановишь. На что Епифан двужильный, силой судьба не обидела — корову на плечо подымал, — а не мог с хозяином тягаться.

Лишь в страду, на косовицу и жнива, Иван Зеньков нанимал пришлых косарей. Кормил людей до отвала, за свой стол сажал, платил хорошо, не скупился, но и работу спрашивал такую, что промеж собой шептались мужики: "Три шкуры дерет".

Главный же доход в хозяйстве Зенькова давала пасека, две сотни колод. Ведал пасекой старик, с виду неприметный: сивенький, сгорбленный, глазки блеклые, будто мутной водой налитые, и звали его в Ксендзовке за глаза почему-то "каторжником". Зато пчелок очень даже понимал старикашка: каждый год от продажи меда по нескольку сотенных отвозил Зеньков в Киевский банк.

С семьей крут был отец Иван: жену и детей в строгости держал. Обида была на супругу, на молчаливую, забитую Ксению Петровну: дочек все рожала. Три дочери — старшая в Чернигове, в епархиальном училище, средняя, Маша, у Кибальчичей на домашнем воспитании, младшей, Катеньке, всего три года. Дочери… А кто же род зеньковский продлит? Кому фамилию передать?

Наверное, потому он и был так привязан к крестнику своему, к Коле Кибальчичу.

Коля тоже любил крестного, даже иногда с замиранием сердца и ужасом признавался, что любит его больше родного отца. Весь он, крестный — огромный, с сильными крестьянскими руками, постоянным запахом крепкого табака, с громовым голосом, грузным шагом (казалось, половицы гнутся), в шелковой шуршащей рясе, — был для Коли воплощением радости, веселья, силы. И потому каждый приезд в Короп отца Ивана был для Коли радостью неописуемой. Ну а поездки в Ксендзовку — праздник для обоих.

После первой в жизни Коли жестокой драки с закоропскими ребятами крестный сам приехал за Колей и всю дорогу до своего дома в восемнадцать верст рассказывал крестнику всякие смешные истории и про драку не спрашивал.

Коля слушал Ивана Ивановича, хохотал, смотрел в широкую спину Епифана, который величественно возвышался на козлах, смотрел на степь, беспредельно раскинувшуюся кругом, на коршуна, плавными кругами ходившего в жарком белесом небе, и все-таки, даже вопреки его воле, мысли возвращались к драке на околице Закоропья: Коля не мог постигнуть ее причины, ее бессмысленной — как казалось ему — жестокости. Это не давало покоя, мучило и терзало всю дорогу до Ксендзовки.

Лишь по приезде, в суете и радости встречи, тревожные мысли отступили. Все были рады его приезду: и сам Иван Иванович прежде всего, и молчаливая попадья Ксения Петровна, с лицом печальным и суровым, и маленькая Катя Зенькова; она, сидя на своем высоком стуле, не спускала глаз с Коли, даже плохо ела, получила несколько замечаний и вдруг сказала:

— Ты красивый!

— Спать будешь на сеновале, — сказал Иван Иванович, — лучше, чем на пуховиках-то. Привыкай к крестьянской жизни. Здоровее она любой барской. А на зорьке рыбу пойдем удить.

Дом Зеньковых, деревянный, добротный, под железной крышей, стоял на холме рядом с церковью, из окон была видна широкая зеленая долина, и плавными кольцами поблескивал Сейм, река степенная, неторопливая, изобиловавшая рыбой.

Широкий прорез сеновала тоже смотрелся на запад. Засыпая под жарким тулупом, Коля видел Сейм, неясную даль, наполненную ночной мглой, небо с редкими июньскими звездами. И Коля узнал свою звезду, которую отковал — правда, во сне — в кузне Ивана Тарасовича Зацуло, слева от луны, ближе к земле. Она слабо, призывно мерцала: то вспыхнет, то погаснет.

— Дядя Иван, — прошептал Коля, — вон видите звезду возле луны? Это моя.

С подушки поднялась лохматая голова крестного.

— Где? Не вижу что-то.

— Да вон, у луны, чуть пониже.

— Нет там никакой звезды, Коля. Будет фантазировать. Нам вставать чуть свет. Спи.

"Есть! Она есть!" — думал Коля, засыпая.

Его подняли чуть свет, и просыпаться ужасно не хотелось. Открыв глаза, он увидел, что долина внизу наполнена плотным розовым туманом, похожим на густые сливки, и за ним не видно Сейма. Еще прохладно, знобко. Пастухи звонко перекликаются по Ксендзовке; где-то отчетливо щелкнул кнут пастуха, слышалось мычание коров, и пахло дымом, садами, утренней первозданной свежестью.

Наскоро попили чай с теплыми ватрушками из горячего самовара — и скорее на Сейм!

Какая же это была необыкновенная ловля! Клев шел непрерывный, и скоро ведро было полно лещей и серебристой плотвы, а Епифан поймал одну стерлядь, похожую на обструганный сук дуба.

Солнце все выше взбиралось в небо, туман растаял, широко распахнулись дали, и казались они зелено-голубыми. Становилось жарко. Клев постепенно прекратился.

Решено было варить уху. Коля помогал Епифану, таскал хворост, разжигал костер (отец Иван для этого дал три спички), попробовал чистить рыбу, но ничего не получилось, только исколол руки об иглистые плавники. Епифан показывал Коле, как надо соскабливать чешую, вынимать желчь из-под жабер, вспарывать рыбьи животы. Отличался Епифан редкостной молчаливостью: если в день скажет несколько слов, то еще хорошо, зато любая работа спорилась в его руках.

От крестного Коля услышал историю этого богатыря.

Несколько лет назад был Епифан крепостным мест-ного помещика Захолоцкого. И полюбил Епифан девушку, тоже крепостную, Ганю, черноокую, красоты неописуемой. Уже и свадьба была близко, но тут увидел однажды помещик Захолоцкий Ганю — от колодца с двумя полными ведрами шла она ему навстречу. И приказал своим людям привести ее в опочивальню. Коля только догадывался, что толстобрюхий Захолоцкий хотел поступить с Ганей мерзко, отвратительно, не по-божески… А когда Ганю, безвольную, простоволосую, со смутным лицом, вели к помещику два сытых холопа с нахальными ухмыляющимися рожами, взяв ее смуглые руки в свои поганые лапы, налетел на них Епифан с колом в руках, разбросал в стороны, одному голову проломил и бросился, не помня себя, в барскую усадьбу, чтобы убить, разорвать на куски ненавистного пана. (И, вспоминая эту историю, будто услыхал Коля крик закоропских ребят: "Бей панов!")

В усадьбе накинулись на него человек двадцать верных панских слуг, бился Епифан с ними долго и, наверное, половину покалечил, а толстый помещик Захолоцкий спрятался в погребе, сидел там, дрожа от страха и обливаясь потом, сидел, пока окровавленного, истерзанного Епифана не связали по рукам и ногам. "Запороть насмерть!" — приказал Захолоцкий своим холопам. И пороли Епифана весь день за сараями, вымочив лозовые ветки в соленой воде.

Ни одного стона не услыхали холуи панские от Епифана, уже казалось им — мертвеца секут. "Готов", — сказал один из них.

Отволокли палачи кровавое тело за огороды и бросили там в густом бурьяне. "Сдохнет, — сказал помещик Захолоцкий, — туда ему и дорога, псу бешеному. Оживет — в солдаты отдам".

А над Ганей надругался пан Захолоцкий и продал ее другому помещику, далеко, в Киевскую губернию, с глаз долой.

Епифан же очнулся ночью от густой росы, хотел на бок повернуться, посмотреть, где он, — не смог. Пополз, вонзая пальцы в землю. Полз, полз, сдерживая стоны, и попал на пшеничное поле отца Ивана. Здесь и нашел его священник. Позвал Иван Иванович Зеньков свою супругу Ксению Петровну, вдвоем доволокли Епифана до дому, в горнице положили на живот — не человек перед ними, кусок кровавого мяса. "Лечить будем", — сказал отец Иван жене, а сам пошел к помещику Захолоцкому. Судом пригрозил Зеньков Епифанову мучителю. "До губернатора, — сказал, — дойду, до Петербурга". Испугался Захолоцкий, с лица спал. "Ладно, отец Иван, — через силу выдавил. — Забирай его себе. — Усмехнулся. — Дарю. Только дела не подымай". Отлежался Епифан, победило богатырское здоровье. И навсегда остался во дворе Ивана Ивановича Зенькова, только поседели волосы, черные как смоль, потухли глаза и молчаливым стал…

Наблюдая, как ловко варит Епифан уху, чистит картошку, лук режет, пшено в варево сыплет, вспоминал Коля Кибальчич историю этого человека, и теперь совсем по-иному воспринималась она, странным образом связывалась с дракой на окраине Закоропья.

За ухой сказал Иван Иванович:

— Вот что, хлопец. Через неделю травы подойдут, косовица. Будешь с нами работать. Пока ворошить сено научишься. А там, глядишь, и косу возьмешь, хлопец ты сильный. Вот Епифан и покажет. Правильно говорю? — Отец Иван повернулся к своему работнику.

— Это можно, — уронил Епифан и замолчал.

В то лето Коля Кибальчич прожил в Ксендзовке три месяца, до первых затяжных осенних дождей. Нет, тогда не сумел семилетний мальчик управиться с косой — тяжело. Но впереди было еще лето и еще… Правда, уже у деда Маркела Петровича. Все крестьянские работы постепенно познал Коля, познал и их сладость, и соленый пот, и удовлетворение от того, что видишь: каравай теплого хлеба на столе добыт твоими руками.

Крестный же, Иван Иванович Зеньков, своим примером внушил мальчику на всю жизнь: лень — враг человеческий, лучшее она в тебе сгубить может, искру божию потушит, трудом же всего достигнешь, труд — всему истинному на земле нашей основа. Только трудись не покладая рук, не разгибая спины, чтобы пот застилал глаза. И — победишь!

III

…Александр Михайлов, глядя в серый потолок своего каземата, перебирал всех товарищей по партии. Нет, никто из арестованных народовольцев не мог стать предателем!

А трагедия с Григорием Гольденбергом…

Да, это именно трагедия. Постепенно через Клеточникова Исполнительный комитет "Народной воли" узнал ее подробности.

Григорий Гольденберг был арестован на вокзале Елизаветграда 14 ноября 1879 года с полутора пудами динамита в чемодане — готовилось третье покушение на Александра Второго.

Арестованного привезли в Одессу, сопровождали его лично одесский генерал-губернатор Тотлебен, его помощник Панютин, а также прокурор Добржинский. Да, тот самый Александр Федорович Добржинский, который после удачной "работы" с Гольденбергом был переведена Петербург, и его карьера круто пошла вверх.

В камеру к Гольденбергу, когда он уже, по мнению Добржинского, был "психологически готов", подсадили "наседку" — провокатора Курицына (и специально фамилию не придумаешь). Экспрессивный, доверчивый, подогретый беспрерывными ночными "дружескими" допросами-беседами, Григорий Гольденберг рассказал Курицыну все. Все, что знал: назвал фамилии многих своих товарищей, поведал о планах готовящегося покушения на Александра Второго.

Гольденберг был экстренно перевезен в Петербургу с ним следовал Александр Федорович Добржинский. Беседы, почти в интимной обстановке, за чаем с лимоном, продолжались, правда, в Петропавловской крепости. Григорию Гольденбергу было сделано предложение:

— Возьмите на себя, Григорий Давыдович, гуманную миссию, — сказал Добржинский, — примирите власть с вашей партией. Уверен, если государь и правительство узнают истинный характер "Народной воли", ее цели и если появится возможность прямого контакта с руководителями организации, откроется путь для переговоров, в конце концов, возможен компромисс! Подумайте, какое решение трагической проблемы: народовольцы отказываются от борьбы против самодержавной власти, власть прекращает преследовать революционеров, идет на определенные демократические уступки, объявлена амнистия всем политическим заключенным, и вы, Григорий Давыдович, инициатор этого поворота в отечественной истории.

Гольденберг поверил. И стал давать откровенные показания: фамилии и адреса товарищей, планы партии, адреса квартир, где находились типография и динамитная мастерская. Он назвал около ста пятидесяти человек активных деятелей партии. Среди них было названо имя Николая Кибальчича, обрисована его роль как "динамитчика" в подготовке покушений на царя…

Драматически звучит заявление Гольденберга в конце показаний — он его сделал, когда по его доносам уже шли аресты: "Я твердо уверен, что правительство оценит мои добрые пожелания, отнесется спокойно к тем, которые были моими сообщниками, и примет против них более целесообразные меры, чем смертные казни".

Узнав от Николая Клеточникова о предательстве Гольденберга — эти сведения письмоводитель Третьего отделения передал Александру Михайлову, — партия нашла возможность через того же Клеточникова раскрыть глаза Григорию Гольденбергу на его истинную роль в "примирении" с правительством.

На очередном допросе, который велся уже без всяких церемоний и чаепитий, потрясенный Гольденберг сказал:

— Помните, если хоть один волос упадет с головы моих товарищей, я себе этого не прощу!

— Уж не знаю насчет волос, — усмехнулся Александр Федорович Добржинский, — ну а что голов много полетит, так это верно.

Пятнадцатого июля 1880 года Григорий Гольденберг, окончательно поняв суть своей "гуманной миссии" в примирении народовольцев с правительством, повесился в каземате Екатерининской куртины Петропавловской крепости.

А с двадцать пятого по тридцатое октября 1880 года в военно-окружном суде Петербурга разбиралось "дело 16-и террористов". На скамье подсудимых были те, кого арестовали по доносу Гольденберга. Пятеро из них были приговорены к смертной казни через повешение. Казнили двоих: Квятковского и Преснякова. Трое "монаршей милостью" получили бессрочное заточение. Среди них — Иван Окладский.

…Нет, не мог Александр Михайлов допустить мысль о том, что вторым предателем, и уже хладнокровным и убежденным, в рядах "Народной воли" станет Окладский. Народовольцам было известно его последнее слово, брошенное в лицо судьям:

— Я не прошу и не нуждаюсь в смягчении своей участи, напротив, если суд смягчит свой приговор относительно меня, я приму это за оскорбление!

Однако, получив жизнь из рук царя, Иван Оклад-ский "прозрел" и очень скоро отблагодарил венценосца "откровенными и чистосердечными признаниями". Забегая вперед, стоит сказать, что этот человек прожил долго, став осведомителем-профессионалом, и в тайной полиции был известен как агент Петровский. На его совести десятки, а может быть, сотни выданных властям революционеров в Петербурге, в Москве, на Кавказе. За верную службу Окладскому-Петровскому было высочайше пожаловано потомственное почетное гражданство, по старости ему назначили пенсию, достигшую в предреволюционные годы ста пятидесяти рублей в месяц. Увы, история подтверждает: власти предержащие доносчиков, провокаторов, осведомителей, людей этой, может быть, самой мерзкой и подлой профессии на земле оплачивают щедро. Но "злой гений" "Народной воли", как писали газеты, не ушел от возмездия: уже после Октябрьской революции, в 1925 году, Окладский предстал перед народным судом и понес заслуженную кару.

…А тогда, терзаясь в своем одиночном заключении вопросом: "Кто предатель?" — не мог Александр Михайлов и на мгновение подумать, что это Иван Окладский.

А между тем и сам он был арестован по доносу Окладского. И Клеточников, и Тригони, и Желябов. И те, об аресте которых Александр Михайлов еще не знал: Фриденсон, Баранников, Колодкевич, Златопольский, Тетерка…

…"Народная воля" была сокрушена четырьмя предательствами: Гольденберга, Окладского, Рысакова и Меркулова — "чистосердечные" признания последнего — оних начал давать девятого апреля 1881 года — особой роли в разгроме партии не сыграли. Однако один из участников покушения первого марта на его совести: по доносу Меркулова был арестован Иван Емельянов — четвертый метальщик снарядов.

Но не затемнят эти предатели истинный лик "Народной воли" — героический, мученический, прекрасный… Наоборот, тот факт, что почти с самого возникновения партия находилась под дамокловым мечом расправы, позволяет нам как бы в ярком луче прожектора увидеть этих людей — революционеров семидесятых-восьмидесятых годов прошлого века, народовольцев, узкий круг единомышленников, которые, несмотря на свои роковые заблуждения, потрясли основы русского самодержавия и во многом предопределили дальнейший ход истории нашего отечества. Эти люди знали, на что идут, само собой подразумевалось, что в начатой борьбе смерть на виселице неизбежна. Они были готовы к смерти, и когда она настигала кого-то из них, встречали ее хладнокровно. Ярчайший пример такого отношения к почти неминуемой развязке — политическое завещание Игнатия Гриневецкого, прямого убийцы царя первого марта 1881 года. Это его метательным снарядом был смертельно ранен венценосец. После того как неудачно брошенный Николаем Рысаковым снаряд лишь повредил царскую карету, император вышел из нее, чтобы узнать, что произошло. Вот тогда и подошел к нему почти вплотную Игнатий Гриневицкий и бросил снаряд между собой и Александром Вторым. Он шел на верную смерть. В ночь на первое марта Гриневицкий писал:

"Александр Второй должен умереть. Дни его сочтены. Мне или другому кому придется нанести страшный последний удар, который гулко раздастся по всей России и эхом откликнется в отдаленных уголках ее, это покажет недалекое будущее.

Он умрет, а вместе с ним умрем и мы, его враги, его убийцы. Это необходимо для дела свободы, так как тем самым значительно пошатнется то, что хитрые люди зовут правлением монархичеческим, неограниченным, а мы — деспотизмом.

Что будет дальше? Много ли еще жертв потребует наша несчастная, но дорогая родина от своих сынов для своего освобождения?.. Впереди много еще дорогих жертв унесет борьба, еще больше — последняя смертельная схватка с деспотизмом, которая, я убежден в том, не особенно далека и которая зальет кровью поля и нивы нашей родины, так как — увы! — история показывает, что роскошное дерево свободы требует человеческих жертв.

Мне не придется участвовать в последней борьбе. Судьба обрекла меня на раннюю гибель, и я не увижу победы, не буду жить ни одного дня, ни одного часа в светлое время торжества, но считаю, что своею смертью сделаю все, что должен был сделать…"

В дворцовом госпитале Конюшенского ведомства, куда был привезен Игнатий Гриневицкий с одиннадцатью ранами, он перед смертью только на мгновение пришел в сознание, чтобы на вопрос следователя, дежурившего в палате: "Твое имя?" — ответить: "Не знаю…"

Но никогда в кругу народовольцев не заходили разговоры о возможной, порой неминуемой гибели. Их жизнь принадлежит народу. Если потребуется, они отдадут ее в борьбе за его счастье и свободу. Это считалось естественным. Они игнорировали смерть и любили жизнь. Умели они веселиться, когда выпадал хотя бы час для отдыха и можно было собраться вместе. Но они были аскетами: большинство сознательно отказалось от личной жизни. Борьба требовала полной отдачи сил, и, кроме того, семья — это ответственность за близких, а арест, суд и смерть в любой момент могли разрушить семью и сделать жену или мужа, детей несчастными. Они все без исключения, как это ни было горько и больно, порвали с родителями, ушли из родных гнезд, жили на нелегальном положении. Народовольцы презирали материальные блага, их быт был спартанским — минимум средств из партийной кассы расходовался на еду, одежду, жилье. Развлечения исключались.

Краткая, как вспышка молнии, эпоха "Народной воли" создала новый социальный тип русского молодого революционера, доселе неведомого, оклеветанного официальной журналистикой, не сразу и не всегда верно понятого отечественной литературой, даже ее корифеями. Однако в новом поколении, особенно в студенчестве и рабочей среде, народовольцы сразу стали героями, идеалом людей, преданных родине, стали магнитом, притягивающим к себе все лучшее в молодой России.

И это красноречиво свидетельствовало о потенциальных силах русского общества конца девятнадцатого века, было залогом грядущего обновления, предвестником неминуемого краха экономической и духовной рутины, в которую погрузил страну вековой деспотизм Романовых. Молодое поколение, состояние молодых умов — барометр здоровья или недугов государства. Молодости физиологически свойственно бунтарство, стремление к справедливости, ненависть ко лжи и фарисейству, неприятие насилия и подавления свободы человеческой личности в любых формах. Если молодое поколение утрачивает эти драгоценные свойства, если его энергия обращена на что-то другое, государство, взрастившее такую молодежь, не имеет будущего, оно обречено.

На рубеже нового, двадцатого века Россия получила молодое поколение, внушавшее великую надежду. Квинтэссенцией этого поколения, его вершиной и вулканом были партия "Народная воля" и тысячи и тысячи юношей и девушек, сочувствующих народовольцам и разделяющих их взгляды и цели.

…В своей революционной деятельности, в своей повседневной — первой — жизни, как член партии "Народная воля" по поведению и действию, Николай Кибальчич был точным представителем этой блистательной плеяды.

IV

…После незабываемого лета у крестного Зенькова Коля Кибальчич — ему пошел восьмой год — оказался в селе Конятине, что в шести верстах от Коропа, где был приход его любимого деда Маркела Петровича Иваницкого.

Горе пришло в семью Кибальчичей: заболела туберкулезом жена Ивана Иосифовича, мать пятерых детей, и на семейном совете решено было сыновей и дочерей расселить по родственникам.

Колю к Маркелу Петровичу отец привез поздно вечером, и по пути мальчика сморил сладкий сон.

…Проснулся и сразу не мог понять, что с ним: низкий потолок, маленькое окно, и по стеклу ползают осы.

Он повернулся на бок и в скрытую дверь увидел: в другой комнате за столом хлопочет попадья Настасья Осиповна, а на стульях уже сидят, дожидаясь завтрака, поповы дети: Микола, младшие двойнятки Фенечка и Анюта, а наймычка Горпина по тарелкам налистники с творогом раскладывает. Маркел Петрович подошел к нему, разглаживая бороду, потрепал рукой жаркую сосна щеку.

— Вставай скорее, мой рожицу и завтракать. У нас, Коля, поживешь, пока маменька поправится.

На миг сжалось сердце: "Мама больная, а вдруг умрет?"

И остался Коля в Конятине у Иваницких. Прожил здесь два года — до поступления в Новгород-Северское духовное училище, только иногда приезжал домой в Короп на месяц-два, когда матери становилось лучше или когда она уезжала лечиться в Крым.

Маркел Иваницкий был самым бедным священником среди окрестных служителей церкви. Жил он в казенной хате, крытой соломой, и отличалась она от крестьянских лишь тем, что была побольше, а внутри раз-112 делена перегородками на четыре комнаты: кухню, спальню, маленькое зальце и кабинет Маркела Петровича. И быт крестьянский, без церемоний: перед едой утром никаких целований руки и молитвы не требуется, перекрестись на иконы да за стол. А какие веселые завтраки, обеды, ужины! Не надо сидеть букой и молчать, знаешь что смешное — расскажи, и все посмеются, наймычка Горпина сидит со всеми за столом, как равный член семьи. Еда простая, сытная. Например, завтрак — каша пшенная с молоком, творог, сметана, хлеб еще горячий, только из печи вынули. И казалось Коле: никогда в Коропе не ел он так вкусно.

Земли у Маркела Петровича тоже было небогато — две десятины пахоты да полдесятины луга. И земля казенная, из церковных фондов — "попова доля". Землю свою Маркел Иваницкий обрабатывал сам, и вид у него был типично крестьянский: поджарый, широкий в плечах, в шароварах и длинной рубахе, с выгоревшими на солнце бровями. Работы было много, и потому в страду трудились всем домом — и попадья, и наймычка Горпина, и поповы дети. В те годы Коля усвоил все крестьянские работы: научился косить траву и жито и ходить за плугом, скирдовать, бросать из торбы зерна в парующую теплую землю.

В Конятине лучшим его другом стал Микола Иваницкий, годом старше Коли. Был он хлопцем высоким, сильным, выносливым, с удивительным, точно нарисованным лицом: тонкий прямой нос, струнки черных бровей, удлиненный разрез глаз, четкая, немного капризная складка губ. Друзья были неразлучны, хотя, естественно, случались и ссоры и размолвки. Впрочем, Коля водил дружбу со всеми крестьянскими ребятами. Он естественно вошел в ребячью среду и ничем не отличался от других крестьянских детей: босоногий (оказывается, какое это счастье — бегать босиком!), в полотняных штанах и латаной рубахе навыпуск.

…Нет, вы только представьте, как заманчиво залезть в чужой сад за яблоками и грушами! Расставлены посты на углах улицы и у хаты, а двое или трое смельчаков, и рядом — обязательно — Коля и Миколка, крадутся вдоль тына, затаив дыхание, сердце бухает где-то в горле, вот-вот выскочит; темный вечер, а в небе месяц, как долька дыни, и звезды. Тихо, только где-то собаки лают, а ты крадешься, замирая при каждом звуке.

— Ложись! — шепчет первый.

Ты плюхаешься на землю, влажную от росы, и в нос ударяет запах, который потом, через много лет, шагая из угла в угол по одиночной камере, ты назовешь запахом детства: горькая полынь, мелкая ромашка, пыль со степных дорог твоей милой родины…

Вот и калитка. Смуглая рука в цыпках шарит щеколду: раз — скрипнули петли.

— Скорее!

Трое налетчиков врываются в сад, кто-то взлетает на яблоню "белый налив", трясет ветки: светлыми шарами шлепаются яблоки о землю. Так громко! Ты дрожащими руками хватаешь их, пихаешь за пазуху — рубаха предусмотрительно заправлена в штаны, вздрагиваешь от холодного прикосновения к телу, а лоб весь в поту.

Где-то хлопает дверь, тусклый квадрат света сквозь черные ветки. Отчаянный, разбойный свист.

— Ах, враженята! Розбийныкы!..

Только свист ветра вокруг, шлепанье босых ног такое, что можно подумать — картечью палят.

Но вот овраг за селом, ручей по дну лопочет. Можно отдышаться, воды попить. И грызть яблоки, хотя и вкуса-то поначалу их не чувствуешь.

— Вкусные!

— Ага, сок один!

— А как Никита засвистел! Точь-в-точь Соловей-разбойник!

На всех вдруг нападает смех: хохочут, прямо по земле катаются.

Трещат кусты, на краю оврага мелькают смутные тени: спускается к налетчикам вся компания, те, что на посту стояли.

Теперь идет дележка добычи, всем поровну. Дружный хруст яблок и сосредоточенное сопение.

Утром — неизбежное наказание: не скроешься в селе Конятине.

Стоят перед Маркелом Петровичем оба преступника, угрюмые, понурые, головы в землю подпускали.

— К Иващенкам в сад лазили?

— Лазили… — тихо говорит Коля.

— Было… — говорит Микола.

— Что ж, сынку, — говорит Маркел Петрович своему старшему, — сбегай до лозняка, выриж пару добрых лозин. Вот нож тебе.

И плетется Микола в лозняк, еле ноги переставляет.

— Швыдче, швыдче, сынку!

Потом "экзекуция". Правда, рука у Маркела Петровича легкая, наказывал больше для порядка"


Зима в Конятине, за высокими сугробами только и видны соломенные крыши хат, ослепительно сияют снега под солнцем, лес, что подошел к околице, замер, затаился, укутанный белой холодной ватой. Прыгнете ветки белка рыжим пушистым комочком, и струи снега стекают вниз, невесомой пыльцой рассеиваясь в морозном воздухе. Звонко, прозрачно над тихой землей; из труб прямыми столбами поднимаются дымы, где-то четко ухает топор, петушиная перекличка; заржала лошадь, и далеко слышен добрый мужской голос:

— Не балуй, Гнедко, не балуй…

А на крутом берегу Десны кутерьма: визг, смех, санки с седоками летят, вниз, вихри колючего снега — в разгоряченное лицо.

— Кибалка! Догоняй!

Несутся сани, все быстрее, быстрее! Ах, это захватывающее чувство полета, скорости, когда все сжимается внутри, напряжен каждый мускул, и кажется, сейчас невидимые крылья поднимут тебя и понесут над беспредельной белой землей! Внизу под горой перевернулись чьи-то сани — их уже не объехать: куча мала! Идет веселая борьба, и в самой гуще Коля, Миколка, Анюта — Миколина сестренка, — в романовских кожушках, в валенках, доверху набитых снегом.

А потом вырваться из-под чьих-то жарких тел, хватить полной грудью свежего воздуха, отбежать в сторонку, упасть спиной в мягкий снег и лежать замерев. Синее небо над тобой, и нет ему конца и края, дышится широко, свободно, ребячьи голоса в отдалении. Какие вы все хорошие, друзи!.. Коля переполнен внезапно нахлынувшей любовью к людям.

Тихий, еле уловимый звон вокруг. Что это звенит? Снег? Небо? Земля?.. Как хорошо жить!..

Приходила оттепель — оседали сугробы, становились ноздреватыми; днем капало с крыш, в санные колеи наливалась прозрачная слюдяная вода, низкое серое небо повисало над землей. Теперь другие забавы: лепят огромных баб, и нос у них — морковка красная. Снежные крепости — одна против другой, и сражения: летят в обе стороны снежки белыми стаями.

Домой возвращаются уже в сумерки, мокрые, веселые, возбужденные!

— Господи! — стонет Настасья Осиповна. — На кого вы похожи, горюшко мое! Сейчас же под умывальник та в сухое переодеваться.

А в хате жарко, топится печь. Сальные свечи, потрескивая фитилями, отекают на столе. А стол уставлен мисками с маринованными опятами, с квашеной капустой, соленые огурцы поблескивают тугими боками, семга нарезана толстыми кусками (Маркел Петрович старался), каравай хлеба дышит теплом, и корочка на нем коричневая. И по всей хате пахнет блинами.

— Сидайте за стол, бисово племя!

Масленица…

У Маркела Петровича Иваницкого была страсть: вырезал из дерева кораблики, мельницы, повозки с колесиками, плел корзины из тонкой лозы, мастерил копилки. Хитрыми этими изделиями была уставлена целая полка в кабинете Маркела Петровича. Этой своей страсти даже немного стеснялся отец Маркел: детское вроде бы дело. И потому старался приобщить к необычному этому ремеслу старшего своего, Миколу. Но неусидчив Микола, нетерпелив — отлынивал, не по нему занятие.

Неожиданно нашел Маркел Петрович благодарного ученика в Коле Кибальчиче. Нравилось ему мастерить: кусок дерева, прутики тонкие, и пожалуйста превращается в твоих руках деревяшка в корму корабельную, а из прутика — парус, из другого — согнуть и склеить — рулевое колесо и ручки к нему, каждая в малюсенькую щепку, в четверть спички. Терпение нужно. Не замечал мальчик, как время бежит за полюбившимся делом. Не получалось — снова и снова принимался. Маркел Петрович только головой качал — упрям. Что же, хорошее упрямство…

Даже, случалось, друзей забывал Коля: сидит с отцом Маркелом в сарайчике, где мастерскую оборудовали. Свежей стружкой пахнет, разогретым столярным клеем. Молоточком маленьким: тук-да-по-тук! В палец иной раз стукнет, по всему телу боль полыхнет, да и руки изрезаны, в ссадинах, заусеницах.

Вздыхала Настасья Осиповна:

— Что старый, что малый. Нашли себе забаву.

А Маркел Петрович, глядя на сосредоточенного Колю, на его неторопливую работу, дивился про себя: "Золотые руки у хлопца, а выдумка истинного мастера".

И настал день: обскакал ученик своего учителя! Соорудил Коля мельницу. Да какую! Под ветром крыльями размахивает, жужжит, а формы совершенные, точные, все пропорции соблюдены.

Соседи приходили на дивную игрушку глянуть. Восхищенно цокали языками: красота!

В первое же лето в Конятине Коля научился плавать, нырять. Правда, Маркел Петрович строго-настрого наказывал без взрослых на Десну не ходить. Но разве найдешь в себе силы удержаться? Когда такая жара стоит, что земля раскалилась, сады поникли — дождя ждут. А под горой в отлогих песчаных берегах сверкает река, дышит свежестью, манит таинственными зарослями камыша на островках, корягами в затонах, под которыми живут здоровенные раки — вытащишь такое чудовище за клешню, а он так и норовит схватить тебя за палец…

На круче выставлены караулы — по жребию. Одни сторожат, другие купаются.

Однажды Микола в карауле стоял, а Коля купался. Уже все сроки истекли — пора меняться, а Коля все не идет на косогор. Спустился Микола к реке, а дружок у берега плавает, губы посинели, зубами стучит.

— Ты чего это? Вылезай!

— Н-не могу… Г-голый я…

— Так оденься!

— Нету моей одежды…

— Где же она? — ахнул Микола.

— П-потом скажу. Беги домой, принеси штаны и рубаху.

— А ты?

— Я еще п-поплаваю…

А случилось вот что. Уже дома Коля рассказал.

Только собрался Коля раздеться и в реку прыгнуть, увидел: двое по дороге у реки идут, старик слепой с мальчиком-поводырем. Около Коли остановились, как к Облонскому парому пройти, спрашивают. Коля показал поводырю, а мальчик — одногодок его, только худ до невозможности, одни косточки, личико с кулак, глаза на нем большие, грустные. И в лохмотьях хлопец немыслимых: как только на теле держатся. Разговорились. Павликом хлопца звали, а в суме нищенской у него вместе с хлебом, что люди добрые за Христа ради дали, книжки — букварь и учебник арифметики. В школу Павлик собрался, да только вот надеть нечего, сирота он, костюм справить некому. Быстро разделся Коля, нырнул в реку, а потом, высунув голову из воды, сказал: "Снимай эти… лохмотья, а мои штаны и рубаху надевай. Новые они, для школы подойдут". — "А ты?!" — оторопел Павлик. "Что-нибудь придумаю…"

— Что, дедушка Маркел, за лозиной идти? — закончил свой рассказ Коля.

Обнял Маркел Петрович внука, потрепал большой рукой спутанные густые волосы, еще мокрые, вздохнул:

— Доброе у тебя сердце, внучок. Нелегкая твоя доля будет на этом свете.

А глаза Настасьи Осиповны слез полны.

В октябре 1861 года Коле Кибальчичу исполнилось восемь лет, а Миколе Иваницкому — девять. Приехал Иван Иосифович за сыном, но встретил слезы, мольбы ("Папа, пожалуйста, я в Конятине хочу!.."). Маркел Петрович сидел мрачный, сказал:

— Раз хлопцу здесь хорошо, чего ты?.. Иль не родные мы? А на харчи, ладно, брать буду, раз тебя гордыня заела.

На том и порешили. И держали отцы семейств совет: растут сыновья, пора думать, как дальше быть. Собственно, решено давно, традиция из веку: Кибальчичи, Иваницкие, Зеньковы — кланы священников на Черниговщине, надежная опора православной веры В Новгород-Северское духовное училище пойдут отроки, по отцовской стезе. А совет рядили один: где сыновей готовить в бурсу? В Коропе или в Конятине? К зиме вернется из Крыма больная Варвара Максимовна — не помогли ни врачи, ни южный воздух, болезнь медленно, но неуклонно делала свое дело. И порешили: в Конятине оба Николая подготовятся в духовное училище.

Маркел Петрович съездил в Короп за грифельными досками и учебниками. Буквари не понадобились — оба уже хорошо читали, а Коля мог, хоть и по слогам, немецкие и французские книги для детей читать — уроки матери не пропали даром. Писать не умели, хотя Коля лихо "печатал" слова на грифельной доске, срисовывая их с книг. Теперь сели за алфавит, прописи. Очень пригодилось Колино упорство.

А по арифметике познания учеников ограничивались детскими считалками да умением разделить по справедливости яблоки, груши, добытые в чужих садах.

Вскоре математические способности Коли поразили и озадачили учителя: ум быстрый, четкий, аналитический, все хватает на лету. Говорил при встрече Ивану Иосифовичу:

— Одарен. Прямо Ломоносов. Может, неправильно мы его… Может, лучше в гимназию?

Отец Иван был тверд: его сыновья будут священниками. Но способностями младшего гордился.

К этому времени в доме Маркела Петровича появился третий ученик, Сашко Рубанюк, одногодок Коли, — он его "откопал" на улице. Сашко был светленький, застенчивый, а в математике — бог, с Колей наперегонки задачки решали — всегда побеждал. А Коля, это было заложено в его натуре, совсем не завидовал Сашку, наоборот, восхищался им, говорил:

— Вот кто Ломоносов-то настоящий! Сашко наш!

Сашка с помощью Ивана Иосифовича одели и обули "по-пански". Помещик Сильчевский, дружный с семьей Кибальчичей, пообещал: "Закончит мальчик домашнее обучение, в гимназию отдам и пансион положу".

Только не суждено было Сашку в гимназию поступить…

На третий год обучения, до покрова, отдали родители Сашка внаймы к купцу Защанскому (рыба, мясо, колониальные товары) в Короп. Все же без лишнего рта в хате, и копейку какую в семью принесет.

…И был тихий, звонкий день, какие приходят на Украину в конце сентября, когда земля отдала людям все, что вырастили они на ней своими нелегкими трудами, и незримая усталость лежит на голых полях с колючей стерней, с сухими кукурузными быльями, с коричневыми шапками уцелевших подсолнухов на межах, из которых птицы потаскали зерна. Невесомость, прозрачность, тишина, от Десны тянет осенним холодком, паутинка блестит на солнце. Бабье лето…

Коля сидел в сарайчике за хатой, в "мастерской" колдовал над деревянными обрубками — будет фрегат под парусами.

Ворвался во двор Микола, лицо ужасом искаженное:

— Купец Защанский Сашка убил!..

— Что?

А дальше было все смутно.

Везли Сашка на телеге под рогожей, только ноги торчали в стоптанных разбитых сапогах и макушку белобрысую видно. Шатало телегу на колдобинах, и голова беспомощно болталась из стороны в сторону.

За телегой шла молчаливая толпа, она все росла. Коля тоже шагал рядом с телегой, неотрывно глядя на белобрысую Сашкину макушку. И все как во сне: телега, пегая понурая лошадь, люди, синее небо, в котором слюдяно блестит паутина. И Сашко, Сашко Мертвый.

А сзади чей-то голос скрипучий: "Мешок с кофием опрокинул, а зерны-то дорогие, колониальные, ну и ударил нешибко. По голове, правда, кто ж знал, что мальчонка квелый? Да и то! Где помер-то? В лазарете! Может, от лекарств. Подумаешь, один разок по голове…" Здоровым пудовым кулачищем по Сашкиной голове… В которой жил такой удивительный мозг!

Что-то тяжелое, черное, страшное копится в груди. Даже воздуха не хватает. Ненависть. И мысль вдруг недетская, тяжелая: "Да что это творится?.."

А дальше опять смутно, как во сне: Сашка отпевают в церкви, ладан плавает над гробом, где лежит он, маленький, светлый. Дьякон невнятно шепчет. Плач за спиной. "Господи, за что?"

— А-а! — Безумный крик застревает под церковными сводами. — Сы-но-че-ек!..

Мать Сашка выносят из церкви, не в себе она, глаза по толпе шарят, а в них — так страшно! — смех: "Сашенька, карамельку куплю, встань!"

Потом кладбище, могила, и гроб в нее опускают, уже заколоченный. В нем — Сашко. Да куда же ты, Сашко? Куда ты уходишь? Куда уходят те, кто умирает?

Земля гулко стучит по гробу, невидимому там, в страшной яме.

Свежий холм на могиле. Нет Сашка. И больше никогда не будет?

Подкосились колени, кувыркнулась часовенка деревянная, и небо, и желтые деревья, и кресты. Темно. И душно.

…Коля очнулся на кровати, на жаркой перине. Лицо отца над ним, встревоженное, родное.

— Папа…

— Что ты хочешь, Коленька? (Никогда не называл так. Только мама. "Мама… И мама умрет".) Болит что-нибудь?

— Нет. Пить хочу.

Настасья Осиповна поднесла кружку с холодным морковным морсом, о край мелко стучали зубы.

Болел долго. И болезнь странная: ничего, не болит, только слабость, все спится, спится. Городится всякая ерунда, даже не поймешь толком, что там. Рожи какие-то, вепри, чудища. Шум, свист, шорох крыльев. И Сашко среди них, только не прежний Сашко — другой; ихний — страшный. То вдруг зеленый-зеленый луг увидел, и по нему цветы красные.

Как-то открыл глаза — на табурете Микола. Сказал:

— Купец Защанский откупился. Мировому в лапу дал.

Коля сжал веки. Зеленый луг с цветами красными.

Он поднялся через две недели, худой, с запавшими глазами… другой. Ноги мелко, противно дрожали от слабости. Накинул пальто, вышел на крыльцо — и зажмурился: снег падал на землю, первый, случайный снег в середине октября. Бело, чисто кругом.

Десятый год шел Коле Кибальчичу.

Что же это за страна такая, проклятая? Где можно человека убить кулачищем по голове? Безнаказанно… Или засечь насмерть за то, что невесту защищал от ирода-помещика? И все — безнаказанно…

А страна эта — Российская империя.

V

Загремел засов в двери.

— На допрос.

В следственной комнате Александр Михайлов привычно, не дожидаясь приглашения, сел на табурет в углу под окном.

— Продолжим наши беседы, господин Михайлов. — "Беседы", — усмехнулся Александр. — Понимаю… — Голос звучал монотонно, без всякой энергии. — Наши беседы — это скорее мои монологи. Однако надеюсь сегодня мы поговорим. Конкретных вопросов не будет Поговорим, Александр Дмитриевич, теоретически. Пофилософствуем. Я пытаюсь понять: откуда берутся люди вашей породы?! Почва!.. Какая почва породила "Народную волю"?

Жизнь! — не выдержал Александр Михайлов. — Если более точно — жизнь народа в Российской империи.

— Жизнь?! — Следователь усмехнулся. — И что же это за такое понимание жизни, чтобы с бомбой на государя? И когда оно у вас возникло?! Где? Здесь, в Петербурге, в стенах наших учебных заведений? — Михайлов молчал. — Или раньше, может быть, в гимназические годы? Вспомните Новгород-Северский, не встречались ли вы там с Николаем Кибальчичем, ну, допустим, какой-нибудь тайный кружок?.. Не было такого?

— Не было… — Александр Михайлов еле сдержал улыбку. И вспомнил, как в новогоднюю ночь 1880 года Николай Кибальчич рассказывал ему о своем деде, Максиме Петровиче Иваницком:

— Я в него. Я — его продолжение. Вернее… Хотел бы быть его продолжением. Знаешь, если бы спросили: был у тебя учитель, наставник, осветивший путь в жизни? Я бы ответил: был! Он — мой дед Максим Петрович.


…С отличием был окончен второй класс духовного училища в Новгороде-Северском, и в мае 1865 года Коля Кибальчич, двенадцатилетний отрок, ехал на каникулы в село Мезень, где состоял псаломщиком при церкви Максим Петрович Иваницкий, брат Маркела Петровича.

Коля упросил, умолил отца отправить его в Мезень. Ему необходимо было посоветоваться с дедом Максимом об очень важном — больше никому он не мог доверить эту свою тайну.

…Переваливается по пыльной дороге открытая бричка, глухо стучат лошадиные копыта. Вокруг майская степь — зеленая, голубая, дышащая свежестью. Ветер проносит над головой невидимые медовые волны — зацветают луга по берегам Десны и малых безымянных речушек. Простор и необъятность. Далеко еще до Мезени. Коля ложится на спину, чувствуя головой влажность травы, подстеленной на дно брички, смотрит в небо. Бездонная синь, ленивые толстые облака, трепещущая точка жаворонка.

Кто ему рассказывал это? Отец или сам Максим Петрович?

…Семнадцатый век. Казачья вольница на Днепре — Сечь Запорожская. И ходил в ту пору со своими хлопцами в набеги на поганых турок хорунжий Иваница — неустрашимый, могучий, спесивый. А у войны свои законы — судьбы людские в руках случая. Попал Иваница в полон турецкий. Впереди казнь неминуемая, лютая.

Лежал Иваница в шатре со связанными руками и ногами, храпели вокруг турки ненавистные. Ждал утра, ждал казни и силы копил: чтоб ни оха, ни стона поганые не услышали. И к богу обращался: "Помоги! Дай уйти! Отплачу. Остаток жизни положу к алтарю твоему". Тихий ветерок, прилетевший с украинской вольной степи, завернул край легкого войлока, каким вход в шатер закрывался, луна заглянула… И тускло сверкнул в ее свете нож, наполовину в землю воткнутый. Подполз к нему Иваница, изгибаясь, как змея, стал веревку на руках перерезать. Не видно за спиной, все руки поранил, но и веревка наконец пополам. "Тихо, тихо, Иваница…" Нож в кровавые руки, веревки с ног долой! И выполз из шатра. Ушел. В степк в степь!..

Вернулся Иваница в родные края, в свой хутор, который и по сей день зовется Иваницей, и сказал людям: "Чудо со мной вышло. Господь помог. И теперь моя жизнь ему принадлежит. Ухожу из мира, ничью кровь не пролью больше". — "И вражью не прольешь?" — спросили у него. Дрогнуло сердце Иваницы, но сказал твердо и со смирением: "И вражью не пролью".

С сыновьями и внуками выстроил он в своем хуторе церковь, принял сан священника, ибо грамотен был, и стал отправлять церковные службы — до гробовой доски. А когда смерть пришла к нему, призвал к себе старшего сына: "Ты от меня сан примешь сейчас же, пока еще видят очи мои. А когда закроются они, отпоешь мое тело грешное в нашей церкви".

Так в казацком роду Иваницы возникла ветвь духовенства и закрепилась фамилия за священниками — Иваницкие. Вот какова родословная дедов Николая Кибальчича.

…Прогремел мосток над речкой, камышом заросший, цапля сорвалась и, поджимая к животу длинные ноги, полетела над мокрым лугом. Вынырнули из зеленого поля купола церкви, потом верхушки тополей, потом соломенные крыши хат. Мезень…

Безлюдно село в майский день, тихо кругом, даже собаки не лают. Церковь на холме у ставка, грачи на тополях суетятся. Поповский дом под железом, добротный и важный, с крыльцом высоким. А в переулочке, у древней вербы с черным дуплом, хатка убогая под темной соломой присела рядом, подслеповатыми окошками на свет глядит. Дверь хлопнула.

— Колька! Внучок! А мы заждались!

Утонул в объятиях деда Коля Кибальчич. Ведь старый, а силы не убавляется: жилист, крепок, грудь широкая. Таким и привык его видеть: в шароварах, в вышитой украинской рубахе навыпуск (не обязательно дьяку рясу носить), запорожские усы аккуратно подстрижены, скуластое лицо смугло, глаза словно горячие угли, и усмешечка в них, и озорство, и грусть.

— Здравствуй, диду!

Запах родной, единственный: ядовитый табак, полынь, и чуть-чуть душок вяленой рыбы примешивается.

Пуста сейчас была хата Максима Петровича Иваницкого: он да жена его Мария Ксенофонтовна, молчаливая, суровая женщина. Разлетелись из родного гнезда дети — кто куда. А ведь было время — десять человек за стол садились…

Они были неразлучны в эти летние месяцы — в лес по ягоды, рыбу удить; подошли травы — на покос вместе, с ночевкой.

И вот однажды, в росную звездную ночь, не спалось обоим в зеленом шалашике, на душистой непросохшей траве. Лежали, ворочались, слушали исступленную перекличку кузнечиков.

Коля спросил:

— Диду, вот чего не пойму! Знаю я, как ты в семинарии учился, какое предложение тебе от епископа было. А ты все псаломщик. Почему? — Максим Петрович помолчал, усмехнулся в усы.

— Скажу тебе так, Николай. Вот седьмой десяток мне. Жизнь немалая. Приглядываюсь я, внук, к людскому скопищу с того давнего дня, как мысль тяжкая меня поразила: для чего все это — мир божий, огромный, непонятный? И мы в нем. Для чего? Зачем пришли люди? И откуда? Ищу ответа и по сей день. Не нашел еще. Только, может быть, приблизился. Так вот. Приглядывался к людям на долгом пути своем по свету и понял: делимся мы на две неравные доли. Одни ищут лишь благ жизни. Таких много. Их тьмы и тьмы. Другие ищут смысла жизни. Мало их, чудаков. Но, может быть, они и составляют основу человечества его наиглавнейшую суть. Я, внук, из этих. Хочу постичь смысл бытия нашего. Жажду страстно! Вот и прикинь-мог ли я предложение епископа черниговского принять?

…А предложение было вот какое.

В двадцатые годы прошлого века учился в Черниговской духовной семинарии Максим Иваницкий, сын небогатого священника. Гордость семинарии. Знания блестящи и всесторонни, ум свободный и глубокий, владеет латинским языком в совершенстве, стихи легко сочиняет, как песни поет, и музыкальные способности: на фортепьяно играет, гитара в руках в волшебницу превращается, не говоря уже о песнях — запоет, люди обо всем забывают.

Знал о редкостном семинаристе сам епископ черниговский и на выпускные экзамены пожаловал собственной персоной. Ответами Максима Иваницкого поражен был.

Такие для православной церкви — на вес золота. Тут же и предложил юноше на выбор: или должность священника при Черниговском кафедральном соборе, или рекомендацию в Киевскую духовную академию. Воспитанники семинарии, преподаватели рты поразевали — и от удивления и от зависти. Путь в высшие сферы духовенства открывается. Сразу после семинарии! Такого еще не бывало.

Поклонился Максим Иваницкий епископу черниговскому: "Благодарю, ваше преосвященство…" И… отказался от обоих предложений. Вышел в изумленной тишине из сумрачной залы под сводчатыми потолками и уехал из Чернигова. Объявился он в Полтаве. Оттуда через некоторое время прислал письмо отцу. "Попом никогда не буду, потому что церковь наша — обман и панам она служит. А моя служба — простому народу". И еще были в том письме такие слова, непонятные: "Иду я по свету искать свою истину". И стал лучший воспитанник Черниговской семинарии "бродячим актером".

— …Вот когда увидел я, Николай, как народ наш живет. В какой нужде и темноте дремучей, в каком великом обмане. Исколесили мы за два года всю Правобережную Украину. Много всего повидал я, а еще больше — передумал. И потом вернулись в Полтаву. Ждала там меня встреча — самая счастливая встреча в моей жизни…

…Давали бродячие актеры в полтавском дворянском собрании спектакль "Москаль-чаривнык", пьеса сочинения Ивана Петровича Котляревского. Максим Иваницкий исполнял роль Михайла Чупруна. После первого акта в актерских уборных переполох: автор в зале, в ложе предводителя губернского дворянства. Волновался Максим несказанно. Любимый писатель на игру его смотреть будет… А на сцене, когда раздвинулся занавес, так вошел в роль, что забыл обо всем на свете. Не Максим Иваницкий на сцене — Михайло Чупрун, весь во власти своих могучих страстей.

Очнулся Максим, когда гремели аплодисменты, цветы падали к его ногам, а рядом стоял высокий полный человек. Не разглядел вначале, только запомнил слезы в глазах… "Спасибо…" — услышал. И обнялись они.

Потом Иван Петрович Котляревский пригласил Максима к себе, расспрашивал о жизни, о том, что привело на сцену. Откровенен был Максим Иваницкий. А когда узнал знаменитый писатель, что молодой актер пишет стихи, попросил: "Почитайте". Была у Максима заветная тетрадь, в нее записывал стихи, что рождались во время скитаний, под впечатлением народной жизни. Читал всю ночь; уже утро заглянуло в окна. Взволнован был Иван Петрович, ходил по комнате, курил трубку, покусывая мундштук. Сказал: "Здесь ваше призвание, Максим. И вот что важно: у вас рядом с талантом боль за народ наш. Давайте-ка вашу тетрадочку. Попробуем издать".

И под редакцией Котляревского вышла в Полтаве маленькая книжечка стихов Максима Иваницкого Называлась она "Мои думы". Порядочно в ней было многоточий вместо строк: цензура свою свинцовую длань приложила. Понятно: были горькими думы Максима Иваницкого о нелегкой "крипатской доле", о жадности панов ненасытных, о попах, что не богу служат, а червонцу всемогущему.

Счастлив был Максим. Широко теперь его на Украине услышат, мысли его заветные узнают.

Узнали. Услышали. И в Чернигове.

Прочитал "думы" епископ черниговский и ногами затопал, в великий гнев впал: вот какую змею на своей груди пригрели, выкормили.

И последовало распоряжение владыки: блудного сына по этапу возвратить в отчий дом, сдать отцу на поруки под расписку. Запрета два: пять лет не выезжать за пределы села и пять же лет стило в руки не брать для сочинений виршей мерзопакостных.

Под кров родительский был доставлен Максим Иваницкий в жандармской коляске, сзади на облучке — на страх всему селу — блюститель порядка стоял с саблей.

Замкнулся Максим, молчаливым стал, тихим. Помогал отцу по хозяйству. Родители богу хвалы воздавали: "Одумался!" Тут и женили Максима. И никто, разумеется, не ведал, что не оставил он своей заветной мечты вернуться в театр, а стило по глубоким ночам, когда все спали в доме, при оплывающей сальной свече бежало по бумаге, торопясь за нетерпеливыми мыслями. Скоро конец высылке, а там — вольный казак. И как раз письмо пришло от Ивана Петровича Котляревского. Были в нем слова, наполнившие сердце Максима великой надеждой: "…стэжка до моей хаты николы нэ заростэ для Мыхайла Чупруна…"

Скоро — новая жизнь.

И как гром с ясного неба! За неделю до окончания срока умирает отец. Заботы об огромной семье ложатся на плечи Максима Иваницкого. Десять человек! Кроме своих детей, младшие братья и сестры, больная мать, сирота племянница. Что делать?

Тут приспела депеша от владыки — бог велел прощать грешников: вызвал епископ Максима пред свои очи. "Отпускаю грехи твои, сын мой. Бог милостив. Бери приход покойного батюшки".

Поклонился Максим: "Премного благодарен, ваше преосвященство. Но сан священника принять не могу. Недостоин. Погряз в мирских грехах. А коли, владыка, печешься о семье моей, яви милость: поставь псаломщиком в церковь какую". Знал Максим, закрыты ему дороги на службу цивильную. И еще знал: в попы посвящают навечно. Дьяк же всегда может службу оставить.

Улыбка кроткая на лице благообразном, холеном, только в голосе гвоздики перекатываются: "Что — же, Максим Иваницкий, сам ты себе долю выбрал. Быть тебе псаломщиком в селе Мезень".

Впрягся в оглобли Максим Иваницкий, повез телегу, что семьей называется. Посадил сад, завел пчел, стал рыбачить. А тут новый удар: пришла весть о смерти Котляревского. Несколько лет не мог взять пера в руки — так велико было потрясение.

А когда опять загорелась свеча в ночи, снова заскрипело перо по бумаге, явился вдруг новый поэт: стихи налились гневной силой сатиры, обрушились на панов и служителей церкви.

Посыпались в Чернигов доносы, а за ними и кара, владыкой благословленная: несколько раз отбывал Максим Иваницкий кратковременные епитимии, то бишь ссылки на "черные работы" при Рахлинском монастыре, что недалеко от Новгорода-Северского стоит.

Возвращался он неукрощенный. Только духом окрепший…

— …Душно, внук. Давай-ка на волю.

Они вылезли из шалаша и окунулись в черную влажную ночь. Небо лежало над ними звездно и бесконечно, тишина стояла такая, что Коле почудилось вдруг: никого больше нет во всем свете, только они с дедом, две крохотные пылинки в бесконечной необъятности. Тогда Николай Кибальчич еще не умел определить словами это свое состояние: космическую беспредельность окружающего мира и свою неотъемлемую причастность к нему. Встает солнце над краем земли — и это часть тебя, летит птица — и вместе с ней ты ощущаешь скорость и невесомость полета. Вселенная и ты — одно целое.

Над далеким краем земли проступила оранжевая полоска, и на ней четко нарисовались деревья, росшие недалеко от шалаша.

— Что это, диду?

— Луна поднимается. Скоро светло станет.

— Диду, а что дальше было?

— Дальше?.. Давай вот здесь сядем. Я тулуп подстелю. Поглядим, как луна взойдет. Что же дальше?..

…Трудно было на грошовый оклад псаломщика содержать большую семью, и Максим Иваницкий добился права быть учителем церковноприходской школы в селе Мезень. А еще руководил он церковным хором. Пригодились вокальные способности. Дел — с утра до ночи. Днем в свободное время в школе обучал сельских ребятишек грамоте и счету, а вечером школьная хата взрослыми наполнялась — спевка. Но не только церковному пению учил их Максим Иваницкий, но и основам счета, географии и истории. Случалось, за полночь не расходились. Раскрывал глаза людям Максим на жестокую правду жизни, от него узнавали крестьяне и о восстании декабристов, и о Герцене и Чернышевском, им он читал отрывки из бунтарской "Энеиды" Котляревского, стихи опального Тараса Шевченко. Летом для этих необычных "спевок" собирались на пасеке Максима Иваницкого, и заканчивались эти сходки пением украинских песен — под уже светлеющим небом.

Приближалась годовщина любимого писателя — семьдесят пять лет со дня рождения Котляревского. Максим решил эту годовщину отметить в Мезени постановкой "Наталки-Полтавки", народным праздником. Горячо взялся за дело: подобрал актеров из сельской молодежи, репетировал много и увлеченно, сам делал декорации.

Неистовствовал священник, писал в Чернигов донос за доносом, запрещал и разгонял сборища урядник; осуждали Максима родные: опять беду на семью накличет.

И могла бы затея Максима Петровича провалиться, да помог помещик Петр Сильчевский: выхлопотал у уездного начальства разрешение на юбилей, дал деньги на оборудование сцены, принимал участие в репетиции.

И настал тот день…

Сцена была сделана прямо в ноле, под открытым небом.

Народу собралось — тьма. Приехал Сильчевский и привез гостя, известного артиста полтавского театра (документы не сохранили нам его имени); актер был другом Котляревского, помнил еще по былым годам "юнака Максима".

Перед началом спектакля вышел на сцену Максим Петрович Иваницкий и сказал слово о любимом писателе, своем первом и единственном наставнике. Дрожал от волнения голос…

А потом — спектакль. Успех был ошеломляющий. Все слилось воедино: артисты, зрители. Знаменитый актер поднялся на сцену, обнял Максима Петровича, прочитал стихи покойного поэта про волю, про буйную Запорожскую Сечь, про время, которое непременно придет на истерзанную украинскую землю, не будет на ней панов и насильников, не станет крепостных рабов, а будут свобода и свободные люди…

В ответ вспыхнула песня. Вместе со всеми пели актеры, Максим Петрович, Сильчевский…

В то же время мчалась по пыльной дороге бричка, всхрапывали на поворотах взмыленные лошади — урядник спешил к высокому начальству с доносом.

Испокон веков тяжкая черная сила на Руси — донос…

Через несколько дней в Мезень нагрянули жандармы и следователь — разбирать дело "о недостойном поведении псаломщика Иваницкого". Все жалобы и доносы, как анонимные, так и подписанные, сходились на одном: бунтарь, подстрекатель, о власти непочтительно, с насмешкой отзывается.

Кара последовала мгновенно: заключить в тюрьму Елецкого монастыря, что в Чернигове, сроком на один год.

Не смогли друзья вызволить Максима Петровича из тюрьмы.

…Минул срок заточения. В одиночной камере, на тяжких работах закалилась и еще больше окрепла душа Максима Петровича, окончательно утвердился он: только в борьбе за счастье простых людей смысл жизни земной.

Открылись ворота темницы — у стен монастыря встречала его большая толпа: товарищи-семинаристы, односельчане, незнакомые молодые люди. Бросились обнимать, целовать, подняли на руки, понесли на Болдину гору, откуда широко виден Чернигов. Тут и подарок вручили: в кожаном переплете, переписанную от руки, еще не изданную поэму Тараса Шевченко "Сон".

А вечером собрались литераторы, артисты, молодежь. Просили прочитать стихи. Прочитал Максим те, что были написаны в тюремной камере. И были в них гнев, страсть, боль за поруганную свободу, призыв к борьбе и вера в грядущее счастье родины. "Все сделаем, — сказали новые друзья, — чтобы издать новую книгу нашего поэта Максима Иваницкого".

На следующий день — домой, в Мезень. Скорее, скорее! А во дворе хаты и на улице ждали его селяне: "Заступник наш Максим вернулся!"

А через месяц радость несказанная: пришла весть из Чернигова, что провели через все рогатки цензуры друзья Максима его рукопись, сборник стихов, стихотворных драм и комедий из народной жизни. Книга уже в наборе! На крыльях полетел в губернский град мезенский псаломщик. Близка, близка к исполнению мечта заветная! Значит, не зря просиживал ночи над листами бумаги — при сальной свече, под голос сверчка за печью, и незримо толпами стояли вокруг те, кого со сцены видел.

Вот в типографии он, в руках листы корректуры, пахнущие краской. Сбылось… И тут, у наборного станка, к уху метранпаж нагнулся, весть, как черный ворон, сообщил: арестован Тарас Шевченко.

Его взяли по пути домой, в Мезень, — окружили телегу жандармы на потных темных лошадях. Назад, в Чернигов. Обыск в знакомой тюрьме Елецкого монастыря. Обнаружили письмо одного из членов тайного Кирилло-Мефодиевского братства и много другой крамолы. Вез своим селянам правду. Взяли и корректорские листы уже готовой книги. Ознакомился с оной епископ черниговский, приказал только: "Книгу по буквам разметать… Дело же богохульника и отступника псаломщика Мезенской церкви Максима Иваницкого передать из духовного ведомства в жандармское".

Не миновать Сибири. Всем родом собрали крупную сумму, внесли в епископскую кассу… на нужды Елецкого монастыря. Можно было в письме при деньгах и по-другому означить: "На покров пресвятой богородицы". В такой деликатной форме принимал взятки владыко.

Дело погасло, утекло в песок. Однако выпустили Иваницкого из тюрьмы на поруки родных, и десять лет чтоб ни строчки, и никаких "сборищ", и выезд за пределы уезда запрещается строжайше. Отлучили от церковного хора, о школе и говорить нечего.

Начало шестидесятых годов. Одна страшная весть за другой: смерть Шевченко, смерть Добролюбова, Чернышевский в Петропавловской крепости, разгромлен "Современник" — единственный журнал, через который пробивалась к народу прогрессивная русская мысль. Казалось, жизнь потеряла смысл. Стала седой голова Максима Петровича Иваницкого, согнулась крепкая спина. Но по-прежнему живым огнем горели глаза, думы не давали покоя ни днем, ни ночью: в чем же смысл жизни?

От одной страсти он не мог отказаться — бросить писать. И была написана "Поэма", наполненная щемящей грустью по неосуществленному; была в "Поэме" скорбь по рано умершей дочери. Никакой прямой крамолы. Потому и вышла в Чернигове тоненькой книжечкой — второй литературный труд Максима Иваницкого на долгом жизненном пути. (Уже много позже, перед смертью, дрожащей непослушной рукой написал он два автографа на "Моих думах" и "Поэме" — любимому внуку Николаю Кибальчичу, который в ту пору был студентом в Петербурге.)

Именно в это тяжкое десятилетие в жизни Максима Петровича Иваницкого загорелся веселый обнадеживающий костер — появился в его бедной хате мальчик с внимательным недетским взглядом — Коля Кибальчич.

Присматриваясь к внуку, подолгу разговаривая с ним, думал старик: "Вот в ком мое продолжение. Может, он найдет ту истину, в поисках которой исходил я свои дороги".


…Уже высоко в небе стояла луна; четко обозначился далекий горизонт; роса блестела на высокой траве; перепела перекликались в тихих лугах: "Спать пора! Спать пора!"

Дед и внук сидели на тулупе, тоже повлажневшем от росы. Максим Петрович стал набивать трубку, чиркнул спичкой, окутался ядовитым дымом.

Коля решился.

— Диду, мне надо с тобой посоветоваться. Об очень важном.

— Говори, внук.

И Коля, заикаясь от волнения, поведал деду и о том, что усомнился в существовании бога, что не хочет идти дальше по отцовской дороге в Черниговскую духовную семинарию, и о том, что открыли ему науки, и о том, наконец, что после бурсы собирается поступить против воли отца в гимназию, сдав экстерном экзамены за два или даже три класса.

Максим Петрович долго молчал, потягивая трубку, думал. Потом сказал твердо:

— Правильно, внук! Раз усомнился — самый великий грех творить молитву в неверии! Иди в гимназию — благословляю. Все, что думаю, Ивану, родителю твоему, скажу. Хотя не очень-то он меня слушает.

Ликование наполнило Колю. И вдруг будто остановилось сердце и упало вниз:

— Диду!..Значит… Значит, нет бога?..

— Того бога, что панов защищает, что благословение дает сынов крестьянских, которые за волю народную поднялись, в Сибирь гнать, с именем которого на войны братоубийственные люди идут, — того бога, внук, нету и быть не может. — Суров был голос Максима Петровича. — Но погляди вокруг…

И услышал Коля Кибальчич слова, которые через годы, перед смертным часом вспомнились ему, как в миг озарения.

— Дивен мир. Все в нем разумно, с высоким смыслом. И это мой бог. Верую я в него. Он во всем: и в небе, и в былинке маленькой, и в звезде, и в дереве. И в нас с тобой. Понять его и постичь — вот цель земной жизни. И в цели этой — истина. Только не дано до конца ее разглядеть. Мне не дано… Одно понял, внук: для испытания приходим мы в этот мир, и суть его в том, чтобы пройти по земле и не опоганить душу о мирские соблазны. А возможно это при одном непременном условии: служи простым людям и обретешь в служении сем радость и счастье.

Оба они, не сговариваясь, посмотрели на небо, и было оно огромно, беспредельно, в звездных мирах, в неуловимом движении, объединенном единой, не постигнутой людьми волей.

— Диду, диду! Видишь вон ту звезду? Возле луны, чуть слева, ниже к земле?

— Вижу, Коля.

— Это моя звезда…


— Значит, ничем вы не хотите облегчить мои тяжкие раздумья о бедствиях нашего молодого поколения?

— Я весьма сожалею, господин следователь.

— Вы злоупотребляете, Александр Дмитриевич, моим долготерпением. Должен вас предупредить, что скоро, когда делом займется прокурор, вам придется заговорить. Я ведь все по старинке. А эти новые энергичные люди… У них не особенно помолчишь. И вот когда за вас возьмется прокурор…



— Как вас понимать? — перебил Александр Михайлов.

— Понимать очень просто. Свершится суд над цареубийцами, и мы приступим к подготовке вашего процесса…

— Когда… — Спазм перехватил горло. — Когда их будут судить?

— Уведите арестованного. — Старый следователь смотрел в стол, в его пергаментных руках шелестели листы бумаги.

VI

"Ничего, ничего предпринять невозможно. Их всех казнят. И Николая тоже. Кто будет на скамье подсудимых по делу первого марта?.. Если бы я был на воле… Ну и что? Что? Собрать все оставшиеся силы партии и разработать план освобождения подсудимых? Силой, с оружием в руках. Если бы…"

Александр Михайлов мерил свой каземат быстрыми, нетерпеливыми шагами.

"Наверное, охраннику через этот проклятый глазок в двери я кажусь зверем в клетке. Знаешь, Коля, это не поза, поверь: если бы я мог отдать свою жизнь за твою!

А мой старый следователь с верным нюхом. Тайный кружок…"

О, он мог бы многое поведать этой высохшей мумии о Кибальчиче-гимназисте. И Александр Михайлов вдруг подумал, осознал именно сейчас: те гимназические годы, дружба с Колей и его одноклассником Микой Сильчевским были самыми счастливыми в его жизни.

…Кибальчич, сдав экзамены экстерном, был зачислен в шестой класс. И сразу стал лучшим учеником, единственным претендентом на золотую медаль. Этот не по годам взрослый юноша — ему шел шестнадцатый год, — тихий, задумчивый, всегда углубленный в свои мысли, невольно обращал на себя внимание — в классе, на улице, во дворе гимназии, где затевались шумные, бестолковые игры. Кибальчич всегда был как бы в стороне, и странно, что вокруг него все как будто умолкало: даже самые отчаянные гимназисты, казалось, боялись нарушить сосредоточенное молчание нового однокашника.

Вскоре от Мики Сильчевского Саша узнал невероятные подробности: Кибальчич перевелся из Черниговской духовной семинарии вопреки воле отца и с родителем теперь полный разрыв. Коле отказано в помощи, он без средств и живет репетиторством: принят гувернером детей местного аристократа, богача помещика Судиенко. В барском доме ему предоставлена комната с верандой и отдельным входом. Положен пансион, питание и жалованье. Тарас Николаевич Судиенко считает, что лучшего домашнего воспитателя для своих детей не сыскать в их округе.

Николаи Иванович в совершенстве знает французский и немецкий языки, начитан, выдержан, спокоен, всегда ровен и добр с детьми.

Мика Сильчевский и познакомил Сашу Михайлова с Кибальчичем. Знакомство их произошло в доме Судиенко, в комнате Коли.

…Сейчас этот сентябрьский вечер 1869 года возник в памяти так ярко, будто все происходило вчера. Комната была длинная, как коридор, с широким окном, за которым шумел дождь. Диван в углу, темный буфет; за стеклами его поблескивали тарелки и блюда золоченого фарфорового сервиза, и видно было, что хозяин комнаты к буфету не прикасался. Два стола, один у окна, другой — у двери, придвинут к стене, и на обоих горели керосиновые лампы. Стол у окна завален книгами, и Саша успел прочитать несколько названий, но они потом забылись. Зато вспомнил сразу: под лампой был раскрыт самоучитель английского языка Оллендорфа.

На втором столе были аккуратно разложены пакеты с какими-то порошками, стояло несколько мензурок с разноцветными жидкостями, были тут еще маленькие весы с двумя медными чашами и набором гирь. Стопкой лежало несколько книг и журналов, и, перелистывая книгу, оказавшуюся сверху, Саша увидел замысловатые формулы, чертежи, непонятные схемы.

— Химии принадлежит будущее, — услышал он голос Кибальчича.

А когда любопытство толкнуло Михайлова ткнуть пальцем в серый порошок, насыпанный в чашу весов, Коля сказал:

— Осторожно, порох.

— А что вы делаете? — почему-то шепотом и на "вы" спросил Михайлов.

— Ракеты, — последовал ответ. — Сделаю, приглашаю на обрыв к Десне. Я знаю отличное место. Вместе пустим.

Был в тот вечер Коля Кибальчич оживленным, приветливым, разговорчивым. В меховой поддевке, в мягких войлочных башмаках, он быстро ходил по комнате, говорил о последних достижениях химии и физики, перескакивал на литературные новинки.

— Да когда вы все успеваете? — изумленно спросил Саша Михайлов. — И… как вы распределяете время?

— Я время не распределяю, — серьезно ответил Кибальчич. — Я стараюсь тратить его рационально. После гимназии три часа занимаюсь с детьми Тараса Николаевича. А остальное время мое. Я ложусь спать в двенадцать или в час ночи. То есть получается около десяти часов — мои.

Это казалось невероятным, и сейчас Александр Михайлов вспомнил, устыдившись, что тогда не поверил Николаю Кибальчичу. А игры? И пойти погулять? Да мало ли…

Именно в тот вечер Коля сказал:

— Я просмотрел библиотеку в гимназии. Читать там нечего. Один официоз. Творения отцов церкви. У меня есть предложение: давайте создадим свою библиотеку. Тайную.

— Тайную?! — ахнул Мика Сильчевский.

— Тайную, — спокойно сказал Кибальчич. — Соберем кружок надежных друзей, человек пять-шесть, небольшие денежные взносы потребуются. Будем из Питера выписывать журналы, книги. Найдем способ доставать что нам интересно. А тебя, Мика, назначим библиотекарем, будешь хранить кассу и выдавать книги. Согласен?

— Согласен, — прошептал Мика Сильчевский, но зрачки в его глазах расширились, похоже, от страха.

"…Да, господин следователь, я бы мог вам рассказать о нашем первом тайном кружке в Новгороде-Северском".

Этот кружок объединил нескольких читателей подпольной гимназической библиотеки. Характерное было чтение: выписываемые из Петербурга журналы "Дело", "Отечественные записки", сочинения Некрасова, Добролюбова, Писарева; достали комплекты "Современника" за 1855–1856 годы с романом Чернышевского "Что делать?", журнал Лаврова "Вперед" с "Письмами без адреса" Николая Гавриловича. Появились в библиотеке комплекты герценовских изданий "Колокол" и "Полярная звезда", которые печатались в Лондоне, в Вольной русской типографии.

Интересно! Ведь, когда Кибальчич и Сильчевский, окончив гимназию, уехали в Петербург, смотрителем тайной библиотеки стал он, Александр Михайлов, а, уезжая в 1875 году в ту же северную столицу, передал свои полномочия семикласснику Владимиру Хоецкому. Может быть, и сейчас в Новгород-Северской гимназии существует та подпольная библиотека, созданная по инициативе Николая?

Рукописный журнал "Винт"… Конечно, тоже подпольный. Сколько же вышло номеров? Пять или шесть, наверное. Придумал необычное издание Коля, он, естественно, и был его редактором. Переписывал журнал лучший каллиграф, гимназист Сережа Барзиковский, а карикатуры рисовал Татаринов, одноклассник Саши Михайлова. Все были уверены, что из него получится замечательный художник! Ну и доставалось же в его карикатурах — их сюжеты придумывал редактор — нелюбимым учителям! Особенно перепадало надзирателю, шпиону-иезуиту Киселевичу, и законоучителю, магистру Киевской духовной академии, соборному протоиерею отцу Петру Хандожинскому, с которым Кибальчич находился в постоянном конфликте. Мика Сильчевский рассказывал: поднимается на уроке закона божьего Коля и спокойно, ровным голосом говорит:

— Святой отец, Петр Гаврилович. Я в недоумении. В библии сказано, что мир божий стоит шесть тысяч лет, а вот в книгах по геологии я прочитал… научно доказывается: земля наша существует миллионы лет.

Отец Петр в ответ оглушал класс цитатами из святых книг, постепенно распалялся, приходил в ярость, топал ногами, выгонял в конце концов Кибальчича из класса. Возмутительное "безбожие" лучшего ученика гимназии по настоянию слуги церкви обсуждалось на педсовете. Однако на следующем уроке снова поднимался со своей парты Николай Кибальчич и невозмутимо задавал очередной каверзный вопрос.

…Да, в журнале "Винт" был сатирический отдел, но главным, безусловно, считался второй отдел — общественно-политический, где помещались серьезные статьи. Коля Кибальчич опубликовал две свои большие работы: первую о бунтах Степана Разина и Емельяна Пугачева, вторую — о Великой французской революции. Тогда он, Саша Михайлов, пожалуй, не придавал значения этим статьям, только удивлялся, сколько всего перечитал Кибальчич, работая над ними: собрания сочинений историков Костомарева и Попова, на французском языке труды Минье и Эдгара Кинэ.

"А ведь это характерно, — думал сейчас Михайлов, — он исследовал природу, причины крупнейших народных восстаний России и самую грандиозную революцию в Европе в восемнадцатом веке".

Помнится, статьи были написаны ярко, с жаром, свободно. О журнале узнало начальство, скорее всего разнюхал о нем надзиратель Киселевич, но ни один номер "Винта" в руки преподавателей не попал. Однако подпольная редакция вынуждена была прекратить свое существование.

В последний же год пребывания Николая Кибальчича в гимназии произошли два инцидента, чуть было не кончившиеся исключением лучшего ученика из стен учебного заведения.

Учился вместе с Кибальчичем и Сильчевским Миша Слищенко, мальчик робкий, застенчивый, хотя его отец был одним из богатейших купцов Новгорода-Северского. А русскую и всеобщую историю преподавал в старших классах некто Безменов. Сочетание тупости с чрезмерным самомнением, мстительность, помноженная на скудные знания, и постоянная, почти патологическая страсть к взяткам и вымогательствам — вот общественное лицо сего педагога. И возник конфуз: попросил Безменов у отца Миши Слищенко взаймы крупную сумму денег и получил отказ. В отместку стал Безменов ставить в классный журнал робкому безответному Мише единицу за единицей, даже не вызывая его. Мальчик не протестовал — уж таковым был его характер. И вот после очередной единицы, с удовольствием и мстительной улыбкой поставленной Безменовым в журнал против фамилии Миши, поднялся со своей парты Николай Кибальчич и, прямо глядя в глаза "педагога", сказал спокойно и ровно:

— Господин Безменов! Вы ни разу не спрашивали Слищенко, а ставите ему единицы. За что? Только за то, что его отец не дал вам взаймы?

— Да как… — педагог Безменов не мог найти слов.

Кибальчич между тем продолжал:

— Это, господин Безменов, неблагородно и недостойно вас, как человека и учителя. Вы для всех нас должны быть образцом чести, а поступаете низко и подло. А потому, смею вас уверить, вы заслуживаете одного — презрения.

Тут встал из-за парты Мика Сильчевский и, слегка охрипнув от волнения и решительности, выпалил:

— Я полностью поддерживаю Кибальчича и вполне разделяю его мнение о вас.

Безменова в буквальном смысле слова сковал столбняк, потом его залило пунцовой краской, и он стремглав вылетел из класса — прямиком к директору гимназии.

Тут же был собран экстренный педагогический совет. На нем Безменов в компании с отцом Петром Хандожинским настаивали на исключении Николая Кибальчича из гимназии с "волчьим билетом". Однако за лучшего ученика заступились многие преподаватели, и прежде всего директор гимназии Павел Федорович Фрезе, который преподавал математику и познаниями и способностями Кибальчича, как он говорил впоследствии, был потрясен: подобных воспитанников на его долгов педагогическом веку не было.

Дело ограничилось семидневным карцером, куда были водворены Кибальчич и Сильчевский, мгновенно ставшие героями гимназии. Товарищи тайком таскали им провизию в карцер, а Саша Михайлов доставлял книги по списку, врученному ему Колей.

И в тот же год…

Мартовским прохладным вечером после уроков шли по Губернской улице трое друзей: Саша Михайлов, Мика Сильчевский и Коля Кибальчич, который увлеченно пересказывал последнюю статью Писарева в "Отечественных записках".

Вдруг он прервал себя на полуслове и побежал вперед.

У колодца дюжий полицейский, квартальный, избивал человека. Избивал садистски, с удовольствием, крякая при каждом ударе. Человек пытался закрыться руками, в широко раскрытых глазах были ужас, боль… и смирение…

— Не смейте! Не смейте! — Коля Кибальчич подлетел к квартальному. — Не смейте бить!

Мика и Саша уже были рядом, но все произошло так быстро, что они не успели вмешаться.

— Чего? — повернулся квартальный к Кибальчичу. Вспотевшее лицо его было дико. — А ну, пошел отсюда! — И он замахнулся для следующего удара…

Но удара не получилось: Коля схватил квартального за шиворот, повернул к себе и закатил по красной физиономии такую увесистую оплеуху, что блюститель порядка отлетел в сторону.

А Кибальчич, весь дрожа, шел на квартального и кричал яростно:

— Нельзя бить людей! Н-не имеете п-права!..

Вокруг уже собралась толпа, послышались возгласы:

— Правильно!

— Самому досталось!

— Не нас одних бить!

На педсовете Безменов и Хандожинский снова, уже в категорической форме, настаивали на исключении "неисправимого смутьяна" из гимназии, но Павел Федорович сказал:

— Кибальчич вступился за достоинство человека Конечно, пускать в ход кулаки… Я думаю так, господа: ограничимся карцером.

Большинство педагогов поддержали директора…

Однако события в последнем классе имели последствия. Лучший ученик гимназии, единственный претендент на золотую медаль, несмотря на блестящие работы и ответы на всех выпускных экзаменах, получил лишь серебряную медаль. И это была первая, уже социальная несправедливость, с которой лично, впрямую столкнулся Николай Кибальчич в родном отечестве…


…Александр Михайлов привычно мерил каземат из угла в угол по диагонали — пять шагов в одну сторону, пять — в другую. Из окна падала яркая полоса света, увеличив и четко нарисовав на стене квадраты металлической решетки. Там, на воле, стоял солнечный мартовский день.

Тот августовский вечер на обрыве Десны… Лето 1871 года. На следующий день Кибальчич и Сильчевский уезжали в Петербург держать экзамены: Коля — в Институт инженеров путей сообщения (этот выбор был сделан еще в конце шестого класса), Мика — в университет, на факультет филологии.

Они втроем Коля, Мика и он, Саша Михайлов, — пришли на любимое место Кибальчича. Внизу, под крутым высоким обрывом, делала плавный поворот Десна, широкая, многоводная, с вереницей барж, которые, казалось, не двигались, стояли на месте. Справа, уже неясно видимый во мгле, раскинулся город, поблескивая в последних закатных лучах солнца куполами всех своих тринадцати церквей, а прямо перед глазами простиралась неоглядная даль. Летел в лицо вольный тугой ветер, и было огромным темнеющее небо над головой.

Коля принес с собой длинную трубку, завернутую в бумагу, — ракету.

— Сейчас мы ее, голубушку, запустим! — сказал Кибальчич. — В честь расставания с родными пенатами! — Он стал снимать с ракеты бумагу. — Сейчас она взовьется. Между прочим, самая большая из всех, какие я делал.

— Коля, — попросил Сильчевский, — подождем, пока стемнеет.

— Что же, подождем!

Они сели на шершавый ствол поваленного ветром осокоря.

— Коля, — спросил Саша Михайлов, — скажи: почему все-таки Институт инженеров путей сообщения? Почему ты хочешь работать на железных дорогах?

И Мика и Саша чрезвычайно удивились: всегда спокойный, уравновешенный, Николай Кибальчич вскочил, глаза его вспыхнули, на щеках выступил румянец, заговорил он возбужденно, страстно, горячо:

— Неужели вы не понимаете? Для России железные дороги — все! Необходимо державу покрыть густой сетью железных дорог! В этом залог нашего расцвета и процветания! Транспорт, быстрые перевозки! Это же прямой путь к развитию новых отраслей промышленности, путь к народному богатству! — Он уже быстро ходил над самым обрывом. — Подумайте! Россия изобилует полезными ископаемыми, лесом, у нас пропасть природных богатств… А железные дороги позволяют все это умело эксплуатировать. Появятся новые заводы и фабрики, разовьется торговля. Нужны только настоящие хозяева, умные, рачительные, энергичные. А вместе с экономическим прогрессом будет развиваться народ, его просвещение и благосостояние. Цивилизация в России сделает гигантский скачок, и мы догоним передо-вые страны Западной Европы. Вот что такое железные дороги!

Уже совсем стемнело. Густая сиреневая даль лежала перед ними, и с нею сливалось, тоже густо-сиреневое, небо. В этой необъятности тускло блестела Десна и баржи на ней были уже невидимы.

— Мика! — Голос Кибальчича прерывался от возбуждения. — Давай спички! — Он установил ракету на две распорки из проволоки, чиркнул спичкой, поднес огонек к шнуру запала.

Огонь змейкой пробежал по шнуру, посыпались искры, все ярче и обильнее, зашипело, полыхнуло дымом, хлопнуло, на хвосте ракеты вспыхнул огненный язык, и ее длинное тело, вздрогнув, устремилось в сиреневое небо.

Ракета летела все вверх, тянула за собой огненнодымный хвост, сыпала искрами, стала уменьшаться…

Она уже была над Десной, и там начала терять высоту, замедлять свое скольжение по небесной сфере и вдруг, вспыхнув ярко, ослепительно, сгорела на глазах…

— Вот т-так ракета к-когда-н-нибудь… — И на всю жизнь запомнил Александр Михайлов глаза Кибальчича в то мгновение: они сияли непонятным, странным светом. — К-когда-н-нибудь ракета поднимет ч-чело-века в небо. А может быть, и к д-другим мирам!..

"…Да, это так, — думал сейчас Александр Михайлов и с отчаянием, и с тоской, и с чувством давящей вины, — тогда из Новгорода-Северского уезжал в Петербург будущий ученый, изобретатель, мыслитель".

Загремел засов в двери.

— На допрос.

Загрузка...