Бо́льшее возлюби и бо́льшего потребуй
Они дали этот карандаш… дали. Этот карандаш толстый, липкий, как кровь… красный, как кровь… Это ничего, ничего. Т. е. все равно нужно, писать нужно, потому что нужно, чтобы вы помогли. Я же не могу помочь. Ну, не могу…
Я ли пишу эти записки? Я ли? Я ли? Я потерял себя, вот в чем штука. Это ужасно — потерять себя. Врагу не пожелаю. Да нет, я не я… это только так кажется. Я же убился. Говорю вам, я кончил самоубийством и, конечно, не пишу записок.
Никто не пишет записок. Они сами пишутся. Записки сошли с ума и сами пишутся. Или это я сошел с ума и не успел убиться? Когда с ума сходят, то всегда думают, что убились и что пишут записки. Да, это так: я жив и сумасшедший, но записок не пишу. Вовсе никто не пишет ничего, и никто не прочитает ничего никогда.
А я жил. Да-с. Язык вам показываю. Жил-с! Не хуже вашего до моего самоубийства. Кусочки, кусочки, кусочки мыслей! Я все расскажу. Ах да: у меня зуб болит… Кусочки! Из кусочков тоже и все скроено. Жил. И возле меня жила женщина. И я ее не знал. Прожила она жизнь неузнанною и умерла. Вот этот кусочек верный…
Был революционером. Тоже кусочек. Да, да, да, да, да! Нашел все. Ниточки потянулись. Вот разворачивается назад клубочек. Понял, понял! Я не убивался и с ума не сходил: меня казнили. И не она умерла даже первою! И не я-то плакал у ее могилы, плакал оттого, что не знал ее, пока она тихо жила возле, и просящих больших глаз не целовал, пока с такою глупою надеждою они к небу вскидывались, — не целовал, пока она жила. Не я, не я, не я плакал на могиле! У меня болит зуб…
Она шептала в карете, подняв глаза через окно к небу: «Будет, будет он, мир гармонии… У Тебя, Господи»… Близорукие глаза, голубые…
Я жил спокойно оттого, что знал, что все в порядке в этом лучшем из миров. И если не все в порядке, так это и есть самое мудрое во всем устройстве… У меня в сердце зуб болит… Вот где.
Мудрое… Да, это не со мной вдвоем она ехала, не на мои насмешки гордые отвечала к Богу молитвою о гармонии. Над могилой моей, над моей, не я, она кричала: «Он любил меня и знал. Я же, я, я, я его не знала, не знала, значит, не любила». Да, это так.
И потому я убился. Я застрелился оттого, что не мог выдержать слез раскаяния на ее могиле. Поздно. Поздно. Поздно. Поздно.
Мудрое… Да, ибо занят человек постоянно работою по улучшению миропорядка и одушевлением, постоянною надеждою, что все будет хорошо… Это гнусно, вы не знаете, как это гнусно, вот эта постоянная боль… зуб… Но где, где болит… где же?
Назад, назад. К логике. Да я безумен. Я в сумасшедшем доме, я на одиннадцатой версте. А все-таки так хорошо в этом лучшем из миров, еще улучшенном… Беспокойство, вдруг что-то… вдруг, когда станет хорошо, — и наскучит до самоубийства! Ну, тогда начнем все портить снова и надолго займемся этим веселым разрушением. А потом, потом… Логика-то, логика моя! Великолепно!.. Не болит… Потом начнем, начнем строить вновь… Или, впрочем, и это вздор. Хорошо вовсе никогда не будет. Спокойно можно себе строить вечно… Устал, устал, не хочу зуба. Это не в сердце вовсе. Это ток жизни болен. Это невралгия души.
Я был революционером. Бросал бомбы. Убивал виновных и невинных. Над первыми я был судьею, а вторые так себе попались… Это было весело и жутко… до того, что… до тошноты, до приторной тошноты! Как кровь… Как кровь… Она, это она не могла меня понять. Не умела убивать. В карете молилась о гармонии! Не хочу, не хочу, не хочу ее глаз! Я же человек — мертвый ли, живой ли, сумасшедший или здравый, но воля есть, есть, и этой памяти я не хочу, не хочу, не хочу!
Я просто маленький, я маленький, маленький. Я прячусь в траве, я под хвоей, слепой кротик! Закачалось, закачалось! Стон стал. Это вода, земля. Это весна. Я не могу терпеть, чтобы весна… Птенчики попадали в траву из гнезд. У птенчика, знаете, только и есть что сердце: синий мешок, и в нем сердце. Оно синее, огромное и бьется, бьется, бьется. И клюв есть. Он желтый и огромный, открывается для пищи и пищит, пищит. Зовет кротов, и крыс, и диких кошек. Крыс и диких кошек вместо матери и пищи!
Я не виноват, что не понял ее. Она же ничего не умела делать. Неловкость, неловкость и неловкость! Работа валилась из рук, детей распустила, меня не уберегла. Все ходила, как-то рыхло покачиваясь, все ждала с неба гармонии. С неба. С неба! Вот видите, что такое небо. Нам земля дана. Здесь все отлично. Устроимся, господа! Устроимся!
Ужасно глупо, господа, ужасно глупо: я пьян. Я просто пьян и пишу. Не я пишу — вино пишет. Не верьте. А хочу я того, чего на свете нет{75}. Вот вам. Вот вам, чего захотело винище. Оттого и люблю его, винище. Страсть люблю, когда этак захочется… Вот этак невозможного захочется, и ничего больше не чувствую… Долой ее — возможную канитель{76}. Вся ваша жизнь, идиоты трезвые, — возможная канитель.
Подавайте мне назад мою жену. Мою жену, мою жену назад, я вам кричу! Я, наконец, требую. Потому что я не успел. Ну просто не успел, наконец. Не поторопился довольно. Не знал, что нужно торопиться. Да и вовсе не должен был знать. Оно просто обидно торопиться. Я и к поезду никогда из гордости не торопился. Ну и опаздывал…
Это все равно. Это не то. Спутался. А вот что плохо — что я вспомнил, как это скверно все случилось: кусочек-то с революционером неверный был! Меня послали бунт усмирять, потому что они там обезумели; они жгли и убивали. Но люди должны знать законы и права, права чуждой личности. Присягал. Я же сам присягал правым, т. е. нет, не то: присягал мечу, чтобы мечом меч поднявшего…{77} ну и т. д. Ибо человек, конечно, «животное политическое»{78}. Это Аристотель сам сказал. Это, наконец, даже единственное спасение от варварства анархии. Я пишу, и логика возвращается, — правда, понемножку с нею и эта страшная боль… Где зуб? Это зуб оттого хуже, что он толстый, липкий, красный, как кровь…
Так, так. Это-то я, пожалуй, и не лгу… да… конечно… Да, конечно. Крысы, кошки и страсть. Это все то же самое. Одно и то же самое. Это сама мать-земля. Ей же покоряйся смиренно. Я любил жену. Жена у меня была девушкой. Т. е. немножко раньше. Я кланялся ей в землю. Ведь девушка — мадонна! И красавица! Красоту нельзя вожделеть. Поклоняйся!
Но я же хотел припомнить, отчего я застрелился. Я усмирял, т. е. не мог хорошо усмирить. Все-таки. Там все подписали, все присягали. Я тоже. Полевые суды. Да я и сам знал, что нужно, потому что все правы, вы понимаете, люди, что я говорю, кричу, воплю: все правы, все правы, все правы равно, кто поднял меч! Я просто не могу. Я один не прав. Или то не я, опять-таки не я… Вернулся и застрелился… Не я! Я же потерялся! У меня, знаете, милые мои, душа белая; т. е. не совсем так, а руки белые; белоручка я… Я брезга, брезгливый. Знаете, я ужасно брезгливый. Оттого и не коснулся. Это она все хотела… Вот за это я ее и ненавидел. Да. Я начинаю надолго следовать логике. Вот стукает кровь по зубу. В ногах, спине, груди, всюду… жизнь — зуб! Жизнь — зуб! Она, да, она… Это она не умела. Не умела даже углядеть за своим ребенком. Или… это был ребенок ее дочери?.. Взялась тоже! За все бралась своими неземными руками, неловкими, неловкими. Все хотелось помогать и делать. Все хотелось… И лезли руки.
Да, я хотел сказать, что она не умела убивать. Параличи, параличи! Что такое параличи? Это у меня были параличи мозга или у нее? Нет, у меня «психалгия». Они сказали.
Она подожгла кисею на люльке, потому что не видела ясно ночью близорукими глазами. Да, будет он, мир гармонии! На небесах! Это в карете… У нее большие белки, и потому глаза кажутся молящимися.
Глаза сгнили. Глаза сгнили. У животных глаза. Знаете что: не нужно есть животных с глазами. Вот беспорядок-то! Чистый бред. Это оттого, что стучит тупо по жилам боль… Как головой об стену. Моя стена обита мягким. Устроим, устроим жизнь. Чтобы все получше, все получше, все получше! И, слава Богу, никогда до конца…
Ночь она мне не простит. Потому что либо страсть, либо красота от чёрта. Ага… га… га… га. Поймал, поймал! Это я за хвост чёрта поймал. Это он канитель заплел, канитель заплел. И закупорил все выходы. Ну а мадонна?.. Осквернил! Хозяином стать над мадонной, похвалиться паскудством. Осквернить! Осквернить! Лицемеры! Лгуны! Люди без зуба в душе!.. Вот ночь страсти! Она мне стала женой.
Ах, глупенькая, глупенькая! Она же умерла дурочкой. Промаялась жизнь… И презлой. Параличи. Кусалась, зверем выла… Вот тебе и гармония. Вот тебе и гармония!.. Да, на небесах!.. Ужасно, знаете, я брезглив! Даже никогда из-за этого я не могу совершить. Я в сторонке. Я в сторонке. Прошу вас, не прикасайтесь же!
Ну вот я еще потружусь. Я выйду отсюда. Завтра. Завтра. Мы все устроим. Конечно, нужно крови пустить. Нужно еще маленько крови пустить. Эх, моречко, океанчик этак крови! Потому: силенки по жилочкам…
Кисею обожженную она в складочках запрятала, в складочках полога от дочери запрятала, чтобы та не узнала, как она младенца едва не сожгла ночью. Сама ходила весь день своей рыхлой походкой, тихая да виноватая. А мы все знали и молчали. Знали и злобно молчали. Смирно. Смирно… Одного зайчонка мне папочка с охоты подарил живым. Его блошки высосали. Так-таки и высосали. Я посыпал, посыпал персидским порошком, не помогло.
Да не жена она была моя вовсе, а мама, мамочка, моя мамочка. А я маленький, молоденький, еще тоненький. Она забыла ключи. Ключи. Всю ночь укладывала сундуки. Всю ночь одна, с разбитым сердцем… А я спал. Мне же просто спать хотелось… Лень… А утром выехали, в чужом городе брошенные выехали. Ключей хватились. Ах, без памяти, без толка! Заплакала. В коляске заплакала старая мамочка. Ключи…
Старые, большие не могут плакать. Не хочу. Не хочу, не хочу… Бум, бум, бум. Стена обита мягким…
А может, зайчонок от порошка издох? Ну что же, как умел, так делал. А может — и я убил. Журавля-то уже убил. Три дня забывал в поддоннике воды налить моему журавлю в оранжерее. В глубокой кадке потопился. Нет — неважно же. Не то. Я же мамочку обидеть успел. Не понял моей мамочки одинокой. Обидеть успел. Только любить не поспел. До могилы не поспел. У могилы вспомнил. У могилы понял. У могилы вспомнил.
Ну что же! У человека места мало на любовь. Зуб, зуб у меня болит! Братья, братья, зуб жизни у меня болит! Места мало в груди на любовь, только на вожделенье. И вожделею чуда. Ей, Господи, вожделею чуда! Аминь!..
Вот видите что: этим красным липким ничего нельзя. Они дали такой тупой, чтобы я не убился. Понял. Останусь… Все останется. Эй, вы, помогите вы! Помогите, помогите, помогите вы!
Я убил. Меня убьют. Да, конечно, конечно. Но это ничего. Совершенно ничего, потому что не в этом дело, а в свободе. Я свободен, потому что, когда перестал быть тихим, очень тихим, и благоволящим, и терпеливым, и в чудо преображения верующим, — а был я всем этим и еще многим иным с Машей, — и когда возненавидел вдруг, вдруг понял, что у ненависти свои крылья, сильнее даже крыльев любви, и свой полет, едкий, жгучий, метко бьющий полет, — то я убил. Убил, и вот стал свободным и новым. Это одно и то же для меня: убив, я умер и воскрес новым, и вот таким… свободным. Сейчас все разъясню.
Свободен я потому, что, во-первых, я ничего не чувствую, даже голода. И когда били — не чувствовал, и даже приятно было, что голову насквозь сверлом сверлило, и без мыслей… и смерти не боюсь, потому что я же сам другого убил. Этого никто не поймет, кроме меня, какое тут упоение — умереть убившему.
Тихое-тихое, сосредоточенное, даже мрачное, но полное удовлетворение. Я совершил… Это вам, вам, несовершившим, вам, лицемеры-убийцы с гладкою совестью, вам, люди за решеткой, — смерть всегда рано… Это все, во-первых, о свободе. А во-вторых… Я, во-вторых, уже не могу. Я, видите, два месяца молчал. Убив, я молчал. Здесь в тюрьме один молчал. Сегодня дали перо и бумаги. Записал все это, и довольно. Кажется, все это было умно, но дальше не выходит. А вы думаете, вы, там, за решеткой, что у ненависти нет крыльев? Всесильны крылья ненависти и переносят через вашу решетку (потому что это вы за решеткой, кричу вам, вы, вы, вы, а не я!) — в великий хаос свободы. Вот вам еще ума от умалишенного. Ведь убийцы безумны. Ведь новым стать — значит старого ума лишиться. Негоден свободному ваш ум, люди за решеткой!
Душно мне, знаете ли. Воздуху мало. Умирать мне пора. Жить стало довольно… Здравствуй, Смерть! Здравствуй, Смерть, последняя свобода ненависти! Здравствуй, палач! Странный, странный освободитель!.. Вы себе, наверное, представляете, что я плохо сплю? Отлично сплю, с той именно ночи, когда я (именно ночью, потому что они все не могли решить моей участи) узнал о смертном приговоре. Хотя здесь же, в скобках, упомяну, что и посейчас совершенно не уверен, кому, собственно, вышел смертный приговор: вам всем или мне здесь одному?
Ну, вот еще только одно сообщение — слушайте! Потому что эти записки вы прочтете. Вам их передадут туда, за решетку, и над вами кто-нибудь да смилуется!.. Слушайте. Червь в вашей любви. И там, за решеткой, червь. Сифилис в вашей любви. Довольно… Если бы ее не было, то любовь ваша слилась бы с моею ненавистью, и решетка ваша открылась бы ко мне…
Отчего два месяца молчал? Может быть, и дольше. Может быть, и два дня. Все равно. Кто убил и потом очень долго молчал — тому позволено запеть. Пою.
Возненавидел — и убил. Слепое великолепие ненависти! Крылами черными, ночным полетом ты облетаешь мир до дряблого, до тусклого рассвета, до дня мелкоотчетливого, до раздробленного, бессильного, дальнозоркого, разборчивого дня. О, Ненависть, ты кровяным чутьем бьешь право в ночи! Жгучая, сладкая, вихревая, нераздельная, меткая, бьющая, свободная, — о, свободная Ненависть. Тебя, святая Ненависть, тебя, правая Ненависть, славословлю, тебя пою!
Я его убил за то, что он был жестокосердечен и узкодушен, и от него зависели судьбы людей. Он не знал милости и тешился самовластием. Его легкие были сжаты мелким сладострастием жестокости. Его глазки мерцали тускло. Мягкие, широкие ноздри принюхивались тревожно, и багровели, наливаясь злобными подозрениями, жилы.
Вы понимаете? Вы понимаете? Он, конечно, не обидел моих близких, конечно, не тронул меня, потому что тогда я мог бы простить. Тогда, говорите вы, за решеткой, — ну, и я тоже говорю, — тогда я должен был бы ему простить, ждать его просветления, просветляться сам тем своим прощением… Пусть. Но он не меня обидел, не нас, а их, их там. Как их спасти? И ему как запретить? Как запретить? Запретить как? Ты говорила, Маша: «Великая Божья любовь, как колокол на башне, зовет сердца. И просветятся все. Тогда и строить будет нечего (всякое же строительство на крови строительствует, это мы с тобой и там еще, за решеткой, давно поняли и постановили), строить будет уже нечего: все уже на месте, и все Божие. Одною волею колокола все Божие…»{80} Ты тогда смеялась, ласкаясь ко мне. Но любовь бесплотна, не вмещается в костяную, грудную тюрьму человека, и во мне уже она зрела, моя непрошенная ненависть. Местью зрела. И вот накалилась местью и стала жадная, ненасытная, огромная, как гора огромная, в маленькой человеческой груди, или как вулкан, или как рысь. Как рысь, упала с ветки на жертву намеченную…
Я, видишь ли, это понял, Маша, что любовь твоя слепая не видит, кого любит, и что она покорна и этого невидимого владыкой зовет. На день жизни слепа твоя любовь, но в ночь глядит упрямыми глазами. В ночь чудесных преображений. Земную землю она подменить хочет. Измена, измена — твоя великая любовь. И не сильна над жизнью. Землю всю поднять вы вожделеете и метнуть ее в небеса. Но соразмернее человеческим крыльям ярая ненависть, и смертью… легче решить спор, нежели просветить новою жизнью тьму злого.
Я, видите ли, всегда все хотел устроить до конца. Таковое уже было во мне упрямство. Начал, конечно, с любви, потому что так уж человек устроен, что все-таки любить ему хочется, и слаще, нежели ненавидеть. Ненависть — это потом. Это уже последняя отрада, вино глухое… Да. Сидела раз кошка беленькая с рыжими подпалами на дворе, на задних лапках, как заяц, и кричала проходящим не своим голосом. У нее была раздавлена одна передняя лапка{81}, — и, верно, жар — хотела пить… А зимою замерзла для кошек вся вода на земле… Кричала хрипло, не своим голосом. Был я маленьким, и мне кошку домой взять запретили. У нас была своя, конечно… С той кошки все и началось. Раскрылась с той кошки у меня язва в сердце, и затянуло сердце, затянуло: пить, пить, пить просило сердце с раздавленной лапой… Вот вздор! Испортилась радость любви. Сифилис, сифилис жалости заразил любовь и… до четвертого поколения{82}! Все же боролся. Сначала еще думал строить, устраивать. Как же! Это в жизнь, в плоть стала воплощаться великая, бесплотная любовь.
И паутиной воплощалась!.. Паутиной опутывает строительная любовь свободу. Но не видно мне было паутины той, серой из-за серого света моего дня. Но это бы еще ничего. Беда вот где, что понял я так: ну, перестроим мы все, животов много положим, на новый, ладный лад, проснемся и увидим — любви в новом-то ладном ладе и вовсе не осталось! Окреп и ожирел вместо нее паук всеобщего благополучия, и самую живую, и самую трепетную, гневную и вопрошающую, и творящую гневом, и мукою, и восстанием душу — высосал тот паук благополучия, да так вяло, так неприметно, так без движения в общей глухости серо затканного дня! Ведь паук муху сначала всю плотно, глухо, тесно обмотает седою паутиной липкою: она и не шевелится, как он присасывается, будто не слышит мушье тело, как он ей сок высасывает… Так и вы, строители жизней! И не для вас я убил. Не для вас, вы, убийцы за решеткой, не для вас…
Я еще до того, как его убил, сам себя убить хотел, потому что руки у меня для жизни опустились, а на себя поднялись. Но спасла Маша. Ты, Маша, стала шептать мне в душу: «Слышишь? Слышишь?» Звон твоего колокола слышу ли? Ну да, слышал. Так что же? Мало слышать. Нужно еще поверить. Вот так, безумно поверить. Невозможному. И от всего возможного отрешиться. Чтобы само приложилось возможное. Я же не умел. Возле тебя пока жил, так будто бы колокол Невозможного и слышал. А потом перестал. Нарочно даже ушел от тебя, чтобы перестать и на воле возненавидеть. Как было не возненавидеть мне его, если я с детства пожалел хромую кошку? Ведь он не кошка. Он человек. Это он кошку… Он кошке лапу отдавил и воду заморозил на земле, и от него кошки на задних лапах, как зайцы на снегу, и воют не своим голосом. Все от него. Все от него пошло изначала худо на земле. Безумье! Но я не кичусь умом. Я только свободой кичусь. И вот, когда я узнал, что не только для кошек он мороз на землю послал, но и людей истязал, и детей, и стариков, и души, и души, — я убил! Это кровь моя, Маша, вся кровь моя, кровь моя гудела и свистела: убей, убей, и мсти, и мсти…
Послушайте, это странно, что я совершенно не знаю, куда он девался после того, как я его убил. Куда же он вправду девался? Убил же я его? Ведь убил? Так подошел смело, близко совсем: у него стало такое глупое, красное, ожидающее лицо — и никто не успел опомниться — приложил дуло к его лбу… выстрелил. Потом шум, били… Вихрь потом… и до сих пор вихрь! Я в вихре кружусь, как безумный, и себя не ощущаю. Совсем новый! И еще не нашел себя где-то… И его не жалко, не стыдно, и ничего не страшно…
Он истлел… Он и не был…
Послушайте, неужели вы не поняли, что я убил его совсем не за них, а для себя?.. Для своей новой свободы, для восторга своей ненависти!.. Или и это не то?
За кошку я убил его, за то, что воду заморозил. Отсюда вся ненависть… И только ненавистью закалятся от жалости сердца.
Кто сказал: Каин? Кто-то сказал. Прокурор? Или ты, когда плакала на меня за решеткой? Ты, за своей решеткой? И к чему было плакать, Маша? Ты так и над моим трупом будешь плакать? Любовь, воскреси! Где твоя сила? Или только волосы рвать — твоя сила, и молиться Невозможному?
Конечно, из вас только, прокуроров без души, мог кто-то сказать это слово! Каин? Ну, хорошо, — принимаю. Пускай для вас Каин. Знаете ли, кто Каин? Каин — это мститель{83}. Великий, святой мститель Каин за то, что курится с каждым восходом и с каждым закатом из каждой покорной долины благодарственная жертва небесам, но любит сердце человеческое не сильно, и замерзла вода на земле, и плачут над могилами, и одно живое жрет, жизни ради, — другое живое, и воем стонет вся земля!
И вот Каин воскрес, чтобы шевельнуть отчаяние.
Не слеп я, как вы думаете, и знаю, что из смерти — смерть, из мести — месть… И что Каин — отец убийства. Но что разбудит вас, — вы, сонные, умирающие в глухой паутине? Что, кроме зикающего бича отчаянья? Не любовью вас разбужу, но ненавистью. И что исправить не сильны — то толкнете к разрушению.
Мстит, мстит еще всему миру Каин. Мстит за то, что мир неприятен сердцу человеческому, не мил сердцу такой мир. За то ему мстит убийством великий, благой Каин…
Но кончится месть, и начнется свобода.
Сегодня я отказался от еды. Больше не могу есть. Похолодело у меня все внутри, милая Маша, вся кровь похолодела. Что-то я такое совершил, отчего я стал новым, совсем чужим… Какой здесь приятный сторож: он не разговаривает со мною, когда входит, но улыбается. Я ему поцеловал руку, потому что боялся, что он не захочет, чтобы я поцеловал его в губы…
С той кошечки, понял я, вышла на свет Ненависть; и кошечка та началась, когда начался наш мир…
…Очень, видите ли, сердце у человека злое, и оттого все на свете худо. Худо все — как раз по сердцу человеческому. И уж худо стало на земле от сердца, или сердце стало худое от земли, только я думаю, что это истинно, что «встал человек и зарычал: „Война!“»[78]
Устал как-то особенно сегодня. Как-то тихо особенно сегодня. Да я и не спал сегодня. Не ел, конечно. Или очень мало, да и то оттого, что сторож заговорил сегодня. Угощал. Угощал, как хозяин гостя. Он похож на тебя, как твой брат. Может быть, это ты, и я безумен? Пишу ощупью, простите, что неясно. Скоро заря. Светает бело. Отвратительно. По всему этому я полагаю, что — сегодня. День они ведь не сказали. Да и если бы сказали, я бы не знал. В этом также моя свобода, чтобы не считать свои дни. Вечность в том, чтобы не считать… Но я хотел ведь написать вам завещание, перед казнью, вам, туда, за решетку вашу. Передадут, передадут. Люди и к вам милостивы.
Вот спешу, пишу. Светает слишком быстро. Придут. Всегда они казнить приходят на рассвете. Надо поспеть просто, хоть как-нибудь.
Я завещаю вам: проснитесь. Ни себя не жалейте, ни других. Потому что мы оттого другого жалеем, что счастия вожделеем, но не ищем упоения. Бегите, бегите, бегите! Смешайте все грани: они зыбки, и строй порядка шаток для смелого. Бегите, бегите, вечные кочевники! Благополучие ищет остановки, оно болотное строительство любви. И не считайте приобретенных благ. Считать станете, и блага рассыпятся в песок, что засасывает живые потоки. И целей не ставьте. Земля ваша, и дух ваш. Нет вам сокровища вне вас, и нет цели вне вас. Все, что не Сам, — ненавидьте, и тогда станет творческою ваша ненависть. И если мир вам станет ненавистен, разрушайте подлый мир, вы, щедрые, не жалея прошлых жертв и накопленных сокровищ.
Встанет ли поверженный? Встанет — если жизни достоин.
Подождите… подождите. Я очень заторопился. Ведь сегодня их заря. Как поспеть? Еще много нужно сказать. Слушайте, я одно только скажу: я убил его, чтобы смешать гранит и никогда больше не думать ни о земном покорстве, ни о строе, ни о небесном покорстве Невозможному, но чтобы излить свою ненависть — вплоть до царства безначалия на своей земле… Или это все неясно?
Спешу. Смерть и жизнь — одно мгновение. И важно ли продлить его еще немножко, еще немножко?.. Скука, скука — вот паук последний… Идут. Смерть. Палач… Господи! Искупаю…
Не пришли. Давно не пришли. А я стал тем долгим временем размышлять. Да убил ли я? Да в тюрьме ли я? О, милостивый, милостивый палач, потому что Каин я, Каин! Это вот уже верно и непоправимо. Потому что Каин закрепил убийством Бунт. И отчаяние — рабам…
Но кто же сказал?..
Я все размыслить поспел, потому что у меня день двойной: я же не сплю. С той ночи, как они за мной приходили на белой заре, — не сплю. Вот и понял. Ведь это кошка с придавленной лапой (она отчаялась в человеке!) сказала им, что я — Каин. И они казнили…
И еще понял — самое важное. «Во-вторых» свободы понял. Было мне до убийства два пути. Стал мне после убийства один путь.
Это и есть свобода — когда один путь{84}.
…Убежала… в то время, как ты ездил честно исполнять свой долг, рискуя даже свободой, ты, который мне дал свободу и уважение лучших людей, великодушно женившись на презираемой всеми твоими (нашими теперь, благодаря тебе) товарищами — дочери народного врага.
И нечем мне перед тобой оправдаться. Ты вообще лучше меня. Это и научило меня так скоро привыкнуть к тебе, сознавать себя счастливой, гордиться!
Милый, не считай меня неблагодарной. Да, я вернусь. Я, наверное, вернусь в нашу честную, рабочую жизнь. Даже скоро. Вот еще немножко понять… разобраться… Всем тебе обязана и — правда! — благодарна, и — правда! — мне стыдно, что тебе больно. И я люблю. И… разве я могла оставаться в доме родителей, после того как вдруг поняла? Ты, не имея сам вины перед людьми, тонким сердцем сумел понять тот стыд, который мучил меня перед всяким, кто голодает, и всяким, кто трудится; и перед всяким таким мне хотелось тогда упасть на колени, плакать и в несносном стыде молить его о прощенье… Даже мама моя бедная, сама с таким разбитым сердцем, все же не понимала, что я всегда должна все до конца. И душила меня любя. Ты спас.
Ты пишешь, что это я мщу за то, что ты не согласился на фиктивный брак. Нет. Нет. Я уехала… ну, из-за кошки. Верь не верь!
А относительно моего желания, так ты же тогда еще говорил честно, что влюблен в меня. Я поняла давно, что тебе слишком было бы трудно… Да и неважно это: моя личность, мое целомудрие, мое счастие… Я же все хотела для дела. И как ты был красив в великодушии, когда радостно согласился отдать почти все мои деньги на дело. Ты бескорыстен, умен, твердый боец и добр вдобавок! Я же… Ах, у меня мысли, и чувства, и беспорядок… Но я приведу в порядок и вернусь. Только вот что: я вот чего буду совсем кротко просить — потому что чего же я посмею уже после своего поступка требовать? — ты позволь мне жить, как я не могу иначе. Ты, милый, столько смеялся над моим «аскетизмом», ты говорил правильно: «Не самоистязанием строится человеческое благополучие». Ты настоящий, ты деятель! Только вот что я тебе расскажу: здесь на пароходе я сплю на голом полу, и мне так хорошо! Это, как и прежде, что-то как бы мести во мне на меня же просит и… очищения.
Но и это неважно. А то важно, что шла за тобою на подвиг, а когда час твоего подвига пришел — покинула тебя. Это не потому, чтобы решимости в сердце не хватило, а потому, что вера в человеческое строительство не зажгла каждой единой моей кровиночки до конца…
Все же помнишь рубец на моей шее от братниной бритвы? Значит, больно же мне было тогда, девушкой еще, вдруг понять и так вдруг глубоко застыдиться. Ну, а каково же теперь, когда сама себя перестала понимать и за все себя казнить должна?
Сама себя перестала понимать, вот что ужасно, и все от нее, этой кошки. Слушай. Вот мое открытие, что есть зло непоправимое. Потому что с людьми ведь как-нибудь можно же, в конце концов, устроить. Было бы только побольше таких работников верных и не оглядывающихся, как ты. А теперь выслушай про непоправимое. У нас ведь много завелось мышей, и я, в твое отсутствие, достала кошку. Я прежде кошек не любила, т. е. не заинтересовалась. А к этой кошке очень привыкла и полюбила.
Недавно она окотилась. Пять котят. Четырех я на третий день захлороформировала. Это очень легкая смерть. Кошка как-то глухо скучала. Прибежит, уставится на меня такими янтарными глазами и мяукает жалко и зазывно как-то. Не умею лучше сказать. Я ей положу котенка пятого к соскам, она и успокоится. Вдруг услышит — за кухонной дверью завопил кот — и прыгнула к нему. Значит, еще в скором времени будут котята, и потом еще, и так, если не хлороформировать, то пятнадцать в год! А вчера мышь поймала, и я долго не могла разобрать, кто пищит у нее в зубах — котенок или мышь. Кошка ведь в зубах и котенка своего слепого таскала. И мне стало страшно. Одного слепо, глухо любит, как в глухом сне, другого мучает и пожирает, также в глухом сне. И толкает желание во сне, как толчки родов, как судороги смерти…
Я так подумала: вся природа в глухом сне. И стало страшно. Все глухо любит себя и глухо пожирает не себя. Глухо вспыхивают жизни, глухо потухают. И что пришло — пройдет, и что любилось глухо — забудется мертво. Мне так ясно почудилось: мир весь и человек в нем, как заколдованный, но все, что живо, — согласно с чарами глухого сна.
Только вот есть в человеке еще что-то несогласное. И это тем хуже, потому что ведь большею-то своей частью человек принадлежит этому сну, природе заколдованной. И все, что в нем живучее, земное, хлебное, телесное, прекрасно-телесное и желающее, — все от нее, от природы и ее сна. И наши усилия к тому только направлены, чтобы рамки выстроить, такие рамочки, как, например, восковые соты, чтобы никто в своей сотинке другому в его сотинке не вредил, и тогда будет общественное благополучие и каждому в своей сотинке свобода личности.
Но так как хотя и самая маленькая крупиночка, а все-таки есть, что не от мира сего, в человеке-то, когда так все притихнут в своих благополучных ячейках, то, думаю я, и услышат, как нестерпимо в тишине той громко мяукнет, жалко и зазывно, кошка и глянет на того благополучного человека покорными из сна глазами… Глянет на человека покорное из его сна — его непоправимое одиночество… И человеку от той непокорной крупиночки не усидеть тогда в своем слепом благополучии.
И что тогда сделать ему? Как же человеку расколдовать кошку, чтобы она увидела прозревшего котенка, и затисканную мышь, и меня — свою сестру бедную — человека? И чтобы человек, и кошка, и мышь нашли слово такое, чтобы расколдовать себя (потому что крупица, которая не от мира сего, как самый крепкий яд в крови!), и чтобы огонь-то не от этого мира, который позволяет, который даже приказывает мне осудить и отрицать все, что не от огня моего, моего человеческого, неприродного, нетелесного, нехлебного, не желающего, не опаляющего красоты нездешней, — чтобы огонь мой разбудил своим звоном мир?..
Ах, видишь, я запуталась. Все должно быть ясно, чтобы работать плодотворно. Знаю. Вот еще немножко побуду одна. Я похожу одна. Выйду на берег и пойду по России{86}. Буду помогать руками людям, и чтобы ни один закат не повторялся мне на том же ночлеге. Буду нищею. И все разберу в себе. Как это сделать, чтобы не было в человеке двух частей: одной — в заколдованном сне, другой — в безумной, но незаглушимой борьбе за невозможное?
А ты лучше меня, ты…
На этот раз я решила обедать и пить утренний кофе в столовом вагоне.
Решила потому, что не имела в себе позыва снова ощутить то тягучее, глухое, знобящее истомление в совсем пустом теле, доставлявшее раньше какое-то тихое и очень изысканное сладострастие моим нервам, душе — молчание и полет.
Душа молчала, словно мукою немного умирённая, словно несла и на своих запыленных крыльях частицу мутной и скорбной, в вирном{88} вихре мчащейся земной жизни, причащалась ей тоской смертельной.
Дело в том, что я не сильна и устаю от неподвижного движения тряской, гулкой и безучастной быстроты…
И еще в том, что я похожа на электрическую рыбу{89} — ее показывают в роскошных научных аквариумах; если к ней прикоснуться рукой — так четко, сухо, как маленький разряд, ударит по ручным мускулам электрический ток. Мне говорили, что эти рыбы умирают в изнеможении, выпустив свою силу.
Каждый нерв моего тела — маленькая электрическая рыбка, и все, что глядит, — а глядят на меня и люди и вещи, — прикасается ко мне, и всем я отдаю четкими, сухими разрядиками свои токи до изнеможения — до смерти…
И это — не любовь, а электричество.
И вот, когда дрожью я пронизывала гладко уносящиеся, плоские и прибранные поля, — ударялась о голые, размеренные стены безмятежных красно-кирпичных домиков, —
расчесывалась сквозь ровные проборы саженых прозрачных лесков, —
трепеталась по доброкровным, широким лицам на строгих станциях, синим глазам и ртам, возглашающим и чрезмерно взволнованным, и по широким спинам высокоплечих лошадей в легких упряжках, — и переливалась, сочувствуя и не проникая, в души странных и тайных людей, что так близко теснились, рядом и напротив меня, — что вместе со мною, неподвижные в быстром лете, мимо гладко убегающих предметов и пестро-горланистых остановок, мчали свои участи радостей, пыток и разлук;
опустошаясь, отчуждаясь, изнемогало мое тело; тусклое, в слабых, остреньких ознобах умирало; а душа из большой тишины чрезмерного сочувствия вызволялась, получая тот крылатый, бестелесый полет, который и есть начало и конец всякой жизни.
На этот раз, отправляясь в дальний путь, я не чувствовала позыва к муке знакомого полета. Мои нервы все сжались одним нетерпеливым устремлением — вместе с поездом действенно преодолеть все эти пустые и слишком тесные пространства чужой, плоской и крикливой страны.
Домой нужно было, где — большое и страстное, и никому Завтра не обещано…
Поэтому, чтобы разбить сосредоточенность своих переливаний в попутные предметы, — я решила обедать и пить утренний кофе в столовом вагоне.
Против меня, за моим прикрепленным к стене столиком у зеркального окна, села прямая немка, высокая, полная, в дамской шляпе с сиренями, с сумочкой через плечи, пухлыми, крупными, белыми руками, приятно-мягким, стареющим лицом и пустыми, совсем синими глазами. Она спросила чашку чаю и вгрызлась решительно и степенно крупными, белыми зубами в молочный хлебец через его хрусткую, золотистую корочку.
Мы долго сидели так, молча, я — потребляя свою порцию кофею, она — чаю.
Потом, вдруг, она подняла на меня свои синие пустые глаза, и я увидела, что они слегка косят. Это тотчас отметило ее в моем восприятии: я отдала ей легкий, чуткий разрядик своего тока…
Она сказала строгим, ровным, густым голосом, приятным моему слуху и человека достойным:
— Я еду домой. Пробыла лето в Испании, в Пиренеях.
Я спросила, волнуясь:
— Вам было хорошо в горах?
— Да, там красиво и дико. Я отдохнула. Зимой я утомилась. Не выручал удобный столовый вагон, приятный подносик с теплым кофеем — мое тихое, трепетное волнение росло.
Какое дело мне до немки? А вот она говорит — слышу голос строгий и чужой и вижу немного тревожный взгляд синих косых глаз…
Она говорит:
— Вы вот кофе пьете. А я его по утрам пить не могу. Только после обеда. Если бы хотя одну чашку выпила — на весь день была бы больна. Он на меня плохо действует… Прощайте! Доброго пути! Скоро моя станция.
Она плавно встала и, положив деньги на свой подносик, где остался металлический чайник с приподнятой крышкой и сливочник с недопитым молоком, прямая, прошла узким ходом между столиками и скрылась за раскатными дверьми ресторана.
Я еще осталась сидеть. Меня бросало плавно из стороны в сторону, почти как на море. Плавно колыхалась вода в полуотпитом сифоне на соседнем столике.
Я думала о немке. Потом решила забыть, чтобы не думать о человеке, которого никогда не встретишь и который состарится и умрет без твоего ведома.
Но к чему же я узнала, что она не может пить кофею по утрам? Это было тепло, так животно, матерински, сестрински тепло — знать о ней, что она пьет чай по утрам, а если кофей, то весь день после него больна.
Верно, это от сердца. У немки, верно, нездоровое сердце.
Но какое мне дело?
Болезненно желтел свет газовых ламп, ненужный и подслепый. И к стеклу с улицы приложилась лиловая синева, жутко-прозрачная, насквозь зеленовато-просвеченная.
Все столы и столики были заняты. За одним, маленьким, близко подвинутым к узкому концу длинного, сидел Незнакомов{91}. Совершенно прекрасное лицо, холодное, строгое, в окружении светлых, скульптурных кудрей, странно сочеталось с мертвенностью голубо-тусклых глаз{92}. Перед ним стояли бутылка и наполовину выпитый стакан красного вина.
Сидела, спиной к нему, председательствуя за узким краем длинного, тесно усаженного стола, молодая высокая женщина с крепким, белым досиня затылком под черным гладким гребнем блестящих волос.
Женщина сидела прямая, неподвижная, молчаливая; по синебелым узким пальцам, оплетшим бокал с бледно-золотистым вином, стекала серебристая пена.
И в алом сердце своего стакана Незнакомов видел невидимые ему черные глаза из бледного строгого лица, жесткие, неумолимые, далекие, безусловные. Они глядели вверх, пронизывая его взгляд, как пустоту, дальше, через его мозг, в невозможную даль{93}. И ему становилось пронзительно, как от ледяной иглы, и стыли длинные красивые руки, нежные, как женские. И не мог оторваться. И змеились там, во влаге, блестящие волосы вокруг строгого лба, где таилась угроза. Он не отрывал глаз от видения в алом сердце красного вина.
А там ярилась похоть, и развязывался шум вокруг строгой женщины. Критик с кабаньим лицом, только что заказавший еще две бутылки шампанского, наклонялся, принюхиваясь толстыми, вздутыми, как волдыри, ноздрями, к мерцающим под сквозною вуалью ткани плечам. Хохотал. Всех звал кончать пир к своей богатой любовнице. Рыжий барон, которого толстый, потный и вислый профессор направо называл баронессой, испитой и высокий, с намекающим, двойственным взглядом серых бесстыдных глаз и повислым носом с тонкими расширенными крыльями, зорко и жадно следил за соседом, восемнадцатилетним мальчиком с пугливым, прячущимся взором карих глаз. Из-под спадающих волн каштановых кудрей он бросал украдкой воровские призывы молчаливой и неумолимой. Рыжий барон поил его, притираясь коленом к его колену, и нежные дивно-смуглые щеки юноши бледнели матово, а вырезанные по-детски полные губы под первым пухом усов нервно кривились, и, отвечая нашептываниям соседа, юноша как-то беспомощно картавил. Профессор, редковолосый, бородатый, с пуговкой между двумя подушками щек и детским взором, еще молодой, все корячился, поводя бревнами плеч, дурачился и бранил себя громко и хохотливо, чтобы быть услышанным и оправданным. Вихрастый, курносый маленький бутафор, втиснув несуразную голову в высокие плечики, хихикал, смачно поводя размоклыми, вывернутыми губами под подстриженными жесткими усами. Художник, быстроглазый, черноокий, с вывороченными ноздрями задорного носика и мулатским цветом одутлого, слишком моложавого лица, жеманничал с непонятным соседом, мощевидным, в серых очках и без возраста, который, мало обращая внимания на него, ловил и глотал на полпути молящие сигналы юноши к молчаливой женщине. Блестели в бутоньерках{94} красные пятна камелий и гвоздик, а перед женщиной стоял большой букет очень темных алых роз. И запах вянущих цветов мешался с паркетною пылью, паром кушаний и надушенным потом. Вяло и недовольно толкалась и перешептывалась прислуга в чужих фраках. А лиловая синева за окном прозрачнела, белея, и газ желтел, ненужный и больной.
Так кончалась ресторанная ночь, и там, в далеком краю зала, на круглых часах между резных листьев высокой бумажной пальмы, Незнакомов заметил дальнозоркими глазами, как заползала стрелка за половину второго часа.
Он заказал себе вторую бутылку красного вина и увидел, как длинно шагал через комнату деревянною походкою великорослый, сухожилый, неподвижный на длинных ногах, обтянутых спортсменскими чулками, человек.
Без минутного колебания, без бокового взора новопришлый отмерял расстояние по прямому направлению к столу Незнакомова. Домерил. Отодвинув стул напротив, нагнул деревянным кивком голову и, в виде извинения буркнув непонятное, переломил туловище и сел.
У севшего были непомерно большие щеки, и он с трудом справлялся со своими челюстями: все старался прижать их плотнее, но нижняя немного отвисала, дальше выдвигаясь, нежели верхняя, и обнажая поблескивавшие два ряда крупных золотистых зубов. Лицо было большое-большое, и очень белое, и гладко, мягко выбритое. А свинцово-серые глаза — совсем мертвые под веками без ресниц, отяжелелыми, как у человека недосыпающего.
— Есть другие места, — заговорил он, отрывисто и небрежно вытаскивая слова сквозь зубы, — я сюда. Здесь всегда.
— Это ничего, — отвечал Незнакомов с обстоятельною ясностью произношения.
— Мистер Фэрес. Мое имя.
— Здравствуйте, мистер Фэрес. А я — Незнакомов. Вы англичанин?
— Да. Вы здесь часто?
— Здесь? Да, мистер Фэрес. Каждый вечер. Только обыкновенно вон в том углу, против длинного стола. Оттуда лучше всех видно. А сегодня было занято.
— Аэу, так.
Англичанин спросил себе виски с содовой водой и уставился, застылый, в белое пятно крепкой женской шеи под блестящим гребнем черных волос.
Незнакомов не мог более глядеть в свой стакан. Им овладевало беспокойство. Неизмеримые щеки и мертвый свинцовый взгляд англичанина словно присасывали голубо-тусклую пустоту его глаз. Он, несвойственно волнуясь, спросил:
— А вы, собственно, зачем?..
И несвойственно запнулся.
— Что зачем? — переспросил тот беззвучно.
— Я хотел сказать, мистер Фэрес, зачем — сзади?
— Аэу! Сзади? Женщина сзади лучше. С лица не то. Мягко.
— Вы находите? — несвойственное волнение Незнакомова росло. — Это интересно.
— Аэу! Интересно. Находите? Мне и сзади скоро скучно.
— Скучно?
Англичанин наконец отвел медленные серые зрачки от женщины и направил их прилипающий взгляд на Незнакомова. Молча он положил правую руку на стол ладонью вверх. Рука была большая, широкая и казалась мягкою, несмотря на силу, и ладонь показалась Незнакомову очень белою и странно гладкою, потому что ее не бороздили линии жизненных исполнений. Только через ровное, однотонное русло воли и судьбы перерезалась непонятно резкая, решающая черта. И Незнакомов глядел, не понимая, но притянутый. Толкнул нечаянно стакан с красным вином, и алая влага разлилась, подтекла под белую недвинувшуюся руку.
Пальцы рук на красном винном пятне немного растопырились, и каждый из них, длинный и сильный, ожил сам по себе, как бы своею отдельною жизнью, и линии каждого стали так отдельно выразительны. У конца каждого щупальный мускул слегка напухал, нервно напряженный.
Оба они теперь долго и внимательно рассматривали неподвижно лежащую руку. Потом, не поднимая глаз, англичанин лениво выцедил:
— Скульптор.
Покорно Незнакомов подтвердил:
— Я так и думал, мистер Фэрес. Мы братья. Я художник.
— Аэу!
— Я люблю искусство, мистер Фэрес.
— Мягко! — с гадливостью буркнул скульптор.
— Мягко?
Незнакомов терялся. Но неподвижный англичанин вдруг заерзал всею тяжестью широких костей на своем нетвердом стуле, и рука повернулась мгновенно ладонью вниз, а пальцы быстро, жадно и упорно задвигались. Как бы нечаянно ударились по пальцам, к ним мимовольно протянувшимся, Незнакомова, — мягко мчащимся упором отронули всю бледную, женственную, худощавую руку и вновь упали неподвижно навзничь на красное пятно на скатерти. Незнакомов, содрогнувшись, отдернул руку. Скульптор сказал:
— Я всегда пальцами. Глазами нет. И всегда мягко. Вот собака. Есть такое место, под плечом. Тонет глубоко в мякоть, как..
— Прель.
— Аэу! Не знал: прель. You see[79]. Вы видите. Молоко теплое.
— Парное.
— Аэу! Не знал. Вы видите. Гадко. Камень люблю. Теперь не люблю. Камень обманет. Тоже.
Незнакомов сильно взволновался.
— Вот это неправда, мистер Фэрес, про камень. Это неправда. Камень не обманет. И краски тоже не обманут. Нужно только узнать, чего они хотят…
— Аэу! Кто хотят?
— Краски. И камень тоже.
— Про камень знаю.
— А я про краски. Они хотят белого цвета. Но не могут, пока у них тени. Вы узнали, что у красок есть тени и оттого они не могут стать белым?{95}
— Аэу! Я вижу, что все, значит, тени.
— Да. Вот тогда радуга, когда у каждого цвета появится тень.
— Я вижу. Так. Для того, чтобы без тени было, я здесь.
— А! Белые ночи.
— Вы видите. Можете понимать.
— Но, видите ли, весь мир от теней стал.
— Аэу! Не любите?
— Мир-то? Нет, ничего. Я скоро полюблю мир, мистер Фэрес. Вот как пойму еще получше.
Англичанин не слушал теперь. Снова, отвернувшись, притянулся серыми зрачками к белому пятну крепкой двуствольной шеи близко возле. Там пили уже новые бутылки изо льда. И шумели больше. Художник показывал эскизы своих иллюстраций к какому-то заграничному порнографическому изданию. Бранили Ропса{96} за дутый шарлатанизм. Хихикали. В стакане, вновь наполненном красною влагою, Незнакомов наблюдал бледное лицо неизвестной. Она сидела тоскующая, далекая. Улыбалась непонятно. Отвечала вежливо и далеко. Если поднять глаза и поглядеть на тот стол, видны были бледные руки с голубыми жилками, вытянутые по скатерти. Они давали тонкие пальцы поцелуям критика с кабаньим лицом. Незнакомов не любил критика.
Лица стали лиловыми в белом дне ночном, и предметы без теней, потому что газ не имел силы на тени. В белое окно глядело странное, бледное, ясное здание с окнами и стенами, совсем настоящее и неподвижное, но без уверенности и без растяжения.
Скульптор отнял глаза от шеи женщины и перенес зрачки на Незнакомова.
— Я рассвет не люблю, — заговорил он, выплевывая слова с гадливостью из прижатых зубов и улавливая отпадающую в отвращении тяжелую челюсть. — В Лондоне я всегда рано. Белый свет, мягкий. Отвратительно. Живой, толстый. Он беременный.
— День родится, мистер Фэрес.
— Вы видите. И мимо. Все пойдет мимо. Я лежу. Все будет мимо до темноты. Долго жду до темноты. А я сам пустой, и такое раздражение, круглое, мягкое.
— Дряблое.
— Дряблое. Аэу! Так! Не знал. Шаги есть на улице, дряблые. Звон дин-дон в церкви — и побежал, побежал по белому. Так же овцы. Топот мягкий и мимо, по камню. Я голову под подушку.
Снова волнуясь не в меру, Незнакомов прервал:
— Ну а часы, мистер Фэрес?
Фэрес поднял слишком огромную руку и закачал ею около своего лица, отмеряя с неумолимою строгостью грани ударов. Он пришептывал с омерзением:
— Тик-так. Тик-так. Бьет — бьет. Бьет — бьет. Мимо — мимо. Мимо — мимо. Кусочки — кусочки.
Он опустил руку.
— Часы старые. Большой, медный, круглый внизу качается. Глупое лицо. Я голову под подушку. Вы видите. С вами можно. И хуже. Рука под одеялом. Вот пальцы!
Он подвигал живыми пальцами перед лицом Незнакомова. Они казались каждый отдельным жадным зверьком, вроде змейки; а большое, с бесконечными щеками и отпадающей челюстью, лицо Фэреса — дряблою, белою тенью. Зубы гадливо не разжимались.
— Наверх бегут. Щупают. Тепло, мягко. Как вы сказали?
— Я сказал — прель, мистер Фэрес.
— Аэу! Я вижу. Прель. Червяк. Червяк в животе. Вставать не могу. Все мимо. Хочу, чтобы стояло и не мягко. Прежде лепил глиняную Иду. Настоящая, мягкая. Как вы сказали?
— Парное молоко, мистер Фэрес.
— Вы видите. Парное молоко. И червь в ней есть. И все одно и то же. Пальцы лгут. Вот так пробегут, и все изменится. Я, если бы пальцы отрезать, не стал жить. Скучно. Лежу там и плачу. Так до вечера. Ночью лепил. Ида днем придет, закроет окна занавесью. Я двенадцать часов не люблю. Тоже теней нет у вещей. Свету много. Так все, как вода…
— Льется.
— Аэу! Совсем так. Льется, и мимо. Там садик был. Если вышел, земля мягкая, прель, парное молоко и черви…
— Дряблые.
— Аэу! Вы видите. Совсем так. Дряблые. Куда я пойду? Я один. Все проходит. Лежу. Плачу. Ночью — только темно — она, Ида. Тискает, трется. Ба! ба! Прель! И все опять начинать.
Он замолчал, совсем усталый, даже плечи припустились, и стал он пониже ростом. Снова мертвые глаза оперлись о твердую, двуствольную шею женщины вблизи, и с усталою злобою он бормотал:
— Жестко, а? Как думаете? Женщина сзади лучше.
Он снова одеревенел, и безмерные щеки натянулись. Даже челюсть нижнюю он как-то уловил и насадил тверже, так что зубы открылись под сухими, вытянутыми губами. Он казался лилово-серым в странном свете.
Незнакомов вздрагивал легкою дрожью, и ему было слегка приятно ощущение страха. Казалось ему, большой лилово-белый паук обматывает его сетью. Неподвижно сидит, а сеть как-то плетется, липнет{97}. И кровь тихо и верно высасывается из его стынущих жил. Он уж не мог смотреть в свой стакан. Глядел в те глаза, устремленные к затылку женщины, и, не улавливая лилово-седых зрачков, видел только свинцовую их голубизну, и его глаза бледнели и пустели, повторяя те. Какой-то беспорядок происходил в его мозгу, он бормотал, стараясь быть отчетливым:
— Послушайте, мистер Фэрес, как это может быть, что вы, собственно, все в постели в Лондоне лежали, а сегодня вы здесь оказались? И зачем вам в Петербурге жить?
— Здесь. Аэу! — неспешно отвечал англичанин и не отнимал глаз от пятна под затылком перед собою. — Здесь вот как. Много Ид. Все то же самое, и опять нужно, и мимо. Я потом стал целовать сзади, где крепко. А теперь и это не стоит. Просто гляжу. Каждую ночь.
— Да как же вы нашли ее затылок, если вы всегда в постели плакали там у себя?
— Аэу! Как? Первый еще в Лондоне. Этот здесь. Сюда вот как. — И, говоря, он не отворачивал от своего магнита мертвых глаз. — Тот тоже жесткий. Тот — как старый мрамор, как молоко у вас делают.
— С налетом золотым…
— Аэу! Вы видите. Он ехал на станцию. Я за ним. В вагоне я с ним. Она все молчала. Что-то думала. Мне еще лучше. Я близко к нему. Она на вашу границу. Я с ней. Ее на границе ваши солдаты окружили. Я гляжу. Она в карман только успела. И ножиком — маленький для карандаша — и дзик так по шее, от него к переду. Солдаты закричали, шум. Я поближе. Она лежала. И кровь, много крови, как корова. А он бледный, бледный стал. Но как с… Вы сказали.
— С золотым налетом.
— Аэу! Да. Без налета. Мне так нравится. Я сам хочу.
Глаза англичанина оторвались от магнита шеи, широко раскрылись на Незнакомова, и белки стали выпуклыми, безмерными — лиловыми полушариями. Незнакомов дрожал мелкою дрожью и охотно гримасничал, отражая мимовольно ужас тех выкатившихся свинцовых глаз. Ему стало трудно дышать.
— Что же вы хотите, мистер Фэрес?
Фэрес поднял тяжелую руку и провел ею от затылка к груди вдоль своей бурой, обнаженной под мягким отложным воротничком шеи.
Совсем неожиданным, хриплым голосом Незнакомов произнес:
— Зарезаться.
И очнулся вдруг. К чему было бояться? Разве в этом было страшное? И сам он только что на алом дне не видел худшего? Не пронзался его мозг ледяной иглой?.. Он сказал спокойно и стараясь быть очень явственным:
— Это совсем не то, мистер Фэрес. Это очень балаганно.
Англичанин не понял.
— Балаганно. Вы так сказали. Что это?
— Видите ли, мистер Фэрес, не в крови совсем дело, а в гибели. Если сердце пожелало гибели, то уж все сделано. Все забыто, что по ту сторону, и любовь не спасает. Это и хорошо, что нет спасения. Потому что тогда жизнь, такая жалкая, — уже вся проклята. К чему же тогда еще резаться?
— Аэу! К чему же резаться? Вам не нравится? А мне нравится.
Англичанин вновь глядел, не отрываясь, в свой магнит. И вдруг Незнакомов понял, что Фэрес тоже безумен, и ему стало весело. Он допил вино. Спросил еще бутылку. И сказал тихо:
— Я пью не для пьянства.
— Аэу! Так. А для чего?
— Чтобы она мне явилась.
— Кто?
Незнакомов еще раз испугался — и сильнее прежнего, потому что от себя самого, — но отвечал решительно:
— Непонятная… Она скажет последнее.
И ждал расспросов, как обреченный сказать все. Побледнел и не спускал глаз с тех мертвых, долго глядевших теперь в его глаза, — как жертва с мучителя.
Но Фэрес вдруг оторвал глаза и, спокойно повернув их к шее под черным гребнем волос женщины, заявил:
— Аэу!.. У меня по утрам.
Незнакомов вздрогнул. Этого он не ждал и не мог допустить. Если тот тоже безумен, то не его же безумием, потому что если двое безумны одинаково, значит — уже сомнительно самое безумие, оно просто жизнь{98}. Но куда же тогда спастись от жизни? Откуда посмотреть на жизнь? Он спешил себе несвойственно и себе несвойственно спотыкался в словах:
— У вас? Кто? У вас тоже?
Англичанин, не отодвигая взгляда, отвечал:
— Голова.
— Одна голова? — с надеждою спрашивал Незнакомов.
— Вы видите. С вами можно. Одна голова.
— Ее голова?
— Аэу! Ее? Чья голова?
— Этой, видите ли. Эта непонятная… Вы, мистер Фэрес, что думаете? что она проститутка, кокотка? Это все равно, мистер Фэрес. Мне это очень знакомо. И не нужно больше. А я живу. Значит, помимо живу. Вот для чего.
И он указал на свой недопитый стакан с красным вином.
— Пить?
— Нет, глядеть. Здесь глаза.
— Глаза. Аэу! Вы видите. У меня тоже глаза.
Незнакомов пугался мучительно.
— У вас?
— Да. Это голова. Глядите. Вы понимаете. Это моя голова. Я не гляжу на нее. Она глядит на меня. Так без конца, и ничего больше. Это такая скука!
Незнакомов повторил невольно:
— И ничего больше…
— То есть не то чтобы ничего, — пояснил англичанин, поворачиваясь всем веским, хотя и сухим телом к Незнакомову.
— Она некоторые раза изменяется. Некоторые раза растет сама. Это так сначала она совсем маленькая, как голова у булавки, потом все шире, шире и всю комнату наполняет, а если в окно посмотрю, так всю ночь наполняет, всю ночь. Она одна, и больше ничего нет. А иногда совсем другая вещь: она совсем пропадает, и только ее глаза. Всюду ее глаза на меня глядят. Из всех вещей. И я гляжу. И те глаза — мои глаза. А мои глаза — те глаза.
— А чего они просят, все те ваши глаза? — спросил Незнакомов, сильно интересуясь.
— Аэу! Просят? Это я очень хорошо понимаю. Камня просят. Вы не понимаете? Камня просят.
Незнакомов не двигался, и они долго молчали. Холодная игла сползла из мозга по спине даже до ног, и трудно стало пошевелиться. Вдруг все остановилось. Он погрузился в пурпуровый мрак. Это была еще краска крови, но уже он не слышал ее водяного бега, кругового, безначального, бесконечного, бесформенного. Казалось, жидкая кровь и дряблое тело поняли закон линии и незыблемость предела. И в глухой мудрости, дивно исчисленными изломами, стеснялось все это вялое, парное, безгранное в твердо отмеченные, извечно неизбежные формы кристаллов…. Это ли разгадка?. Это ли последняя цель?. Это ли приятие высшей жизни? Эта сияющая, четкогранная каменность?
Незнакомов с трудом двинул губами, чтобы прошептать неожиданные себе два слова:
— Голова Медузы.
Англичанин словно ждал этих слов и не удивился им. Но, окончательно повернувши всю свою тяжесть к Незнакомову, заговорил дальше о своем, уже глядя свинцовыми глазами в глаза Незнакомова:
— Слышали, как лава лопается?
— Звяк, бряк. Знаю.
— Вы видите. Звяк! бряк! Как гром медный. Это большие, как в море…
— Медные валы.
— Вы видите. Медные валы.
— Накатываются. Перекатываются. Застывают. Я был под Этной.
— Аэу! Да, да.
— Ну, понимаю. Чего же вы хотите?
— Хочу? Аэу! Хочу каменную женщину. Я еще в Лондоне такую рубил. Только в доме нельзя. Она сидит. Тело — гора в землю врастает. Глаза глядят, как пушки из пещер. Я потолок снял. Все равно. Нельзя. А я хочу на горе ее сделать. Голова глядит через долину. Глаза из пещер. Через долину вторая женщина. Голова лежит.
— Запрокинулась.
— Запрокинулась. Аэу! Да. Опять ее лицо. Она мертвая. Тело также гора. Это вторая гора через долину. Поняли? Веки на глазах под большими лугами.
— Как арки пещер.
— Аэу! Да. Это очень спокойно.
— Вечный покой.
— Аэу! Это у вас поют так. Это очень хорошо. Только вы мне скажите, пожалуйста: где же здесь Смерть? Та, которая глядит? Или та, которая закрыла веки? И где же мягко? И где тик-так? Тик-так?
И он помахал огромною, бледною ладонью перед лицом Незнакомова и, задохнувшись вдруг, потянул воздух в свой большой, словно каменный нос, с шипом и стоном. Потом уронил махавшую руку всею тяжестью на женственную руку Незнакомова. Незнакомов не высвобождал своей руки. Он спросил, весь стиснутый, очень тихо:
— А долина?
Англичанин вдруг резко расхохотался.
— Долина? Аэу! Долина узкая. Долина — река. Только это не вода. Вода блестит, играет, бежит, бежит прочь, и снова… Это лава, которая уже застыла. Га, га, га! Вся лава застыла. Они так лились, один на другой, и застыли.
— Га, га, га! — с странным торжеством вырвалось у Незнакомова.
— Каждый вал — титан. Много титанов{99}. Го, го, го! Не в студии обучать титанов!
— Ковать титанов, — поправил, себя не замечая, Незнакомов.
— Звяк, бряк! — вспомнил Фэрес. — Громовый! Титаны великие. Лица у титанов кривые — оттого, что мука, мука у титанов.
— Скорчило.
— Скорчило. Да, это — как змею над огнем. Лбы у них, как океаны. Тоже мука — валы. Брови — это леса, все кривые.
— В излом.
— В излом? Аэу! Да. Глаза некоторые туда втиснуло. Другие…
— Выперло.
— Выперло. Хотят скакать, лопнуть. Это медные пузыри. Губы — трещины. Это как будто земля тряслась и лопнула. А груди натянулись, ребра рвут на боках такие, как узлы, мускулы. А ноги уже вместе так…
— Сплавились.
— Это от огня прежде. А теперь холодные. Только идти не могут, и они толкают гору, где женщина глядит. А головы здесь…
— Темена.
— Темена. Аэу! Очень хорошо. Темена толкают гору, где женщина мертвая. Ничего. Не бойтесь.
— Не столкнут.
— Не столкнут. Вы видите. Так кончились Воля и Время.
— А! Вот что!..
Теперь пальцы англичанина согнулись под тонкую ладонь Незнакомова и всею каменною силою впивались в скрытую под тою большою рукою узкую руку.
Незнакомову нравилась боль, и он не двигал руки. На его слишком прекрасном для подвижности лице, застылом в божественной каменности, странно и почти жутко задергался один верхний уголок брови, отчего по глади высокого, строгого лба затрепеталась, как отсвет, легкая рябь. Но рука его покоилась неподвижно в окаменелом пожатии большого друга…
В дроинг-руме[80] вчера вечером было шумнее обычного. К девицам пришли какие-то юноши, играли в игры, чтобы законно целоваться за фантами, и вечер кончился веселыми драками, причем младшая, Барбара, побледнела от безумного задора, и серые зоркие глазки сверкали почти ослепительно. Степенная Маргарет визжала в руках старшего гостя, кудрявого, темноглазого, очень высокого, гнущего тонкий, упругий стан. Сама миссис Ральф бледно улыбалась на молодежь со своего шезлонга, где ежедневно томно умирает после обеда. На шум выступил из своего кабинета и сам мистер Ральф и глядел на веселую четверку, ухмыляясь в густую, всегда необыкновенно опрятную (несмотря на презрение к салфетке), светлую, седеющую бороду.
— Идите играть! — крикнула мне Барбара немного охрипшим от всхлипывающего смеха, но все еще звонким голоском.
— Какой вы серьезный!.. И такой молодой! — заметила медлительно миссис Ральф.
Там, сквозь входную дверь или через окно дроинг-рума, я услышал невозможный для слуха шорох ее шагов по каменным ступеням крылечка. И тотчас — стук висячего молотка во входную дверь: раз, два, три…
Снизу, из кухонного этажа, тяжелая поступь прислуги, — и дверь скрипнула и снова ударилась, закрывшись.
— Всегда Анна хлопнет дверью — это ужасно вульгарно! — недовольно шепнула миссис Ральф.
Я ждал. Сердце стояло, тоже ждало. Это ужасно — эта сладость, ни с чем не сравнимая, разве с острою, зикающею мукою.
Хайасинф[81] вошла. Это — не девушка. Веянье девушки. Она двигалась, как бы не решаясь еще, как бы удивляясь, не понимая, как она попала к ним и как это могло случиться, что она все-таки должна входить из передней, так — легкими ногами, как бы в замедленном ритме танца, наминать этот потертый, все же пыльный — несмотря на хозяйственные заботы миссис Ральф — ковер.
Мне хотелось… не знаю, что сделать, — но что-то должен был, чтобы она не ступала: отчего она не летает?.. Какой вздор!.. И вот она подходит к этой худой, серой, жеманной, с узкими, привыкшими плакать глазами даме и, целуя ее сморщенную бедную руку, шепчет, сияя золотистыми лучами своих карих очей{101}:
— Добрый вечер, мамма!
И так же — к отцу.
Какая нелепость! Она — не их дочь!..
Она не обедала. Потому что я сидел один среди других и должен был доесть баранину и пудинг…
И вот они ее спрашивают, сестры:
— Ты голодна? Мы сейчас будем кофе пить. Хочешь сандвичей с ветчиной?
— Нет. Право, нет… Добрый вечер, мистер Опалин.
Я встал, не понимая, как всегда в эти минуты, что делаю, и молча наклонил голову, принимая легкую, узкую, прохладную ручку.
Или это не девушка — то есть юноша? то есть переодетый юноша?..
Это я сегодня думаю, записывая. Больше ведь ничего не случилось. Оттого, что я вчера, тотчас почти после ее руки, — вышел. Мне было довольно.
Волосы ее — тончайшая сетка совсем пышных, золотых нитей. Она их носит спущенными по плечам. Вероятно, иначе невозможно. Глаза темнее волос, но тоже золотистые.
Я оттого ушел — то есть мне оттого стало довольно, — что она так поглядела на меня, когда сказала: «Добрый вечер, мистер Опалин», — так прямо, очень светло, почти притронувшись глазами, — и победно…
Только что выходил к ленчену[82].
Ее не было!
Узнал, что вчера к девицам приходили не юноши. То есть один из них — фотограф-художник и десятилетний жених Маргарет. То есть не ему десять лет, а его жениховству…
И эта нездешняя детскость ее странного, не то чтобы красивого лица!.. Где-то там — просто там — должны быть такие дети, такие просвеченные и — ведающие…
Дома на стук дверного молотка мне открыла и дохнула на меня сивушным маслом сама хозяйка. Это — от виски, которое она тянет постоянно. Черно-бурые путаные волосы свисли ей на узкий, выпуклый лоб: помятое, грязное, истощенное лицо еврейской красоты передернулось кососладимою улыбкой; щурились глаза с засоренными углами. Она была противна и изгибала худой стан под ношею своею годового сосуна… Взглянул-таки, против желания, на ребенка-скелета, иссиня-белого, пахнущего гноем и пеленками, стонущего тихим животным мычанием. Вспомнил, что доктор Нэш за брэкфастом[83] рассказывал «гостям» нашего пансиона, как муж хозяйки, выбросив ее из супружеской постели, колотил на полу.
Спешил наверх к себе, унося с собою мучительно зазывный взгляд черных, грязных глаз и запах ее затертого, пропотелого капота и виски.
Плохо попал в этот неопрятный бординг-хаус[84].
Но не хватало решения искать иного убежища. И… глупая жалость к этим разоряющимся и дерущимся супругам! Впрочем, у мистера Брукса необыкновенно джентльменский вид томного брюнета.
Довольно. Я ведь решил вести добросовестный протокол всего этого ужаса, как материал для своей работы. Но не знаю, так ли нужно. Все равно, все годится. Кто родился, как я, без кожи, у того нервы очень болят. Оно, кстати, и успокаивает — писать… И пусть без утайки я весь послужу себе как ближайший «материал»! Иду сейчас в Музей{102}.
Плохо читалось вчера в Музее. Вышел раньше обеденного часа. Еще ни один «Сити-джентльмен» не возвращался из странного своего города в городе[85], где не живут, но приковывают колечко к колечку к той великой и всевластной кольчуге, которую люди зовут гениальной постройкой капиталистической культуры.
О, бездарное человечество! Сколько веков еще будет оно тратить ум, геройство и святость на то, чтобы развязывать злобно связанное и дальше сплетать себе позорно неведомо-новые беды и провалы!
Но придет все же день, когда легче станет оно ворочать изболевшее тело и даже совсем почти оживет. Тогда услышит оно иные стоны, чем стенания обойденных вороватым и подслеповатым экономом, — и более непоправимые.
Горе слышащему мольбу о хлебе — и стенание Психеи{103} по прекрасному и утерянному любовнику. Любви, любви просит земля, но не распри и не закона…
Это я так размышлял на Оксфорд-стрит, где голоска призывающей Психеи не расслышал бы никто — за воплями голодных кондукторов с бесчисленных качливых басов[86] в два этажа, громыхающих без рельс по камням, за гулом кэбов{104} и звоном подков легких, неслышно катящих двухколесных хэнсомов{105}, за глухо гудящим говором тысячеголовых двух плотных рек, протекающих и сбивающихся зараз двумя обратными течениями странных человеческих рек, и за теми слитыми в один верещащий вопль всплесками необъяснимых и злых звуков большого города, где каждое пробегающее мгновение задавливает затерянную в миллионах жизней жизнь… Или то дробятся валы новых и новых далеких прибоев? Там вскинула избыточная сила вверх на пять сажен фонтан тяжелых камней — и рушатся обратно со свистом в стихию. Там стоны тонущих, там треск разбиваемых корабельных костяков, там журчание отливных по песку струй, там гул наливающихся водою сталактитовых пещер… И откуда-то песнь Сирены!{106} То — музыкальные колокола остроплечих, черных, колющих сизое небо церквей и, как кружево их украшений, этот переливный, тонкий звон… Странно, несущественно, как бы эфир, не воздух волнующий, носится он над тяжелым, плотным гулом и отгулом.
Гляжу в безмерные витрины магазинов. Лежит культура на выставках оконных и так умильно глядит мильярдами отдельных головок, словно каждая милая вещь, тихая и невинная, скрывает в себе свою бабочку-Психею; и вижу глаза каждого предмета, который создан, и ожил, и просит любви. Вот канделябр из бронзы, вот кожаный несессер, вот статуэтка фарфоровая, и скрипка, и куст пунцовых роз, и зеленая бронзовая ящерица, и восковая кукла, и кружевная рубашка без тела — и еще, и еще, и еще… И вот эти люди в коротких юбках и длинных талиях, с ангельскими лицами и кудрями, очень красивыми, но однообразными, или те, в коляске, или тоже по тротуару тягуче шествующие в тесных шелках, с узкими, строгими и дивно выточенными чертами и голубым шелком сиренных глаз, и их великочелюстные, накрахмаленные, осклабленные кавалеры, с подстриженными белесыми баками, или небрежно качающие долгий, гнуткий стан смуглые и бархатноглазые юноши…
Слышу хохот острый, визгливый. Он странен в нарядности строгой улицы. Никто не хочет слышать, и лица равнодушны. Идут три девушки, очень молодые, заняли полтротуара в ширину, за руки держатся и хохочут. Черные, порыжелые платья обвисли на худых, неукутанных ногах, шлепают стоптанные башмаки, и дыры на чулках, обнаженных по щиколотку. Черные, голые соломенные шляпы грибами над белыми лицами с синими подглазниками и рыскающий взгляд жадно разгоряченных глаз. Идут, качаются, худыми руками сцепившимися костляво дергаются, поддерживаясь.
Никто не видит. Даже не обходят. Близко, вплотную проталкиваются. Да ведь их нет, визгуний, на Оксфорд-стрит…
Два вечера выжил, не заходя к Ральфам. Но общая вялость и сосущая тоска не давали ни работать, ни думать. Это — как наваждение. Я одержим. И не хочу..
Все же пошел вчера, сейчас после обеда. Было это неприлично, потому что в воскресенье никто ни к кому, кроме совсем своих, не ходит.
Знал же я о воскресенье вчера весь день, с утра было ошибся и пошел к Музею. Но тотчас стало странно на улице. Тихо, пусто. Вяло передвигались отдельные пешеходы. Беззвучно пробирались хэнсомы. Лица вытянулись, и сильные, молчаливые челюсти плотнее и упрямее притиснули широкие зубы. Плотнее и безнадежнее притворились двери узеньких домиков, иссера-черных, трехэтажных, плотно и однообразно один к другому нерасчлененными длинными рядами прилаженных, с решетками, отделяющими от тротуаров провалы, чрез кои ведут входы в кухонные подземия, с однообразными рядочками мелом помазанных каменных ступенек.
Здесь у каждого джентльмена свой плотно закрытый от улицы дом, и не войти улице в отделенный дом, где все блестит чистотою, и часы, и дела, и мысли распределены. Но если у вас нет своего дома, не стучитесь в чужой: там, на полый стук дверного молотка, вам откроет и откажет, после долгого и жуткого ожидания, строгая прислуга в белом чепце, страж несокрушимой пристойности и хома[87]. Есть и вас зовущее местечко, ласковое и щедрое: Темза течет бледными, мутными, льнущими, лижущими, ласковыми струями; и широко, и глубоко ее неисчерпное дно. Кружится голова, и тихо, настойчиво, непобедимо просит сердце покоя… Кто его разбудил, чтобы так биться?..
Большие решетчатые ворота Музея были плотно заперты, и просторный двор с его газонами — далекий и пустынный — охватили с трех сторон сильные, черные ионические колоннады{107}, и дразнили скульптуры фронтона{108}, и звали, дразня, струйки водоемов — там, под насупленным кровом архитрава{109}, наверху широких ступеней входа.
Понял — и повернул домой.
Все витрины магазинов плотно задвинулись ставнями, и строго смотрели окна нижних этажей с их мозаичными или затушеванными стеклянными ширмами.
Жизнь вся затаилась скупо и разделенно. Мир воплотился всецело во времени и пространстве…
Дома за ранним воскресным обедом доктор Нэш, захлебываясь и самодовольно ухмыляясь, сообщал нам содержание утренней проповеди его любимого, модного пастора. Он масон и вечером собирается в ложу, но раньше еще с женою должен заглянуть в Хэмпстэд: там доктор Фрэнк будет говорить, и это очень полезно — его послушать… И стала бойко сообщать свои впечатления его моложавая, бездетная, ядреная и решительная супруга — та самая, которая перед приездом в наш бординг-хаус напугала сладимую и грязную миссис Брук, потребовав себе отдельную от мужа односпальную кровать:
— В прошлое воскресенье д-р Фрэнк до того хорошо говорил о братстве, что мне трудно было удержаться от слез. Весь мир я любила и чувствовала себя такою хорошею христианкой, что подумала: «Счастливый мистер Нэш, имеет такую жену!» Но, выйдя с баса на Стрэнде, вдруг я увидела негра. Все блестело у него: черная кожа, белые белки и зубы, и красные выпяченные губы, и плотные завитки волос. И я подумала: «Нет, негр — не мой ближний».
И она хохотала, и кто-то вскоре стал обвинять кого-то, что под столом шалят ногами, и миссис Нэш громко взвизгивала, а после десерта спряталась за дверь, и все ее искали, потом вылавливали оттуда. А доктор Нэш кичился:
— Какова моя жена!..
Дождался вечера и до холодного воскресного ужина, уже в сумерки, бежал по Юстон-роду к углу Хэмпстэд-рода. Воздух сжался первым осенним холодком, и стояла плотность различных запахов, пыли и дыма, который в нескольких местах вырывался смурыми клубами из каких-то подземных жерл посреди мостовой[88].
Мимо меня спешили воскресные джентльмены в цилиндрах, отвлеченного от мира и страстей вида; к ним незаметно обращали тихие слова печально-строгие женщины, длинные, худые, в черных кофтах и юбках и черных соломенных шляпах, без румян и неприкрашенные. В Англии не любят соусов в кухне, высоких слов в названии профессий и украшений на проститутках.
Изредка шли грубые, простоватые люди, подвыпившие, разящие джином и виски, с краснощекими лицами и длинными, тугими мускулами высоких и сильных тел. Толкались торопливые дамы, опустив глаза, как бы не желая видеть безусловного неприличия и буро-черного цвета широкой улицы, где даже дома были нежилые, но высокие, странно крупные, совсем темные и с нагло-голыми окнами.
На углу Тоттенгэм-Кортрода и Юстон-рода было такое движение хэнсомов, кэбов и басов, что все мое внимание на эти минуты вернулось мне, и я нырнул, как между двумя валами, в два встречных потока качливых басов, двигавшихся левою стороною улицы, — вперед и между ними, под мордами прочих лошадей, — и оказался по ту сторону уже на тротуаре, где, терпеливо и снова забывая место в головокружительном верчении, стоне, гуле резкого треска бичей и острых выкриков кондукторов на лондонских жестких л и ай, — стоял и ждал… Все движение и весь шум странно стали, и шум стихал в одно серое мелькающее жужжание, и в странной тишине млело сердце чудным ожиданием и тонуло, тонуло, чтобы одним биеньем остановиться совсем…
Пропустил «Хэмпстэд-Хиф»![89] Дернулся бежать. Смотрели. Кто-то хихикнул… Проснулся. Стоял снова, потому что бас улепетывал, качая задом, как гиппопотам, и зеленый с красною полосой глаз прыгал свирепо, защищая отступление.
Прибрел на прежнее место. Еще длилось томление. Но уже — она со мною. Это внезапное ослабление во всем теле, легкость его… И прозрачнеет тяжелая улица, и та церковь на тесной неосвещенной площадке напротив — черный призрак, острый и зловещий в ограде дикого камня, пронзающий злобно спустившуюся вокруг нее мглу, — и крики, и раскаты непрерывных громоздких басов, и эти лица, чужие, отъединенные, и глаза из них, как бойницы крепостей — тел непроницаемых… Все пенится, и шуршат в ушах бесчисленные лопающиеся пузырьки.
Уже без труда попадаю в свой бас. Прохожу вперед, не наступая на ноги, усаживаюсь — не на колени соседки.
И сейчас — толчок. Один из тех, которые не снаружи, от сдвинувшейся колымаги, но волной крови ударяют по голому сердцу-берегу… Против меня сидит девушка. Лицо — как тело голое, и в голости, где все черты стерты, перед моим взглядом — сочный рот, широкий, как вступилище в пещеру; и мутно-беловатые глаза поблескивают влажно, и устанавливается простой, открытый, голый взгляд на мои глаза, даже без наглости, без всего, — просто как факт… И ужас провала, засасывающего провала, охватывает меня…
Опускаю взгляд. Засучены рукава бурого гладкого лифа, заголены крепкие руки повыше краснеющих локтей и без перехода кончаются толстыми, короткими, совсем голыми кистями. На одной руке сложена ноша: грубые, рыжего трико{110}, брюки — новая, только что сшитая партия, и кажется мне — все они коротки и широки. Верно, рыночная швея. Там, дальше по нашему долгому пути, тянется квартал, куда миссис Ральф ходит два раза в неделю от своего «общества» — распределять «бедным» топливо. «Бедные» будут покупать в свальной лавочке эти короткие, широкие брюки.
И снова все — тяжелое и вещественное, и невыносимо сидеть против тех студенисто-поблескивающих из провала голого лица глаз. И двинуться нет сил, а сердце ударяется и падает.
Отвел глаза. К ней повернувшись всею широкою спиною, сидел боком на тряском сиденье высокий господин — как и все господа, в цилиндре — и объяснялся оживленно невнятным голосом, как-то жадно засасывая и растягивая на э гласные, — с выстрелившею прямо вверх тонким, длинным, плоским станом барышней с абсолютно кукольным, свеже и ярко выкрашенным личиком и удивленными, очень блистающими карими глазами. Ей не терпелось от радостного волнения, а он все смаковал свои э-э-э, вытягивая какие-то высчеты, и лицо его походило на довольно злого, кругломордого, рыже-бурого кота. Впрочем, он был предприимчив и достойно мужествен, хотя и грубоват. Они вдруг встали и вышли, и, не сдержав радостных надежд, которыми сияли удивленные глаза, девица-кукла, тряхнув кудрями, грудным звуком сдавленно воскликнула:
— О, Дик!..
И соскочила.
И словно возможность была дана двинуться и мне. Я тоже соскочил и шел теперь, меряясь широкими шагами с развалистым подвиганием баса. Отчего я не сел в тот трам, который катится по рельсам тоже к ним? Я не подумал…
И стал думать о Хайасинф — увижу ли ее? Не напрасен ли долгий, несносный путь и вся эта мука улицы?
Она лежала в качалке, такая вся обозримая и тающая, и утомленно подняла ко мне светящиеся глаза, и притронулась.
Почти не нужно было руки: все уже сделалось… Я здоровался с другими. Барбара стояла за креслом и, как люльку, осторожно-пугливым зверьком — раскачивала его. Миссис Ральф лежала на своем шезлонге и тихо стонала, совсем побледневшая. У камина Маргарет грела ноги на решетке. Ее жених набрасывал с нее кроки{111}.
И еще тот — с очень большими челюстями, дряблым, мучнисто-бледным лицом, залезлым лбом и блуждающими в смутной грезе бледно-голубыми глазами…
Я его видел раз. Миссис Ральф сказала, что это жених Хайасинф; а Барбара сообщила, что он «ужасно» богат, но «сновидец» и ничем не интересуется. Только в Хайасинф влюблен «ужасно», но и тоже совсем особенно, не как другие люди влюбляются. Он глядел в огонь, и сны медленно ползли по странно дряблым молодым чертам, то радуя, то печаля, то волнуя перед легкими чарами его посланницы{112}.
Бешенство готовилось во мне и разразилось: я стал ненавидеть… И, ложась, совершал заклинания.
Ночью видел ее. Лежал, закрыв глаза, скрестив на груди руки, как мертвые скрещивают. Она вошла. Веяло. Мои веки открылись сами, и я видел две из темноты руки, очень тонкие, узкие; прохладою прикоснулись они к моим рукам. Потом повеяло надо лбом — как легкие крылышки ночной бабочки… Не вправду ли бабочка?.. И прохладные, легкие пальцы нажали мои веки на глаза, как мертвым нажимают…
Хайасинф не от жизни. Тем лучше. Умереть. Это — последнее сладострастие. Легкость последней тишины. Надо счеты свести. Какие-то счеты. Какие-то отчеты… Кто связал?.. Довольно.
Вчера вечером случилось то, чего никогда здесь не случается: в мою комнату постучались.
За обедом Хайасинф не было, и я ушел к себе, потому что зайти со всеми на условные полчаса в семейную дроинг-рум не хватило воли в моем обезволенном тоскою теле.
Сидел у себя. Писал в своей «Истории Сострадания», к главе об элеосе[90] греков. Конечно, это — не «жалость»… Внезапный стук в мою дверь. Голос мой призывный был беззвучен и холоден:
— Войдите.
Письмо, газета, брошюра? Что-либо чужое и ненужное, отголосок только что покинутого там, позади, в России, университета?.. Друзей я не имел… Сергей? Он с Еленою. Андрей? Он бежал, и довольно, довольно мне было пить его яду…
Пока дверь отворялась, — кажется, все это мелькнуло. Уже она стояла в моей комнате!.. Обернулась назад, спокойно прикрыла дверь и медленным ритмом пляски шла, реяла ко мне, бледная, тонкая, не настоящая, как всегда, и золотилась тонкая сетка вокруг лица и на плечах, и глаза издали, издали еще притронулись, и я… умер.
Умер — и воскрес, со всею мукою разлуки, со всею свежею радостью росистою свиданья нового!
Нагнулся к протянутой руке и поцеловал, не коснувшись, не смея — своею простой рукой, с этими мне ненавистными расширяющимися последними суставами пальцев… Почувствовалось — как по воде течение, ручеек — этот поцелуй поникшей в воздухе, протянутой, прохладной ее руки.
Ничего в ней не изменилось, только брызнул сильнее лучом золотой свет карих глаз, и казалось — они улыбнулись.
Она молчала. Мы так стояли.
Потом я сказал глупо и с вопросом:
— Вы пришли?
Она отвечала, подумав, голосом тихим, уверенным и светлым:
— Учитель меня прислал к вам.
— Кто он?
— Он вас знает.
— Я никого не знаю… кажется.
— Это не нужно.
— Что ему нужно от меня?
— Вы ему поручены.
— Что я должен делать?
— Любить правду.
— Я ищу.
— Да. Вы сильный. Но вы станете сильнее.
— Через вас.
— Через него.
— Но пришли вы.
— Да, я буду приходить. Ему не нужно.
— Я его люблю.
— Это неизбежно.
И она вдруг изменилась. Словно струя протекла по всему ее телу. Она ослабела несколько на ногах и, протянув руку, в забывчивости ухватилась за мою. Я дрожал от ее прикосновения. Ее веки прикрыли наполовину ее глаза, углы губ отяжелели. Стала она некрасивою, потому что лицо отяжелело, но такого сладострастия я никогда не видал… Или мне это приснилось?
Она оправилась. Рука моя была свободна. Или никогда она не приняла ее? И не заболевала вовсе? А я заболел и снова выздоровел…
Заболел ревностью, которая и теперь жжет, изжигает, и теперь рука ею дрожит и мчится так неотчетливо по бумаге… Она говорила тихо, и словно во мне каленым прутиком выводились ее медлительные отчетливые слова:
— В первый раз я слышала и поняла эту любовь, ее неизбежность. Его слова растили мне огненные крылья, и я вся наполнялась огненною любовью, пока не стала от легкого присутствия этого тончайшего огня такою легкою, что уж совсем перестала себя чувствовать и видела иными глазами себя иною и светлейшею. И когда все вышли, которые слушали его, я осталась и видела, как та я, легчайшая и вся из светлого пламени, подошла к нему и, приклонившись к его руке, поцеловала ее. А на руке его, бледной и прекрасной, была стигма, как от гвоздя, как у Распятого…
Она глядела на меня теперь всею поверхностью светящихся карих глаз, всею полнотою касающегося взгляда. Я спросил еще раз:
— Кто он?
И еще раз она отказала в ответе.
— Знающий.
— Вы сказали, что он проповедник?
— Он учитель.
— Его можно слушать?
— Вам этого не нужно.
— Отчего?
— Оттого, что вы слишком многое знаете.
— Я не понимаю.
— Учитель сказал, что будет писать вам, но с одним условием.
— С каким?
— Чтобы вы уничтожали его письма тотчас по прочтении. И никто никогда не узнает. Можете поклясться?
— Клянусь.
— Я скажу.
— Я буду вас видеть? Я уже не могу без вас.
— Я буду приходить к вам.
— Отчего вы часто не обедаете дома? Я не могу выносить обеды в вашей семье без вас.
— Я нигде не обедаю.
— Вы голодаете?
— Нет. Мне не всегда нужна пища.
— Вы не женщина?
— Никто не женщина и не мужчина.
— Почему?
— Дух мужчины и дух женщины переместились давно. Вы более женщина, нежели я.
— Перед вами — да. Я чувствую себя слабее и проще ребенка.
— Это не я. Это он через меня говорит и действует.
— В таком случае я его люблю.
— Это неизбежно{113}.
И, быстро отвернувшись, двинулась к двери. Мне казалось, что, уходя, она вещественнее касалась моего ковра.
Вышла. Тихо прикрылась дверь. Мне хотелось целовать следы ее узких подошв. Один раз я видел ее след на белом меле, которым зачем-то иногда натирают каменные ступени нашего крылечка. Но вчера, нагнувшись, чтобы искать, вдруг вспомнил, что на ковре ноги не оставляют следов, и рассердился на себя…
Бежал из России. Бросил Сергея. Одиночества искал. Милого и страшного подвига одиночества. Здесь, в черном городе, из бурого дыма и черного плюща, живую душу истязал в жалости непомерной и ужасе без исхода, — чтобы до конца дойти, до конца последнего смысла. Ибо здесь близок конец: уже преддверие конца — это темное чистилище, где падение себя не прикрывает, и визгливо хохочет отчаяние, и мимо шествует горделивое лицемерие сильных и проклятых.
Здесь открываются все ходы к концу.
Кто же он, этот «учитель»?.. Один из них?[91]
Ему отдамся ли? Или с ним бороться осужден в ночи?
И где силу найду, потому что бессилен нетерпением?..
Сегодня утром не стало светлее ночи. Или почти. Только разглядел, как смурый туман прилип вплотную к окну и уже огонь фонаря на тротуаре не просвечивал сквозь грязную гущу. В комнате желто горела лампа.
Одевался, конечно, думая о ней. Это наваждение. Она не женщина. Дух? Надо бы их хорошенько расспросить, как она у них явилась. Отчего же? Я не брежу наяву. Такое бывает странное в жизни, что в книгах казалось бы выдуманное романтикой. Жизнь романтичнее искусства. Только глядеть нужно до конца и сквозь.
Вот и этот туман. Он невозможен. Он для того, чтобы держать души. Моя здесь держится. Туман — мои стены. Он мой тюремщик, т. е. Хайасинф. Мне приятно писать это цветочное имя сегодня, в это несбывшееся утро…
Продолжаю вечером. Предыдущее записывал перед тем, как выйти; может быть, только и начал для тех последних слов. На улице, спустившись почти ощупью с крылечка, остановился. Билось сердце. Было почти ужасно. Что-то непроницаемое, плотное и всеобъемлющее висело всюду, бурое, холодное, липкое, почти вязкое, потому что, казалось, вязнет в нем все тело и душа обвита. Нелепо хотел вдруг броситься бежать. Пока не кончится. Но оно стлалось бы вместе. Застонал. Кто-то невидимый, совсем рядом, сказал:
— В третий раз я снова у этой проклятой аптеки.
Наш дом на углу аптеки, — т. е. аптека, почему-то выдающаяся немного дальше на тротуар, своею пристройкой делает там как бы угол, а за нею уже настоящий угол, с Юстон-родом. Ужасное место!.. Затем меня кто-то обнял.
— Господин, угостите меня виски.
Я обернулся по направлению своего уха. Под ободком круглой, клеенчатой, черной шляпки испитое, узкое женское лицо, и насыпано из тумана на нем по белизне сажей. Глаза пугливые, карие. Все это молодое и прозябшее. Я стряхнул с плеча ее руку. И побежал. Тотчас наткнулся.
— Проклятие тебе, ты дурак!
Выговор заметил: лондонского рабочего.
И тяжелая рука ударила меня по шее с такой силой, что я отлетел в сторону, сорвался с тротуара и, протянув судорожно руки, охватил фонарь. Над собою понял пятно света, хотя он не лучился, а там, без распространения, плотно слипся. Только пачкал собою ровную, грязную стену.
Покорно шел уже. Очень медленно и часто протягивая руки, извиняясь и благодаря встречных слепцов. Так как собрался весь в один комок внимания, то не ошибся ни улицей, до первой площади после нашей, ни следующей улицей, ни третьей площадью. Все узнавал, нащупывая выступы и завороты вдоль стен. И после последней площади прошел до заворота направо, отсчитав свои много раз считанные для гадания шестьдесят шагов (гадаю, возвращаясь из ридинг-рума[92], о том, будет ли Хайасинф за обедом), и повернул, и нащупал решетку и вход в нее. Шел мощеным двором, предварительно рассчитав, чтобы спина была совсем напротив решетки, и так добрел до первой ступени. Каждая следующая все-таки выступала. Даже намечалась третья. Здесь у Музея было почище, но еще безнадежнее, потому что не разрезанный домами туман оказывал себя бесконечным и вездесущим.
Тем радостнее сознавалась победа. Уже в большой вестибюль его не впустили, и я мог видеть лица, и колонны, и дальше — двери и зал чтения, «комнату чтения», как они называют, не любя громкости слов, свое круглое чудо, окружность вневременного мира духов. Там соединилось настоящим и действенным все, что было и есть на земле духа живого; и все, что будет, — придет.
За моим отгороженным столом, на своем подвижном глубоком кресле, мне стало так верно, как и всегда, и я взглянул на потолок, который, возносясь куполом, упирал свои витрины в грязный туман, как в прихлопнувший землю вещественный косный покров.
Снова был у них[93]. И там, где был, веяла она, Хайасинф. И ничуть не менее реально, нежели дома, в те мгновения, когда клала мягкую прохладную руку в мою и прикасалась глазами, с тем светлым, золотистым, полным взглядом…
Если бы была полнота, не было бы страдания. Все, что страдает, от неполноты страдает. Это последнее раскрытие страдания… Horror disorescendi — не horror vacui[94] — закон человеческого духа. Поэтому человечеству открыто всего два пути. Или волить Преображения в Полноте, или угашать свои вожделеющие надежды. Первое — Слово. Второе — Молчание. Но абсолютное Всезвучие и абсолютная Тишина сливаются. Не так ли и полнота с пустотою едины?..
И все-таки я не могу принять их отказа. Мне люб был один задавленный кротик. На один детский миг полюбился, пока садовник замахивался, чтоб не рыл корней. Мне любы были синие глаза матери, в которые гляделся, о кроте плача, где свет кончал и начинал, которые закрылись навсегда, не изживши жизни. Этого не хочу угасить, но воскресить должен.
Но не вечна моя память, и любовь моя — по своему несовершенству — жалость. Я же хочу вечного и нежалеющего.
Тоже помню бледно-алые гвоздички на сухом лугу позднею осенью, когда уж цветы отцвели и утреники лиловым инеем на янтарном рассвете остужали травку. Я хочу, чтобы вечно жили мои алые гвоздички…
Сегодня ничего не выходило в ридинг-руме. Ссорился с ними отчаянно. Кажется, каждою кровинкою перелился в своего кротика, розовыми лапками рылся в землю, просился к родимой, слышал прель хвойную под елью, под низкой приземной ветвью разлапой. А лопаты над собой не чуял… Родная мать, Земля милая, пахучая, пусти, пусти, но не в смерть!..
Я б хотел забыться и заснуть, —
Но не тем холодным сном могилы:
Я б хотел навеки так заснуть,
Чтоб в груди дрожали жизни силы,
Чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь,
Чтоб всю ночь, весь день, мой слух лелея,
Про любовь мне сладкий голос пел,
Надо мной чтоб, вечно зеленея,
Темный дуб склонялся и шумел…{114}
А теперь, пока пишу, снова эта ревность, которая тогда родилась, когда у нее веки и губы стали тяжелыми и полузакрытыми…
Я же не хочу ревности. Это так суетливо…
Здесь лондонский дневник философа прерывается. В его позднейших, флорентийских записях находим два места, из коих одно, очевидно, относится к встрече с Хайасинф, второе прямо ее называет.
Потом узнал одну женщину. Через нее пил ядовитую истому тончайшего сладострастия. Но она не отдалась мне. И вот к тридцати годам я остался таким, каким был (в отрочестве) в год смерти матери, и, как тогда, все знал и всем изныл — и от страсти не зачерпнул. Дико, да?..
Потом я почувствовал паутинные тени на своем лбу; они проползли, щекотя нервы, — от перистых листьев акаций. Легкая дрожь пробежала по стене. Вспомнилась Хайасинф. И я остановился.
От внезапности остановки я сначала услышал в себе гул своей смуты — и тотчас рассердился. Так нельзя ни работать, ни наблюдать. Стало тихо вдруг. Все, что во мне теперь неурядица и позор, произошло оттого, что, не закончив своих исследований по Истории Сострадания, я вышел из-под дисциплины чистой мысли, и бунт отразится на мне двояко: на моем сознании и на моих поступках.
Первое стало изменять себе ради чего-то — не себя, но своего же, только по ту его сторону. Это — то, что разрушает всякое строение, законами познания построенное. Но это пока. Если очень затихнуть в созерцании, не познается ли и это мое, что не есть сознание?
Здесь-то и явился бунт моих поступков, чтобы все смешать и удалить белую тишину, желанную…
…Хайасинф! Перистое щекотание по мозгу только теней от листьев толкнуло во мне ту сладострастную память. Она прошла мимо рано. Довольно вовремя, чтобы сказать мне ускользающей тенью: «Довольно. Откажись!» И отказался я, но…
Земля моя, Земля моя, Земля родимая, меня взрастившая, Земля-могила, еще не сытая! К чему, Мать, дала ты мне ясные глаза — видеть великолепие, ужас и красоту твою, и сердце к чему мое из твоей темной глыбы проснулось и забилось — тебя проклинать, смерть ненасытимая, и за тебя молиться небу, бедная, тоскующая глухими раскатами твоих громов?
Богиня-Мать, сколько кубков недопитых лучшего вина, сильного, святого, опрокинула Судьба к твоим ногам! Ту жертвенную кровь ты выпила, Мать, как ключи, пьет песок пустынь, безвозвратно, безнадежно, детей твоих кровь, из тебя рожденных, тобою не оплаканных: ты родишь других, еще и еще, без скупости и без разбора.
Чтобы бились сердца, разгоняя круговоротом алую кровь, как в недрах твоих по жилам вращается вода живых твоих ключей; чтобы вспыхнули взоры и приняли мир твой, его хаос и его строй, как в солнце твоем загораются зрячие, жаркие лучи ласкать тебя, злую и добрую, для вечной твоей жизни и вечной твоей смерти!
Земля, любит тебя моя душа темная, тихая, полная, покорная, твоя-моя душа, душа земная всего живущего. Но дух мой сказал тебе: «Нет».
Слышишь, Мать, святое слово, мне одному данное, мне — человеку. Потому что не твой только человек. Если бы твоим был весь, — весь говорил бы темное тихое, полное «Да». Случилось — Он пророчил: «Умру, и погребут, и в третий день воскресну!» Случилось — Он воскрес. Он, благословивший лилии твои, Земля-Мать, воскрес. Из «Нет» божественного воскресение Его.
И прозвучали те слова впервые о воскресении, родили божественное новое согласие. И с той поры, Земля моя, впервые поставил дух, не твой, — свое утверждение.
И утверждает дух божественный, из твоих очей, Мать, сверкающий, в твоих сердцах, Земля, болью и восторгом бьющийся, — вечность мгновенных порывов своих и твое Преображение.