Как ни склонны в огромном большинстве наши современники, верша суд над делом художников, подозревать во всем новом отпад от истинного и уклон от правого, есть область художества, где мысль о желательности исканий встречает едва ли не всеобщее, частью прямое, частью симптоматически выраженное и молчаливое признание: это — область Музы сценической. В самом деле, старая сцена почти уже не «заражает» — и, главное, не преображает зрителя; а драма становящаяся, величайший из зачинателей которой — Генрик Ибсен, дала намеки на возможности театра как арены целостных и проникновенных душевных переживаний и кризисов, — как горной зоны, где вокруг собирающих тучи игол зреют и разражаются освободительные грозы духа.
И с тем большею страстностью призываем этот грядущий и вожделенный театр мы, искатели, чем многозначительнее и неотвратимее представляется нам его историческая задача — сковать звено, посредствующее между «Поэтом» и «Чернью» и соединить толпу и отлученного от нее внутреннею необходимостью художника в одном совместном праздновании и служении.
Нам, воспитавшимся на идеях Достоевского о круговой поруке всего живущего как грешного единым грехом и страдающего единым страданием, на идеях Шопенгауэра о мировой солидарности, — на этих прозрениях в таинство всемирного распятия (по слову Гартмана) и в нравственный закон сострадания как сораспятия вселенского, — трагическая Муза говорит всегда о целом и всеобщем, являет своих героев в аспекте извечной жертвы и осиявает частный образ космического мученичества священным литургическим венцом. С другой стороны, прозрачность вселенского значения отдельных трагических участей делает вызываемые поэтом лица масками единого всечеловеческого Я и воплощает пред ужаснувшимся в их судьбах на свой рок зрителем древнее боговещее Tat tvam asi[117] («то ты еси», — «это ты сам»). Так элементы священного Действа, Жертвы и Личины, после долгих веков скрытого присутствия в драме снова выявляемые в ней силою созревшего в умах трагического миропостижения, мало-помалу преображают ее в Мистерию и возвращают ее к ее первоисточнику — литургическому служению у алтаря Страдающего Бога.
Исторические перерождения драмы обусловливаются раздельным раскрытием частей ее изначального состава. Восходя в своих начатках, без сомнения, к поре человеческих жертвоприношений Дионису, воспроизводивших его божественные страсти, драма была некогда только жертвенным дифирамбическим служением, и маска жертвы — трагического героя — только одним из обличий самого Страдающего Бога. По мере отдаления драмы от ее религиозных истоков все менее прозрачною становится маска, все определеннее дифференцируется и сгущается трагический характер. Из агонии жертвы развивается трагическое действие с его перипетиями и прагматизмом внешним и психологическим; оно вбирает — как бы в сферу подсознательного — музыкальное одушевление дифирамба и перевоплощает в трагическую катастрофу первоначальную культовую развязку жертвенного действа.
Если драма Шекспира вся устремлена на раскрытие характеров; если трагедия Корнеля и Расина сводится к процессу логического, почти математического выведения героической участи из определенных эмоциональных и моральных данных в условиях данного характера, то это наибольшее уплотнение и объективирование маски совпадает с ее наибольшею отчужденностью от зрителя и знаменует полюс крайнего удаления сцены от начала хорового и религиозно-общинного, или оргийного. Поскольку та драма еще была верна своей литургической природе, можно сказать, употребляя сравнение церковно-зодческое, что театральная рампа выросла в ней между протагонистом и общиной из исконных низких cancelli[118] помоста алтарного до высоты сурового иконостаса.
Снова возгоревшийся в нашу эпоху пафос живого проникновения в единство духа страдающего должен, следовательно, вновь опрозрачнить маску и повлечь драму к ее другому полюсу, полюсу того дифирамбического исступления из индивидуальных граней, которое сплавляло праздничный сонм, правивший трагедию, в одно хоровое тело и в личинах орхестры (серединной, круглой и ничем не огражденной площадки для игры и хоровода) являло экстатическому прозрению страдальные преломления единого в себе разлученного божественного луча.
Священное действо трагедии было видом дионисических «очищений». Религиозная реминисценция трагического «очищения» (в ассоциации с заимствованным древнею медициной из мистических культов понятием «очищения» врачебного) звучит в устах Аристотеля уже как требование эстетическое: для этого теоретика драмы критерий художественного действия истинной трагедии есть «катарсис». Эстетическая теория зиждется на полузабытой религиозной практике и терминологии: дионисическое искусство было частью священной катартики.
И здесь новейшие искания встречаются с заветами глубокой древности: неудивительно — ибо проникновение во всеединство страдания обращает нас к откровениям дионисизма. Чего мы ищем в драме? Действия ли внешнего? Но драма явно стремится стать внутренней. Характеров ли? Но характер эмпирический развертывается в действии, и развитие его соразмерно энергии внешнего драматического прагматизма. Мы хотим проникнуть за маску и за действие, в умопостигаемый характер лица, и прозреть его внутреннюю маску, но это уже личина Вечности, — не наш ли собственный внутренний двойник эта духовная, безликая личина?
Драма отрешается от явления, отвращается от обнаружения: признак, что она начинает совершаться в нас самих. Прежде наше внимание поглощалось пластическим видением: ныне, из-за прозрачного видения, зорче глядит в нас, отражая нас в своем темном зеркале, мировая Тайна. Нам достаточно легкого намека на события, породившие агонию души, пред нами воплощенной, чтобы трагизм всей Жизни предстал нам, воззванный внушением случайного примера и мгновенного напоминания. Наше самозабвение тогда уже не сладостное самоотчуждение чистого созерцания: под обаянием потустороннего взора вещей маски, надетой на лицо Ужаса, мы, сораспятые в духе со всем, что глянуло на нас ее глазами, требуем от художника врачевания и очищения в искупительном, разрешающем восторге. Один взгляд этой маски — и мы уже упоены дионисическим хмелем вечной Жертвы: подобно тем древним обезумевшим, которых жрецы лечили усилением экстаза и, направляя их заблудившийся дух то музыкой и пляской, то иными оргиастическими воздействиями на пути «правого безумствования», — исцеляли, — мы нуждаемся в освободительном чуде последнего, мирообъятного дифирамбического подъема.
Идеал всех стремлений двулик. Дух волит осознать себя как объект и как субъект. Человек ищет истинного что и хочет правого как. Что обещает прозрение, как — перерождение. Мысль определила межи познаваемого что. Наше время утверждает свое призвание к религиозному творчеству тем, что снова верит в божественные возможности внутреннего опыта: ощутить себя и мир по-новому — вот в чем «переоценка ценностей», необходимая для нашего духовного освобождения. И в дифирамбических очищениях мы, хотя бы на одно мгновение, воистину ощущаем себя и мир по-иному.
«Вся моя грудь откроется, и я потеряю себя, и весь мир войдет в меня пылающей Любовью, и это будет моя смерть, блаженный миг, — потому что — кто снесет мир, пылающий Любовью?»
Умереть вместе с трагическою жертвой, ликом умирающего Диониса, и воскреснуть в Дионисе воскресающем — в этом сущность дифирамбического очищения.
«Не важно вовсе, как жить, когда пламя любви открыло грудь… Все-все расплавится в горниле Любви для Преображения — и не нужно двух для Любви, не нужно и мира для Любви, нужна грудь человеческая, чтобы она могла рассечься и впустить творящее пламя… Огонь Любви рассудит все».
Так говорят нам маски новой драмы («Кольца»), являющей характеристические симптомы выше очерченной эволюции дионисического искусства: пафос расширения нашего страдального Я до его мировой беспредельности через углубление личного страдания, отрешенность от внешнего ради откровений внутренних и тяготение к тому дифирамбическому разрешению духа, которое снимает всякое что и как бы топит его в одном неизрекаемом как. Недаром эта драма начинается в уютной, но слишком светлой и, быть может, уже напоминающей корабельную каюту комнате, в окна которой вместе с темными ветвями сосен нежно и настойчиво вторгаются веяния невидимого близкого Моря; потом переносит зрителя, с первыми певучими жалобами пронзенной насмерть жертвы, на берег немолчно ропщущей Тайны, — и наконец, увлекает нас, со своим трагическим кораблем, в темную безбрежность божественной Пучины.
Чуждо природе драмы ставить своею целью определенное утверждение или положительный императив. Раскрывая свое дифирамбическое как, она упраздняет всякое что. И новая драма, о которой мы говорим как о явлении симптоматическом, как бы изначала отрекаясь от всякого нового что («мне хочется петь старую, старую песнь — песнь о верности, о простой и верной любви»), не указывает никакого исхода из вскрываемой ею антиномии любви и страсти. Кроме единственного: ощутить жизнь по-новому.
«Чему же ты учила меня моя Любовь? Из своей тесноты человек научается своей свободе».
«Не плачьте, не плачьте: никто не знает, над чем плакать и чему радоваться».
Из лона внутренне пережитого как возникает, правда, и некое что: но это — не логический итог других предпосланных что, а внушение мистическое. «Не важно вовсе как жить», — говорит Аглая; но говорит так потому, что Жизнь уже предстала ей как вселенская Жертва.
«Оно при мне, мое зовущее воление к лучшему, нежели наша жизнь… Но — есть еще где-то, глубже души и глубже воления надежд, — Молчание. И мое Молчание тоже при мне. В моем Молчании нет ни да, ни нет. Дух идет со всем творением, и, что знает и что будет, — того не скажет душе. Покорность Веры — мое Молчание».
«Аглая, мы хотим жить, как вы учили: любя, прощая, легко и огненно».
«Дальше, дальше… чтобы не было железного кольца для двоих, чтобы не было мертвого зеркала для мира».
Истинная любовь — таинственная жертва. Мистический брак — соумирание в духе.
Коль из двух душ исторгся смертной муки
Единый крик, — [119]
тогда лишь они мистически обрели друг друга и разрушили заклятие земного разделения взаимно ищущих и не могущих достичь один другого, в «тщете объятий, сопрягающих тела».[120]
Свершилась двух недостижимых встреча,
И дольный плен,
Твой плен, Любовь — одной Любви предтеча —
Преодолен!
Но Дух хочет нового, конечного отречения.
О, Кана душ! О, в гробе разлученья —
Слиянье двух!..
Но к алтарям горящим отреченья
Зовет вас Дух.
На подвиг вам божественного дара
Вся мощь дана:
Обретшие! вселенского пожара
Вы — семена!
Если любящие чудесно обрели друг друга, они уже не принадлежат только друг другу.
«Мы любим все. Мы слепы все. Земля и море, заклеванная птичка и стонущий лев — ждут нашей новой любви в прозрении. Мы не можем быть двое, не должны смыкать кольца, мертвым зеркалом отражать мир. Мы — мир».
«Не надо жалеть тесных милых колечек. Кольца в дар Зажегшему».
«Океану Любви — наши кольца любви».
Рассеклась грудь и вместила всю Любовь. Практического вывода отсюда — применения к жизни — нет и быть не может. «Все это приложится». Да и выдержит ли «смертная грудь» вошедший в нее «мир»?
«Бесконечна в человеке жажда любить. Но вот он весь изошел, истаял весь любовью — и истаяла капля в небеса, только капля! Он же жаждал стать океаном — океаном и морями рдеющих облаков».
Блаженные Франциск Ассизский и Клара, кажется, любили и, взглянув один на другого, разошлись, чтобы потонуть в океане Любви божественной. Но чаще путь к мистическому очищению ведет через Дантов «темный лес», и распятие Любви совершается на кресте Греха.
Пришла Страсть и разрушила любовь обретших. Как могла случиться «измена», если они были истинно обретшими и если «тесна любви единой грань земная»? Любовь, именно вследствие тесноты земной грани, перерастает ее, распростирая свои зеленосолнечные сени в метафизическую область Жертвы. Нельзя земной грани вместить и корни и вершину дерева жизни. Но сердце хотело петь старую песнь верности. Трагическая вина этого сердца в том, что оно содрогнулось перед последним отречением, которое повелительно подсказывал ему Дух, раньше чем топор Греха лег у корней дерева. Только свободное отречение пересаживает дерево с его корнями в надмирную землю, где будет поливать его своими вселенскими слезами добрый садовник — Эрос, не забывающий ни единого цветика земного луга, ибо все цветы воскрешает он на своих вневременных пажитях. Тогда пришла Страсть и подсекла дерево, чтобы одной владеть его глубинными черными корнями.
«Страсть и Смерть на чашках весов. Одна кличет другую. По линии равновесия скачет Жизнь».
Страсть и Смерть связаны соотношением; но на обеих стоят стопы Эроса, из обеих встает Любовь, кровно-родная и чуждая обеим. Ибо Любовь антиномична Страсти, как ее «бессмертные алкания» антиномичны Смерти.
Из обеих чаш-алтарей Весов вселенских поднимается золотое облако; прозрачно-огненным видением возникает из него парящий Эрос. Своими длинными крыльями осеняет он обе чаши, колеблющиеся в руке Трагедии, — она же держит другою рукой (маску Страдания с полыми глазницами, сидя над морем. Огнеликий Эрос отражается в море, как солнце глубин, и его перистые крылья над чашами кажутся в трепетной зыби цепями золотых колец, падающих на дно.
«Ты думал, что Эрос — вожделенное, а не вожделеющее; оттого и казался он тебе прекрасным. Любимое прекрасно, и в себе совершенно, и блаженным почитается. Но не таков образ любящего»
(Слова Диотимы к Сократу.)
Что такое «Тридцать три урода»?
Тридцать три худых списка с совершенного подлинника, кривых зеркал, наведенных на безусловное, — многообразное безобразие взамен единственного образа. Тридцать три признания — и лжесвидетельства — о красоте.
Множественность относительного, отраженного, превратного. Дурная бесконечность искажающих преломлений. Призрачное дробление, размножение, разложение единого. Извращение, развращение целостного, целомудренного.
Растерзание мерцающего над омутом лика алчною смутой полой тьмы. Распадение полного, самодовлеющего, безвременного бытия на жадные и ненасытимые миги. Тридцать три затускнения белого луча во мгле тридцати трех вожделений.
Голод титанических сил по горнему — титаническое богоубийство. Низведение Афродиты Небесной в юдоль земную, в мир пленный, — ее превращение в Афродиту Всенародную.
Трагедия мира как творческого процесса. Трагедия художественного творчества. Трагикомедия познания…
Таков ряд высших, умозрительных реальностей, к прочувствованию или предчувствию которых возводит читателя повесть о знаменательной участи двух женщин, боготворящей и боготворимой, — о союзе и расколе души творящей и красоты творимой, — повесть реалистическая по форме внешней, символическая по внутренней форме, платоническая по духу.
«Тридцать три урода были правдивы. Они были правдою. Они были жизнью. Острыми осколками жизни, острыми цельными мигами. Такие — женщины. У них любовники. Тридцать три любовницы…»
И с ними столько же любовников. Шестьдесят шесть прелюбодействующих! Ариманова свадьба!.. И это — «жизнь»? Это — «правда»? А то «стыдливо покоящееся в красе торжественной своей» единство, то совершенство — не «жизнь»? Та девственность истинного целостного бытия — не «правда»?..
Два голоса спорят: голос мира сего и голос духа в нас, который хочет быть не от сего мира. И первый голос — о жизненной правде «тридцати трех любовниц» — слышится из уст той, что прежде являлась небожительницею-Афродитой, а теперь обернулась Афродитою Всенародной, оставаясь тем же обличием, знамением, воплощением — Красоты!.. Об этом двоении Красоты — загадки из загадок — не самые ли жуткие слова сказал Достоевский, видевший обе ее бездны?..
Или, дабы «исполнилась всякая правда», должно свету сходить во мрак, бытию сущему — сеяться в могилу тления, Красоте — являться «безобразною, не имущею вида»? Должно божественному не просто быть, быть в себе, но и свершаться — в жертве нисхождения?
Этот суровый приговор, этот крест самоотречения не под силу порой снести человеку. «Кто может продохнуть через себя трагедию, тот — спасенный — ее герой и усмиритель», — так говорит «вдохнувшая» в себя трагедию, «претворившая ее в себе» и — отравившаяся ее воздухом Вера.
Вера, старшая героиня, представляющая собой в развитии повести начало действенное, движущее и творчески-зачинательное, — Вера, гениальная трагическая актриса, — знает этот сокровенный крестный смысл и всякой трагедии, и всего художества: решимость высшего, божественного на жертву нисхождения. Отсюда и ее личное решение свое заветное сокровище — то, что ей жизни дороже, — отдать людям. И она раздаривает свое лучшее (недаром ей близок Лир), — растворяет в круговой чаше свою «жемчужину любви».
«Жемчужина» — сама Красота, воплотившаяся для Веры в молодой девушке, от имени которой ведется рассказ, так что мы непосредственно узнаем всю ее полубессознательную, но уже тронутую крутым утреником житейского опыта душу и раздельно видим то, что можно было бы назвать ее саном, или идеальным достоинством, на нее возложенным, и ее же как слабую носительницу непрошенного величия. Она в ходе повести, в противоположность волящей Вере, знаменует начало жертвенное по существу, страдательное, блуждающее, покорствующее и требующее оплодотворения, — «восприимчивое ко злу и лжи не менее, чем к истине и добру», как определяет Вл. Соловьев женский принцип, — но не разбивающееся трагически и не гибнущее, а живучее, пребывающее и в конечном счете роковое, победное, судящее и решающее.
Символическое повествование раскрывает общий закон нисхождения божественной сущности в условное бытие (мэон) искаженного, искажающего мира. В этой жертвенности истинно сущего животворящее назначение. Все вещи и суть лишь постольку, поскольку они причастны истинно сущему — платоновской Идее; иначе им было бы отказано даже в условном и относительном бытии. И каждая из тех «любовниц» все же и «Царица». «Тридцать три любовницы — тридцать три Царицы».
Тому же закону нисхождения подчинена Вечная Женственность, как в ипостаси Красоты, так и в другой своей ипостаси — Души Мира, тело которой мы зовем Природою. И как юная красавица повести делается тем, чего от нее ждут, — подобно тому и Природа в своем явлении предстоит нам такою, какою вызывает ее человеческий дух; как эхо, откликается она ему на языке обращаемых к ней заклинаний[121].
Девушка, которая на зов тридцати трех похотей отвечает открытием в себе возможности тридцати трех наложниц, — до своей профанации была боготворима и, верная «закону эхо», являлась «Царицей», «богиней». «Вера меня делает», — таково было ее постоянное сознание в ту пору обожествления. Не то же ли совершилось и с Природою, боготворимой некогда, ныне обезбоженной?..
Самобытная сущность творимой остается непроницаемой, загадочной для нее самой. Неведомо ее происхождение; «царская» ли в ней кровь, или же она — «дочь конюха?» «Души твоей не знаю; не знаю, есть ли душа», — срывается об ней с уст Веры. Но, может быть, и высшее, благороднейшее в ней, и низшее, грубое — все от той же боготворящей и творящей?.. Речь ее записей проста, трезва и умна, — порой как-то по-женски прозаична, порой же проникнута женственною прелестью, грацией и поэзией: таковы, например, заключительные, «свои», слова дневника, написанные «сквозь слезы», о «жизни хрупкой и переливчатой, как ручей», о «настоящей жизни», которой «Вера не хотела принять»… Слова жуткие, как светлая и коварная быстрина!.. Поистине сама она — стихия влажная, как пенорожденная Афродита. И явно еще: она — Красота…
Так разбираемое повествование, при всей точности своего символического начертания, ни на миг не перестает быть, по отношению к внешней действительности, неуклонно ей верным, всецело в ней обоснованным, свободным от всех иллюзий, строго реалистическим: признак истинного платонизма.
В обожествлении красоты, предшествовавшем ее развенчанию и низложению, обмирщению и использованию, эротическая правда была смешана с неправдою: различая их, мы вскрываем трагическую вину той, которая вознести любимую умела, но от головокружительного падения с высоты не спасла. В чем же права была и в чем прегрешила эта лунатическая мэнада-мужененавистница, — эта поистине жрица и жертва бога исступлений и трагических масок?
Ее правда — в силе все оправдывающей, все побеждающей любви: свою подругу любит она больше себя, своей жизни, своей славы. И другая ее правда — в «беременности» души ее красотою, как говорит Платон: оттого и любит она так свою подругу, что хочет «рождать в красоте». Не напрасно она обещала сделать ее прекрасною. «Мать, богиня, подруга, — с восторгом изумления и благодарности восклицает девушка, — она все знает, и все становится прекрасным мое: значит, это моя красота?..»
Но цельною должна быть любовь не только по силе чувства, но и по объекту своего устремления на целостную личность любимого. Что же мы слышим? Своим «голосом, неприятным в комнате, не на сцене, глухим и неровным, некрасивым», своим обрывочным, жестким, почти гневным языком, который так свойствен людям страстного напряжения и накала действенной воли и так выдает затаенное ими чувствование внутренних противоречий всякого действия, — она сама кричит СВОЮ вину:
«Я люблю твое тело оттого, что оно прекрасно. Но души твоей не знаю. Не знаю, есть ли душа. И не нужна она мне, потому что прекрасно твое тело… Уж не убить ли мне тебя, чтобы иметь навсегда одной?»
Что в этих словах о «ненужности» души Вера сама провозгласила свою вину, — таково было, во всяком случае, мнение автора повести, основанное на непреложной истине нравственного порядка: нельзя безнаказанно любить в человеке одно тело, а душу забыть. Но вырвавшийся крик все же не окончательная улика: на самом деле отношение Веры к подруге, в которой, по собственному свидетельству последней, все делается прекрасным от творческих прикосновений ее владычицы, — глубже, сложнее и человечнее. Ревниво ловит Вера все доказательства ее тайных помыслов, все высокое и изящное в проявлениях ее внутреннего существа; она изливает перед ней свою душу, всечастно воспитывает ее и ваяет духовно. Приговор автора оправдывается лишь на путях более тонкого анализа этой необычной любви.
По учению Платона, Эрос, присущий благороднейшим душам и составляющий в них принцип духовного возрастания, направляется вначале на прекрасные тела, потом на души прекрасные, наконец — на вечные Прообразы, или Идеи, умопостигаемых сущностей; в единстве которых раскрывается самое Сущее — Идея Идей.
Все отличительные признаки первой ступени этого восхождения налицо перед нами в разбираемой повести. Различие пола, влекущее влюбленных к естественному деторождению, заглушает в них, по мысли Платона, духовнейший зов Эроса к творческому «деторождению в красоте». Тема повествования, которую можно определить как проблематику и трагику эротического начала в душе художнической и гениальной, — предопределяет, таким образом, с точки зрения платонического миросозерцания, парадокс положения, служащего основою фабулы.
Как же относятся к своим любимцам люди, одержимые Эросом, на первой ступени Платоновой лестницы? «Пронзенные дивным влечением, — читаем в Платоновом „Пире“, — не в силах влюбленные оторваться один от другого и сами не знают, чего друг от друга хотят. Не наслаждения чувственного — нет, иного жаждут оба, в темном и вещем предчувствии желанного. И если бы пришел к ним (?), так друг к другу прильнувшим, Гефест и спросил их: Чего же вам нужно друг от друга, люди? — они молчали бы и не умели ответить богу. И опять вопросил бы их и сказал: Так в этом все желание ваше, чтобы вам не разлучаться ни днем, ни ночью? Уж не сковать ли мне вас и не сплавить ли так, чтобы вкупе прожить вам жизнь, и вместе умереть, и в самом Аиде быть двоим нераздельными, как одно существо?»
Воронье траурной стаей поднялось с берез, громко каркая. Закружились, падая, ржавые листья.
Пели певчие, глазея по сторонам.
— Вечная память.
Ставили крест на новую могилу.
Елена прочла надпись: «И мертвые восстанут…».
Припала к могиле, к милой слепой земле; положила белые хризантемы.
«Угасла жизнь, — думала, — а все так спокойно, так тихо, так непонятно. И радостная печаль во всем — и в листопаде этом, и в небе сентябрьском… Ах, жить хочу… Любить хочу. Пусть предсмертно, пусть».
— Елена, пойдем, — сказал отец.
И они пошли по деревянным мосткам мимо могил, мимо крестов, памятников, мимо забытых и незабвенных.
Жадно Елена читала иные надписи:
«Любовь сильнее смерти».
«Нет, ты не умер: ты спишь».
Ладаном пахло и осенними розами. И не верилось, что больно кому-то сейчас, что душит кого-то смерть. Прекрасна была осень в тихой любви своей.
Села Елена с отцом в извозчичью карету.
Он положил свою большую волосатую руку на ее тонкие пальцы и сказал тихо:
— Смерти не надо бояться, Елена. «Совершенная любовь изгоняет страх».
Елена закрыла глаза; не отнимала руки своей; слушала полудоверчиво.
— Тебе уже исполнилось восемнадцать лет, — продолжал отец, — но я худо тебя знаю. Я сам, конечно, виноват: после смерти мамы я почти не видел тебя. Но, милая Елена, будь ко мне снисходительна и помоги мне: раз мы теперь будем жить вместе, надо получше узнать друг друга. Не правда ли?
— Да, да, — сказала Елена, — надо получше узнать друг друга. И я, право, отец, люблю тебя…
— Хорошо, Елена, хорошо. Я верю тебе. Но вот что я хочу. Твоя покойная тетя была добрым и приятным человеком, но одного я никогда не мог понять в ней: ее отношения к Богу, к Церкви… Она не любила говорить на эти темы и, кажется, боялась думать об этом. Я не вмешивался в твое воспитание, Елена, и теперь, конечно, я не имею права посягать на твою свободу. Но, как друг твой, хотел бы знать, разделяешь ли ты ее настроение. Думаешь ли ты о Боге?
— Думаю, отец. Но у меня нет веры. И кажется мне, что нет спасения, что все мы заблудились в лабиринте. И темно вокруг. И выхода нет.
— Ты ошибаешься, Елена. Есть выход.
Елена широко открыла глаза и пристально посмотрела на отца. Что-то необыкновенное почудилось ей в лице его.
«Он знает что-то», — подумала она.
Ей стало жутко от близости этого старика, родного и непонятного. Она отняла у него свою руку. И он замолчал. Тихо сидел в своем углу, поблескивая глазами.
Звонили московские колокола ко всенощной. И Елена представила себе, как идут вереницей чуждые ей люди к этим древним алтарям. Кому-то молятся эти люди. Во что-то верят. А город опутан телефонной проволокой; вокруг кипит жестокая и злая борьба за жизнь; торопливо бегут трамваи… И как-то странно, что среди суеты еще крепко стоят алтари эти.
Вот и Николаевский вокзал.
Степан и Марфуша дожидаются с вещами. Степан, как всегда, важен и почему-то говорит отцу «Ваше превосходительство».
Марфуша припала к плечу Елены и плачет. Пахнет от Марфуши новым ситцем и баней. Елена растрогана. Ей жутко, что уже не вернется она в московскую квартиру, не увидит тетушки…
Отец уходит в мужское отделение. С Еленой в купе едут две дамы, и Елена чувствует себя неловко: не привыкла она ездить по железной дороге.
Но вот звякнули буфера — и все поплыло назад в старую даль: начальник станции, Степан, Марфуша, заплаканная дама в трауре, столбы железнодорожные.
Пришел кондуктор готовить постель.
Елена забралась наверх; с трудом разделась, задевая руками за сетку для вещей, легла — и сонное томление овладело ею; засыпая, слышала дамские голоса.
Дама постарше говорила густым контральто:
— Ах, уж эта Москва. Не выношу я этой большой деревни. «Милочка! Милочка! У нас запросто. Мы — искренние; мы — сердечные». А по-моему, московская простота хуже воровства. Ей-Богу.
И приятное сопрано:
— Это правда. Что-то провинциальное в ней есть. Глупость какая-то.
Проснулась Елена в Любани. С трудом сообразила, что тетушка умерла, что она, Елена, едет в Петербург с отцом, что там ждет ее мачеха. Кто она, эта урожденная княжна Трубникова? И как странно, что она, такая молоденькая — ей всего только двадцать лет — вышла замуж за пятидесятилетнего старика.
— Вы видели, к нам седой господин заходил в купе? — спросила шепотом свою спутницу дама постарше, думая, что Елена еще спит.
— Видела. А что?
— Это — Сергей Савинов. Мне его в Петербурге показывали.
— Неужели он? Тот самый, знаменитый Савинов?
— Он. Тот самый.
Когда Елена вышла с отцом на перрон петербургского вокзала, ей показалось все вокруг чужим, почти иностранным; она подумала о том, что эти носильщики и вообще петербуржцы как-то по-своему принимают и этот сентябрь, и вокзал, и все… А для Елены все это не свое, у нее нет еще привычного взгляда на это небо и камни, и они представляются ей особенными, необыкновенными, как декорации в театре.
Дом, где жил отец, старый дом, построенный при Александре Благословенном и принадлежавший князьям Трубниковым, стоял как раз против церкви Николы Морского.
— Хорошо, что напротив церковь и липы старые… — подумала Елена, входя в этот полуродной и еще неизвестный ей дом. Отец оставил Елену в гостиной одну. Ничто в этой гостиной не напоминало Елене московской обстановки. Там все было светло и чисто, а здесь, по-видимому, не заботились о порядке. Старинная мебель, рояль, темные портьеры — все было в пыли. И пахло чем-то приторным и душным — духами и ладаном.
На круглом столе лежала книжка в зеленой обложке — «Séraphita»[122] Бальзака. Елена решила погадать и развернула книжку. Ей попались на глаза строки: «L’heur a sonné, venez, rassamblez — vous! Chantons aux portes du sanctuaire, nos chants dissipirons les dernières nuées»[123].
Елена не поняла предсказания и улыбнулась.
В это время к ней тихо подошла мачеха. Она была в черном платье монашеского покроя.
— Сергей в кабинете, — сказала она и протянула Елене маленькую нежную руку, — пойдемте ко мне.
В комнате мачехи не было мрака, и Елена могла разглядеть эту хрупкую, прозрачную женщину. У нее были большие сумасшедшие глаза, лоб строгий, аскетический, а губы — красные, чуть влажные.
Она заговорила с Еленой просто, как будто давно была знакома с ней.
— Сергей пишет по ночам, засыпает под утро, а я встаю рано и брожу по дому одна. Все думаю, думаю… Я знаю, что у вас в Москве все было на иной лад и вы не можете себе представить такой жизни, как моя. Боже мой! Какие у вас молодые глаза и какие чудесные волосы. Я чувствую, что полюблю вас.
Она протянула Елене обе руки и лукаво прошептала:
— А я вам нравлюсь?
Тогда Елена откровенно сказала:
— Вы — прекрасны.
И эта крупная женщина тихо засмеялась, неожиданно по-детски, совсем без лукавства.
Через полчаса Елена уже доверчиво говорила с мачехой.
— Зовите меня просто Людмилой, — сказала она, лаская руку Елены.
— Я так рада, что вы будете жить с нами.
Потом пошли пить чай в столовую. Вышел отец.
Елена смотрела, как он читает большие пожелтевшие листы с греческим текстом, как она накладывает по пяти кусков сахару в стакан совсем темного чая. Она смотрела на его седые спутавшиеся волосы и думала: «Это — гений. Его знает мир. История его не забудет. И я его дочь…»
Недели через две Елена поехала на курсы.
Никола Морской, окруженный сентябрьскими золотыми липами, Мариинская площадь и великолепная изумительная Нева в осеннем багрянце — все пленяло Елену.
И весь он, Северный Город, казался таким умным и большим. Вот и Васильевский остров: набережная, иностранные пароходы, морской ветер…
Вот и курсы. В канцелярии с любопытством смотрят на Елену.
— Это дочь Сергея Савинова…
Из канцелярии — в приемную.
— Клавдия. Это — ты?
Клавдия Пояркова — московская подруга: милые мальчишеские глаза, темный пушок над верхней губой… И здесь, как в московском пансионе, окружена толпою и ораторствует.
Ласково блеснула глазами Елене.
— Товарищи! На сходку!
Аудитория полна. Жужжат курсистки, как большие пчелы. Елена забралась на верхнюю скамейку. Шум и возбуждение приятно ее волновали.
Елена плохо соображала, о чем спорят и в чем дело, но было ей весело: девушки, бледные от волнения, поднимали руки, как бы для клятвы, говорили что-то о народе и революции.
Молодость бунтовала.
И Елене хотелось кричать вместе со всеми «товарищи» и «пролетариат». И когда сходка кончилась и все с пением потекли из аудитории, Елена тоже запела и глаза ее сияли.
Клавдия нашла Елену в толпе и потащила к себе. Она жила на Восьмой линии.
В маленькой комнате стояла белая девичья постель. К обоям были пришпилены Маркс, Лассаль и Бебель и еще кто-то. На столе валялся томик Максима Горького. Пили чай с сухарями. Клавдия расспрашивала Елену, мило и наивно поднимая свои темные брови:
— Ты большевичка или меньшевичка?
Елена не поняла вопроса. И слова эти почему-то напомнили ей малороссийские «черевички». Елене хотелось засмеяться, но она робко спросила Клавдию:
— А что это значит «большевичка»?
Клавдия посмотрела на Елену с изумлением.
— Как? Ты не знаешь?
Она стала деловито рассказывать о том, что ей казалось важным и значительным.
Елена покорно слушала. Потом неожиданно для себя спросила:
— Клавдия? Ты влюблена в кого-нибудь?
Она покраснела и отвернулась:
— Не знаю. Какая ты чудачка.
Кто-то постучал в дверь.
— Войдите, — крикнула Клавдия преувеличенно громко.
Вошли два студента.
— Это — Тарбут Николай Петрович, — сказала Клавдия, — а это — Василий Иванович Андрюшин.
— Ну, что сходка? — спросил Андрюшин, потряхивая весело светлыми кудрями.
Клавдия стала рассказывать. Смущалась почему-то, краснела, хмурилась забавно.
«Клавдия влюблена в этого Андрюшина», — подумала Елена.
Тарбут стоял молча. Лицо у него было смуглое, почти оливковое, и что-то было в этом лице не наше, что-то древнее египетское. На губах улыбка странная. И глаза сияли сурово.
Андрюшин говорил о сходке, о том, что Максим Горький — чудесный писатель, и еще о чем-то, но Елена все время чувствовала, что ему хочется говорить только об одном — о Клавдии и о любви своей.
Елена стала прощаться — и Клавдия нерешительно ее удерживала.
— Мне тоже пора, — сказал Тарбут.
Он вместе с Еленой вышел на улицу.
«Какая странная фамилия у этого студента: Тарбут, — подумала Елена, — и не поймешь, какой национальности он».
— Когда-то я увлекался сочинениями вашего отца, — сказал Тарбут, — а вы? Что вы думаете о них?
Елена улыбнулась.
— Вы уже перестали увлекаться ими, а я еще не успела разгадать их по-настоящему. Я не все понимаю в сочинениях этих…
— Да, вы — молоды, но в глазах ваших есть что-то отцовское, что-то мудрое.
Елена молчала.
— Это ничего, что я с вами иду? — спросил Тарбут. И, не дожидаясь ответа, прибавил, — мне с вами легко. С вами, кажется, молчать можно.
Я люблю молчать.
— И прекрасно. И я не очень умею говорить.
Они пошли на Невский, смешались с толпой, с торопливой и жуткой петербургской толпой. Елена пьянела от нее.
На Садовой свернули, пошли к Летнему саду.
С крайней дорожки было видно, как скачут солдаты на Марсовом поле. Бодро звучала медь трубача. И медный отблеск на деревьях и на сентябрьской дорожке, в небе, на облаках, казалось, вторит боевой трубе.
— Я сегодня проходил по Литейному, — сказал Тарбут, — и видел, как автомобиль переехал собачонку. Она завизжала предсмертно. Я сначала думал, что конец. Но нет, она с минуту, должно быть, кружилась по мостовой. Так странно. Потом упала набок и старалась голову поднять от земли, совсем как человек. И вдруг закостенела. Одну лапку оттопырила в последней судороге…
— Да, да, — сказала Елена, — так и мы умрем.
— Умрем и воскреснем? — спросил Тарбут как-то странно, неожиданно и даже остановился посреди дорожки.
— Не знаю. Ничего не знаю. А жизнь пройдет скоро. Вот — молодость. Я так чувствую ее. Она так поет во мне. Но пройдут дни, годы, и я стану такой же седой, как отец. Ему пятьдесят три года, но он, по-видимому, не боится смерти, а я, хотя мне всего восемнадцать лет и я здорова и влюблена в этот чудесный мир, в Петербург, в Летний сад этот, я все-таки думаю о смерти и боюсь ее. Но некоторые не думают о ней. Вот Клавдия. Я уверена, что она никогда не думает о ней. Почему?
— Некогда ей.
— Как странно, — сказала Елена, — в первый раз мы с вами встретились и вот говорим о смерти.
— Скоро все заговорят. Закричат, быть может. И это будет ужасно. На улицах будут биться головой о камни. По каналам петербургским поплывут сотнями трупы отчаявшихся. Устрашатся смерти и, не предвосхитив ее тайны, будут умирать в слепом ужасе. Да, да. Умрем в слепом ужасе.
— Вам часто приходится говорить об этом?
— Говорить — нет, думать — да.
— Вот вы сказали «умрем в слепом ужасе». Но что же делать? Что?
— Я знаю что, но не умею. Петь надо. Мы разучились петь Мы сухо живем. В сердцах наших нет влаги, нет песни… Мы увядаем, сохнем… сгораем не в солнце, а просто так, от спички…
— Неужели нет спасения?
— Не знаю. И откуда? Мы-то потеряли безвозвратно, если только обладали чем-нибудь.
— Страшно жить, — прошептала Елена.
Дождь стал накрапывать; потемнело небо; тихий белый туман стал среди деревьев; пропадали в тумане люди и вновь возникали из него, и они казались теперь случайными пришельцами из чужого мира.
Петербург околдовал Елену. Она жила в полусне. И ей казалось порой, что сама она пришла из призрачного царства, что нет у нее воплотившейся души, что вот повеет новая сказка и не станет ее. Елены не станет. Боялась тело свое потерять. Любила его. Стала лелеять. Каждый день, купаясь, нежилась в ванне, любовалась янтарным отсветом на руках своих, линиями бедер и волною милых ног, целовала концы золотых волос своих. Твердила непрестанно:
— Милая, милая плоть. Ты жива. Ты не испепелишься.
А иногда Елена ненавидела свое тело. Оно представлялось ей неживым, косным, обреченным на тление. Тогда хотелось Елене жечь, резать, дробить эту грудь, руки эти — потушить лампады глаз…
Мечтала Елена о боли, о пытках. Пусть придет жестокий и преступный человек. Пусть ударит Елену тонким бичом. Пусть будут кровь и муки. Распятие сладостнее, чем эта душная слепота. Отец говорит, что он знает что-то. Но почему же он медлит открыть тайну? Разве не видит он, как страдает Елена? Как она угасает, гибнет — заблудившаяся, уже утомленная…
А Людмила? Вот и она в печали. Но чем-то светла Людмила. Она — как благоуханный цветок, хрупкий стебель, нежные лепестки — но прелесть живая жива и цветет, хотя оторвали ее от земли, заключили в теплицу.
Однажды Людмила пришла к Елене в комнату, обняла ее и прошептала на ухо:
— Пойдемте ко мне, я буду писать ваш портрет.
Елена покорно пошла за ней. В первый раз увидела студию Людмилы.
— Это не скучно? Это нравится? — с тревогой спрашивала Людмила, показывая картины.
А Елена не знала, нравятся ей или нет эти странные женщины, бледноликие, в голубоватых платьях, склоненные у фонтанов, тихоструйные, гадающие около озер, в глубине которых увядает солнце. Из какого тумана пришли к нам эти сестры?
— Какая таинственная душа у этой Людмилы, — думала Елена, — и зачем она вышла замуж за отца моего? И разве не страшно жить так, в плену у седовласого колдуна?
Людмила как будто угадала ее мысли.
— Нет, нет, — сказала она, — я, право, счастлива. И в этом доме я чувствую себя, как в лоне отца.
— А мне страшно.
— Напрасно. Не надо бояться.
— У вас в доме всегда тишина — и потом вдруг этот неожиданный отцовский смех, от которого у меня падает сердце. Вы ведь знаете, как он странно смеется.
Кто-то постучал в дверь. Вошел отец. Он держал в руках телеграмму.
— Это от Анны Николаевны, — сказал он, — она приезжает сегодня.
Людмила уронила кисть и, не поднимая ее, подошла к отцу и прижалась щекой к его руке.
— Я волнуюсь, отец, — сказала Людмила тихо.
Людмила любила называть его отцом.
— Ты никогда не слышала об Анне Николаевне Калиновской? — спросил отец, обращаясь к Елене.
— Никогда.
— Я рад, что ты познакомишься с нею. Она многое знает. Ей многое открыто.
Елена молчала. Когда он говорил загадочные слова, как сейчас, например: «ей многое открыто» — или еще что-нибудь в этом роде, Елене становилось душно, и, несмотря на ее веру в отца, ей хотелось спорить: ведь все мы люди, только люди. И почему Анне Николаевне открыто, а ей нет? Почему?
— И вообще я хотел поговорить с тобою, Елена, — сказал отец, — пойдем ко мне.
Елена вопросительно взглянула на Людмилу. Она ласково и утвердительно кивнула головой.
— Иди, иди.
Отец взял ее под руку и повел в кабинет.
— Елена, — сказал он, — прошу тебя: будь внимательна к Анне Николаевне. Она — необыкновенный, она — мудрый человек, она может помочь тебе.
Елена молчала.
— Ведь ты можешь допустить, — продолжал отец, — что некоторые люди обладают знанием, которое другим недоступно. Я свидетельствую, что Анна Николаевна из числа избранных.
Елена хотела предупредить отца, что она, Елена, недоверчива и холодна, зла и подозрительна, но отец, как всегда некстати, рассмеялся. И от этого неожиданного смеха Елене стало жутко, и она ничего не сказала.
Отец еще долго говорил загадочные и значительные фразы.
Потом отец поехал на вокзал встречать Анну Николаевну.
Анна Николаевна поцеловала Елену в лоб и, здороваясь с нею, задержала ее руку в своей руке. Как будто прикосновением своим она хотела что-то передать Елене.
На вид ей было лет сорок. Худая и маленькая, в старомодном платье, с седыми вьющимися волосами на висках, в белом воротничке, с движениями неспешными, но уверенными, она казалась сестрой милосердия.
Отец с Анной Николаевной говорил почтительно и при ней редко смеялся.
— Я так благодарна вам за письма ваши и за советы, — говорила Людмила, наливая чай Анне Николаевне.
И Анна Николаевна принимала ее слова как должное:
— Верьте, верьте мне, дитя мое. Если мы отвергнем идею перевоплощения, нельзя будет оправдать этот мир. Мы должны коснуться всех граней земли, должны испытать все страдания и, быть может, падения, чтобы научиться, познать и спастись. Низойти во ад чтобы воскреснуть.
Елена с любопытством слушала новые для нее слова. Потом Анна Николаевна заговорила с отцом. Мелькали выражения, непонятные Елене: «астральный змей», «небесный странник» и еще какие-то.
С тех пор как приехала Анна Николаевна, у Савиновых назначены были пятницы. Собиралось человек двадцать. Часто приходил Марцианов Петр Петрович, молодой человек, всегда печальный. Зрачки его глаз были неестественно расширены. И от этого лицо его казалось загадочным. Про него говорили шепотом, что он «пророк». Бывали знаменитости — Кассандров, Герт, Гребнев и многие другие.
В одну из пятниц Елена с разрешения отца позвала Клавдию, Андрюшина и Тарбута. В тот вечер читал свою статью о параличе Церкви Кассандров Иван Иванович.
Читал он мастерски и не без волнения, своего собственного, холодного волнения. Елена смотрела на его маленькие худые пальцы. Они дрожали и прыгали, ловя рукописные листы.
Кассандров громил православие, торопился объявить, что он теперь не признает Синода, приводил хорошие цитаты из Достоевского, из Ницше, уверял, что очень уважает социал-демократию; пусть она последует за ним, Кассандровым; ну, если не вся, так половина. Пронзительно закричал: «Я расколю социал-демократию пополам».
Анна Николаевна смотрела на Савинова, как будто спрашивала у него, как надо отнестись к речи Кассандрова.
К Елене подошел Марцианов и тихо сказал:
— Не правда ли, когда слушаешь Ивана Ивановича, начинаешь верить, что мы накануне событий?
Елена ответила ему с искренней тоской:
— Ах, право, Петр Петрович, я ничего не знаю.
Они были в глубине комнаты, за камином; их никто не видел; неожиданно Марцианов взял руку Елены и поцеловал.
Елена изумилась. Хотела спросить его, что это значит, но он торопливо отошел от нее.
А около Кассандрова завязался спор.
Сам Савинов говорил, цитируя на память то Платона, то Гете, то евангелиста Иоанна; говорил мягко, стараясь не обидеть Кассандрова, что «несовместима политика с религиозным эзотеризмом». Но Кассандров все-таки обиделся; старался уязвить Савинова, упрекая его в равнодушии к общественности. Савинов неожиданно рассмеялся.
Заговорил Рубинов, профессор-филолог. Усыпил всех своим бархатным басом.
Но проснулись, когда в разговор вмешался Андрюшин. Он горячо доказывал, что ораторы — буржуа и что рассуждают они о Боге потому, что хотят (быть может, бессознательно) скрыть истинное положение вещей. А положение вещей таково, что не приходится теперь думать о Церкви, в параличе она или нет. Ее совсем не должно быть. Одна религия — социализм. Социал-демократия должна бороться с врагами, но и от таких друзей, как Кассандров, должна держаться подальше.
Клавдии Поярковой казалось, что Андрюшин всех убедил — и она радовалась его торжеству.
А Елене казалось, что никто ничего не знает. Все представлялись Елене слепцами. Хотелось ей плакать.
Потом заговорил Тарбут, нескладно, тихо, полувнятно. Стали прислушиваться.
— Вот сейчас говорили о догматах, об идеях, спорили, но кажется, что все по-прежнему, нет перемены, мы никуда не подвинулись Не правда ли? И я думаю: почему лишь музыка, напевность, ритм приближают нас к предчувствию истины, а слова всегда лживы? Почему? Вот товарищ Андрюшин говорил. И я, пожалуй, с ним согласен во многом. Но все же слова Андрюшина на мой слух нехорошо звучат. Как будто костяшки на счетах И верно Андрюшин считает: дважды два четыре, а музыки все-таки нет. А нельзя человеку жить без музыки..
— Ах, это мы слышали, — перебил Кассандров, притворно зевая, — сейчас будете вы рассуждать об адогматизме, о мистицизме, Диониса приплетете. Но, спрашивается, во имя чего это?
— В том-то и дело, что ни вы, ни я не знаем, во имя чего расцветает душа, поет сердце… И вообще мы почти ничего не знаем. А то, что знаем, несказа́нно. Как же вы хотите, чтобы я назвал «во имя»?
— Вы не знаете, а я знаю.
— Может быть, — сказал Тарбут и поднялся с кресла, стоял высокий, с печальной улыбкой, — может быть. Но разве не страшно вам так громко, так нетаинственно называть имя вашего Бога?
— А вам не страшно купаться в безбожном мистицизме вашем? Ведь это, молодой человек, разврат, хулиганство, хлестаковщина какая-то… Ведь от ваших безбожных хороводов молодежь гибнет. Ведь это скука. Ведь это пошлость.
— Я сам понимаю не хуже вас, — сказал Тарбут, хмурясь, — я сам понимаю, что хоровод может опьянить человека и погубить его, и это страшно. Но что же делать? Ах, если бы кто-нибудь запел о Боге по-настоящему или хотя бы стал шептать о нем в ночи, я бы пошел за ним. Я не безбожник, но что же делать, если слова об имени еще не имя.
Но Кассандров уже не слушал его: спешил домой. Он любил рано ложиться спать.
В это время Людмила подошла к Елене и прошептала ей на ухо:
— Люблю тебя.
Елена удивилась ее волнению. Людмила повлекла Елену из гостиной. Они почти бежали по коридору. Остановились где-то за большим темным шкафом. Елена видела блестящие глаза Людмилы.
— Что с тобой, Людмила?
— О чем говорил с тобой Марцианов? О чем? Я видела, как он поцеловал твою руку.
— О чем? Я, право, не помню… Кажется, о Кассандрове… Он говорил, что скоро наступят события.
— О, я не верю ему. Я не верю этому Марцианову. У него лживые глаза. Зачем он целовал твою руку? Зачем?
— Я не знаю зачем.
Людмила приникла к Елене, прижалась губами к ее губам. Она полуответила на поцелуй Людмилы, такой для нее непонятный.
Потом Людмила ушла к себе и заперлась, а Елена вернулась в гостиную. Проходя мимо зеркала, увидела свое лицо, раскрасневшееся и смущенное.
Марцианов успел спросить:
— Что с вами, Елена Сергеевна?
Она ничего не ответила.
Наконец, гости стали расходиться. Клавдия, прощаясь с Еленой, прошептала:
— Прости меня, ваш дом — дом умалишенных. Беги отсюда, пока сама не заразилась безумием.
— Однако я вас уважаю за статью о казни Бояринова, — сказал Андрюшин, обращаясь к Савинову, — мы враги, однако я вас уважаю. Спасибо.
А когда Савинов, по своему обыкновению, некстати засмеялся, Андрюшин посмотрел на него с испугом и, недоумевая, пожал плечами.
Марцианов вложил в руку Елены записку. Елена заперлась у себя в комнате и с любопытством прочла это послание.
«Сестра моя! — писал Марцианов, — я могу и должен называть вас сестрой моей. Я чувствую, что мы стоим с вами на одном пути. Приходите завтра в два часа в Эрмитаж Я буду у входа. Я должен поговорить с вами. Любящий вас брат Петр».
Записка эта не очень изумила Елену. После его поведения в этот вечер она ожидала от него чего-нибудь в этом роде.
Елена разделась и легла в постель.
— Что ж? Разве пойти?
Елена давно уж не молилась, но почему-то ей захотелось вдруг перекреститься. С минуту колебалась. Потом высвободила руку из-под одеяла и перекрестилась широко. Сама себе показалась смешной и трогательной.
«Ах, как все это странно, — подумала Елена, — и поцелуй Людмилы, и этот брат Петр, и мой отец, который так жутко смеется».
Когда Елена пришла в Эрмитаж, Марцианов был уже там. Он пошел навстречу. Елена нерешительно протянула ему руку.
— Ну, вот я пришла. Но зачем — я, право, не знаю. Вы говорите «брат». Если это так, объясните мне почему.
— Я все объясню, все.
Они пришли в пустынную залу и сели на диван.
— Я называю вас сестрой, потому что и вы и я — избранные. Не мне вас учить и наставлять. Анна Николаевна избрала вас, и она вам все откроет. А я обращаюсь к вам, как брат, за помощью.
— Но что я могу? — спросила Елена недоумевая.
Глава Марцианова сияли, и она невольно заражалась его волнением.
— В любви мы все можем.
— Я не знаю любви.
— Да, вы не знаете той любви, которая вся — темный грех и падение. Но вы знаете ту любовь, которая спасает.
— Нет, нет, я ничего не знаю.
— Елена Сергеевна, нам не надо таить истины друг от друга. Все мы связаны одними узами. Тягостна любовь косной земли, но легко иго нашей любви.
Марцианов взял Елену за руку. От его непонятных слов, от горячего прикосновения его руки и упорного взгляда у Елены закружилась голова.
— Вы можете выслушать меня?
— Да.
— Я говорю вам: мы накануне событий. Все, кому открыта истина, должны объединиться. Пробил час. Мы у входа в святая святых..
Елена вспомнила свой приезд в Петербург и как она гадала по «Séraphita» Бальзака, вспомнила первые слова: «L’heur a sonné, venez, rassemblez-vous!»
«Это пророчество», — подумала Елена.
И тогда она сказала:
— Да, я верю вам.
— Так, так. Вы должны верить. Ну, слушайте: мы должны положить начало союзу, союзу любви. Сергей Владимирович и Анна Николаевна — мудрейшие люди, но они старики. И мы — дети — должны взять на себя всю ответственность.
— Какой союз? Я не совсем понимаю.
— Не понимаете? Но, Боже мой, ведь нельзя же так жить, когда все с неудержимой быстротой мчится в бездну в этом кошмарном машинном прогрессе. Древняя мудрость гаснет. И мы должны спасти святые лампады от этого сумасшедшего вихря.
— Да, да, — проронила Елена машинально, чувствуя, что не слова Марцианова, а что-то иное покоряет ее.
— Ах, Боже мой. Вот идет Тарбут. Нехорошо, если он увидит нас вместе. Пойдемте отсюда.
Тарбут стоял на пороге. Высокий, печальный, со своей сфинксовой улыбкой на тонких губах, сияя мудрыми глазами.
Поклонился Елене.
Марцианов повлек ее к выходу. На улице назначил ей свидание у себя. Елена должна была к нему прийти через два дня — двадцать седьмого ноября.
Дома встретила ее Людмила, бледная. Торопливо спросила Елену:
— Где ты была?
— Но разве я должна непременно все рассказывать тебе?
— Как? Ты не хочешь?
— Нет, нет, почему же не сказать? Но я, право, не знаю, могу ли я.
— Вот как. Ты не можешь… Так я сама скажу тебе. У тебя было свидание с Марциановым.
Вопросы Людмилы почему-то обижали Елену, и она холодно ответила:
— Может быть.
Тогда лицо Людмилы неожиданно изменилось Оно сделалось беспомощным и наивным, и она заплакала, обхватив колени руками. Ее милое девическое тело дрожало. Она распростерлась на полу, задыхаясь в истерике.
Елена не знала, что делать. Тогда она опустилась на ковер рядом с Людмилой и тоже заплакала, целуя ее маленькие руки.
Потом они помирились.
А двадцать седьмого Елена все-таки была у Марцианова. Он жил в одной комнате на Петербургской стороне. Встретил Елену торжественно и строго.
— Мы погибнем, если не удалимся от мира. Кругом разврат и порок. Пока не раскрылась новая любовь, надо жить в аскетизме.
Голос и глаза Марцианова показались Елене тусклыми. Ей стало скучно. Елена хотела уйти, но Марцианов удержал ее:
— Как? Вы хотите уходить? А наше дело? Прежде всего надо наметать желанных людей. Известно, во имя чего мы собираемся, а что нам делать, покажет жизнь, события…
Марцианов стал перечислять лиц, желанных по его словам.
Елена покорно слушала.
— Ну а Людмила Андреевна? — спросила она, чувствуя, что краснеет.
Марцианов пристально посмотрел ей в глаза.
— Людмила Андреевна — больной и духовно слабый человек, — сказал он внушительно после долгого молчания, — вы знаете, между прочим, что она страдает эпилепсией?
— Нет, не знаю. Но ведь это все равно?
— О, конечно, конечно. Я случайно вспомнил об этом…
— Так как же? — спросила Елена еще раз.
— Нет, пока она не должна быть с нами…
Елена чувствовала, что надо кончить разговор и уйти, но не в силах была это сделать чем-то покорял ее этот Марцианов.
Елена сидела у него два часа и ушла разбитая, как будто исполнила тяжелую работу. На улице вольнее дышалось: только неприятно было вспоминать настойчивые глаза Марцианова.
Когда Елена пришла домой, Людмилы не было. А в первом часу ночи, когда Елена, утомленная, заснула, ее разбудил тихий стук в дверь.
Это вернулась из театра Людмила и пришла к ней: вошла — прекрасная, вся в белом, пахнущая духами…
— Я смотрела «Гамлета», — сказала она, — Боже мой! Как это современно. Как это близко нам… И какая печальная ирония над святыней, над любовью… Какая боль! И потом я вообще думаю: чем оправдать все муки, все муки, все эти пытки? Ах, я говорю нескладно, но ты поймешь, Елена, ты поймешь…
Людмила приникла к Елене. Елена ласкала волосы Людмилы. И потом долго они целовали друг друга. И плакали. И смеялись.
На другой день Елена решила пойти к Клавдии. Она писала, что живет теперь вместе с Андрюшиным на Надеждинской. Погода была весенняя — оттепель, талый побуревший снег, извозчики на колесах…
Елена шла по Казанской; встретила наряд казаков, но не сообразила, в чем дело. А когда вышла на Невский, было уже поздно: поперек Казанской поставили городовых.
Прохожие торопливо шли со смущенными лицами…
Около собора чернела толпа, и было ясно, что творится неладное. Когда Елена переходила через улицу, околоточный, с красным испуганным лицом, крикнул ей, должно быть, худо соображая:
— Расходитесь, господа. Ведь нельзя же так. Расходитесь…
Но свернуть было некуда: по сторонам стояла полиция. Пришлось идти по Невскому.
Елену обгоняли многие: мелькнул господин в цилиндре, толкнулся в табачный магазин, но захлопнули перед ним дверь; барыня, со сбившейся шляпой, нескладно металась около полицией запертых ворот, мальчишки пробежали со свистом; кто-то пронзительно крикнул:
— Конные полицейские!
Елена оглянулась Вдоль улицы, по мостовой, побежала толпа: алело красное пятно; нестройно что-то запевали.
Елена поняла, что не успеет скрыться, толпа догонит ее. Прижалась Елена к магазинной решетке.
Оглянулась за толпою скакали полицейские; Елена мерила глазами расстояние от ближайшего; уже различала тяжелую лошадь; видела широкий взмах руки, влажную лошадиную морду с красными глазами…
Уже не пели; уже толпа бежала рассеянная; красное валялось в грязном снегу, человек десять, окруженные, метались растерянно; слышала Елена, как дико закричала упавшая, должно быть, курсистка.
Кто-то в калитку толкнул Елену.
Под воротами стояло человек десять булочники в белых колпаках, выскочившие из пекарни; благообразный купец в енотовой шубе, тут же плакала дама, потерявшая девочку; ее утешал господин с окровавленной рукой, — пальто его было странно разорвано, должно быть, нагайкой.
Благообразный купец объяснял пекарям:
— Ни в одном государстве беспорядки не дозволяются. В городе Париже, хотя там и бесцарево управление, однако лупят анархистов за мое почтение.
Молоденький булочник дразнил купца:
— А ежели, енотовая шуба, да тебя, да тебя?
— Пеки калачи да помалкивай, пока я тебя господину городовому не представил.
— А ежели, енотовая шуба, да тебя, да тебя?
Пекарь постарше вмешался в разговор, ища у всех сочувствия.
— Молчи, Сенька: не видишь разве, господин купец из патриотов будет. Куда уж тебе, Сенька, его учить, коли его и японец не выучил.
Вернулась Елена домой к обеду.
Наступили сумерки; спущены были шторы; горели свечи в канделябрах.
Было уютно, тепло, нетревожно.
А Елена была скучная и злая. С досадой слушала, как Анна Николаевна говорила Людмиле о своем знакомстве с известной теософкой Елизаветой Вильямс.
— Елизавета Вильямс — ханжа, — сказала Елена.
Все посмотрели на нее с изумлением.
А Елена опять повторила:
— Елизавета Вильямс — ханжа.
Отец засмеялся.
— Елена, ты права, — сказал он, — я тоже думаю, что она ханжа. Но я читал ее книги, а ведь ты нет. Ведь не читала?
И он опять засмеялся.
Елене стало стыдно.
После обеда все пошли в гостиную. И Анна Николаевна села за рояль. Она стала играть Бетховена — «Патетическую» сонату…
Потом пришли Тарбут, у которого с Савиновым были теперь какие-то литературные дела, и старый профессор Рубинов.
Профессор говорил:
— Идут на демонстрацию, а потом плачут: «Ай, ай, обидели городовые». Но, господа, или мы дети, тогда не смейте рассуждать о конституции; или, если мы хотим быть взрослыми, не удивляйтесь, что городовые исполняют свои обязанности.
— Но ведь это жестоко, — сказала Елена, — это жестоко и скучно, профессор.
— Политика, Елена Сергеевна, всегда жестока.
— Тогда не надо политики, профессор.
— Господа, — сказала Людмила, — вы все рассуждаете так и так, а вот горничная Феня рассказывала, что сегодня на Невском дворники на ее глазах студента за волосы таскали, и он мотался, как мешок, из стороны в сторону. Ведь это ужасно. Вы говорите, философствуете — но ведь это все идеи, а жизнь такая грязная, такая страшная. Что же делать? Что делать? Вот я слабая, ленивая, порочная, но вы-то, господа, умные, сильные, уверенные в себе — почему же вы не умеете перестроить жизнь так, чтобы не стыдно было жить, любить, не озираясь на голодных и замученных?
— Да, — сказал Тарбут, — вы правы. Жизнь наша постыдна. Две правды почему-то не могут соединиться. Иные несут тяжкую работу, кровавую работу, но порой кажутся упрямыми слепцами и не могут понять, что часть не есть целое; другие сумели посмотреть на историю, на мир со стороны, но трусливо бегут от земли, от труда, от борьбы… Почему это? Ведь Кассандров, кажется, понял теперь, что, если не соединятся две правды воедино, спасения нет, но чего-то недостает Кассандрову. Я не знаю чего.
Гости разошлись в два часа, а ровно в три с Людмилой сделался эпилептический припадок. Она упала в спальне около кровати; билась в жестоких судорогах; лица узнать было нельзя; на губах была розовая пена…
И, когда Елена смотрела на Людмилу, ей тоже хотелось броситься на землю и закричать неземным голосом и все забыть.
Елена предложила Марцианову ехать с нею в Лесное. Там она оставила его бродить по снегу. Он все боялся простудиться и вообще чувствовал себя беспомощным среди деревьев. Пробовал он говорить о союзе любви. Но Елена громко смеялась и толкала его в сугроб.
Они озябли, промочили ноги. Зашли в чайную греться.
Рыжеватый рабочий с подвязанной щекой говорил о ком-то неизвестном:
— Я тебе, братец, верно говорю: если наш поп захочет, все будет дадено.
Но его собеседник упрямился:
— Держи карман шире. Заладил: «дадено, дадено». Нашли дураков! Будете мертвыми галками на снегу валяться.
— Что ж, по-твоему, поп — дурак? Нет, милый человек, ему все пути известны.
— Мертвыми галками… на снегу…
В другом углу оборванец говорил девушке в черном платочке:
— Распрекрасная моя царица. Прогони ты его, подлеца, полюби меня, молодца…
— Страшно мне, Егор Иваныч.
И потом опять:
— Распрекрасная моя царица.
— Страшно мне…
— И мне страшно, — сказала Елена Марцианову, — поедемте в город.
Уже горели в городе огни.
Дома разноцветными мерцающими вывесками дышали, как жабрами.
Толпа любопытствующая, тайно взволнованная ожидала чего-то. Разъезжали патрули, и пронзительно свистели им вслед мальчишки. Около «Café de Paris» околоточный сажал на извозчика с городовым проститутку, и она кричала на всю улицу;
— Фараоны проклятые! Нет на вас погибели!
Марцианов уговорил Елену ехать к нему.
По дороге они купили ветчины и красного вина. Елена проголодалась и с удовольствием закусывала и пила вино, а Марцианов только пил; мяса он не ел.
— Ну, продолжайте, — сказала Елена, — вы утверждаете, что, пока человечество не найдет иной формы любви, мы должны жить аскетами. Так называемая брачная жизнь — грешна, безобразна, преступна.
— Да, я это утверждаю. Но я думаю, что и теперь есть среди нас такие, которым дано любить целомудренно, без греха и преступления.
— И вы знаете таких?
— Да, знаю.
— Не вы ли избранный?
— Да я.
— Прощайте, — сказала Елена, — мне пора домой.
— Нет, не уходите. Я говорю: мне можно то, чего другим нельзя.
Елена не понимала, шутит он или нет. Губы его кривились в улыбку, глаза блестели.
— Что с вами? — сказала она и хотела встать.
Марцианов взял ее за руку и притянул к себе.
— Вы для меня — желанная сестра. Я люблю вас.
Неожиданно он обнял Елену и приблизил свои губы к ее губам. Она с силой толкнула его в грудь, так что он пошатнулся, и, одеваясь на ходу, выбежала на улицу.
Елена не чувствовала раскаяния. Ей было смешно.
Она торопилась домой, чтобы все рассказать Людмиле, но Людмила уехала куда-то с Савиновым. Одна бродила Елена по комнатам, зажигая везде свечи, потому что жутко было во мраке.
Зачем-то пошла в кабинет отца — и удивилась, что там свет и кто-то разговаривает: в большом кресле сидела Анна Николаевна.
Стало страшно Елене.
— С кем же она говорит?
Остановилась на пороге, не смея переступить его.
Тихо и внятно говорила Анна Николаевна кому-то, кого Елена не видела.
— Хорошо, я исполню все, что ты велишь мне…
Она помолчала, прислушиваясь, покорно наклонив голову.
— И до самой смерти. Да, да. И до самой смерти…
Она протянула руки, улыбаясь.
Елену охватил несказанный ужас. Она хотела крикнуть и не могла; хотела бежать, но не слушались ноги. Она почувствовала, что голова ее кружится.
«Должно быть, я простудилась в Лесном, — подумала она неожиданно, — конечно, у меня лихорадка».
Потом она потеряла сознание. А когда очнулась в постели, около нее была Людмила.
— Ты — больна, — сказала она, — тебе нельзя говорить: молчи.
И вот начались странные дни и ночи — дни и ночи непонятного томления. Любовь и смерть предстали в своей извечной правде.
Елена падала и вновь поднималась — и так возникали дни и ночи от бездны к полету.
Засыпала в тяжелом бреду.
Снился отец. Большеголовый, потрясая седой бородой, подходил к ней и шептал на ухо: «Думаешь ли ты о Боге, Елена?» Потом исчезал отец и кружилась по комнате Анна Николаевна, падала набок и старалась голову поднять от земли, как собачка, про которую рассказывал Тарбут.
Просыпаясь, громко кричала:
— Тарбут! Тарбут!
На мгновенье видела лицо Людмилы.
И вновь засыпала. Старалась вспомнить, кто говорил: «Распрекрасная моя царица».
И сама шептала:
— Страшно мне…
Пекаря проносили в енотовую шубу завернутую девочку и ласково ей говорили:
— А мамочку Боженька взял: ее лошадки копытцами потоптали.
— Страшно мне…
— Мертвыми галками на снегу…
— Вот белые хризантемы; вон белеет рука, чья рука? — выходит из тьмы тетя Серафима — столетняя курсистка.
— Я — большевичка: поцелуй меня…
— Нельзя, тетя, потому что ты умерла и я могу заразиться смертью. Это очень опасная болезнь.
Но вот опять стоит Анна Николаевна в своем белом воротничке.
— Я — сестра милосердия. Я умею гадать по звездам. Видишь ли их сияние? Это полунощный свет.
И Елена повторяет:
— Полунощный свет.
— Свет во тьме светит, и тьма не объяст его.
— Ах, какой необыкновенный свет.
— Я тебе всегда говорила: не спи по ночам. Я тебя научу любви предсмертной.
— А ты меня, сестра, не обманешь? А, вижу, ты оскорбилась. Я шучу ты сама обманулась. Вот что я хочу сказать. Но, позвольте, Анна Николаевна, это все философия, а вот зачем на меня енотовую шубу навалили, этого я не понимаю. Мне жарко, жарко, жарко…
— А ты посмотри на звезды, и станет тебе прохладно.
— Да, вы правы: какой холодный этот ваш полунощный свет.
— Это — покойный свет. Покойника пронесли…
— Упокой, Господи, душу раба твоего…
— Мне холодно, Анна Николаевна, шубу мне енотовую…
Однажды Елена открыла глаза и видит день. Сидит перед нею в кресле Людмила, спит, лицо утомленное и бледное. Елена позвала тихо:
— Людмила.
Она очнулась, прильнула к Елене.
— Милая, милая! Молчи, ты — больна.
— Это ничего. Я хочу спросить тебя…
— Нельзя, нельзя говорить… Доктора запретили…
— Один вопрос… Ведь ты — девушка? Ведь ты не живешь с отцом?
— Конечно, Елена, конечно… Но зачем тебе знать? Всего сейчас не сумею рассказать… Молчи, молчи…
Елена потеряла сознание. Опять закружился темный кошмар. Огромные пауки ткали свои серые сети, лапами мохнатыми шевелили. Запуталась в паутинной сетке Людмила.
И потекли, возникли сны, возникали из доземного, пугали и манили — и звали, и звали за собой на лунную тропу, где неумолимая тишина.
Очнулась однажды ночью Елена — совсем трезвая, здоровая. Опять, как раньше, спала в кресле Людмила. Елена не стала ее будить. Жалко было. С нетерпением ждала рассвета.
Утром Людмила плакала от радости, что жива Елена. И вновь началась дружба.
Еще была слаба Елена, не могла встать с постели, но уж позволили ей говорить.
Она сказала Людмиле:
— Есть правда и мудрость в этом доме. И мой отец хорошо беседует и с Платоном, и с Гете… И верю я, что неземные голоса внятны Анне Николаевне; и Кассандров почти всегда говорит правду, когда приходит в этот дом. Но скажи мне, Людмила, почему это наивная Клавдия, милая наивная Клавдия, и полуобразованный Андрюшин, и даже пекаря, которых я видела под воротами, когда на Невском полиция кого-то била, почему все они остаются как-то оправданными, хотя говорят нередко совсем неумные, совсем ненужные слова. Почему?
— Они не всегда оправданы.
— Да, не всегда. Но и этому дому нет спасения.
— Может быть. И я не знаю, что делать.
Тогда Елена сказала тихо, сама не понимая еще как следует, что говорит, как будто кто-то иной за нее сказал:
— Нужна жертва.
И неуверенно переспросила:
— Жертва?
Елена лежала с закрытыми глазами и подслушала разговор.
Савинов говорил:
— Безумие! Безумие! Завтра они идут к Зимнему дворцу. — Их уж нельзя остановить…
— Да, это ужасно, — ответила Людмила, — но что нам делать? Что?
— Рубинов был у министра и говорил ему, что это всемирный позор. По-своему, патриотически говорил…
— Что же министр?
— Министр сказал: это не от меня зависит.
— Будет кровь, будет кровь…
Елена догадалась, что говорят о рабочих.
— Я буду с ними, — подумала она.
У нее опять началась лихорадка, и снова хлынул на нее поток видений.
Во сне боялась проговориться, что хочет идти. Металась в постели, кусая губы. Когда глаза открывала, никого не было в комнате. Потом заснула тяжелым сном без видений, а когда проснулась, было светло. И одна была по-прежнему.
— Неужели не сумею встать? — подумала.
Закружилась голова, едва ступила на пол. Оделась. Вышла в коридор. Никого не было. Пробралась на лестницу, на улицу, мимо изумленного швейцара. Пошла по Екатерингофскому проспекту, пьянея от воздуха. Морозило сильно, но распахнула шубу, зачем — сама не знала.
Прислушивалась к улице, чужой и близкий, всегда непонятной.
Белая мгла висела над городом. И в холодном тумане алело солнце без лучей, как окровавленный круглый щит.
На углу Вознесенского встретилась с конным патрулем. Рядом бежала толпа, перекликаясь с солдатами.
— Неужто стрелять будете?
— А по-твоему, бунтовщиков пряниками кормить?
— Ай да солдат. В своих же, в православных христиан…
— Мы небось присягали.
— А японца испугались…
— Ну, поговори еще. Больно ты шустрый.
На Казанской, около костра, старуха рассказывала. Слушало человек десять.
— Проснулась, а его родимого и нету. Туда-сюда. Ушел. Спрашиваю Матрену: не видала ли? — пошел, говорит, за Невскую заставу, оттуда, говорит, тьма-тьмущая идет. Одних судостроительных Бог знает сколько. Ну, где же его, светики, разыскать. Вот и маюсь так, не пимши, не емши…
— Моли Бога, старуха…
— А Матрена говорит, не сносить, говорит, ему головы. Лучше бы, говорит, ему головою в прорубь.
По Гороховой бежала толпа, с криками и свистом; вослед проскакали солдаты; впереди — молоденький безусый офицер, с круглыми непонимающими глазами.
Опрозрачилась мгла над городом, и багровое солнце ширилось в небе, как бы распуская крылья, пламенея в надземном просторе.
Елена спешила к Зимнему дворцу, но возвращали ее назад то полицейские наряды, стоявшие поперек улиц, то нестройные толпы беглецов.
С трудом пробралась к Александровскому саду, прижали ее к решетке; видела, как чернеет безмолвная толпа — и напротив, и наискось серые жуткие ряды солдат.
Ни во что не верила — ни в эти штыки с багряным холодным на них отблеском петербургского солнца, ни в эту глухонемую землю, побелевшую, снегом покрытую.
Потом потеряла сознание. Очнулась: все так же стоит, прижавшись к решетке, рядом простоволосая баба, с необыкновенно бледным лицом, и какой-то горбоносый студент, и еще кто-то. И все недвижны. И неумолимая тишина.
Смотрит Елена через плечи студента на черную толпу. Знает, что скоро, что сейчас…
И все-таки неожиданно и странно опустились на белый снег эти черные люди.
— Черными галками на снегу…
И тишина. Тишина.
Двинулась Елена вместе с толпой прочь от решетки — вдоль Адмиралтейского проспекта.
Мимо несли человека. Увидела Елена запрокинутую голову — смуглое лицо, непонятную улыбку, глаза недвижные, устремленные вверх — к багровому солнцу.
Не удивилась Елена. Подумала только:
— Да, это он, Тарбут. Я так и знала.
Вспомнила слова его: «Умрем в слепом ужасе».
На улице было тихо.