А когда он вышел на улицу, где его ждала Республика, люда не умещались на мостовой, взбирались на крыши трамваев и повозок, и на фонарях висли не только флаги, но и люди, а воздух сотрясали крики “ура!” и неизвестный ему до тех пор гимн. Проталкиваясь в толпе, он мало-помалу глубоко осознал, что и сам он — живой мазок истории, что и в нем горит тот же огонь, которым освещены тысячи лиц, заполнивших, как писали потом в газетах, принадлежащую народу улицу (а потом она оказалась безлюдной, а для улицы это хуже всего — остаться без людей, а еще, чего доброго, заполниться другими людьми. Значит, есть и другой народ? А куда потом девался тот, что не умещался на улице?).
Но как раз в те дни Висенте обнаружил, что ноги его обросли волосами — это же признак возмужания. И низ живота. И это поразило его еще больше, чем Республика с ее знаменами, речами и криками “ура!”. Но вот одно приводило Висенте в полное уныние: он, мужчина, ходил до сих пор в коротких штанах. Да и как могло быть иначе в неполные двенадцать лет. Висенте это глубоко переживал. Такое чудесное открытие — и короткие штаны. И это еще не все: то ли потому, что ноги у него стали слишком длинными или слишком волосатыми, то ли что там еще, но частенько девочки, завидев его, шушукались и хихикали. А может, ему так казалось? Но вот как-то привратница, подметавшая панель у подъезда, перестала мести и уставилась на него. Ну да, это было как раз в те самые дни. Вот ведьма, постояла, опершись на метлу, да и сказала: послушай, паренек, скажи-ка ты своей матери, чтоб она их тебе удлинила хотя бы малость, а? И сказала это вроде сердито. Вот зараза. Только этого и не хватало. Он уже не раз устраивал мамочке сцены по поводу коротких штанов. Стыдно на улицу выйти, не пойду больше, и все тут. А мать смеялась. Да ты же у нас одет как наследный принц. Ну при чем тут наследный принц? А в тот день, когда эта стерва, привратница…
он даже захныкал. Не то чтобы заплакал, нет. Просто ему жутко надоело. А мать и отец — да, конечно, надо что-то предпринять. И вот нежданно-негаданно для самого себя он заявил:
— А еще вот что: пожалуйста, зовите меня Висенте, а то все Титин да Титин, будто я годовалый младенец.
Опять же они не возражали, пусть будет Висенте — и в самом деле, хоть и не без труда, стали называть его Висенте. А со штанами все осталось по-прежнему. Пустая болтовня. Еще целый год, а то и больше ходил наследным принцем. И ничего не случилось. Однако в это же время у него родилось неодолимое желание искать себя самого в удивительном мире, который представал перед ним в неповторимую пору — весну его жизни (подумай, о чем ты говоришь, умолкни), да, весну его жизни. Разве мог кто-нибудь унять это его желание? Тут уж хочешь не хочешь, а непонятная симфония истории переходит в небесную музыку! Ведь в это же самое время девочки из его класса — не говоря уже о девочках из старших классов — покрывались золотистым загаром, как золотятся под солнцем поля, наливались и округлялись у тебя на глазах (при виде их тебя охватывала истома, подобная той, какую испытываешь в знойный день, лежа под тенью апельсинового дерева и слушая тихое журчание воды в оросительной канаве), и эти девочки тоже искали себя в своих неповторимых веснах, гонялись за жар-птицами, хоть и страшились их. И были непроторенные тропы, которые вели из одних весен в другие и, перекрещиваясь, создавали лабиринт, царство бессонницы, в котором ты мог только грезить, а спать или отдыхать не было никакой возможности. Куда там — только грезить наяву. И конечно, им нужно было бегать за этими совсем еще зелеными девицами, влекущими к себе как дьявольское наваждение, но пока что бегали они веселой компанией, потому что были совсем еще юными, почти все еще ходили наследными принцами, плевать, вместе не страшно, но при мысли остаться с женщиной наедине юные мужчины дрожали от страха. Лучше встречаться с ними в своем воображении, следуя перипетиям какого-нибудь порнографического романа. Они-то называли такие романы “плутовскими”. Книжонки эти вдруг появились откуда-то и начали переходить из рук в руки. На обложках и иллюстрациях — убийственные женщины с такими пышными формами, что… На них обязательно было что-нибудь надето: то легкое платье, то сорочка с кокеткой, прикрывавшие их прелести как раз настолько, чтобы воображение могло дорисовать изгибы, впадины и выпуклости, как будто ты их видишь перед собой — и можешь грезить в одиночестве сколько угодно, оторвавшись от книги. Ощущаешь женщину совсем близко, рядом. То была эпоха старого “Луиса Вивеса” (унося с собой тени профессоров — изваяния самих себя — и тени педелей — ничьи изваяния, она уходила, кружась вместе с голубями, под удары высившихся вокруг “Луиса Вивеса” уличных часов, и бой их был таким нестройным, что, конечно же, и голуби, и изваяния должны были улететь). Эпоха, когда они начали понимать похабные стихи (непристойные были попроще, те они понимали еще в первом классе, при поступлении), которые кому-то надо было писать на стенах уборных. Терцины, четверостишия и двустишия повторялись в нестираемых стенных надписях в общественных уборных по всей стране. И конечно, сопровождались редкостными, порой фантастическими фаллическими изображениями. Кто писал и рисовал подобные вещи? И зачем? (Кто и сейчас продолжает писать и рисовать их? И зачем? И не только в Испании. Кажется, эта традиция — всемирная.) В результате тайна отношений между мужчиной и женщиной, по крайней мере для этих юношей, предстала в виде загадки мочеполовых органов и потом, через много лет, вызывала в памяти ощущение сильного запаха хлорной извести. Удивительно. Но кто? Зачем? И когда, когда? Никто никогда не видел авторов этих стихов и рисунков. Неужели?.. Довольно об этом.
Кроме так называемых “плутовских” романов и фаллических надписей в уборных, была и другая литература, с которой они познакомились раньше, чем с произведениями писателей поколения девяносто восьмого года[38]. Их героем стал Аль-Капоне с его бандой головорезов и бронированными автомобилями, отстреливавшийся от чикагской полиции, — к черту праведников в мундирах, к черту мундиры, они только тем и заняты, что стараются сделать немыслимым любое немыслимое приключение. Ну а что ты скажешь о Шерлоке Холмсе? Немыслимое вдруг воплотилось в чудодейство безупречного джентльмена, видевшего невидимые следы, что всегда вызывало восхищение верного доктора Ватсона и ошарашивало преступника, и Шерлок Холмс был таким же реально существовавшим человеком, как Аль-Капоне или Тарзан, вернее, Джанни Вайсмюллер, это куда вернее, вот кто был достойным подражания кумиром (на земле и на воде), олимпийский чемпион по плаванию, первый исполнитель роли Тарзана, да, он был силен и существовал в нашем мире столь же реально, как и Джо Луис, герой легендарных потасовок, который в свою очередь был не менее выдуманным и не менее реальным, чем женщины, о которых юноши грезили в часы одиночества. Нет-нет, не спрашивай. Когда эквилибрист балансирует на свободно натянутой проволоке так высоко над глубью времен, любое отвлечение может стоить ему жизни; не спрашивай, вымышлены они (?) или реальны (?), ибо где теперь Висенте и его однокашники по коллежу (те, что умерли, и те, что живы, равно как и те, что умерли, но продолжают жить)? Разве не стали они такой же легендой, как и те кумиры, которым они поклонялись? К чему такие вопросы… Вперед, глянул на ускользающий пейзаж — и вперед. Переходили в следующий класс, проводили каникулы, возвращались в коллеж (это бледные мазки, расплывчатые пятна на картине первой половины тридцатых годов) — ого, какие бачки отросли у Экспосито, ну и пижон! А на другой год — ты только посмотри, какая стала Элена, просто не верится! Что-нибудь в таком же духе, должно быть, говорил себе и дон Хулиан, ассистент кафедры всемирной истории, этот старикашка в щиколотках был шире, чем в плечах, ей-богу, он иссох от сластолюбия, специально носил темные очки, чтобы поглядывать на девушек в первом ряду, а те знали эту его слабость и доводили его до умопомрачения, выставляя то бедро, то грудь — взгляните, дон Хулиан, нравится? — и дон Хулиан мямлил, чуть не стонал, был щедр на щипки и отличные отметки, и вот как-то дон Хулиан не пришел в аудиторию, дон Хулиан болен — что с ним? — и его заменила младшая ассистентка, дама из Алакуаса, которая знала, кажется, только про Святую римскую империю германской нации (с 962-го по 1806-й, ни больше и ни меньше), и конечно, на всемирную историю мало кто ходил, но гляди-ка, через много-много дней дон Хулиан снова появился, но совсем уже высохший и жалкий, в нашем мире ничего не скроешь, и юноши узнали, что ему удалили предстательную железу, и стали звать его Хулиано Беспредстательный, а потом все говорили, нет уж извините, это не я прозвал его Беспредстательным, а ты, и все такое прочее, это уж было слишком, девушки все продолжали дразнить дона Хулиана, и он таял, давал себя дразнить и урчал как кот. Но иной раз, заметив, что ученики его посмеиваются, говорил им: подождите, господа, придет и ваш черед. И юноши смеялись — ну что ж, ладно — и проникались к нему расположением, а девушкам становилось стыдно.
Шутки шутками, ты ли посмеешься над жизнью, или она посмеется над тобой, но в этой череде учебных лет и каникул Висенте стал уже поглядывать на хроменькую, свою соученицу, а — одно другому не мешает — зверства в Касас-Вьехас оставили вечный рубец на его ране, зажившей без лечения, и еще проклятый вопрос, на который так и не будет ответа: как могло произойти такое при Республике? И действительно, мы снова приближаемся к заключительному этапу главного путешествия Висенте во времени, которое, как ему всегда будет казаться, он проделал вместе с Испанией, вместе с теми испанцами, с той толпой, которая подхватила его и, стиснув со всех сторон, увлекла за собой. И в то время ему уже было почти пятнадцать, и им овладело проклятие его призвания. Время — это такая штука, знай себе идет. Не останавливаясь. Что ж, ладно. И в тот день Висенте хотел пойти к морю, да куда там: людское море понесло его по Камино-дель-Грао. Висенте остановился на мосту, кажется на Арагонском, и с ним остановились многие. Останавливались еще и еще люди. Там должна была пройти процессия, сопровождавшая привезенный из Франции гроб с останками Бласко Ибаньеса. Снова история выплеснулась на улицу, принадлежащую народу. Только никто не кричал “да здравствует!”. Ни одного выкрика. Висенте, растерянный и усталый, ждал, и в глубине души это ожидание начинало надоедать ему. Но тут он понял, что те, кто повыше ростом, уже что-то видят вдали — тишина стала звонче. Прозрачнее, фантастичнее. Ему, разумеется, тоже хотелось посмотреть, он поднимался на цыпочки, подпрыгивал, но без толку. Перед ним стояли высоченные дяди. Но все же, потолкавшись, он нашел наконец просвет и ненадолго увидел гроб. Гроб плыл, залитый солнцем, покачиваясь на волнах поднятых рук, словно взывающих о помощи. Хватающих воздух. В гробу, привезенном на корабле из Франции, были останки умершего, и чего бы не дал Висенте за то, чтобы посмотреть, и еще за то, чтобы не смотреть. Вернее, чтобы смотреть, но не слишком много увидеть. Хотя в то время он уже жил, чтобы писать, но о Бласко Ибаньесе имел довольно смутное представление. С этим именем было связано острое воспоминание, запечатлевшееся в сознании с детства, когда он с балкона смотрел, как в город ворвалась Диктатура на военном грузовике, трясшемся на неровной брусчатке. Оно жило в его сознании с тех времен, когда он видел над собой гримасничающие лица взрослых, без умолку болтавших и изобретавших чудные слова, а потом они, понизив голос, точно опасаясь чего-то, называли разные имена — имена людей, которые, как Бласко Ибаньес, бежали из Испании, спасаясь от этого грузовика. И теперь ему казалось чудесным, что через столько лет этот человек возвращается в гробу и тайну его смерти люди несут на плечах, — и Висенте понимал, что снова глотнул истории: что этой сцены не было бы без той сцены его детства. И вдруг толпа дрогнула, тронулась и повлекла его за собой, и он, хоть и не желал ничего понимать, понял, что все хотят идти туда, откуда лучше видно, и что со многими происходит то же самое, что и с ним, — как вы думаете, стоит туда пойти, — кто его знает, все идут, значит… Так он понемногу дошел до улицы, где пришлось остановиться. Ничего не поделаешь. Так же, как перед этим пришлось идти. А почему мы здесь остановились? Понимаете, дело в том, что… Должно быть… Да нет, что вы, здесь же редакция “Эль пуэбло”. A-а, вот оно что. Этот журнал основал Бласко Ибаньес. Ну ясно. Это обязательно. Кто-то рассудил очень просто. Все это волновало, будоражило. Улица быстро заполнилась народом, вскоре появился и траурный кортеж, а за ним — огромная толпа, и Висенте так и не понял, когда же начала играть музыка, и чья она (Вагнера?), и откуда она доносилась. Тут где-нибудь был оркестр… Вагнер? Теперь Висенте не хотел уже ничего видеть и смотрел в землю. Достаточно было слышать. Тихо пела труба, не то корнет-а-пистон, не то тромбон, не то баритон. Разнося по воздуху воспоминания о дяде Ригоберто. Как все связано в жизни! Вот взял и появился дядя Ригоберто. Меж тем он по-прежнему жил себе в своем городке, дул вино из стеклянного кувшина и дул в трубу. Видишь ли, музыка может сыграть с тобой злую шутку. Захватить тебя врасплох, когда ты совершенно беззащитен. И вот это неожиданное соприкосновение заставило Висенте глубже почувствовать эту минуту. А когда процессия прошла, люди вокруг него как будто потеряли связь друг с другом, толпа то густела, то разрежалась, и Висенте, ощущая волнение и слегка укачанный толпой, дошел до площади Лонха. А там над толпой взвились вдруг яркие флаги, флаги Валенсии и Республики. В безмолвии реяли они над толпой.
И почти полвека спустя после того дня, когда он увидел залитый солнцем гроб Бласко Ибаньеса над морем поднятых рук, он не знал, удивительно это или нет, что тот Висенте, один из тех Висенте, которыми он побывал, в ту минуту, когда его уже мучило проклятие его призвания, имел о Бласко Ибаньесе как о литераторе очень смутное представление. Раздумывая в своем одиночестве и робко пытаясь написать то, что робко пытался написать еще в тридцать третьем, он этого все еще не знал. Он пробовал продолжить то же самое (а суть писательского ремесла в том, чтобы всегда начинать заново; иначе незачем садиться за стол). Вот так. Прошлое вдруг исчезло. Опыт тоже. Он вдруг превратился в подростка, щедрого душой и немного сумасшедшего, который твердо знал только одно: реальность быстротечна, реальность изменчива. Надо было ее запечатлеть, а для этого — преобразить. А он владел только словом. В словах он и искал себе поддержки. Пробовал учиться писать по-новому — все вокруг писали в новой манере, — и новые формы он ощущал как совершенно новые. Те, что распустились пышным цветом во времена Республики. А они пришли из прошлого, все на свете приходит из прошлого. Никогда не знала Испания такой молодой и смелой поэзии. И сегодня эти поэты остаются молодыми и смелыми, и сегодня их чтут авангардисты всего мира. Поэты поколения 27 года[39], поэты, к поколению 27 года не принадлежавшие. Те, что эмигрировали после гражданской войны. Что тут поделаешь… А некоторые остались в Испании. Что тут поделаешь… И он писал, придерживаясь этих форм, которые начал постигать не без помощи Экспосито, его вел инстинкт, своего рода вера. Подсознательно он чувствовал, что в этих формах только и существовало для него то искусство, в котором реальность вновь обретала свою первозданную суть. Сквозь все это текло, как горячая кровь (оно и было кровью), политическое и социальное направление, тоже новое, тоже по-настоящему революционное, но в тот период это меньше всего интересовало Висенте. Зато он упивался обновлением в литературе и живописи. Воспринимал его как дотоле неведомое средство общения между людьми. Средство легкое и нежное, как летний ветерок, овевавший его юность, благодаря которому образы легко долетали до сетчатки глаз и до его сердца. Словно появилось телевидение, которое только он один воспринимал на экранах невидимых телевизоров, ни с чем не сравнимые передачи, но показать их кому-нибудь другому он не мог (что и говорить, это было непросто). Вот каким было это новое средство. Волшебное изобретение. Телевидение было цветным или черно-белым, в зависимости от того, кто как мечтал. Телевидение для бедных, которым больше всех приходится мечтать, но также и для незадачливых богачей.
Я чувствую — каждый мой палец
раскрывается почкой цветка.
Какими бы трогательно-невнятными ни были эти стихи (он будто снова учился говорить), сам он всегда воспринимал их как новые, как невозможные для него без знакомства с новой поэзией. И вот опять появляется хроменькая. Висенте знал о ней очень мало — разумеется, потому, что больше знать и не хотел. Даже себе не признавался. Знал только, что она из Гранады, узнал ее адрес и ее имя, которое никому не сообщит и через тысячу лет (и не даст ей вымышленного имени), ему достаточно было знать о ней лишь то, что он мог видеть собственными глазами. И когда встречал ее в крытой галерее коллежа “Луис Вивес”, усиленно думал о ней, причем только стихами, а она хлопала ресницами, посылая снопы убийственных искр из своих близоруких глаз, а иногда, может быть, подходила чуть ближе к нему (пугая его до смерти) и, узнавая вечно глазеющего на нее юношу, делала строгое лицо, шла дальше, слегка прихрамывая. В создании всех этих стихов, из которых в памяти Висенте почти ничего не осталось, как и от других двух строк (из другой поэмы), которые потом процитирует глухим голосом Экспосито, быть может, думая о себе, — в их создании Экспосито сыграл очень важную роль. Но это особая история.