Они начали курить, одурманивая себя тройным ароматом: пахучим дымом светлого табака, атмосферой порта в вечерний час и терпким запахом запретных слов, придававших пикантность их приключению. Табак они покупали с предосторожностями, достойными контрабандистов, у дочерей контрабандиста Пакито, говорили, что он пахнет медом, да нет, не медом, а сушеным инжиром, подносили его к носу, закрывая глаза. Нос это оспаривал. Нет в мире ничего лучше аромата контрабанды и не может быть. Тогда Экспосито говорил, что табак пахнет одалиской, и это их тоже одурманивало. И они познали восхитительно звучавшие слова, контрабандой дошедшие до них морем. Как и морской бриз. “Кэмел”. “Голд флейк”. Из легенды о странниках дальних морей. “Кэпстан нэви гут”. “Лаки страйк”. Не говоря уже о турецких или египетских сигаретах, те были начинены пороком и развратом. Были сигареты с названием “Абдулла”, и мальчишки повторяли и повторяли это слово и говорили еще разные другие — так они выражали свои впечатления от магических закорючек диковинного алфавита и завитков папируса среди полумесяцев и золотых звезд на коробке, а еще Экспосито говорил, что в эти египетские сигареты добавляют капельку опиума, понюхай, сам учуешь, так он уверял, друзья нюхали, нюхали — и в самом деле: капля опиума сказочно пахла каплей опиума, и в тумане курительной комнаты виделся сладострастный танец живота, такого и в “Батаклане” не увидишь, какие красотки, ох уж эти турки, или египтяне, или китайцы, или кто там еще, да кто бы ни был, все равно. Иногда они брали не сигареты, а трубочный табак, то голландский, то английский, то американский, у него запах так запах, в нос ударяет, наверно, потому, что это тоже аромат контрабанды, этим табаком надлежало набивать трубку из австрийской вишни, Висенте не знал, откуда у него такие сведения: то ли сказали Экспосито или Бернабе, то ли сам прочитал на витрине табачного киоска. Он не знал, но трубки эти были чудо, грубые, едва обработанные, словно высеченные топором прямо из ствола дерева. На одной даже серебристая кора вишни. Это да, куришь, чертовский аромат, дым дерет горло и бронхи, Экспосито говорил, их надо подлечить ромом, мальчишки делали, как сказал Экспосито, и тогда дым начинал чертовски пахнуть ромом, а чего стоила фраза “трубка из австрийской вишни, сдобренная ромом”, потрясающе. В порт они шли прямо из школы. Вечером — им особенно нравилось вечером — прокуривали последние часы, отводимые для подготовки к занятиям, приходили в порт, когда на мачтах стоявших У причала судов уже горели зеленые и красные огни, отражаясь в воде. По темным закоулкам припортового квартала добирались до дома контрабандиста Пакито, стучали в дверь условным стуком, которому научил их Экспосито: тихонько, одними костяшками пальцев (ни в коем случае не дверным молотком), полрюмки охенской. Самого Пакито они никогда не видели. Да и ни к чему было; зато они видели его дочерей, которых звали Анхелинес, Пьедад и Куки, у них у всех были бездонные черные как ночь глаза и вьющиеся черные волосы. И шелковистые, такие шелковистые. И они Разрешали трогать себя, правда чуть-чуть, но и то можно было с ума сойти. Экспосито, бледный и небрежный, имевший сказочный успех у девиц, такой успех, что он мог до смерти истощить себя их любовью, говорил, что Пьедад, с которой у него как будто что-то наклевывалось, бесподобна, но Анхелинес и Куки были не хуже, на какую ни посмотри, скажешь: вот эта, эта лучше всех. И эти три девицы говорили: вот пришли наши желторотики; это их немного обижало, но и кружило им головы. Иногда кто-нибудь из троих или четверых ходивших туда заворачивал в таверну для моряков, где всегда можно было увидеть сушеных осьминогов, висевших на крюках, и двух-трех проституток, с гноящимися глазами, в туфлях на высоких тонких каблуках (острые, как кинжал, котурны), в платьях туго в обтяжку, вот-вот треснут на пышном заду, — и тот, кто заходил туда, возвращался с видом отчаянного заговорщика, — полрюмочки охенской и пару бутылок то ли вина, то ли еще какой дряни из бочонка, скажем рома, без которого моряк — не моряк, или коньяку, смешанного с анисовой или какой-нибудь сладкой дрянью — так любят девушки, — и пили, и атмосфера разогревалась, но с соблюдением определенного ритуала: если ни с того ни с сего обнимешь девушку, она ускользнет из твоих рук, надо сказать: потанцуем, и тогда, мурлыча как бы в забытьи дансон или slow[26], загадочная, внезапно преобразившаяся, молодая, под стать тебе, женщина прижималась к тебе в медленном танце, постепенно обволакивая, а когда тебе становилось совсем уж невмоготу, ты опрокидывал ее на одну из кушеток, которые стояли там неизвестно для чего, потому что, когда ты добирался до кушетки, тебе уже ничего не было нужно. Просто поражала быстрота, с которой загадочная женщина действовала на тебя. Экспосито говорил: если мы как-нибудь принесем патефон, они сдадутся, и Висенте наконец осмелился сказать, что у него есть патефон, и Экспосито: так принеси его, козел — тогда в моде было говорить “козел” или “у меня борода как у козла, ни одна бритва не берет”. И так как им нужно было уходить, они наконец уходили (разгоряченные), а Анхелинес, Пьедад и Куки предупреждали их: берегитесь карабинеров, — это чтоб у них не увидели табак. Никаких карабинеров там не было, они это говорили, чтобы подстегнуть их воображение. В душе они были добрыми девушками. Ночные тени уже сгущались, в темной воде гавани дрожали отблески фонарей и звезд, и откуда-то, возможно из таверны, где проститутки с гноящимися глазами, или из другого такого же заведения доносились протяжные и нежные звуки аккордеона, и друзья говорили друг другу: черт, какой насморк я подцепил, есть у тебя “Кэмел”? Дай-ка мне одну, у меня кончились, а “Голд флейк” дерет глотку.
Это было в тридцать пятом, когда им было почти по шестнадцать (Экспосито — почти семнадцать) и они учились в шестом классе, а страна переживала период, который тогда еще никто не называл двухлетием, но его жертвы, должно быть, уже называли черным[27], и это волновало друзей не меньше, чем открытие Достоевского, а открытие женщины не меньше, чем открытие Валье-Инклана — возможно, после того, как его портрет был помещен на заглавном листе очередного номера “Новеллы и рассказы”, — и открытие Барохи, Антонио Мачадо, Гарсиа Лорки[28], и вообще современной литературы, проглоченной за время, украденное у истории литературы и других исторических наук, — это чтение было сутью в их жизни. И кроме того, они были поглощены тайной любви — по крайней мере Висенте. С ним получилось так — чего в жизни не бывает! — что он остановил свой выбор на хроменькой. Мало ему девушек в школе, на улице, повсюду? Что ж, ничего не поделаешь. Каждый таков, каков он есть. Правда, девушка была прехорошенькая. У нее были немыслимые ресницы, стройная фигурка и близорукие глаза цвета меда, они гасли и загорались, как мерцающие огни. Они завораживали, но дело в том, что при этом они тебя не видели. Пухлые губки. И пунцовые, как тутовые ягоды, по словам Висенте. Пунцовые-препунцовые, говорил он. Вот как. И все тут. Девушка прихрамывала. По правде говоря, изрядно прихрамывала. А кроме того — и это, пожалуй, было самое главное, — на Висенте она не обращала никакого внимания. Но правда также, что Висенте никогда с ней не говорил. Не разговаривал, не подходил. Он писал и посылал ей стихи, но она так никогда и не узнала, от кого они.
Я чувствую — каждый мой палец
раскрывается почкой цветка,
впитывая трепет
твоего живота…
Неплохо, не правда ли? А потом еще:
с андалусской гитарой схожи
твои груди, твой стан точеный,
необычен цвет твоих глаз,
не поймешь — то светлый, то черный.
Через сорок пять лет он припомнит только эти строчки, нет, еще одну:
вижу губы твои голубые…
в духе фантастического искусства новых для того времени плакатов и афиш и новой поэзии; и Экспосито, которому он показал это стихотворение и который уже писал (как он сам говорил), утверждал, что губы могли быть синими, будь они на самом деле красными или даже пунцовенькими. Да еще две строчки из другого стихотворения…
Но стоп. Хватит. По крайней мере пока. Наряду со всем абсолютно неизбежным в жизни, его, разумеется, волновали потрясения, которые вели страну к трагедии, и это тоже было неизбежно. Незадолго до того, как он начал писать стихи хроменькой, когда ему не было еще четырнадцати лет, зверские убийства в Касас-Вьехас[29], например, так потрясли его, что он заболел. И было это за пять или даже за шесть лет до конца самого захватывающего путешествия во времени, которое проделал Висенте на своем жизненном пути. Намного раньше, когда он еще рвал руками волшебную паутину, мешавшую видеть, и делал первые шаги к мерцавшему впереди свету разума, пусть робкие, но вперед, когда еще пережевывал новые слова, которыми надо суметь пользоваться, как молочными зубами, — уже тогда его жизнь качали эти потрясения. Но получается, или, скажем, ты думаешь, что получается, так: историю прошлого ты сначала читаешь, потом, может быть, переживаешь, а историю настоящего сначала переживешь, а потом, возможно, читаешь. И если к тому же ты еще не стал самим собой, а только становишься героем собственной истории и поражаешься ей, шум, крики и эхо окружающего тебя леса, как правило, кажутся тебе небесной музыкой. Как правило. Так было и с Висенте: еще когда даже для Бернабе он был всего-навсего Титаном, временами случалось, что его поражала одна из песен, которые распевают слепые и шарманщики (еле слышно) на забытых перекрестках вчерашнего дня.
Под напевы труб победных
и под барабанный гром
каждый парень смотрит браво,
выступает молодцом,
и музыканты прикладывали руку к сердцу, и ты, конечно, тоже, а потом были такие слова:
Испанский солдатик,
храбрец и герой,
влюбленное солнце
гордится тобой,
а немного погодя, почти сразу:
тра-та-та, тра-та-та, та-та,
тра-та-та, тра-та-та, та-та-а-а-а,
восхитительно, что еще сказать, трубит труба, гремит канонада, кони ржут и скачут галопом (а бывает, что кони ржут, когда скачут галопом?), а мавры бегут, потому что это была победа над маврами, над кем же еще, если не над ними, тогда бы они и не пели, ведь если бы они не держались так дерзко и если бы хитрюга Абд-эль-Керим был уже разбит и был бы установлен протекторат и мир, и то и се, — папа, что такое протекторат? — Протекторат? Ну… — Да знает он, что такое протекторат, нечего было и спрашивать. Много-много лет спустя ты прочтешь: “Мир, достигнутый в 1927 году благодаря протекторату…”[30] — и вспомнишь эту песню, хоть связь между ней и газетной заметкой установила только твоя фантазия (только — ха! — только), песенка эта разъяснит тебе живой смысл заметки лучше любых комментариев. Потому что она сохранит свой аромат, такие песни — как лесные цветы на ветру истории. Появятся дотошные историки и примутся превращать лес в сад, подрезая и выстраивая в ровные ряды события, цифры, даты. Выпалывая сорную траву нашей жизни. Но… Ты понимаешь?
Как тут уцелеть этим лесным цветам, куда там, очень нужны историкам такие вещи, как грусть и воспоминания…