Обстоятельства изгнания Троцкого из России наложили отпечаток на те годы, что предстояли ему. Способ депортации был нелепым и жестоким. Сталин неделями оттягивал его, а в это время Троцкий бомбардировал Политбюро протестами, осуждающими это решение как незаконное. Было похоже, что Сталин то ли еще не принял окончательного решения, то ли советовался с Политбюро. Потом вдруг игра в кошки-мышки прекратилась: в ночь на 10 февраля 1929 года Троцкого, его жену и старшего сына срочно доставили в одесский порт и посадили на борт парохода «Ильич», тотчас же отплывшего. Его эскорт и портовые власти получили строгие указания, которые надлежало исполнить немедленно, несмотря на позднее время, штормовую погоду и замерзшее море. Сейчас Сталин не потерпел бы ни малейшей задержки. «Ильич» и шедший впереди него ледокол были специально выделены для этой операции. Кроме Троцкого, его семьи и двух офицеров ГПУ, на борту не было ни одного пассажира и никакого груза. Сталин в конце концов поставил непокорное Политбюро перед свершившимся фактом. Тем самым он прекратил все колебания и не допустил повторения сцен вроде тех, что имели место, когда он впервые обратился к Политбюро за разрешением выслать Троцкого, и Бухарин стал протестовать, заламывая руки и плача навзрыд, и вместе с Рыковым и Томским проголосовал против. Рыков все еще был Председателем Совета народных комиссаров, т. е. сменил Ленина на посту премьер-министра.
Высылка была проведена в обстановке величайшей секретности. Решение о ней опубликовали лишь после того, как она была осуществлена. Сталин все еще побаивался волнений. Собранные в порту войска обязаны были не допустить никаких демонстраций протеста и никакого массового прощания наподобие того, что было организовано оппозицией в прошлом году перед насильственной депортацией Троцкого из Москвы. На этот раз не должно было быть никаких свидетелей и никаких рассказов очевидцев. Троцкий не должен был путешествовать в толпе пассажиров, под взглядами которых мог прибегнуть к пассивному сопротивлению. Даже команду корабля предупредили, что она должна держаться поближе к своим кубрикам и избегать какого-либо контакта с находящимися на борту людьми. Плавание было окружено раздражающей тайной. Сталин все еще не желал взваливать на себя всю ответственность. Он не знал, будет ли зарубежное коммунистическое мнение шокировано и не вынудят ли дальнейшие события возвратить соперника домой. Он позаботился обставить депортацию так двусмысленно, что ее можно было и объяснить, если понадобится, и даже полностью от нее отречься. В течение нескольких последующих дней коммунистические газеты за рубежом высказывали предположения, что Троцкий поехал в Турцию с официальной или полуофициальной миссией или что он отправился туда по собственной воле и с большой свитой.
Так неожиданно Троцкий очутился на борту продуваемого ветром и почти пустынного судна, направлявшегося сквозь шторм к безжизненному горизонту. Даже после года жизни в Алма-Ате эта пустота вокруг него, еще более усугублявшаяся нависшими над ним фигурами двух офицеров ГПУ, была удручающей. Что это могло значить? Что это могло предвещать? Рядом с ним были только Наталья и Лёва, и в их глазах он мог прочесть тот же вопрос. Чтобы спастись от шторма и пустоты, они спустились в свои каюты и оставались там до конца плавания. Пустота, казалось, медленно ползла за ними. Что же все это означало? Что ожидает их в конце путешествия?
Троцкий был готов к худшему. Он не думал, что Сталин удовлетворится тем, что перебросит его на другой берег Черного моря и отпустит. Он подозревал, что Сталин и турецкий президент и диктатор Кемаль-паша составили против него заговор и что полиция Кемаль-паши снимет его с корабля и либо интернирует, либо тайком передаст для отмщения в руки белой эмиграции, скопившейся в Константинополе. Трюки, которые ГПУ разыгрывало с ним, подтверждали эти опасения: он несколько раз просил освободить из тюрем Сермукса и Познанского, своих двух верных секретарей и телохранителей, и разрешить им выехать с ним за рубеж. ГПУ неоднократно обещало ему сделать это, но обещание не сдержало. Очевидно, они решили высадить его на берег без всякой дружеской охраны. По пути сопровождавшие офицеры старались убедить его, что Сермукс и Познанский присоединятся к нему в Константинополе, а до этого за безопасность будет отвечать ГПУ. «Вы меня однажды уже обманули, — отвечал он, — и обманете снова».
Сбитый с толку и страдающий, он припоминал с женой и сыном последнее морское путешествие, которое они совершили вместе, — в марте 1917 года, когда, оказавшись на свободе после британского интернирования в Канаде, отплыли в Россию на борту норвежского парохода. «Тогда наша семья была в том же составе, — писал Троцкий в своей автобиографии (хотя его младшего сына Сергея, бывшего с ними в 1917 году, на „Ильиче“ не было), — но мы были на двенадцать лет моложе». Еще важнее, чем эта разница в возрасте, было различие в условиях, которые он не стал комментировать. В 1917 году в Россию его призвала революция для предстоящих великих битв. А сейчас его изгоняет из России правительство, правящее от имени этой революции. В 1917 году в течение месяца пребывания в британском лагере для интернированных он каждый день обращался к толпам германских матросов, которых от него отделяла колючая проволока, к военнопленным, рассказывая им о позиции, которую Карл Либкнехт занимал в рейхстаге, в тюрьме и в окопах против кайзера и империалистической войны, и пробуждал в них увлечение социализмом. Когда его освободили, солдаты пронесли его на руках до самых лагерных ворот, приветствуя и распевая «Интернационал». Теперь вокруг него была одна пустота да ревущий шторм. Прошло десять лет с поражения «Спартака» и убийства Либкнехта, и Троцкий не раз задумывался, а не суждено ли и ему такого конца, какой выпал Либкнехту. Небольшой инцидент добавил абсурдный штрих к этой ситуации. Когда «Ильич» входил в Босфор, один из офицеров ГПУ вручил Троцкому сумму в 1500 долларов — подарок, который советское правительство сделало своему бывшему военному комиссару, «чтобы дать ему возможность устроиться за границей». Троцкий представил себе издевательскую усмешку Сталина, но, не имея ни гроша, был вынужден проглотить это публичное оскорбление и принять деньги. Это было последнее жалованье, полученное им от государства, основателем которого он был.
Троцкий не был бы самим собой, если бы расстроился от этих мрачных эпизодов. Какое бы будущее ни ждало впереди, он был полон решимости встретить его стоя и в бою. Он не позволит себе раствориться в этом вакууме. За ним лежали неисследованные горизонты борьбы и надежды — прошлое, которое существует для того, чтобы дожить до сегодняшнего дня, и будущее, в котором будут жить вместе и прошлое, и настоящее. Он не ощущал в себе ничего общего с теми историческими личностями, о которых Гегель говорил, что, как только они завершают выполнение своей «исторической миссии», тут же теряют силы и «падают, как пустая скорлупа». Он будет бороться, чтобы разрушить вакуум, в который заключили его Сталин и происшедшие события. В данный момент он может только зафиксировать свой последний протест против экспатриации. Перед концом путешествия он вручил своему эскорту послание, адресованное Центральному комитету партии и Центральному Исполнительному комитету Советов. В нем он осудил «тайный сговор», в который вступили Сталин с ГПУ и Кемаль-паша и кемалевская «национал-фашистская» полиция. И он предупредил своих гонителей, что настанет день, когда им придется ответить за этот «предательский и позорный акт». Затем, после того как «Ильич» бросил якорь и появились турецкие пограничники, он вручил официальный протест, адресованный Кемалю. В его сдержанном казенном тоне чувствовались гнев и ирония. «У ворот Константинополя, — писал он, — я имею честь информировать вас, что на границу Турции я прибыл не по собственному желанию — я пересекаю эту границу только потому, что вынужден подчиниться силе. Пожалуйста, господин президент, примите мои соответствующие чувства».
Вряд ли он ожидал, что Кемаль отреагирует на этот протест, и он знал, что его гонителей в Москве не испугает мысль, что когда-нибудь их призовут к ответу за то, что они творят. В тот момент казалось бесполезным обращаться к истории за справедливостью, но он не мог ничего поделать, кроме того, как обратиться к ней. Он был убежден, что говорит не от своего имени, а от лица его молчащих, сидящих в тюрьмах или изгнанных друзей и сторонников и что насилие, жертвой которого он стал, производится по отношению к большевистской партии в целом и самой революции. Он знал, что, какова бы ни была его участь, его спор со Сталиным будет продолжаться и отзываться эхом на все столетие. Если Сталин намерен подавить всех, кто может протестовать и свидетельствовать, тогда Троцкий в тот самый момент, когда его изгоняют в ссылку, выступит, чтобы протестовать и давать свидетельские показания.
Последовавшие за сходом на берег события были почти смехотворными. Прямо с причала Троцкого и его семью доставили в советское консульство в Константинополе. Хотя он носил клеймо политического преступника и контрреволюционера, его приняли с почестями, подобающими лидеру Октября и создателю Красной армии. Ему отвели крыло в здании консульства. Чиновники (некоторые из них служили под его началом в Гражданскую войну), казалось, изо всех сил старались, чтобы он чувствовал себя как дома. Люди из ГПУ вели себя так, будто стремились сдержать свое обещание защитить его жизнь. Они удовлетворяли все его желания. Они были у него на посылках, выполняли его поручения. Они сопровождали Наталью и Лёву в поездках в город, когда он оставался в консульстве. Они позаботились о выгрузке и перевозке его объемистых архивов, привезенных из Алма-Аты, и даже не пытались проверить их содержимое — документы и записи, которые он в данное время собирался использовать как политическое оружие против Сталина. Москва, похоже, до сих пор пыталась завуалировать это изгнание и смягчить его воздействие на коммунистическое общественное мнение. Не зря однажды Бухарин говорил о сталинском таланте деления на этапы и распределения во времени: особый дар Сталина в достижении своих целей медленными шагами, мало-помалу, обнаруживался даже в деталях, подобных этим.
Это качество проявилось и в том, как он заручился сотрудничеством Кемаль-паши. Вскоре после прибытия турецкое правительство проинформировало Троцкого, что ему (правительству) никогда не говорили, что Троцкий подлежит изгнанию, что советское правительство просто попросило Турцию выдать ему разрешение на въезд «в связи с состоянием здоровья» и что, лелея дружеские отношения со своим северным соседом, они не могут входить в детали этой просьбы и обязаны выдать ему визу. И все-таки Кемаль-паша, испытывая неловкость оттого, что превратился в сталинского сообщника, поспешил заверить Троцкого, что «вовсе не стоит вопрос о том, чтобы его интернировать или подвергнуть какому-либо насилию на турецкой территории», что он волен покинуть эту страну, когда ему захочется, или оставаться здесь так долго, как ему пожелается; и что, если он решит остаться, турецкое правительство окажет ему всевозможное гостеприимство и обеспечит безопасность. Несмотря на эту уважительную симпатию, Троцкий не изменил убеждения, что Кемаль тесно связан со Сталиным. В любом случае, неизвестно было, как поведет себя Кемаль, если Сталин предъявит ему в дальнейшем требования, — рискнет ли он пойти на ссору с могущественным «северным соседом» ради какого-то политического изгнанника?
Двусмысленная ситуация, сложившаяся в результате проживания Троцкого в советском консульстве, не могла длиться долго. Сталин только дожидался предлога, чтобы покончить с ней; да и для Троцкого это было невыносимо. «Охраняемый» людьми ГПУ, он оставался их фактическим пленником, не зная, кого надо больше опасаться: белоэмигрантов за воротами консульства или своих стражей внутри консульства. Он оказался лишенным единственного преимущества, которым изгнание наделяет политического борца: свободы передвижения и выражения. Он был заинтересован в том, чтобы изложить свою историю, раскрыть события, приведшие к его изгнанию, связаться со сторонниками из разных стран и распланировать последующие действия. Находясь в консульстве, он не мог ничем этим заняться без опаски. Кроме того, и он, и его жена были больны, и ему пришлось зарабатывать на жизнь, в которой он не умел делать ничего, кроме литературной работы. Ему нужно было где-нибудь устроиться, связаться с издателями и газетами и начать работать.
В день приезда он разослал сообщения друзьям и приверженцам в Западной Европе, особенно во Франции. Ответ от них пришел немедленно. «Вряд ли надо вам говорить, что вы можете положиться на нас душой и телом. Обнимаем вас от всей глубины наших верных и преданных сердец». Это Альфред и Маргарита Ромер написали ему через три дня после того, как он сошел на берег. Они были его друзьями еще с Первой мировой войны, когда состояли в циммервальдском движении. В начале 20-х годов Альфред Ромер представлял Французскую коммунистическую партию в Исполкоме Коминтерна в Москве и за свою солидарность с Троцким был исключен из этой партии. «Глубина верных и преданных сердец» упомянута Ромерами не для красоты слога — им суждено было остаться единственными близкими друзьями и в годы его изгнания, несмотря на позднейшие разногласия и противоречия. Бывший редактор теоретического журнала Французской коммунистической партии Борис Суварин, оказавшийся единственным среди зарубежных коммунистических делегатов в Москве в мае 1924 года, выступившим в защиту Троцкого, также прислал письмо с предложением помощи и сотрудничества. Другими доброжелателями были Морис и Магдалена Паз, юрист и журналист, оба исключенные из компартии, а в последние годы ставшие хорошо известными как социалистические парламентарии. Обращаясь к нему «Cher grand Ami»,[1] они писали о своей тревоге по поводу его ненадежного положения в Турции, пытались получить для него разрешения на въезд в другие страны и обещали вскоре присоединиться к нему в Константинополе.
Через Ромеров и Пазов Троцкий установил контакты с западными газетами и, все еще находясь в консульстве, написал серию статей, которые во второй половине февраля появились в «New York Times», «Daily Express» и в других изданиях. Эта серия стала его первым публичным рассказом о внутрипартийной борьбе последних лет и месяцев. Отчет был кратким, убедительным и наступательным. Он не щадил никого из врагов и соперников, старых или новых, и менее всего — Сталина, которого теперь осудил перед всем миром, как ранее осудил его перед Политбюро в качестве «гробовщика революции». Еще до того, как эти статьи увидели свет, у него возникли проблемы с сотрудниками консульства, которые стали уговаривать его переехать из консульства в жилой дом работников консульства, где он продолжал бы находиться под «защитой» ГПУ. От переезда он отказался, и этот вопрос был отложен до тех пор, пока не обнаружилась публикация статей. Теперь у Сталина появился повод, в котором он нуждался, чтобы открыто изгнать Троцкого. Советские газеты заговорили о том, что Троцкий «продался мировой буржуазии и готовит заговор против Советского Союза», а карикатуристы изображали Троцкого, обнимающего мешок с 25 000 долларов. ГПУ объявило, что отныне не считает себя ответственным за его безопасность и требует выселения из консульства.
Несколько дней Наталья и Лёва, которых даже теперь заботливо сопровождали агенты ГПУ, без устали искали в пригородах и на окраинах Константинополя более-менее безопасное и уединенное жилье. Наконец, они нашли дом не в городе, не вблизи его, а на островах Принкипо в Мраморном море. Из Константинополя до островов можно было добраться на пароходе за полтора часа. В этом спешном выборе места жительства есть некий ироничный оттенок, потому что Принкипо, или Принцевы острова, когда-то были местом изгнания, куда византийские императоры заключали своих противников и мятежников королевской крови. Троцкий приехал туда 7 или 8 марта. Ступая ногой на берег в Буйюк-Ада, главной деревне Принкипо, он предполагал, что приземлится здесь, как перелетная птица. Но этой деревне суждено было стать его домом более чем на четыре долгих и полных событий года.
Троцкий часто описывал этот период своей жизни как «третью эмиграцию». Этот не совсем точный термин в какой-то степени раскрывает настроение, с каким он приехал в Принкипо. Да, его на самом деле в третий раз депортировало российское правительство, и он уезжал жить за границу. Но в 1902-м и 1907 годах его ссылали в Сибирь и за полярный круг, откуда он убегал, после чего находил убежище на Западе, и, куда бы он ни приходил в те дни, он принадлежал к той большой, активной и динамичной общине, которой была тогда Россия в изгнании. На этот раз он стал эмигрантом не по своему выбору, и за границей не было сообщества российских ссыльных, чтобы принять его как одного из своих и создать среду для дальнейшей политической деятельности. Существовало много новых колоний политических эмигрантов, но все они были сформированы контрреволюционной Россией в изгнании. Между ними и Троцким была кровь Гражданской войны. Из тех, кто в той войне сражался на его стороне, не было таких, кто подал бы ему руку.
Поэтому его третье изгнание отличалось от предыдущих двух. Оно не имело аналогов, потому что за долгую и богатую событиями историю политической эмиграции вряд ли нашелся бы человек, оказавшийся в сравнимом одиночестве (за исключением Наполеона, который, однако, был военнопленным). Троцкий подсознательно стремился смягчить суровость нынешнего остракизма, связывая его со своим дореволюционным опытом. Сейчас память о тех переживаниях успокаивала. Период его первой эмиграции длился более трех лет и был прерван Annus Mirabilis[2] — 1905-м; вторая продолжалась много дольше, уже десять лет, но за ней последовал высший триумф 1917 года. Каждый раз история щедро вознаграждала революционера за его неутомимое ожидание за рубежом. Не слишком ли легкомысленно будет ожидать, что она так же поступит и на этот раз? Он понимал, что теперь перспективы могут оказаться менее обещающими и он может никогда не вернуться в Россию. Но сильнее, чем это знание, была потребность в ясно очерченных и ободряющих проспектах, а также оптимизм бойца, который при угрозе поражения, или даже увязнув в безнадежной схватке, все еще предвкушал победу.
Такого рода оптимизм его никогда не покидал. Если в последние годы он оставался более уверен в окончательной победе своего дела, чем в личных шансах дожить до этого, то в первые годы этого изгнания преобладал более личный оттенок в его оптимизме. Он всерьез и с нетерпением ожидал своей скорой реабилитации и возвращения в Россию. Он не считал политическую обстановку стабильной и среди потрясений коллективизации и индустриализации ожидал сдвигов в народе, которые приведут к сдвигам и в правящей партии. Он не верил, что сталинизм сможет достичь консолидации, ведь это всего лишь мозаика из несовместимых идей и нерешительность бюрократии, которая не осмеливалась разбираться с проблемами, с которыми сталкивается. Он был убежден, что интермедия со сталинским восхождением обязательно придет к концу либо через подъем революционного духа и возрождение большевизма, либо через контрреволюцию и реставрацию капитализма. Это убеждение владело его мыслями, даже когда временами приходилось считаться с другими возможностями. Он видел себя и единомышленников представителями единственной серьезной оппозиции Сталину, единственной оппозиции, которая стояла на платформе Октябрьской революции, предлагала программу социалистических действий и учреждала альтернативное большевистское правительство. Он не представлял себе, что Сталин сможет уничтожить оппозицию или даже вынудить ее надолго замолкнуть. И тут его надежды также питались дореволюционными воспоминаниями. Царизм не смог задушить никакую оппозицию, хотя бросал в тюрьмы, ссылал и казнил революционеров. Почему же тогда Сталин, который еще не казнит своих противников, добьется успеха там, где царизм потерпел провал? Правда, у оппозиции были свои взлеты и падения, но, пустив глубокие корни в реалии общественной жизни и будучи рупором пролетарских классовых интересов, она не могла быть уничтожена. Как ее признанный лидер он был обязан управлять ее деятельностью из-за рубежа, как это делал Ленин, да и сам он когда-то руководил своими приверженцами из-за границы. Теперь он мог один говорить за оппозицию в условиях относительной свободы и делать так, чтобы его голос был слышен повсюду.
Однако в другом отношении его позиция отличалась от той, что имела место до революции. Тогда он был неизвестен миру или известен как революционер лишь посвященным. Сейчас его положение было другим. На этот раз он не выныривал из мрака подполья. Мир уже увидел его в качестве лидера Октябрьского восстания, основателя Красной армии, архитектора ее победы и вдохновителя Коммунистического интернационала. Он поднялся до высоты, с которой не дано опускаться. Он играл свою роль на мировой сцене в свете рампы истории, и он не мог уйти. Его прошлое довлело над настоящим. Он не мог отступить в спасительную темноту дореволюционной эмигрантской жизни. Его деяния потрясли мир, и ни он, ни мир не могли их забыть.
И он не мог ограничиваться лишь российскими проблемами. Он ощущал свой «долг по отношению к Интернационалу». Борьба недавних лет была сосредоточена в основном на стратегии и тактике коммунизма в Германии, Китае и Британии, а также на способах, которыми Москва ради выгоды ослабляла Интернационал. Было просто немыслимо, чтобы он не повел эту борьбу. На первый взгляд изгнание должно было облегчить ему эту задачу. Если, являясь поборником интернационализма и критиком сталинизма и бухаринского «национального узкомыслия», он навлек на себя непопулярность в России, у него были основания надеяться на активный отклик коммунистов за пределами России, потому что именно их жизненно важные интересы он стремился продвинуть, противопоставляя социализму в одной стране главенство международной точки зрения. Он не мог общаться с зарубежными коммунистами, находясь в Москве и Алма-Ате, а Сталин позаботился о том, чтобы они либо оставались в неведении, либо получали только чудовищно искаженную картину позиции, на которой он стоял. Сейчас наконец-то его вынужденное пребывание за рубежом позволяло ему изложить перед ними свои аргументы.
Он все еще рассматривал «передовые индустриальные страны Запада», особенно Западной Европы, в качестве основной арены международной классовой борьбы. В этом Троцкий был верен себе и традициям классического марксизма, которые он представлял в их непорочности. На деле пока еще ни одна из теоретических школ в рабочем движении и даже сталинистских открыто не осмеливалась глумиться над этими традициями. Для 3-го Интернационала, как и для 2-го, Западная Европа все еще оставалась основной сферой деятельности. Германская и Французская коммунистические партии имели в своем распоряжении большие массы последователей, в то время как Советский Союз продолжал быть индустриально неразвитым и крайне слабым государством, а до победы китайской революции оставалось еще двадцать лет. Как буржуазная Европа даже в период своего упадка все еще считалась центром мировой политики, так и рабочий класс Западной Европы все еще представлялся самой важной силой пролетарской революции, самой важной в сталинской концепции после Советского Союза и потенциально даже более важной в концепции Троцкого.
Конечно, Троцкий не верил в незыблемость буржуазного порядка в Европе. Когда он приехал на Принкипо, «процветание», которым Запад наслаждался в конце 20-х годов, уже близилось к концу. Но консерваторы, либералы и социал-демократы все еще грелись под солнцем демократии, пацифизма и классового сотрудничества, которые должны были обеспечить бесконечную длительность этого процветания. Казалось, что парламентские правительства стояли на твердой почве, а фашизм, окопавшийся в Италии, представлялся маргинальным феноменом европейской политики. Но уже в свои первые дни пребывания в Константинополе Троцкий объявил о приближающемся конце этого рая для дураков и заговорил о распаде буржуазной демократии и ощутимых подземных толчках нарождающегося фашизма: «Эти послевоенные тенденции политического развития Европы не эпизодичны, они являются кровавым прологом новой эпохи… [Первая мировая] Война ввела нас в эру высокого напряжения и великой борьбы; впереди маячат новые большие войны… Нашу эпоху нельзя измерять стандартами девятнадцатого столетия, этого классического века распространяющейся [буржуазной] демократии. Двадцатый век будет отличаться от девятнадцатого даже больше, чем современность отличается от средневековья». У него было ощущение, что Европа находится накануне решающего поворота истории, когда одна лишь социалистическая революция может предложить западным нациям эффективную альтернативу фашизму. Он верил, что революция на Западе избавит Советский Союз от изоляции и создаст мощный противовес тому грузу отсталости, который подавил российскую революцию. Эта надежда не выглядела необоснованной. Западное рабочее движение со своими массовыми организациями и боевым духом, подавленным, но не убитым, все еще было боеспособным. Коммунистические партии, несмотря на ошибки и недостатки, все еще сохраняли в своих рядах авангард рабочего класса. Троцкий пришел к выводу, что необходимо открыть глаза этому авангарду на опасности и возможности, встряхнуть его совесть и поднять на революционную борьбу.
Такой взгляд как на настоящее, так и на его собственное прошлое отводил Троцкому его особую роль в изгнании. Он выступал как наследник классического марксизма, а также ленинизма, который был превращен Сталиным в набор догм и бюрократическую мифологию. Возродить марксизм и вновь пропитать массы коммунистов его критическим духом — это было важнейшим предварительным мероприятием перед эффективным революционным действием, и Троцкий поставил перед собой эту задачу. Ни один марксист, кроме Ленина, никогда не имел такого морального авторитета, как Троцкий, авторитета, которым он завладел как теоретик и победоносный революционный командир. Никому не приходилось действовать в столь же трудной ситуации, как ему, будучи со всех сторон окруженным непримиримой ненавистью и оказавшись в конфликте с государством, рожденным революцией.
Он в избытке обладал, и даже чрезмерно, мужеством и энергией, необходимыми для того, чтобы справиться с этой ролью и выйти из такого затруднительного положения. Жестокие поражения, которые он потерпел, вовсе не притупили его бойцовских инстинктов, но лишь возбудили их до крайности. Страстность и энтузиазм его интеллекта и души, всегда необычно бурные, теперь переросли в трагическую энергию, столь же могучую и высокую, как та, что воодушевляла пророков и законодателей в представлении Микеланджело. Именно душевная энергия уберегла его на этом этапе от ощущения личной трагедии. В нем не было ни намека на жалость к себе. Когда во время первого года изгнания он завершил свою автобиографию следующими словами: «Я не знаю никакой личной трагедии», он говорил правду. Свою собственную судьбу он считал эпизодом в приливе и отливе революции и реакции. Для него не имело значения, боролся ли он во всех доспехах или находясь в изгнании. Эта разница не оказывала влияния на его веру в свое дело и в самого себя. Когда какой-то критик многозначительно заметил, что, несмотря на падение, бывший военный комиссар сохранил всю ясность и мощь интеллекта, Троцкий мог лишь посмеяться над мещанином, «который видел какую-то связь между способностью человека мыслить и его должностью». Он ощущал полноту жизни лишь тогда, когда мог раскрыть все свои способности и использовать их на службе у идеи. Что поддерживало уверенность, так это то, что его триумфы в революции и Гражданской войне все еще представлялись ему в воображении более ярко, чем последовавшие за ними поражения. Он знал, что это были нетленные победы. Так велик был взлет его жизни, что затмил падение, и никакая сила на земле не могла разубедить его в этом. А тем временем трагедия, непреклонная и беспощадная, подкрадывалась к нему.
В 30-х годах Принкипо все еще был столь же пустынен, как в те времена, когда попадавшие в опалу братья и кузены византийских императоров медленно умирали на его берегах. Казалось, сама природа предназначила это место для царской каторжной тюрьмы. «Остров красных скал, окаймленный темно-голубыми волнами», Буйюк-Ада «наклонился над морем, как какое-то доисторическое животное на водопое». В сиянии солнечного заката его пурпур весело и вызывающе горел, как пламя, над безмятежной голубизной. Потом он переходил в красное неистовство одинокой непокорности, гневно жестикулируя перед далеким и невидимым миром, пока, наконец, не погружался с недовольством во тьму. Островитяне — немногие рыбаки и пастухи, обретавшиеся между красным и синим, — вели тот же образ жизни, что и их праотцы тысячу лет назад, а «деревенское кладбище казалось более оживленным, чем сама деревня», писал Троцкий в своем дневнике в июле 1933 года. Рожок автомобиля никогда не тревожил тишину этих мест; только пронзительный крик какого-нибудь осла разносился с дальнего утеса и долетал до главной улицы. На несколько недель в году в деревню вторгалась шумная пошлость: в летние месяцы толпы отпускников, семьи константинопольских торговцев заполняли пляжи и хижины. Затем возвращалось спокойствие, и только рев ослов приветствовал спокойный и великолепный приход осени.
На окраине Буйюк-Ада, зажатое между высокими заборами и морем, отгороженное от деревни и почти так же отчужденное от нее, как и сама деревня была оторвана от остального мира, находилось новое жилище Троцкого: просторная обветшалая вилла, снятая в аренду у какого-то разорившегося паши. Спустя годы Троцкий вспоминал радость и страсть к наведению чистоты, с которой Наталья закатывала рукава и заставляла делать то же самое и мужчин, чтобы смести грязь и выкрасить стены в белый цвет. Позднее они покрасили полы такой дешевой краской, что и месяцы спустя подошвы все еще приклеивались к полу при ходьбе. В центре дома находился большой зал с дверями, выходившими на веранду, смотревшую на море. На втором этаже был рабочий кабинет Троцкого, стены которого быстро скрылись под рядами книг и периодических изданий, поступавших из Европы и Америки. На первом этаже располагался секретариат, за который отвечал Лёва. Один английский посетитель описал «выцветшую коллекцию мраморных скульптур, унылого бронзового павлина и позорную позолоту, выдававшую как социальные претензии, так и крушение их турецкого владельца», — этот потускневший декор, предназначавшийся для того, чтобы придать успокоение и престиж удалившемуся от дел паше, комично контрастировал с предполагавшейся спартанской аурой этого места. Макс Истмен, приезжавший сюда, когда дом был полон секретарей, телохранителей и гостей, сравнивал его по «отсутствию комфорта и красоты» с пустой казармой. «В этих просторных комнатах и на балконе не было вообще никакой мебели, даже какого-нибудь стула! Это были одни коридоры, а двери в комнаты по обе стороны были закрыты. В каждой из этих комнат у кого-то был письменный стол или кровать, или и то и другое, и ко всему этому еще и стул. Одна из комнат внизу была очень маленькой, имела квадратную форму, а стены были выкрашены белым. В ней едва хватало места для стола и стульев, но это была столовая». Американский гость пришел к выводу, что «мужчина и женщина должны быть эстетически почти мертвы» для того, чтобы обитать в таком жилище, когда «за какие-то несколько долларов» они могли бы превратить его в «очаровательный уголок». Несомненно, это место не имело ничего общего с комфортом американского дома средней руки. Даже в нормальных обстоятельствах Троцкому или Наталье вряд ли пришло бы в голову увешать «прелестный домик» картинами «за несколько долларов»; а их обстоятельства на Принкипо никогда не были нормальными. Они пребывали там все это время, как в зале ожидания на причале, присматривая себе корабль, который увезет их прочь. Сад вокруг виллы зарос травой, «чтобы сэкономить деньги», как объясняла Наталья посетителю, который вряд ли ожидал, что Троцкий станет возделывать свой небольшой участок земли. Силы и деньги надлежало сберечь для отчаянной борьбы, в которой дом в Буйюк-Ада был временной штаб-квартирой. И сугубый аскетизм этого прибежища соответствовал его назначению.
С момента своего приезда Троцкий не мирился с изоляцией и опасностью нахождения в пределах легкой досягаемости как для ГПУ, так и для белоэмигрантов. За воротами были поставлены два турецких полицейских, но вряд ли он мог доверить им свою безопасность. Почти сразу же он начал поиски визы, которые частично описал на последних страницах своей автобиографии.
Даже перед депортацией из Одессы он обращался с просьбой в Политбюро получить для него разрешение на въезд в Германию. Ему ответили, что германское правительство, т. е. социал-демократы, возглавляемые Германом Мюллером, отказало в этом. Он был почти уверен, что Сталин его обманывал; и вскоре после этого Пауль Лебе, спикер-социалист в рейхстаге, объявил, что Германия предоставит Троцкому убежище, как только он обратится с просьбой о визе. Его не сломило «злобное удовлетворение, с которым… газеты обратили внимание на тот факт, что сторонник революционной диктатуры был вынужден просить убежища в демократической стране». Этот пример, заявляли они, научит его «уважать ценности демократических институтов». Однако этот урок вряд ли чему научил. Вначале германское правительство запросило его, подчинится ли он ограничениям на свободу передвижения. Он ответил, что готов воздержаться от любой общественной деятельности, жить в «полном уединении», предпочтительно где-нибудь рядом с Берлином, и отдаться литературной работе. Потом пришел запрос, не будет ли для него достаточным кратковременный визит — лишь для медицинского обслуживания. Когда он ответил, что не имеет выбора и вынужден ограничиться даже этим, ему сообщили, что, по мнению властей, он не настолько болен, чтобы требовать какого-то особого лечения. «Я задал вопрос: предлагает ли мне Лебе право на убежище или право на похороны в Германии… В течение немногих недель в демократическом праве на убежище было трижды отказано. Поначалу его свели до права на сопротивление при специальных ограничениях, потом — до права на лечение и, наконец, — до права на захоронение. Так что я мог полностью оценить преимущества демократии, только будучи трупом».
Британская палата общин еще в феврале 1929 года обсуждала выдачу Троцкому разрешения на въезд в страну. Правительство дало понять, что не позволит ему въехать в Англию. В стране в ближайшее время должны были пройти выборы, и ожидалось, что Лейбористская партия вернется к власти. В конце апреля Сидней и Беатрис Уэбб приехали в Константинополь и уважительно попросили Троцкого принять их. Несмотря на старую политическую вражду, он устроил им любезный прием, активно впитывая в себя экономические и политические новости британской жизни. Уэббы выразили свою уверенность в том, что лейбористы выиграют эти выборы, на что он заметил, что тогда обратился бы за британской визой. Сидней Уэбб выразил сожаление, что лейбористское правительство будет зависеть от поддержки либералов в палате общин, а либералы будут выступать против въезда Троцкого в страну. Через несколько недель Рамсей Макдональд действительно сформировал свое второе правительство с Сиднеем Уэббом, теперь лордом Пассфильдом, в качестве одного из министров.
В начале июня Троцкий обратился в британское консульство в Константинополе и послал по телеграфу формальный запрос Макдональду на визу. Он также написал Беатрис Уэбб в выражениях, столь же элегантных, как и остроумных, об их разговорах в Принкипо и той притягательности, которую для него имеет Британия и особенно Британский музей. Он обратился к лорду Сноудену, канцлеру казначейства, заявляя, что политические разногласия между ними не должны помешать его посещению Англии, как они не помешали приезду Сноудена в Россию, когда Троцкий был у власти. «Надеюсь, что вскоре смогу отплатить вам таким же любезным визитом, какой вы нанесли мне в Кисловодске», — телеграфировал он Джорджу Лансбери.[3]
Но все было напрасно. Виной были не либералы, выступавшие против его приезда. Напротив, они осуждали поведение лейбористских министров, а Ллойд Джордж и Герберт Сэмуел неоднократно вмешивались в ход дела частным образом, высказываясь в пользу Троцкого. «Это был вариант, — комментировал он, — которого г-н Уэбб не предвидел». Время от времени в течение почти двух лет этот вопрос поднимался в парламенте и прессе. Герберт Уэллс и Бернард Шоу написали два заявления протеста по поводу запрета на въезд Троцкого, а Дж. М. Кейнес, С. П. Скотт, Арнольд Беннетт, Гарольд Ласки, Эллен Уилкинсон, архиепископ Бирмингема Дж. Л. Гарвин и многие другие призывали правительство пересмотреть это решение. Но протесты и апелляции остались без внимания. «Эта одноактная комедия на тему демократии и ее принципов… — заметил Троцкий, — могла бы быть написана Бернардом Шоу, если бы та жидкость, которая течет в его венах, была укреплена всего лишь пятью процентами крови Джонатана Свифта».
Но Шоу, несмотря на то что его сатирическая язвительность в этом эпизоде не проявилась во всем блеске, делал что мог. Он написал министру внутренних дел Клайнсу об «иронической ситуации… о том, что лейбористское и социалистическое правительство отказывает в праве на убежище самому достойному социалисту, но предоставляет его самым реакционным противникам. Если бы правительство, не впуская Троцкого, могло бы также заставить его замолчать… Но г-на Троцкого нельзя подавить или усмирить. Его колкий и напористый литературный дар и авторитет, который, благодаря своей необычайной карьере, он имеет над общественными представлениями в современном мире, позволяют ему воспользоваться любой попыткой, предпринимаемой его преследователями. Он становится вдохновителем и героем всех бойцов крайне левых сил во всех странах». Те, кто охвачен «необоснованным страхом перед ним, как львом в клетке», допустили бы его в Британию, «если б только держали у себя ключи от его клетки». Шоу противопоставлял поведение Кемаль-паши политике Макдональда и «с трудом воспринимал пример либерализма, который турецкое правительство дало британскому».
Другие европейские правительства не более желали «обладать ключами от его клетки». Французы откопали приказ о высылке, изданный в отношении Троцкого в 1916 году, и заявили, что это распоряжение все еще остается в силе. Чехи поначалу были готовы оказать ему гостеприимство, и министр-социалист Масарика доктор Людвиг Чех, обращаясь к нему как «самому уважаемому товарищу», сообщил с согласия Бенеша, что ему выдана виза. Но переписка прервалась на холодной ноте отказом без объяснений, причем к «товарищу» уже обращались как к «герру». Голландцы, предоставившие убежище кайзеру Вильгельму, отказали в этом Троцкому. В письме к Магдалене Паз он с иронией писал, что, так как не знает голландского языка, «правительство может быть спокойным в том, что он не будет вмешиваться во внутренние дела Голландии и что он готов жить инкогнито в любом сельском захолустье». Австрийцы тоже не пожелали дать другим «пример либеральности». Норвежское правительство заявило, что не может позволить ему въехать в страну, потому что не в состоянии гарантировать его безопасность. Друзья Троцкого обращались даже к правителям герцогства Люксембургского. Троцкий выяснил, что «Европа не имеет виз». Он даже и не думал обращаться за визой в Соединенные Штаты, потому что эта «самая мощная держава в мире была также и самой напуганной». Он пришел к выводу, что «у Европы и Америки нет виз» и что «так как эти два континента владеют остальными тремя, то и вся планета не имеет визы». «Во многих местах мне объясняли, что неверие в демократию является моим основным грехом… Но когда я прошу дать мне краткий предметный урок по демократии, добровольцев не находится».
Истина в том, что даже в изгнании Троцкий внушал страх. Правительства и правящие партии дали ему понять, что нельзя безнаказанно возглавлять великую революцию, свергать все установленные власти и оспаривать священное право собственности. С изумлением и ликованием буржуазная Европа глазела на этот спектакль, подобного которому она не видела со времен падения Наполеона, — никогда с тех пор так много правительств не объявляло вне закона одного человека, и никогда один человек не вызывал такой широко распространенной враждебности и тревоги.[4]
Консерваторы не простили роли, которую он сыграл в разгроме антибольшевистского крестового похода четырнадцати стран. Лучше всех выразил общие чувства Уинстон Черчилль, вдохновитель этого похода, в торжествующе-насмешливом очерке «Людоед Европы». «Троцкий, чьи нахмуренные брови назначали смерть тысячам, сидит, безутешный, в изношенном старом тряпье, застряв на берегу Черного моря». Некоторое время спустя Черчилль передумал и, завершая очерк в «Great Contemporaries»,[5] заменил «изношенное, старое тряпье» на слова «Троцкий — шкура злоумышленника». Первые политические заявления, сделанные Троцким «на берегах Черного моря», показывали, что он остался непоколебимым врагом установленного порядка, что он такой же непокорный и убежденный, как и в дни, когда возглавлял Красную армию и обращался к миру с трибуны Коммунистического интернационала. Нет, нет, это была не «куча старых тряпок» — это была «шкура злоумышленника».
Незнание проблем, расколовших большевизм, умножало ненависть и страх. Уважаемые газеты не могли разобраться, было ли изгнание Троцкого мистификацией и не оставил ли он свою страну, заключив тайное соглашение со Сталиным о разжигании революции за рубежом. «The Times» имела «надежную информацию» о том, что дело было именно так, и видела руку Троцкого за демонстрациями в Германии. «The Morning Post» сообщала с мельчайшими подробностями о секретных переговорах между Сталиным и Троцким, в результате которых последний должен был вернуться к командованию вооруженными силами; газета знала, что в связи с этим сестра Троцкого путешествовала между Москвой, Берлином и Константинополем. «The Daily Express» говорила об «этом вороне, усевшемся на суку британского социализма» — «даже с подрезанными крыльями и когтями он — не тот тип домашней птицы, которую мы в Британии можем надеяться приручить». «The Manchester Guardian» и «The Observer» с некоторой теплотой поддержали просьбу Троцкого о предоставлении политического убежища, но это были одинокие голоса в общем хоре. Американские газеты видели в Троцком «революционного поджигателя», а Сталина характеризовали как «сдержанного государственного деятеля», с которым Америка может вести бизнес. Германская правая и националистская пресса вопила хриплыми от бешенства голосами. «У Германии достаточно проблем… Мы считаем излишним увеличивать их, предлагая гостеприимство самому мощному пропагандисту большевизма», — заявляла «Berliner Börsenzeitung». «Советско-еврейская ищейка Троцкий хотел бы жить в Берлине», — писала гитлеровская «Beobachter». «Мы должны бдительно следить за этим еврейским убийцей и преступником».[6]
Социал-демократические партии, особенно находившиеся у власти, испытывали некоторое угрызение своей демократической совести, но не менее других опасались его. Когда на заседании кабинета Лансбери выразил протест против обращения с Троцким, премьер-министр, министр иностранных дел и министр внутренних дел ответили: «Пока он находится там, в Константинополе, в труднодоступном месте, — ни в чьи интересы не входит, чтобы он перебрался куда-нибудь в другое место. Все мы боимся его». Беатрис Уэбб, выражая свое восхищение перед его интеллектом и «героическим характером», писала Троцкому: «Мы с мужем очень сожалеем, что вас не пускают в Великобританию. Но я боюсь, что всякий, кто проповедует вечную революцию, т. е. переносит революционную войну в политику других стран, всегда будет лишен доступа в эти другие страны». Исторически это не совсем верно: Карл Маркс и Фридрих Энгельс большую часть своей жизни провели как беженцы в Англии, «проповедуя перманентную революцию». Но времена изменились, и Маркс с Энгельсом не были такими счастливчиками и несчастливчиками, чтобы превратиться вначале из неприметных политических изгнанников в лидеров настоящей революции, а потом опять в изгнанников. Троцкий не очень был удивлен теми чувствами, которые вызывал. Он отказался обращаться за визами более дипломатично, как его призывали Пазы. Он не дергал за ниточки за кулисами и воздерживался от публичных заявлений. Даже в поисках убежища для самого себя он не прекращал участвовать в борьбе идей. Он знал, что правительства и правящие классы в своем страхе перед ним платят ему дань уважения: они не могли рассматривать его как какого-то частного просителя визы и были вынуждены обращаться с ним, как с воплощением революционности.
Не дожидаясь результатов многочисленных запросов и ходатайств по визам, Троцкий принялся за работу. В первые недели после его приезда на Принкипо наблюдалась необычная суматоха. Репортеры со всех континентов устремились за интервью. За один лишь май месяц приехало человек семь гостей и друзей из одной лишь Франции и оставались у него неделями и даже месяцами. Приезжали молодые троцкисты, чтобы служить телохранителями и секретарями. Звонили немецкие и американские издатели с предложениями подписать контракты на будущие книги и выдать авансов в счет авторского гонорара. Отовсюду писали диссиденты-коммунисты, задавая вопросы по идеологии и политике; и вот так Троцкий, систематически отвечая на каждый вопрос и исписывая горы бумаги, оказался по горло занятым перепиской, просто удивительной по объему. Подобную переписку ему пришлось вести, невзирая на обстоятельства, до самого конца жизни. Он готовился к первому выпуску «Бюллетеня оппозиции», небольшого периодического издания (оно начало выходить в июне), которому было суждено стать основной трибуной для дискуссии по внутрипартийным проблемам и самым важным средством связи с оппозицией в Советском Союзе. Нелегко было редактировать это издание в Буйюк-Ада и отыскать русские печатные машинки вначале в Париже, а потом в Берлине. В то же время Троцкий занялся организацией своих сторонников.
Кроме того, в первые месяцы пребывания на острове он подготовил для публикации ряд книг. Он стремился ознакомить мир с «Платформой» объединенной оппозиции 1927 года, которая увидела свет под названием «Истинное положение в России». Он собрал коллекцию документов, запрещенных в Советском Союзе, которые вошли в том «Сталинская школа фальсификации». В книге «Третий Интернационал после Ленина» он представил свою «Критику проекта Программы Третьего Интернационала» и послание, которое из Алма-Аты адресовал VI конгрессу. Сокращенная и частично искаженная версия этих текстов уже появилась за рубежом, и это стало еще одной причиной стремления Троцкого опубликовать полные и неискаженные заявления. «Перманентная революция» была небольшой, также написанной в Алма-Ате книгой, в которой он заново формулировал и защищал свою теорию в споре с Радеком.
Главным литературным плодом сезона стала, однако, «Моя жизнь». Побуждаемый Преображенским и другими друзьями написать автобиографию, он в Алма-Ате набросал вступительные части, рассказав о своем детстве и юности. На Принкипо он торопливо продолжал работу, отсылая по мере готовности отдельные части к своим немецким, французским и английским переводчикам. Работа шла так быстро, что казалось странно, что в Алма-Ате он набросал лишь вступительные части, а не много больше. Менее чем через три месяца после приезда в Буйюк-Ада он уже мог написать жившей в Вене старой революционной семье Клячко, с которой был знаком задолго до 1914 года: «Я все еще полностью погружен в эту автобиографию и не знаю, как из нее выбраться. Я практически давно закончил ее, но проклятый педантизм не позволяет поставить точку. Продолжаю искать ссылки, проверять даты, убирать одно и вставлять другое. Не раз мной овладевало искушение бросить все это в камин и приняться за более серьезную работу. Но, увы, сейчас лето, и в камине нет огня, а, кстати, здесь нет и каминов». В мае он послал Александре Рамм, своему немецкому переводчику, большую часть этой работы; несколько недель спустя у нее на руках уже были части, относящиеся к Гражданской войне. В июле его опять стал донимать «проклятый педантизм», и он принялся переписывать вступительные страницы книги. Ранней осенью вся рукопись была закончена, и ее отрывки печатались в газетах. Привередливо исправляя немецкий и французский переводы, он уже готовился начать «Историю русской революции», первый конспект которой Александра Рамм получила до конца ноября.[7]
Посреди этой вспышки активности его никогда не оставляло беспокойство за детей, внуков и друзей, которых он оставил «за границей». Горе от смерти Нины все еще было свежо, когда его встревожила болезнь Зины — старшей дочери от первого брака. Он узнавал новости о ней из Парижа, где Пазы держали связь с его семьей в Москве через одного сочувствующего в персонале советского посольства. Зина страдала от туберкулеза; и смерть ее сестры, преследования отца, депортация в Сибирь мужа, Платона Волкова, и трудности выживания ее собственные и двоих детей — все это подорвало ее душевное равновесие. Она безуспешно пыталась получить официальное разрешение на выезд из страны, чтобы воссоединиться с отцом. Троцкий поддерживал ее материально, а его доброжелатели призывали советское правительство выдать ей выездную визу. Мать ее, Александра Соколовская, все еще находилась в Ленинграде, хотя никто не знал, как долго будет разрешено ей оставаться. Она заботилась о детях Нины — их отец, Манн-Невельсон, также был депортирован и посажен в тюрьму. Но это еще не все: жена Лёвы и их ребенок также остались в Москве на произвол судьбы. Так что среди потомков Троцкого не менее четырех семей были разрушены беспощадным политическим конфликтом. Почти каждая неделя приносила вести о преследованиях друзей и неописуемых страданиях, болезнях в тюрьме, голоде, стычках с тюремщиками, голодовках, самоубийствах и смертях. Троцкий делал все, что мог, чтобы возбудить протесты, особенно против преследований Раковского, до недавних пор наиболее известного и самого уважаемого советского посла на Западе, которого таскали из одного места заключения в другое, с которым случались сердечные приступы и от которого вот уже несколько месяцев не было никаких вестей.
Жизнестойкость Троцкого повышалась в атмосфере тревоги, беспокойств и усталости. Он утопил свои горести в упорном труде и в общении с друзьями и последователями и снимал напряжение от работы, занимаясь греблей и рыбалкой в небесно-синих водах Мраморного моря. Даже во время отдыха он не мог не давать выхода своей энергии; ее следовало расходовать все время. Как и в Алма-Ате, его рыбная ловля была связана с тщательно подготовленными походами на больших лодках, грузилами и бреднями. Он отправлялся в длительные путешествия в сопровождении двух турецких рыбаков, которые постепенно стали незаменимы в его домашнем хозяйстве. Вместе с ними Троцкий трудился, таскал сети и грузила и возвращался с уловом. (Истмен, считавший такой способ расслабления не очень удачным, задумывался, а «не то ли это настроение, в каком он занимался рыбалкой, — состояние напряженных, стремительных, методичных действий — почти такое же, с каким он ехал в Казань, чтобы разгромить белые армии».) Он не мог расходовать свою силу — как физическую, так и душевную — скупо; и даже хроническое нездоровье не могло снизить его стремительность и энергию. Иногда он отправлялся в плавание в одиночку и, к тревоге своей семьи и секретарей, надолго исчезал. Один его сторонник, приехавший в такой момент, удивлялся, не боится ли Троцкий, что где-нибудь в море ГПУ устроит для него ловушку. Троцкий ответил с каким-то фатализмом, что ГПУ настолько мощно, что уж если решило уничтожить его, то он ничего не сможет поделать. В то же время он не видел причины, почему ему становиться собственным тюремщиком и лишать себя остатков свободы и цвета и вкуса жизни.[8]
Плохие предчувствия, с которыми он въезжал в Турцию, несколько рассеялись. Турки вели себя корректно и даже услужливо. Кемаль-паша держал себя безупречно, хотя Троцкий все еще относился к нему с недоверием. Полицейские, поставленные у ворот виллы, настолько привязались к своему подопечному, что сами стали частью семейства, были на посылках и помогали в домашних делах. Белоэмигранты не предпринимали попыток проникнуть через высокую ограду. Даже ГПУ казалось далеким и безучастным. Эта ситуация, однако, была обманчивой: ГПУ было всем, чем угодно, только не равнодушным. Слишком часто кто-нибудь из его агентов, выдавая себя за горячего сторонника, проникал в окружение Троцкого под видом секретаря или телохранителя. Наталья пишет: «Латыш Франк оставался на Принкипо пять месяцев. Потом мы узнали, что он был информатором русской разведки, как и некий Соболевичус, тоже латыш, который приезжал к нам на короткое время (его брат Роман Уэлл действовал как агент-провокатор в кругах оппозиции в Париже и Центральной Европе…)». Проблема была в том, что не все эти люди, раскрытые как агенты, обязательно играли такую роль; самые опасные шпионы так и не были разоблачены. Соболевичус, например, спустя тридцать лет севший в тюрьму как советский агент, признался, что действительно шпионил за Троцким в период Принкипо. И тем не менее, вся его переписка с Троцким и обстоятельства их разрыва бросают тень сомнения на правдивость этой части его признания. Соболевичус сам порвал с Троцким после того, как открыто и неоднократно высказался о важных политических разногласиях, а агенты-провокаторы так себя не ведут. В конце концов Троцкий осудил его как сталиниста, но не верил, что тот является провокатором. Как бы там ни было, и Соболевичус, и его брат в течение первых трех лет жизни у Троцкого пользовались почти безграничным доверием. Они не были новичками в троцкистских кругах. Соболевичус был в России корреспондентом левой марксистской газеты «Sächsische Arbeiterzeitung», и там в 1927 году вступил в ряды троцкистской оппозиции. И он, и его брат позднее были исключительно активны во Франции и Германии и поставляли Троцкому много полезной информации и справочные материалы для его книг. Они помогали ему публиковать «Бюллетень оппозиции», и через их руки прошло многое из его подпольной переписки с Советским Союзом, шифров, тайнописных материалов, секретных обращений и т. д.
В подпольной организации вообще трудно избежать проникновения провокатора. Такая организация неизбежно становится целью для осведомителей, и столь же легко ошибиться, проявляя излишнюю подозрительность, которая может парализовать всю деятельность, сколь и проявить недостаточную бдительность. Что было еще хуже для Троцкого, так это то, что очень немногие из его западных последователей были знакомы с русским языком и ситуацией в России, и поэтому он чрезмерно зависел от немногих имевшихся соратников. Его работа была бы почти невозможной без помощи Лёвы, но этого было недостаточно, и Троцкий с неловкостью принимал помощь от сына, потому что это была жертва со стороны молодого человека, которому недавно исполнилось двадцать, обрекающего себя на жизнь отшельника на Принкипо. Поэтому Троцкому приходилось то и дело подыскивать русского секретаря, что облегчало для осведомителей задачу проникновения. Иногда друзья предотвращали беду своевременным предупреждением. Так, в начале 1930 года Валентин Ольберг с русско-меньшевистской родословной, выдавая себя за троцкиста, усиленно пытался добиться доступа на Принкипо в качестве секретаря. Франц Пфемферт и Александра Рамм, заподозрив этого соискателя, поделились из Берлина с Троцким своими опасениями, и Ольберга прогнали, а в 1936 году ему было суждено появиться в качестве обвиняемого и свидетеля против Троцкого, Зиновьева и Каменева на первом из великих московских процессов.[9]
Такие своевременные предупреждения были, к сожалению, редки, и в последующие годы мрачная фигура провокатора следовала за Троцким, как проклятие.
Финансовая ситуация Троцкого в период Принкипо оказалась значительно легче, чем ожидалось. Его литературные заработки были крупными, жизнь на острове дешевой, а потребности его и семьи крайне скромны. По мере того как росло домашнее хозяйство с секретарями и всегда надолго задерживавшимися гостями, а корреспонденции стало приходить чуть ли не столько же, сколько ее поступает в небольшое государственное учреждение, расходы выросли до 12 000 и даже 15 000 американских долларов в год. Широкий международный круг читателей обеспечил Троцкому соответственно высокие авторские гонорары. За первые написанные в Константинополе статьи он получил 10 000 долларов, из которых отложил 6000 для издания «Бюллетеня оппозиции» и французских, и даже американских троцкистских газет. Потом в этом же году он получил существенные авансы от различных издательств на «Мою жизнь», причем только от американского издательства 7000 долларов. В 1932 году «The Saturday Evening Post» заплатила 45 000 долларов за публикацию по частям «Истории русской революции». Покинув советское консульство в Константинополе, Троцкий занял у Мориса Паза 20 000 французских франков. Год спустя он вернул долг и уже не имел необходимости более одалживаться. Когда в мае 1929 года Паз спросил, есть ли у него какие-либо проблемы, Троцкий ответил, что совсем нет, потому что теперь он может себе позволить помогать деньгами своим политическим друзьям на Западе. Как свидетельствует его переписка и сохранившиеся счета, он это делал весьма щедро, чем некоторые из его адресатов весьма неприлично и пользовались.
Задолго до своего поражения Троцкий, Зиновьев и даже Шляпников делали попытки организовать сторонников в зарубежных компартиях. Эти усилия поначалу были не лишены успеха, несмотря на исключения из партии и высылки.[10]
Однако тактические маневры и отходы русской оппозиции так же дезориентировали коммунистов за рубежом, как наводили на них ужас и сталинские репрессии. Окончательная капитуляция фракции Зиновьева деморализовала ее заграничных союзников. Поражения и депортация Троцкого не оказали такого же эффекта. В глазах коммунистов, еще не готовых подчиниться сталинскому диктату, его моральный авторитет был, как всегда, высок, а легенда, окружавшая его имя, легенда неукротимой воинственности и побед обогатилась новой нотой жертвенности. И все-таки Коминтерн уже заклеймил троцкизм с такой жестокостью и так свирепо подавлял его в зарубежных секциях, что ни один коммунист не мог надеяться на какие-либо привилегии, если придерживался этой «ереси»; и лишь немногие были готовы следовать за жертвой по его пути.
С Принкипо Троцкий вознамерился вновь сплотить своих сторонников, как прошлых, так и настоящих. То, что у него не было власти, которую он мог бы с ними разделить, не делало в его глазах это предприятие безнадежным — наоборот, дело становилось даже более привлекательным. Зная, что карьеристы и бюрократы не отзовутся, он обращался только к мыслящим и бескорыстным. Разве не состояла всегда сила революционной организации скорее в глубине убежденности ее членов и в их преданности, чем в их количестве? На рубеже десятилетия сталинского правления Коминтерн все еще не укрепился. Почти всякий, кто провел эти годы в коммунистической партии, мог из собственного опыта поведать примеры замешательства и неохоты, с которыми партийные кадры и рядовые коммунисты приспосабливались к новым правилам, благословленным в Москве. Под личиной конформизма, пока лишь под овечьей шкурой, скрывалось недоумение, скептицизм и упрямство. Существовали еще старые марксистские привычки мышления и беспокойной совести, для которых судьба Троцкого была постоянным вызовом. Хороший партиец считал своим высшим долгом осуществлять на практике солидарность с русской революцией, а посему не мог осмелиться противоречить тем, кто сейчас правил в Москве, кто говорил голосом революции и кто утверждал, что иностранный коммунист обязан в комитетах и партийных ячейках голосовать за резолюции, осуждающие троцкизм. Партиец голосовал так, как от него требовали, но вся эта «кампания» оставалась для него печальной загадкой. Яд, которым она сопровождалась, смутно раздражал его. Коммунист не мог разобраться в поводе. Иногда он задавался вопросом, почему требуется его скромное подтверждение этой повергающей в трепет анафемы, доносящейся издалека сверху. Пролетарии, кроме очень молодых и несведущих, припоминали дни славы Троцкого, его ошеломительные атаки на мировой капитализм и его яростные воззвания, возбуждавшие столь многих из них и даже приводившие некоторых людей в их ряды. Перемены в отношении партии к человеку, которого они помнили как ближайшего соратника Ленина, казались непостижимыми. И все-таки они мало или совсем ничего не могли сделать в этой ситуации. Кое-где немногие возмущенные той или иной манипуляцией с «линией партии» отказывались от членства, но большинство приходило к выводу, что, вероятно, им не стоит без толку волноваться из-за того, что похоже на распрю между большими начальниками, что Россия далека и ее трудно понять, а их собственные классовые враги тут, рядом, дома и против них Коммунистическая партия сражается надежно и смело. Они продолжали быть лояльными партии, но делали это не из-за сталинизма. И какое-то время они еще пожимали плечами от смущения, когда слышали, как их партийное руководство бранит Троцкого, обзывая его «предателем и контрреволюционером».
Влияние Троцкого на представления левой и радикальной интеллигенции все еще было огромным. Когда Бернард Шоу писал о нем как о человеке, вновь ставшем «вдохновителем и героем всех бойцов крайне левого крыла в каждой стране», он был не так далек от истины, как это могло показаться позднее.[11]
Мы видели впечатляющий перечень знаменитостей радикальной Англии, которые выступали в защиту Троцкого против своего собственного правительства. (По правде говоря, Британская коммунистическая партия была меньше заражена троцкизмом, чем любая другая; однако в переписке Троцкого с Принкипо найдешь толстую папку исключительно дружеских и искренних писем, которыми он обменивался с одним коммунистическим писателем, позднее получившим печальную известность за свою сталинскую ортодоксальность.) Среди европейских и американских поэтов, романистов и художников, известных или близких к достижению славы, Андре Бретон и другие представители школы сюрреализма, голландская поэтесса Генриэтта Ролан Хольст, Панаит Истрати, чья подобная метеору, но печальная карьера в то время была в зените, Диего Ривера, Эдмунд Уилсон, молодой Андре Мальро и многие другие были во власти его обаяния. «Троцкий продолжает не давать покоя коммунистическим интеллектуалам», — говорит один историк американского коммунизма и с помощью иллюстраций цитирует Майкла Голда, хорошо известного коммунистического писателя и редактора, который даже после первых анафем Троцкому «не мог удержаться, чтобы не превознести Троцкого [в „New Masses“] как „почти столь же универсального человека, как Леонардо да Винчи“!» Еще в 1930 году Голд писал среди некоторых банальных унизительных замечаний, что «Троцкий ныне — бессмертная часть великой русской революции… одна из вечных легенд человечества, наподобие Савонаролы или Дантона». «Беспредельное восхищение Троцким не ограничивалось Майклом Голдом, — свидетельствует другой американский коммунистический литератор, — им отличались все крайние радикалы в нашей стране, следившие за событиями в России».
В большинстве европейских стран были активны группы исключенных троцкистов и зиновьевцев, возглавляемые немногими из основателей Коммунистического Интернационала. Прошло лишь пять лет или около этого, когда Центральный комитет Французской компартии единодушно выразил протест против антитроцкистской кампании. Между 1924-м и 1929 годами Альфред Ромер, Борис Суварин и другие продолжали бороться против сталинизма.[12]
Троцкистские симпатии были живы в революционно-синдикалистской группе Пьера Моната, который стал одним из создателей Французской коммунистической партии, но потом отстранился от нее. Зиновьевцы сохраняли свою группировку. В Германии существовал Ленинбунд, а также веддингская оппозиция (названная так по имени самого крупного рабочего района Берлина); но там скорее зиновьевцы, представленные Аркадием Масловым и Рут Фишер, задавали тон среди раскольников, нежели троцкисты. Два видных лидера итальянских коммунистов — Антонио Грамши и Амадео Бордижа, оба пленники Муссолини, — объявили, что выступают против Сталина. Грамши из своей тюремной камеры послал свое заявление в Москву, где Тольятти, партийный представитель при Исполкоме Коминтерна, скрыл его.[13]
Андре Нин, самый талантливый истолкователь марксизма в Испании, связал свою судьбу с русской оппозицией и целые годы поддерживал связь с Троцким. В Голландии Маринг-Сневлиет, первый вдохновитель индонезийского коммунизма, возглавлял сильную группу голландских левых профсоюзов, противостоявшую сталинизму. В Бельгии ван Оверстратен и Лесуа, бывшие руководители компартии, и их сторонники, прочно закрепившиеся в большом угледобывающем районе Шарлеруа, также приняли троцкизм.
Внутрипартийные противоречия в определенной степени отразились даже в Азии. Эмбрионы троцкизма были занесены в Шанхай, Пекин, Гуандун и Ухань бывшими студентами Университета Сунь Ятсена в Москве, которые были свидетелями борьбы Троцкого по китайскому вопросу в 1927 году. В 1928 году они созвали первую национальную конференцию китайской оппозиции, и некоторые из них предвкушали альянс с Мао Цзэдуном, на которого в то время Коминтерн смотрел неодобрительно, потому что в 1925–1927 годах поведение его и Троцкого часто совпадало, а еще потому, что сейчас, в период отлива революции, он занялся партизанской войной против гоминьдана. В 1929 году Чен Дусю, партийный руководитель до 1927 года, выступил с открытым письмом, в котором обнародовал грязную историю отношений между Москвой, гоминьданом и китайским коммунизмом, и признал, что критика Троцким политики Сталина и Бухарина была слишком хорошо обоснована.[14]
Троцкистское влияние стало ощущаться в Индокитае, Индонезии и на Цейлоне. Примерно в то же время Троцкий обрел новых приверженцев в Америке: Джеймса П. Кеннона и Макса Шахтмана, членов Центрального комитета в Соединенных Штатах, и Мориса Спектора, председателя Компартии Канады. Даже в отдаленной Мексике группа коммунистов, поддерживаемая Диего Риверой, сплотилась во имя дела еретиков, разгромленных в Москве.
Троцкий установил связь со всеми этими группами и пытался спаять их в единую организацию. Со времени его депортации из Москвы они существовали за счет его идей и печатали в небольших газетах и бюллетенях фрагменты из его сочинений, тайно вывезенных из Советского Союза. Его появление в Константинополе давало им стимул; его моральный авторитет был их величайшим капиталом. Они ожидали, что он вдохнет жизнь во всемирную коммунистическую оппозицию сталинизму. Правда, его авторитет налагал на него и обязанности, потому что они привыкли к ограниченным ролям учеников и поклонников. Троцкизм уже находился, как выразился Гейнрих Брандлер, в маленькой лодке, перегруженной огромным парусом. Даже в российской оппозиции личность Троцкого стояла на голову выше других, но там он все-таки был окружен коллегами, отличившимися в революции, людьми с независимым мышлением, сильным характером и богатым опытом. Среди его сподвижников за пределами России не было ни одного столь же авторитетного человека, кроме одного-двух. Он надеялся, что эта слабость оппозиции скоро будет устранена, и из партийных рядов поднимутся новые лидеры. Он и не предполагал, что скоро останется единственным лидером-эмигрантом российской оппозиции. Он ожидал, что Сталин, кроме него, вышлет и других, особенно Раковского и Радека, и, как только они покинут Россию, международная оппозиция обретет «сильный управляющий центр». Этим ожиданиям не суждено было сбыться: в намерения Сталина не входило усиливать Троцкого другими изгнанниками.
Так что же, помимо магии личности, представлял собой троцкизм на этой стадии?
В его основе находились принципы революционного интернационализма и пролетарской демократии. Революционный интернационализм являлся наследием классического марксизма; 3-й Интернационал однажды спас его, выхватив из слабеющих рук 2-го; а теперь Троцкий защищал его и от 3-го, и от 2-го Интернационала. Это принцип не был для него простой абстракцией: он пронизывал его мысли и политические инстинкты. Он никогда не рассматривал какой-либо вопрос политики вне международной перспективы; и его высшим критерием был наднациональный интерес коммунизма. Поэтому он воспринимал доктрину о «социализме в одной стране» как «национально-социалистическое» искажение марксизма и как краткое изложение национальной независимости и самоуверенности советской бюрократии. Сейчас эта доктрина правит не только в Советском Союзе, где, по крайней мере, она отвечает психологической потребности; она также является официальным каноном международного коммунизма, где в ней такой нужды нет. Подчинившись священному эгоизму сталинистской России, Коминтерн разрушил смысл собственного существования: Интернационал, привязанный к социализму в единственной стране, — противоречие по смыслу. Троцкий отмечал, что теоретически концепция изолированного и самостоятельного социалистического государства чужда марксистскому мышлению — она родилась из национал-реформистской теории германских ревизионистов XIX столетия — и практически выражает самоотречение от международной революции и подчинение политики Коминтерна сталинской выгоде.[15]
Защищая главенство интернационального над национальным, Троцкий, тем не менее, был далек от того, чтобы рассматривать национальные интересы Советского Союза с какой-либо степенью нигилистского пренебрежения или упускать из виду его особые дипломатические и военные интересы. Он утверждал, что защита первого государства рабочих — долг каждого коммуниста. Но он был убежден, что сталинская независимость ослабляла Советский Союз, чей конечный интерес состоял в преодолении изоляции и расширении революции. Поэтому Троцкий полагал, что на решающих этапах международной классовой борьбы государство рабочих должно в перспективе быть готовым пожертвовать сиюминутными преимуществами, которые скорее мешают этой борьбе, так же как Сталин и Бухарин мешали китайской революции в 1925–1927 годах. В наступающем десятилетии этот спор должен был перейти на вопросы коммунистической стратегии и тактики в борьбе с нацизмом и народными фронтами; но в основе все еще лежал конфликт между (пользуясь аналогией с современной американской политикой) троцкистским интернационализмом и изоляционизмом, который окрашивал сталинскую политику в 20-х и 30-х годах.
На первый взгляд отношение Троцкого к коммунистам, находящимся за пределами Советского Союза, было более родственным, чем у Сталина, и он имел основания ожидать, что это вызовет более сильный отклик, потому что Троцкий полагался на их важность как независимых действующих лиц в международной классовой борьбе, в то время как Сталин отводил им роли простых клиентов, подданных «рабочего отечества».
Защита Троцким «пролетарской демократии» была нацелена на освобождение компартий от строгостей их ультрабюрократических организаций и на восстановление в их среде «демократического централизма». Этот принцип также был встроен в их марксистские традиции и все еще был вписан в их уставы. Демократический централизм должен был защитить в социалистических, а потом и в коммунистических партиях свободу в дисциплине и дисциплину в свободе. Он обязывал поддерживать строжайшую гармонию и единство в действии и позволял принимать во внимание широчайшее разнообразие взглядов, совместимых с их программой. Он обязывал меньшинство выполнять решения большинства; и он обязывал большинство уважать право любого меньшинства и на критику и возражения. Он облекал Центральный комитет любой партии (и руководство Интернационала) полномочиями эффективно командовать рядовыми членами во время пребывания в должности. Но этот принцип гласил, что Центральный комитет зависит от воли и свободного голосования рядовых членов. Поэтому данный принцип имел большую воспитательную и практическую политическую ценность для движения. А отказ от него и замена его бюрократическим централизмом разрушили Интернационал. Если в советской партии монолитная дисциплина и сверхцентрализация были неотъемлемыми частями органической эволюции большевистской монополии на власть, распространение этого режима и на зарубежные секции Коминтерна было совершенно искусственным и не имело связи с их национальной средой и условиями существования.
Большинство западных компартий привыкли действовать внутри многопартийной системы, где, как правило, они пользовались формальной свободой критики и обсуждения. Теперь их лидеры оказались в парадоксальной ситуации, когда внутри своих собственных организаций они отказывали собственным сторонникам в правах, которыми те пользовались вне этих организаций. К 1930 году уже ни один немецкий, французский или иной коммунист не мог выразить несогласие с линией партии; они были обязаны принимать все официальные заявления, исходящие из Москвы, как Евангелие. Отныне каждая компартия стала чем-то вроде странного анклава внутри собственной страны, резко отделенного от остальной части народа не столько своей революционной целью, сколько уставом поведения, который имел мало общего с этой целью. Это был устав какого-то почти церковного ордена, который подвергал своих членов духовной муштре, столь же суровой, как и та, что практиковали в монастырях после Реформации. И действительно, с помощью этой муштры сталинизированный Коминтерн добился исключительных успехов в наведении дисциплины. Но дисциплина такого рода на силу революционной партии действовала деструктивно. Такая партия должна быть внутри народа, ради которого она трудится; ее нельзя держать отдельно путем соблюдения какого-то культа, известного лишь посвященным. Сталинизм со своими молитвами сжигал жертвоприношения, и фимиам, несомненно, завораживал некоторых интеллектуалов в их поисках мировоззрения, тех интеллектуалов, которые впоследствии проклянут этот культ как «обанкротившееся божество». Но овладевший ими культ редко обращался к рабочим массам, к тем «несгибаемым пролетариям», которых он должен был устраивать. Кроме того, странная дисциплина и ритуал связывали руки и ноги партийным агитаторам, в то время как то, что им было нужно, — это свободный и легкий подход к тем, кого они желали завлечь в свои ряды для благого дела. Когда европейский коммунист начинал защищать свои цели перед рабочей аудиторией, он обычно встречал там в качестве оппонента социал-демократа, чьи аргументы ему требовалось опровергнуть и чьим лозунгам он должен был противостоять. Чаще всего он этого сделать не мог, потому что не обладал культурой политических диспутов, которые не культивировались внутри партии, и потому что обучение лишало его способности «ломиться в закрытую дверь». Он не мог достаточным образом проникнуть в глубь аргументации оппонента, ибо ему все время приходилось думать о своей собственной ортодоксии и проверять, не отклоняется ли то, что он сам говорит, от линии партии. Он мог с механическим фанатизмом детально толковать предписанный набор аргументов и лозунгов; но непредвиденное сопротивление или неожиданные вопросы сразу же лишали его хладнокровия. Когда его призывали, как это часто случалось, ответить на критику в адрес Советского Союза, ему редко удавалось сделать это убедительным образом; благодарственные молебны в адрес отечества рабочих и восхваления в адрес Сталина делали его посмешищем в глазах любой трезво мыслящей аудитории. Эта неэффективность агитации сталинизма была одной из многих причин, почему за многие годы даже в самых благоприятных условиях эта агитация была мало или вообще не результативна в борьбе против социал-демократического реформизма.
Троцкий намеревался встряхнуть коммунистические партии в их застое и пробудить в них напористость, энергию, уверенность в своих силах и боевой пыл, которыми они когда-то обладали, — и который они не могли обрести вновь, не имея свободы в собственных рядах. Снова и снова он разъяснял смысл «демократического централизма» для блага самих же коммунистов, которые никогда не понимали его или уже позабыли. Он обращался к ним ради их собственных интересов, во имя их собственного достоинства и будущего, надеясь, что они не останутся неотзывчивыми. И в самом деле, если бы марксистские принципы или коммунистический личный интерес имели какой-то вес, его аргументы и призывы не остались бы неуслышанными.
Помимо этих фундаментальных принципов, троцкизм также представлял собой набор тактических представлений, зависящих от обстоятельств. Очень большая часть написанного Троцким в изгнании состоит из комментариев на эти темы, редко способные взволновать постороннего, особенно по прошествии времени. Тем не менее, диапазон тактических идей Троцкого был так широк, а его взгляды все еще так значимы для политики рабочего класса, что его высказывания имеют более чем просто исторический интерес.
Надо помнить, что между 1923-м и 1928 годами, когда Коминтерн придерживался «умеренной» линии, Троцкий и его сторонники критиковали ее слева. После 1928 года ситуация несколько изменилась. Поскольку Сталин положил начало левому курсу в Советском Союзе, политика Коминтерна через автоматическую передачу ей каждого движения и рефлекса российской партии изменила направление. Уже на своем VI конгрессе летом 1928 года Интернационал начал перемещать свои лозунги и тактические указания с правой модели на ультралевую. В последующие месяцы эта новая линия развивалась и далее, до тех пор, пока не стала диаметрально противоположной старой во всех отношениях. Если в предыдущие годы Коминтерн вел речь об «относительной стабилизации капитализма», то теперь он диагностировал конец стабилизации и предсказывал неминуемое и окончательное крушение капитализма. Это была основная проблема так называемой теории Третьего периода, главным истолкователем которой стал Молотов, заменивший Бухарина во главе Коминтерна. Согласно этой теории политическая история послевоенной эры распадается на три отличные друг от друга части: первая — период революционных напряжений и нагрузок, длившийся до 1923 года; вторая — период капиталистической стабилизации, который завершился к 1928 году; и третий период, открывающийся сейчас, должен привести к смертельной агонии капитализма и империализма. Если до сих пор международный коммунизм оборонялся, то теперь настало время перейти в наступление и переключиться с борьбы за «частичные требования» и реформы к прямой войне за власть.
Коминтерн утверждал, что все противоречия капитализма должны вот-вот привести к взрыву, потому что буржуазия не сможет справиться со следующим экономическим кризисом. Интернационал утверждает, что задатки революционной ситуации уже очевидны по всему миру, особенно в новом радикализме рабочего класса, который стряхивает с себя реформистские иллюзии и фактически дожидается, чтобы коммунисты возглавили и повели рабочих в бой. Почти всякий классовый конфликт теперь обладал революционным потенциалом и мог привести к «уличным боям» или более недвусмысленно — вооруженному восстанию. «Во всем капиталистическом мире, — писал „Большевик“ в июне 1929 года, — растет волна забастовок… элементы упорной революционной борьбы и гражданской войны переплетаются с забастовками. В борьбу вовлекаются массы неорганизованных рабочих… Рост недовольства и полевение масс охватывают также миллионы сельскохозяйственных рабочих и угнетенного крестьянства». «Надо быть тупым оппортунистом или несчастным либералом… — говорил Молотов на Исполкоме Интернационала, — чтобы не видеть, что мы вступили обеими ногами в зону самых потрясающих революционных событий международного значения». Эти слова были не долгосрочным прогнозом, а краткосрочным предсказанием и руководством к действию. Несколько коммунистических партий Европы попытались превратить первомайские демонстрации 1929 года и антивоенные демонстрации, организованные 4 августа, в настоящие «уличные бои», что привело к бесполезным и кровавым стычкам между демонстрантами и полицией в Берлине, Париже и других городах.
Согласно этой «генеральной линии» Коминтерн также изменил свое отношение к социал-демократическим партиям. В истинно революционной ситуации, как утверждалось, эти партии могут быть только на стороне контрреволюции; и поэтому у коммунистов нет никаких оснований искать с ними сотрудничества или частичного соглашения. Поскольку буржуазия стремится сохранить свое господство с помощью фашизма, эра парламентского правления и демократических свобод подходит к концу, а так как сама парламентская демократия «изнутри» трансформируется в фашизм, социал-демократические партии также становятся «социал-фашистскими» — «социалистическими на словах и фашистскими в делах». Так как они скрывают свое истинное лицо под атрибутами демократии и социализма, социал-демократы представляют еще большую угрозу, чем неприкрытый фашизм. Вот почему коммунисты должны концентрировать свой огонь на «социал-фашизме» как на «главном враге». Подобным же образом левые социал-демократы, часто говорящие на языке, почти неотличимом от языка коммунизма, даже еще более опасны, нежели правые «социал-фашисты», и с ними надо бороться еще более решительно. «Если до сих пор от коммунистов требовалось сформировать единый фронт с социал-демократами „сверху и снизу“, как с лидерами, так и с рядовыми членами партий, теперь Коминтерн объявил суровый запрет на всякую подобную тактику. Единый фронт может быть создан „только снизу“ — коммунистам разрешено сотрудничать лишь с теми из рядовых социал-демократов, кто „готов порвать с собственными лидерами“. Благоволить всякому контакту „сверху“ означало помогать и содействовать „социал-фашизму“.
Этим понятиям и предписаниям было суждено управлять политикой всех коммунистических партий в течение следующих пяти или шести лет — почти до времени Народного фронта, сквозь ужасные годы Великой депрессии, подъем фашизма, крушение монархии в Испании и другие события, в которых поведение коммунистических партий имело решающее значение.
В предшествовавший период, когда Троцкий утверждал, что своей робкой политикой Коминтерн растрачивает революционные возможности, он никогда не предполагал обратного поворота этой линии, настолько стремительного и чрезвычайного, как это происходило сейчас. Поэтому он критиковал эту инверсию как „поворот на 180°“ и „колебание от оппортунизма к ультрарадикализму“: эти новые лозунги и тактические рекомендации просто вывернули наизнанку старые и служили для маскировки их фиаско». В уничтожающем комментарии по поводу молотовских исследований Трех периодов Троцкий отмечал, что если было неверно считать «второй период», во время которого произошли китайская революция и британская всеобщая забастовка, периодом стабилизации, то будет еще менее реалистично предсказывать неминуемое крушение капитализма в «третьем периоде» и делать вывод о необходимости исключительно наступательной стратегии. Коминтерн, говорил он, произвел эту переориентацию совершенно механически, не делая никаких попыток разъяснить, что же было неверно в его старой тактике, и без каких бы то ни было искренних дискуссий и пересмотра проблемы. Не допуская дискуссии по поводу правильности и ошибок в своих действиях, коммунистические партии были вынуждены менять курс перехода из одной крайности в другую, по приказам, от одной серии промахов к другой. Их внутренний режим уже перестал быть вопросом организационным — он влиял на всю политику Интернационала, делая ее и жесткой, и неустойчивой в одно и то же время. А лихорадочный ультрарадикализм Третьего периода вовсе не свидетельствовал о каком-либо пробудившемся революционном интернационализме в официальной Москве. Этот ультрарадикализм препятствовал росту коммунизма в мире не менее эффективно, чем это делал ранее оппортунизм, а в основе его было все то же циничное бюрократическое безразличие к международным интересам рабочего класса.
Вновь, как и прежде, Троцкий растолковывал мысль, что Первая мировая война открыла целую эпоху, а русская революция явилась одной из составляющих падения капитализма, самое основание которого было потрясено. Однако это не означает, что это здание вот-вот рухнет. Развал общественной системы никогда не бывает одиночным процессом экономического крушения или непрерывной череды революционных ситуаций. Никакая депрессия поэтому не является априори «последней и окончательной». Даже в процессе своего загнивания капитализм переживает взлеты и падения (хотя взлеты становятся все короче и неустойчивей, а падения — круче и все более разрушительными). Хотя со времен Маркса промышленный (экономический) цикл и изменился, он все еще движется своим обычным путем, не только от резкого подъема активности до кризиса, но и от кризиса к буму. Поэтому преждевременно было бы утверждать, что буржуазия «объективно» достигла своего окончательного тупика: нет такого тупика, из которого класс собственников не нашел бы выхода. И удастся ли ему это или нет, зависит не столько от чисто экономических факторов, сколько от соотношения политических сил, которое может колебаться в ту или иную сторону в зависимости от качества коммунистического руководства. Предсказывать «непрерывно растущий прилив революции», обнаруживать «элементы гражданской войны» почти в каждой бурно текущей забастовке и провозглашать, что настал момент для перехода от обороны к наступлению и вооруженному восстанию — это означает не предлагать никакого руководства и навлекать на себя поражение. В классовой борьбе, как и на войне, оборонительные и наступательные формы действий неразделимы и не могут противопоставляться одна другой. Самое успешное наступление обычно прорастает из успешной обороны; а элемент обороны присутствует даже в вооруженном восстании, этой кульминации всей революционной борьбы. Во время кризисов и депрессий рабочим приходится защищаться от посягательств на их жизненный уровень и от роста фашизма. Заявить им, что время для такой обороны прошло и они должны быть готовы к решительному наступлению на капитализм — это значит просто призывать к бездействию и сдаче, и призывать на самой высокой ноте ультрарадикального голоса. Подобным образом, запретить всякое сотрудничество между коммунистическими и социалистическими партиями — значит навлечь катастрофу на рабочее движение в целом и коммунизм в особенности. Идея Третьего периода, заключает Троцкий, является продуктом бюрократического безрассудства — «все, что было торжественно провозглашено» под покровительством «маэстро Молотова», стало «Третьим периодом коминтерновских просчетов».
Эта ранняя критика содержалась, в двух словах, в значительно более обширном споре Троцкого с Коминтерном (по поводу ущербной политики во время восхождения Гитлера к власти), которому было суждено заполнить начало 30-х годов. Ясно, что по этим тактическим вопросам троцкизм теперь нападал на Коминтерн справа, а не слева, как было до сих пор. Эта перемена вызвана не отношением самого Троцкого, который оставался верным линии, которую они с Лениным приняли на III и IV конгрессах Коминтерна в 1921–1922 годах, а циркуляцией сталинского «бюрократического централизма» и «чередованием реакционных и ультралевых зигзагов». И даже в этом случае позиция критика Сталина справа имела для Троцкого свои неудобства. Коммунисты, привыкшие воспринимать его как критика Сталина слева, были склонны подозревать его либо в непоследовательности, либо в непринципиальности. Действительно, расхождения между троцкизмом и различными правыми пробухаринскими оппозиционерами в коммунистическом лагере были расплывчаты, по крайней мере, в вопросах тактики, которые принимали такие значительные размеры в этих спорах. Группы правой оппозиции в Европе, среди которых тогда самыми важными были брандлеровцы — Брандлера и Тральгеймера только что исключили из их партии, — также резко критиковали этот новый ультрарадикализм. И все же троцкизм от всех других элементов оппозиции отличали его интеллектуальная мощь, агрессивность и полнота критики. Брандлер и Тральгеймер ограничились тем, что обличали только самые последние ультралевые «зигзаги» Коминтерна, Троцкий же нападал на весь его период деятельности после Ленина. Брандлеровцы, интересовавшиеся, главным образом, политикой своих национальных партий, старательно воздерживались от действий, способных обидеть советское руководство: во внутрисоветских конфликтах они волей-неволей принимали сторону Сталина, поддерживая социализм в единственной стране мира, оправдывая бюрократический режим тем, что он соответствует особым русским условиям, и даже поддакивая московским обвинениям в адрес троцкизма. Они были убеждены, что ни одна коммунистическая оппозиция, сопротивляющаяся Москве из принципиальных соображений, не сможет найти поддержку в рядах коммунистов. И они надеялись, что Коминтерн рано или поздно поймет нереальность политики Третьего периода, откажется от нее и смирится с теми из своих критиков, которые избежали непоправимого разрыва. Возражая на это, троцкизм настаивал на том, что нельзя поправить курс различных национальных партий и избавиться от ошибок, обходясь лишь внутренними силами, потому что главный источник их «вырождения» находится в Москве. А поэтому долг всех коммунистов состоит в том, чтобы близко воспринимать внутренние советские события и на этой основе противостоять сталинской бюрократии. Этот призыв вмешательства международного коммунистического мнения в советские дела был характерен для троцкизма. Это был вызов, порождавший ужас в большинстве коммунистических сердец.
Несмотря на полноту своей критики действий Коминтерна, троцкизм не ставил перед собой задачу создания нового коммунистического движения. В течение еще нескольких лет Троцкий был абсолютно против идеи 4-го Интернационала, уже обсуждавшейся «рабочей оппозицией» в Советском Союзе и некоторыми уцелевшими зинoвьевцами в Европе. Он объявил, что вместе со своими сторонниками верен Коммунистическому интернационалу, хоть их из него и исключили. Они создали школу мысли, которая борется за свое место в общем коммунистическом движении, — только преследования вынудили их объединиться во фракцию; и они остаются фракцией, а не соперничающей партией. Их единственная цель — оказывать влияние на коммунистическое мнение, заставить людей понять, что в советском правительстве и в Коминтерне власть захватили узурпаторы, и побудить коммунистов к борьбе за восстановление изначального марксизма и ленинизма. Поэтому они выступали за реформы в Интернационале, а не за постоянный разрыв с ним. Троцкий верил, что при всех своих изъянах и слабостях коммунистические партии все еще представляют боевой авангард рабочего класса, и место оппозиции — с этим авангардом. Если он со своими сторонниками повернется к авангарду спиной, то они добровольно уйдут в пустоту, куда их и гонит Сталин. Разумеется, сталинизм не допускал никакое оппозиционное течение утвердиться внутри Интернационала; это состояние дел не могло длиться бесконечно: важные события внутри и вне Советского Союза с неизбежностью вновь пробуждали спавшую энергию коммунизма к действию и давали оппозиции ее шанс. Троцкий предупреждал тех, кто выступал за 4-й Интернационал, что группе диссидентов недостаточно поднять новое знамя, чтобы стать реальным фактором в политике. Революционные движения не появляются по волшебству со знаменами и лозунгами, а поднимаются и растут органически вместе с общественным классом, за который они выступают. Каждый из Интернационалов представлял собой определенный этап в историческом опыте рабочего класса и в борьбе за социализм; и никто не может безнаказанно игнорировать связи, которые 2-й и 3-й Интернационал имели с массами, или вес их политических традиций. Кроме того, 3-й Интернационал был порождением русской революции; и политически сознательные рабочие распространяли на него свою солидарность с революцией. Поступая так, они были правы, утверждал Троцкий, хотя им не следовало позволять Сталину злоупотреблять их лояльностью. А поэтому, пока Советский Союз остается рабочим государством, от рабочих не приходится ожидать осуждения 3-го Интернационала или призывать их к этому.
Троцкий непреклонно придерживался точки зрения, что Советский Союз, как бы он ни был «бюрократически деформирован», остается рабочим государством. Что, по его мнению, определяло социалистический характер Советского государства — это общенародная собственность на средства производства. Пока это «самое важное завоевание Октября» остается неприкосновенным, Советский Союз обладает основами, на которых базируется его социалистическое развитие. Конечно же его рабочий класс обязан отстаивать свои права в борьбе с бюрократией еще до того, как начнет претворять социализм в реальность; но опять же он не сможет воплотить социализм в реальность иначе, как на основе общественной собственности. Если это сохранится, рабочее государство выживет хотя бы в потенциале, если уж не в действительности.
Эту точку зрения часто оспаривали, и среди других это делали собственные ученики Троцкого; но он никогда не шел на компромисс и не уступал ни пяди, даже пересматривая и изменяя другие свои идеи. Так, в первые годы своего изгнания он проповедовал реформы в Советском Союзе, но не революцию; хотя позднее был вынужден заявить, что единственным ответом на бюрократический абсолютизм является политическая революция. Ему также пришлось пересмотреть свою концепцию роли оппозиции и провозгласить новую Коммунистическую партию и новый Интернационал. Но даже тогда он не колебался в своем упорстве, что Советский Союз — это государство рабочих; он заявлял, что «безусловная защита Советского Союза» от его буржуазных врагов — элементарный долг каждого члена оппозиции; и он неоднократно отрекался от друзей и приверженцев, которые брали на себя такие обязательства по принуждению.
Результаты первых попыток Троцкого организовать своих последователей на Западе были обескураживающими. Он сконцентрировал свое внимание на Франции, где у него была наиболее влиятельная группа сторонников. В надежде создать там крепкую базу для оппозиции он попытался свести вместе различные троцкистские и полутроцкистские группы и кружки и объединить их с зиновьевцами и синдикалистами из «Revolution Prolétarienne».[16] С самого начала Ромер предупреждал его о политической депрессии и деморализации, охватившей многие группы. Минуло пять лет с поры расцвета троцкизма во Французской компартии; за это время Коминтерну удалось восстановить здесь свое влияние, изгнать всех недовольных и изолировать их от рядовых членов партии. Ощущение своей изоляции после разгрома оппозиции в России сломили волю многих антисталинцев, среди которых Ромер заметил настроение типа «спасайся, кто может», что привело их к отказу от борьбы и к желанию «не иметь с оппозицией ничего общего». Даже те, кто не поддался такому настроению, были в замешательстве и ссорились друг с другом. «Огромной бедой всех этих групп, — продолжал Ромер, — является то, что они оказались вне всякой деятельности; и это фатально усугубляет их сектантский характер».
Правильность наблюдений Ромера стала очевидной, когда Троцкий, вопреки его совету, попытался «отвоевать» для оппозиции Суварина и других. Суварин когда-то отличился тем, что в одиночку в Москве поднял свой голос в защиту Троцкого; и Троцкий, ценя его журналистский талант, рассчитывал, что Суварин станет самым четким рупором французской оппозиции. К его удивлению, Суварин выказал нетерпимые претензии. Он попросил Троцкого не делать никаких публичных заявлений без «предшествующего согласования с французской оппозицией», т. е. с ним самим. Троцкий, стремясь избежать раскола, ответил, что по французским проблемам он высказываться не будет, но до сих пор он делал публичные заявления только по советским (и китайским) делам, о которых он определенно имеет право высказываться, не запрашивая на это французской санкции. Суварин ответил огромным посланием, превышавшим 130 страниц, напичканным парадоксами, остротами, невнятицей и обрывками неприятных высказываний и исследований. Оно также содержало невероятно запутанные аргументы, и все это преподносилось в тоне ядовитой враждебности, что делало разрыв неизбежным. Суварин утверждал, что большевизм «раз и навсегда не удался за пределами России», потому что «неверно понял характер этой эпохи», недооценил мощь буржуазии и переоценил воинственность рабочих. Он также совершил «фатальную ошибку», пытаясь скроить зарубежные компартии на свой собственный манер. Это была не та точка зрения, каковы бы ни были ее достоинства, которую Троцкий ожидал услышать от человека, достойного быть его единомышленником, или какую он сам мог бы принять. Троцкий не соглашался с тем, что большевизм виновен в «фатальных ошибках», которые ему приписывал Суварин, и в провале Коминтерна он обвинял сталинизм, а не ленинизм. Однако еще более ошеломляющим было суваринское обвинение, которое, несмотря на его разговоры о советском «государственном капитализме», имело просталинский привкус — а именно обвинение в том, что Троцкий и оппозиция без необходимости «насаждают революционную непримиримость», которая мешает им уделять надлежащее внимание «реальным потребностям советского государства». «Нет ничего более важного, — это слова Суварина, — для международного рабочего движения, чем экономические успехи Советского Союза, чей государственный капитализм означает неоспоримое преимущество перед империалистическим капитализмом…» Он даже стал высмеивать «ненужный героизм», который помешал Троцкому и его товарищам служить Советской стране, даже если им не нашлось места в партии: «Можно принести пользу революции, не являясь членом Политбюро или Центрального комитета, или даже не состоя в партии». Если бы не чистый абсурд этих слов, эти замечания могли бы звучать как запоздалый совет Троцкому сдаться на милость Сталина, ибо ничто, кроме капитуляции, не позволило бы ему продолжать «службу революции», не являясь членом партии. И на одном дыхании Суварин с диким сарказмом обрушивается на верность Троцкого большевизму и ленинизму, призывая его освободиться от них и «вернуться к Марксу».
«Не вижу ничего, что бы осталось от тех связей, которые были между нами несколько лет назад», — писал впоследствии Троцкий. В том, что заявлял Суварин, он не находил «ни одного рассуждения, основанного на марксистской доктрине и… важных фактов». «Что водит вами и предлагает вам ваши парадоксы, — это перо раздраженного и разочарованного журналиста». «Вы обращаетесь с партией и Интернационалом, как с трупами. Вы видите огромную ошибку русской оппозиции в ее настойчивом стремлении повлиять на партию и вернуться в ее ряды. С другой стороны, вы описываете советскую экономику как государственный капитализм… и вы требуете, чтобы оппозиция опустилась до роли слуги при этом государственном капитализме… Вы переходите на ту сторону баррикад». На этом переписка кончается, и Суварин навсегда остался среди противников Троцкого. И хотя в 1929 году он пытался научить Троцкого, «как быть полезным для революции», прислуживая прогрессивному государственному капитализму, в последующие годы ему было суждено подвергать Троцкого осуждению за противоположный грех: за то, что тот вообще видит какой-то прогресс в Советском Союзе и думает, что там осталось достаточное наследие революции, которое стоит защищать.
Все попытки прийти к согласию с синдикалистами из «Revolution Prolétarienne», из которых наиболее известными были Монат и Лузон, также ни к чему не привели. Когда-то, во время Первой мировой войны, Троцкий имел на них сильное влияние, преодолевая их характерное предубеждение против всякой политики, включая и революционный марксизм. Потом они вступили в компартию лишь для того, чтобы быть из нее исключенными во время антитроцкистской кампании. Их личная привязанность к Троцкому все еще была сильна; но опыт с Коминтерном утвердил их в старой неприязни к политике и в убеждении, что боевая профсоюзная деятельность, завершающаяся всеобщей забастовкой, и есть столбовая дорога к социалистической революции. Как Троцкий ни старался, ему не удалось вернуть их к ленинскому мнению о первостепенной важности революционной партии и уговорить примкнуть к нему в борьбе за реформы в Коминтерне.
Он не преуспел и в посредничестве, которым пытался заняться между своими последователями и зиновьевцами. Оппоненты представляли собой небольшую группу, но у них был такой популярный лидер, как Альбер Трейн, бывший официальным руководителем Французской компартии в 1924–1925 годах. Именно Трейн в те времена, когда Зиновьев командовал «большевизацией», исключал троцкистов из партии, не жалея для них ни угроз, ни оскорблений. За это они таили злобу на него даже после того, как и его самого выгнали из партии. Троцкисты и слышать не хотели о примирении с ним. Тем не менее Троцкий пригласил его на Принкипо в мае 1929 года и целый месяц пытался достичь примирения. Старые обиды все еще были сильны, и Трейн, стремясь оправдать свое поведение в 1924 году, ничего не делал, чтобы их рассеять. Троцкий, подталкиваемый своими сторонниками, был вынужден расстаться с Трейном; но их расставание было более дружеским, нежели с Сувариным, и они оставались в приятельских, хотя и неблизких отношениях.
Едва успели произойти разрывы с Сувариным, синдикалистами и Трейном, как Троцкому пришлось заняться устранением разногласий среди самих троцкистов. Эту историю вряд ли стоило бы пересказывать, если бы она не сыграла свою роль в жизни Троцкого и в конечном крушении троцкизма как движения. В Париже было несколько соперничающих группировок: кружок Мориса и Магдалены Паз, которые выпускали небольшое периодическое издание «Contre le Courant»; Ромер и молодые троцкисты (со своими собственными газетами «Lutte des Classes» и «Verite», среди которых Пьер Навиль и Раймон Молинье сформировали две соперничающие группировки. Из всех этих лиц один лишь Ромер был общественной фигурой с заметной репутацией: он был членом небольшой группы революционных интернационалистов, которые проявили себя в Первой мировой войне. Навиль был молодым писателем, участвовавшим в литературном движении сюрреалистов, потом он вступил в компартию, приобрел кое-какой вес как марксистский критик сюрреализма, выказывал симпатии борьбе Троцкого в Москве в 1927 году и был сам исключен из партии. Он знал теорию марксизма, но имел мало политического опыта и почти никаких связей с рабочим движением. Молинье, напротив, был «активистом», полным энергии и предприимчивости, чувствовал себя как рыба в воде в этом движении, но был не слишком разборчив в выборе средств и методов. Такие прямо противоположные типы интеллектуалов и активистов часто создавали хорошее рабочее партнерство, когда были увлечены импульсом практической повседневной деятельности в больших организациях; но их антагонизм обычно разрушал маленькие группы, отрезанные от основного потока движения и оставшиеся «вне всяких действий».
Когда в начале весны 1929 года Морис и Магдалена Паз приехали на Принкипо, Троцкий призвал их объединить свой кружок с другими группами, преобразовать «Contre le Courant» в «большой и агрессивный» еженедельник, говорящий голосом оппозиции, и приступить к амбициозной кампании по приему новых членов. Он разработал с ними план этой кампании и пообещал свое личное тесное сотрудничество. Они приняли его предложение, хотя и не без оговорок. Вернувшись, однако, в Париж, они передумали и отказались заниматься выпуском большого еженедельника. Как утверждалось, они не видели у оппозиции шансов добиться успехов в любой кампании, предпринимаемой в намечаемых Троцким масштабах. Больше всего они протестовали против его «попытки навязать лидерство Ромера»; и они пренебрежительно высказывались о молодых троцкистах, лезущих в драку, как стадо дурачков и невежд. Потом уже никак нельзя было разубедить Троцкого в том, что Пазы имеют мало или вообще ничего общего с профессиональными революционерами, которых он стремился сплотить. Они были, по сути, «салонными большевиками», добившимися успеха в своих буржуазных профессиях — Морис, в любом случае, был процветающим адвокатом, — и троцкизм был для них всего лишь хобби. Пока Троцкий находился в Алма-Ате, они с удовольствием выступали в роли его представителей в Париже и прохаживались в отраженных лучах его славы; но, когда он приехал из России и столкнулся с ними лично, предъявляя свои строгие требования, у них исчезло желание связываться с этим делом всерьез. Троцкий дал понять, что считает их обывателями. «Революционеры, — писал он им, — могут быть либо образованными людьми, либо невеждами, либо интеллигентными, либо тупыми; но не может быть революционеров без воли, которая крушит препятствия, без преданности, без духа жертвенности».
Пазы ответили в манере, которая была для Троцкого не менее ранящей, чем его построения — для них. Они опирались на мощь и привлекательность официального коммунизма и на слабость оппозиции, используя как оправдание своего равнодушия этот контраст, который был слишком реален. Они объясняли, что не станут издавать еженедельник «Contre le Courant», потому что «газета оппозиции, если она не собирается кончить крахом, должна пользоваться и другими материалами, кроме блестящей прозы и боевой клички товарища Троцкого», — она должна располагать материалом и моральной базой и обязана «жить вместе со своими читателями и активными сторонниками». У этой газеты такой базы не будет, потому что старые коммунисты, для которых имя Троцкого так много значило, впали в апатию; а молодые — невежественны и не поддаются влиянию аргументов. «Не питайте излишних иллюзий о весомости вашего имени. За пять лет официальная коммунистическая пресса настолько вас опорочила, что в огромных массах сохранилась лишь слабая и расплывчатая память о вас как о лидере Красной Армии». Да, дистанция была огромной от того почтения, с которым Пазы относились к Троцкому несколько месяцев назад, обращаясь к нему, как «дорогому великому другу», до инсинуаций, что им движут эгоизм и тщеславие. Троцкий был в курсе, что его последователи изолированы, что сталинская пропаганда делала его имя ненавистным для рядовых коммунистов или стремилась похоронить его в забвении. Но это было для него еще одной причиной, чтобы его сторонники предприняли широкомасштабную контратаку, которая единственная могла сломить апатию рядовых коммунистов. Он пришел к выводу, что с Пазами делать больше нечего, хотя разрыв с ними чуть ли не сразу после конфликта с Сувариным был тем более неприятен, если вспомнить об услугах и внимании, которые они ему оказали с момента высылки из России.
То, что за этим последовало, вызывает больше чем сожаление, потому что Троцкому тут же пришлось столкнуться с враждебностью, которая расколола оставшихся у него приверженцев — Ромера и группу Навиля и Молинье. Молинье приезжал на Принкипо, пылая оптимизмом, и с головой полной планов превратить троцкизм в великую политическую силу. Он был убежден, что оппозиция имеет золотой шанс во Франции, потому что официальная партия изрешечена разногласиями и не может остаться глухой к призыву оппозиции — все, что оппозиции требовалось, это действовать с уверенностью в себе и смело проявлять инициативу. У него были планы внедрения троцкистов в партию, массовых митингов, многотиражных газет и т. д. Реализация этих проектов требовала много больше денег, чем оппозиция могла собрать среди своих членов; но у него были и финансовые задумки, несколько расплывчатые, но не невозможные. Он был готов окунуться во всевозможные коммерческие авантюры и предусматривал в бюджете ожидаемые прибыли.
Ромер и Навиль расценивали шансы более сдержанно, исключая из расчета возможности организации «массовых действий», которые предлагал Молинье, и были склонны удовлетвориться для начала более скромным, но настойчивым разъяснением идей оппозиции и пропагандой среди зрелых элементов левого крыла. Они опасались, что предпринимательство Молинье может дискредитировать оппозицию; и к тому же они ему не доверяли. «Ce n'est pas un militant communiste, c'est un homme d'affaires, et c'est un illettré»,[17] — говорил Ромер. В Париже ходили неприятные истории о Молинье: что он дезертировал из армии, а потом перед трибуналом вел свою защиту в манере, недостойной коммуниста, представив себя человеком, отказывающимся от прохождения военной службы по религиозным убеждениям. Делались заявления и намеки на темный характер его коммерческой деятельности, но было трудно привязать эти утверждения к чему-то конкретному.
Троцкий, соглашаясь, что у Молинье есть недостатки, тем не менее, всецело доверял ему. Он был покорен энергией этого человека, его изобретательностью и смелостью — качествами, которые Троцкий обычно ценил в своих сторонниках. В Молинье была черточка авантюриста, но в нем были и настоящий революционный пыл, и нешаблонность. Именно его нешаблонность, защищался Троцкий, навлекла на голову Молинье мещанское недовольство и злословие; а он, Троцкий, очень хорошо знал, что ни одно революционное движение не может обойтись без таких людей, в которых сама грубость мысли компенсируется энергией и стремлением что-то предпринять и взять на себя риск — как часто ему самому приходилось прибегать к помощи таких людей в годы революции и Гражданской войны! Молинье нравился Троцкому готовностью, с которой он оказывал ему мелкие, но, тем не менее, важные услуги, помогая организовать домашнее хозяйство на Принкипо и создавать секретариат, следя за доходами от изданий в Париже и т. д., — он действительно стал незаменимым доверенным лицом. Да и его семья (жена Жанна и его брат Анри — скромный инженер без политических претензий) целиком отдалась делу помощи с «energie Molinièresque»,[18] которой очень был доволен Троцкий. Они разъезжали между Парижем и Принкипо и много времени проводили в Буйюк-Ада; их отношения с семьей Троцких стали близкими и теплыми. И поэтому Троцкий старался мягко рассеять сомнения и подозрения Ромера; еще более потому, что хотя он и ценил честность и рассудительность Ромера, но считал, что Ромер плохо приспособлен для мелочей организации и легко приходит в уныние от мелких неприятностей работы во фракции, с которыми Молинье разбирался на ходу. На возражения Навиля в отношении Молинье Троцкий проявил меньше терпения; он пожурил Навиля за «интеллектуальное высокомерие», «схематическое мышление», политическое равнодушие и нежелание заниматься «работой в массах». Однако ему каким-то образом удалось на данный момент уладить соперничество. Ромер, Молинье и Навиль заключили «договор о примирении» и, согласившись отложить в сторону личные антипатии и работать вместе, вернулись в Париж с намерением создать не только национальную, но и международную организацию оппозиции.
Троцкий был полон надежд. Правда, «база», которую предстояло создать во Франции, будет уже, чем он ожидал, но ее будет достаточно, чтобы превратиться в ядро более широкой организации. Правда, в этот момент возникла и дилемма: будет ли оппозиция нацеливаться на «массовые действия» и выступать со своей собственной агитацией и лозунгами, или она ограничится той работой, что уже вела в прошлом, медленно, но плодотворно, через мелкие марксистские пропагандистские кружки, терпеливо разъясняя свои теории и занимаясь больше с идеями, чем с лозунгами? Эта дилемма еще не была сформулирована отчетливо, а поэтому ее можно было оставить на будущее. То обстоятельство, что оппозиция не стремилась основать новую политическую партию, а была фракцией, склонной к реформированию старой партии, предполагало, что она сосредоточится на теоретической пропаганде своих идей. Троцкий-мыслитель был склонен именно к такой форме деятельности, но сидевшего внутри него человека действия, великого комиссара и лидера оппозиции раздражали все эти ограничения, и он тосковал по размаху и энергии массового движения.
Летом 1929 года Ромер отправился в инспекционную поездку по Германии и Бельгии для осмотра и сбора местных групп оппозиции. Он установил контакт с итальянскими, голландскими, американскими и другими троцкистами. Своими подробными отчетами он держал Троцкого в курсе своих наблюдений. В целом они не были обнадеживающими. Бездействие, сектантские ссоры и личное соперничество, столь заметно ослабившие оппозицию во Франции, везде наносили свой большой вред. С точки зрения Троцкого, не было более важной страны, чем Германия, основная арена классовой борьбы в Европе, где компартия с электоратом в несколько миллионов голосов была сильнее, чем где бы то ни было на Западе. Ромер докладывал, что в Берлине он нашел несколько групп, призывавших к власти Троцкого, но тративших силы на разрушительную междоусобицу. Так называемая группа Веддинга включала в себя собственно троцкистов, но куда более влиятельным был Ленинбунд, издававший «Fahne des Kommunismus»,[19] а возглавлял его Гуго Урбанс. Были еще и другие, мелкие ультралевые секты, например коршисты, названные в честь Карла Корша, теоретика, который в 1923 году был министром правительства коммунистов-социалистов в Тюрингии. Сильнейшей на данный момент группой были зиновьевцы, возглавлявшиеся Масловым и Фишером. Но, как ни парадоксально, после того как их идейный вождь капитулировал перед Сталиным, они заняли крайне антисталинскую позицию, схожую с той, на которой находились уцелевшие члены «рабочей оппозиции» в Советском Союзе, а в своих атаках на официальный коммунизм пошли «много дальше», чем был готов идти сам Троцкий. Они утверждали, что русская революция прошла весь свой путь и что Советский Союз вступил в эпоху контрреволюции; что от диктатуры пролетариата ничего не осталось; что правящая бюрократия — это новый класс эксплуататоров и угнетателей, базирующийся на государственном капитализме национализированной экономики; что, одним словом, восторжествовал российский термидор. К этому они добавляли, что даже международная политика сталинизма становится неотличимой от той, которую вел царский империализм. Следовательно, никакая реформа не способна воскресить власть рабочего класса — это можно достигнуть лишь через еще одну пролетарскую революцию. Они также считали бесполезным стремиться реформировать 3-й Интернационал, который является «орудием российских термидорианцев» и эксплуатирует героическую октябрьскую легенду, чтобы помешать рабочим осмыслить реалии и направить их революционную энергию в мотор контрреволюции. Само собой разумелось, что те, кто придерживались этих взглядов, вовсе не чувствовали себя связанными какими-либо узами солидарности с Советским Союзом, а еще меньше — обязанностью защищать его. И они указывали на сам факт высылки Троцкого как на последнее доказательство в пользу их позиции. «Изгнание Троцкого, — писали они, — отмечает линию, на которой русская революция окончательно остановилась».
Троцкий защищался от trop de zéle[20] со стороны своих приверженцев. В спорах с Ленинбундом и «Revolution Prolétarienne» он развивал свой старый аргумент против тех, кто утверждал, что советский термидор — свершившийся факт. Вновь определяя термидор как буржуазную контрреволюцию, Троцкий отмечал, что он не может произойти без гражданской войны; а установленный в 1917 году режим, несмотря на вырождение, сохранил преемственность, которая проявилась в общественной структуре, базирующейся на общественной собственности и непрерывном осуществлении власти большевистской партией. «Русская революция двадцатого века, — писал он, — бесспорно, шире по масштабу и глубже, чем Французская революция восемнадцатого века. Общественный класс, в котором Октябрьская революция нашла свою поддержку, несравненно более многочисленный, однородный, компактный и решительный, чем городские простолюдины Франции. Руководство Октябрьской революции во всех своих течениях было бесконечно более опытным и прозорливым, чем были или могли быть ведущие группы Французской революции. Наконец, политические, экономические, социальные и культурные перемены, которые привнесла диктатура большевиков, также неоспоримо и значительно глубже, чем те, которые были начаты якобинцами. Если было невозможно вырвать власть из рук французских плебеев… без гражданской войны, — а Термидор был гражданской войной, в которой санкюлоты были побеждены, — как можно думать или верить, что власть из рук российского пролетариата мирным путем перейдет в руки буржуазии посредством спокойных, незаметных бюрократических перемен? Такая концепция Термидора — не что иное, как реформизм a rebours».[21] «Средства производства, — продолжает он, — когда-то принадлежавшие капиталистам, до сего дня остаются в руках советского государства. Земля национализирована. Общественные элементы, которые живут за счет эксплуатации труда, по-прежнему не допускаются в Советы и Армию». Опасность термидора была достаточно реальной, но борьба еще не завершена. И как сталинский левый курс и атаки на нэпманов и кулаков не избавили от термидорианской угрозы, так и его, Троцкого, изгнание не уничтожило Октябрьскую революцию. При оценке фактов и теоретизировании необходимо придерживаться чувства меры. Концепция советского государственного капитализма бессмысленна, поскольку никаких капиталистов нет; и если те, кто говорит это, осуждают государственную собственность в промышленности, тем самым они отвергают важнейшую предпосылку социализма. Так же в любом смысле марксизма бюрократия является не новым эксплуатирующим классом, а «отвратительной опухолью на теле рабочего класса» — новый класс эксплуататоров не может сформироваться лишь за счет выполнения управленческих функций, не имея никакой собственности на средства производства.
Последствия этого спора стали очевидны, когда летом 1929 года разгорелся конфликт между Советским Союзом и Китаем за право владения Маньчжурской железной дорогой. Китай претендовал на магистраль, в которой советское правительство участвовало на правах концессионера. Возник вопрос, чью сторону должна занять оппозиция. Французские синдикалисты, Ленинбунд и некоторые бельгийские троцкисты считали, что советское правительство должно уступить железную дорогу (которая была построена Россией в процессе царистской экспансии в Маньчжурии); и в сталинском отказе сделать именно так они усмотрели доказательство империалистического характера его политики. Но, к их удивлению, Троцкий заявил, что Сталин прав, держась за эту дорогу, и что оппозиция должна встать на сторону Советского Союза против Китая. В первом году ссылки это было первое расхождение Троцкого со своими последователями — мы вновь увидим, как он в свой последний год, во время советско-финской войны 1939–1940 годов, ввяжется в другой, последний спор со своими сторонниками. А спор опять сосредоточится на отношении оппозиции к Советскому Союзу, и в этом диспуте он вновь займет в основном ту же позицию, что и в 1929 году.
Он заявлял, что не видит причины, почему государство рабочих должно уступать важную экономическую и стратегическую позицию правительству Чан Кайши (которое признало советскую концессию в Маньчжурии). Он резко критиковал сталинскую манеру ведения дел с Китаем, пренебрежение к его уязвимым местам и неспособность обратиться к народу Маньчжурии — ведь более продуманная и деликатная политика помогла бы избежать конфликта. Но раз конфликт разразился, считал Троцкий, у коммунистов нет иного выбора, как поддержать Советский Союз. Если Сталин уступит железную дорогу гоминьдану, он ее отдаст не китайскому народу, а его угнетателям. Чан Кайши даже не был независимым деятелем. Если он получит контроль над железной дорогой, он не сможет ее содержать и рано или поздно отдаст Японии (или, в противном случае, позволит американскому капиталу вовлечь маньчжурскую экономику в сферу своего влияния). Лишь у Советского Союза было достаточно сил, чтобы не дать японским рукам захватить эти маньчжурские позиции. В этом случае, по мнению Троцкого, национальные права Китая, затронутые этим кризисом, не имели значения, потому что это был инцидент в сложном и многостороннем соперничестве между различными силами мирового империализма и государства рабочих. Он делал вывод, что время для восстановления Советским Союзом исторической справедливости и возвращения маньчжурского форпоста Китаю придет тогда, когда в Пекине установится революционное правительство, и этот прогноз осуществился после китайской революции. А пока советское правительство должно действовать как доверенное лицо революционного Китая и удерживать для этого маньчжурские активы.[22]
Можно себе представить оцепенение, которое Троцкий вызвал среди фанатиков оппозиции. Они были поставлены в тупик его «непоследовательностью», считая, что он теряет огромную возможность ударить по Сталину. Да, он действительно не набирал очков; но его поведение согласовалось с тем, что он говорил о Советском Союзе как о государстве рабочих. За это государство он, изгнанник, ощущал такую же ответственность, какую чувствовал, будучи членом Политбюро и находясь в правительстве Ленина. Он считал проявления самодовольного возмущения по поводу советской политики, в которых не отказывали себе некоторые из его учеников, ошибочными и дешевыми; и открыто заявил им, что не имеет ничего общего с «троцкистами», которые отказываются проявить по отношению к государству рабочих неколебимую, если хотите, критическую верность.
Строгость, с которой он придерживался своих принципов, отказываясь разбавлять их демагогией, оскорбляла многих его прошлых и потенциальных поклонников. Действительно, движение, которое он поддерживал, с одной стороны, ограничивалось его суровой скрупулезностью в отношении идей, а с другой — беспринципной жестокостью сталинских преследований. Гонения удерживали его последователей на непреодолимом удалении от тех самых людей, в которых его идеи могли задеть чувствительную струну, от большой коммунистической аудитории в Европе. Его щепетильность в выборе оружия в дискуссии отдаляла его от разбросанной, но все-таки растущей антисталински настроенной общественности, состоявшей из бывших членов партии, которые испытывали искушение сойтись со сталинистами на своей площадке, ответить ударом на удар, отразить злодейство и предательство и противостоять яду и злобе. Эта часть общества вовсе не была расположена к тому, чтобы принять отрицающие сами себя предписания Троцкого.
А потому после года-двух споров и вербовки тех, кто последовал за ним по трудному пути, все еще было очень мало. Тут и там возникали новые группы; еще один член, скажем, в итальянском Политбюро или в бельгийском Центральном комитете или небольшая группа чешских или даже британских активистов примкнули к оппозиции. Но это пополнение, увы, ничего не меняло в ее состоянии. Хотя некоторые из новичков были совсем недавно влиятельными в партии людьми и имели широкие, вырабатывавшиеся годами связи с рабочим классом, они утрачивали влияние и связи, как только партия исключала их из своих рядов, преследовала их всевозможной клеветой и гонялась за ними, как за прокаженными. Против них — власть Москвы, престиж их собственной партии, священная дисциплина авангарда пролетариата, серия массовых закрытых собраний и легионы пропагандистов и агитаторов, причем если некоторые из них были ничуть не лучше бандитов, то большинство превратились в моральных убийц своих былых товарищей из-за своей пылкой, но слепой преданности партийному делу. Новообращенные троцкисты начинали с решимости сотрясти партию, которую они любили, и заставить ее увидеть тот же свет, который отчетливо увидели они сами, изучив труды Троцкого; но скоро они оказывались замкнутыми в маленьких изолированных кружках, где им приходилось жить в качестве благородных прокаженных в политической пустоте. Маленькие группки, не сумевшие пристать ни к какому массовому движению, быстро охватывало разочарование. Не важно, как много интеллекта и решимости могло в них содержаться, если для этих качеств не находилось практического применения. Они были вынуждены расходовать свои силы в схоластических спорах и напряженной личной вражде, которая вела к бесконечным расколам и взаимным анафемам. Конечно, определенное количество таких сектантских ссор всегда отличало всякое революционное движение. Но что разграничивает живое явление и сухую секту — это то, что первое находится во времени, а последнее — нет, и то, что в первом происходит благотворный переход от ссор и раскола к настоящему политическому массовому действию.
Нельзя сказать, что в троцкистских группах не было умных людей, отличающихся честностью и энтузиазмом, но они были не в состоянии прорваться через остракизм, наложенный на них Сталиным, и в своем заграничном существовании так и не смогли избавиться от внутренних раздоров. Так, вскоре после примирения Троцким своих французских последователей те опять рассорились. Ромер и Навиль возобновили свои жалобы на Молинье, обвиняя его в безответственности и беспечности, а тот в ответ обвинил их в маловерии и в помехах всем планам действий. У этой ничтожной организации, важничавшей и имевшей структуру куда более крупного сообщества, был свой национальный исполком и свой парижский комитет. В первом Ромер и Навиль располагали большинством и предложили исключить Молинье на том основании, что его финансовые сделки угрожали нанести вред репутации оппозиции. Но за Молинье стояли парижский комитет и поддержка Троцкого. Ромер умолял Троцкого избавить национальный исполком от этой помехи и прекратить укрывать Молинье под своим крылом. На тот момент привязанность Троцкого к Молинье была чуть ли не любовью; и в его отношениях с Ромером стала отмечаться напряженность, а их переписка сделалась несколько кислой. Это соперничество также повлияло на два туманных международных органа, созданных оппозицией, — Международное бюро и Международный секретариат, которые равным образом были на ножах.[23]
Летом 1930 года Троцкий вновь попросил своих французских приверженцев приехать на Принкипо и устранить разногласия. Они приехали, на скорую руку заключили еще один мир, и Троцкий отправил их назад в Париж, уверенный, что теперь, наконец, они совместно приступят к надолго запоздавшим действиям, которых он так ожидал. Но через несколько недель вновь вспыхнула ссора; и в ноябре Ромер, обиженный пристрастием Троцкого к Молинье, ушел в отставку. Это был удар по организации и по Троцкому лично, который знал, что ни один из его последователей в Европе не обладает качествами и престижем Ромера. Он надеялся, что энергия Молинье скоро вытащит организацию из тупика и что потом Ромер вернется. Даже своей отставкой Ромер давал Троцкому доказательство редкой бескорыстной преданности, потому что он не стал вступать ни в какие споры и без открытой стычки с Троцким отошел от всякой фракционной деятельности. И все же он был так возмущен поведением Троцкого, что в течение нескольких лет отказывался с ним встречаться и даже обмениваться мнениями.
Подобные разногласия, в которых было почти невозможно отделить личное от политического, стали хронической болезнью большинства, если не всех, троцкистских групп; французский пример оказывался заразительным хотя бы только потому, что Париж был центром международного троцкизма. Личности были, как правило, столь малого веса, проблемы столь ничтожны, а ссоры так скучны, что даже вмешательство Троцкого не придавало им достаточной значительности, чтобы заслужить место в его биографии. С годами это вмешательство обрело жалкие, а иногда и совершенно гротескные формы. Почти в каждой ссоре, сотрясавшей организацию, все эти пустяки пожирали массу времени и нервов. Троцкий вставал на чью-то сторону и выступал в роли арбитра. Будучи в контакте с группами во всех уголках мира, он был вынужден сталкиваться с невероятным количеством таких перебранок; а так как он призывал различные секции оппозиции проявлять интерес к деятельности других, он писал бесконечные циркуляры и послания, объясняя, скажем, бельгийцам, почему поссорились французы, или грекам — почему возникли разногласия среди германских товарищей, полякам — какие спорные вопросы существуют между бельгийской и американской оппозицией и т. д., и т. д.
Все это он делал, веря, что воспитывает и обучает новый призыв коммунистов, новые кадры революции. Его не отпугивали крайняя нехватка ресурсов у оппозиции и слабость организации. Он придерживался мнения, что ценность движения — в мощи его идей, которые в конечном итоге победят; что главная задача — «поддерживать преемственность» марксистской школы мысли; что только организация может обеспечить эту преемственность и что любая организация должна строиться в обстоятельствах, существующих на данное время, и с имеющимся человеческим материалом. Иногда перепалки его последователей было достаточно, чтобы ввергнуть его в отчаяние и задуматься, а не впустую ли он тратит свои силы. Потом он утешал себя воспоминанием, что Ленин в годы его «фракционных эмигрантских склок» часто вызывал заклинанием образ Толстого, который описывал одного человека, сидевшего на корточках посреди дороги и делавшего непонятные, безумные жесты, из-за чего прохожие подумали было, что это сумасшедший; но, подойдя поближе, разглядели, что странная жестикуляция — вовсе не странная, а осмысленная: этот человек точил нож на точильном камне. И тогда Троцкий, какими бы бессмысленными ни выглядели иногда его отношения с последователями, говорил себе, что на самом деле он заостряет интеллект и волю нового марксистского поколения. Он подавлял в себе неприязнь к смешению великих принципов с ничтожнейшими спорами и собирал все свое терпение и силу убеждения, чтобы щедро делиться ими с последователями. И все-таки он не мог отделаться от ощущения, что человеческий материал, с которым он работает, был совсем не тот, с которым занимались либо он сам, либо Ленин перед революцией. И потом, каковы бы ни были невзгоды политэмигрантов, то были настоящие и серьезные бойцы, целиком преданные своему делу, и они приносили в жертву этому делу все свои жизненные интересы и даже саму жизнь — настоящее человеческое пламя революционного энтузиазма. Из другого материала были сделаны его нынешние последователи на Западе: в них было совсем немного страсти и героизма, с помощью которых можно было бы штурмовать небо. Это определенно были не или «еще не» «настоящие большевики», размышлял он; и это являлось причиной существования между ними непреодолимой дистанции. В своих размышлениях он предпочитал полагаться на других своих друзей и учеников, тех, кто был разбросан по тюрьмам и исправительным колониям Урала и Сибири и терпел там издевательства, голод, холод и лишения до самой смерти. Даже самые посредственные из находившихся там теперь казались ему более ценными бойцами, чем почти любой из его приверженцев на Западе. Иногда он давал волю своим чувствам, как, например, в некрологе Котэ Цинцадзе, который написал в начале 1931 года. Цинцадзе, большевик с 1903 года, глава кавказской ЧК в Гражданскую войну, а потом ведущий оппозиционер, был депортирован, посажен в тюрьму и подвергнут пыткам. Больной туберкулезом, страдая от кровоизлияния в легких, он продолжал бороться, устраивал голодовки и умер в тюрьме. В некрологе, напечатанном в «Бюллетене», Троцкий приводит пророческие слова из письма, которое Цинцадзе писал ему в Алма-Ату: «Много, очень много наших друзей и близких будут вынуждены… кончить свои дни в тюрьмах или где-нибудь в ссылке. И все-таки в конечном итоге это будет обогащающим вкладом в революционную историю; новое поколение извлечет урок».
«Коммунистические партии на Западе, — замечал Троцкий, — еще не воспитали бойцов типа Цинцадзе»; в этом состоит постоянно преследующая их слабость; и это также оказывает влияние на оппозицию. Он признавал, что с удивлением обнаружил, как много дешевой амбиции и карьеризма присутствует в рядах оппозиции на Западе. Дело не в том, что он резко осуждал всякие личные амбиции — стремление выделиться часто было стимулом к усилиям и достижениям. Но «революционер начинается там, где личные амбиции целиком и полностью подчинены службе великой идее». К сожалению, лишь немногие на Западе научились воспринимать принципы всерьез: «флирт с идеями» или дилетантское баловство с марксизмом — слишком частое зрелище.
Троцкий редко позволял себе такого рода жалобы. Он не видел смысла в заламывании рук из-за ограниченности человеческого материала, производимого историей, — только из этого материала можно было сформировать «новых Цинцадзе».
В это время в Советском Союзе оппозиция распадалась и бойцы «типа Цинцадзе» либо гибли физически, либо утрачивали свое значение морально. Они попали в двойные тиски сталинского террора и своих собственных дилемм. В 1928 году, когда Троцкий еще поддерживал их дух сопротивления из Алма-Аты, они подавали сигналы неспособности выдержать напряжение. Среди них, надо помнить, возникло расхождение во мнениях, когда они уже стали свидетелями конца коалиции между сталинцами и бухаринцами и начала сталинского левого курса. Эти события сделали ненужными некоторые из основных требований и лозунгов оппозиции. Оппозиция призывала к быстрой индустриализации и постепенной коллективизации сельского хозяйства и обвиняла Сталина в обструкции этой линии и покровительстве зажиточному крестьянину. Когда в 1928 году Сталин ускорил темпы индустриализации и выступил против частного земледелия, оппозиционеры вначале поздравили друг друга с переменами, в которых увидели подтверждение правильности своей позиции; но потом почувствовали себя ограбленными, лишенными своих идей и лозунгов и еще многого из смысла политического существования.
При любом режиме, допускающем немного политических дискуссий, партии или фракции, которой выпала неприятность наблюдать, как соперники воруют ее одежды, все еще можно позволить помогать с достоинством в реализации ее собственной программы другими. Депортированные троцкисты не имели возможности даже намекнуть, что их одежды украдены, или обратить внимание при всенародном разборе дела, как ничтожны и лицемерны были обвинения, которые взваливали на них сталинисты, когда обзывали троцкистов «супериндустриалистами» и «врагами крестьянства». Сталинский левый курс, который неявным образом оппозиция поддерживала, завершил ее разгром; а оппозиция уже не представляла четко, на какой платформе и как оппонировать ему, особенно до середины 1929 года. Перед тем как Сталин решился на всеобщую коллективизацию и ликвидацию кулаков, его политика весьма близко отвечала требованиям оппозиции. Если для любой партии или группы было бы неприятно видеть плагиат ее программы, то для троцкистов, которые отстаивали свои идеи, подвергаясь преследованиям и клевете, это был сокрушительный удар. Некоторые стали задумываться, а ради чего они должны продолжать страдать и допускать то, что их родственники выносят самые жестокие лишения. Не время ли, спрашивали они сами себя, прекратить борьбу и даже примириться с этими хладнокровными преследователями?
Те, кто поддался этому настроению, легко соглашались с аргументом Радека и Преображенского, что в таком примирении нет ничего предосудительного и что оппозиция, если она не просто затачивает свой топор, должна порадоваться триумфу своих идей, даже если в жизнь их проводили ее преследователи. Да, говорили они, Сталин не проявил желания восстановить внутри партии пролетарскую демократию, которой требовала оппозиция; но, так как он выполнял столь много из программы оппозиции, есть основания надеяться, что в конечном итоге он выполнит и остальное. Оппозиционеры смогли бы лучше продвигать дело внутрипартийной свободы, если бы вернулись в партийные ряды, а не оставались в исправительных колониях, откуда не могут оказывать никакого политического влияния. К чему бы они ни стремились, они должны бороться за это в рамках партии, которая есть, как однажды выразился Троцкий, «единственный исторически данный инструмент, которым владеет рабочий класс», для содействия прогрессу социализма; только через нее и внутри нее оппозиция может достичь своих целей. Ни Радек, ни Преображенский не предлагали сдаться — они просто советовали придерживаться более примирительного настроения, что позволило бы им обговорить условия своего восстановления в партии.
Другая часть оппозиции, за которую выступали Сосновский, Дингельштедт и иногда Раковский, отвергала эти подсказки и не верила, что Сталин всерьез относится к индустриализации и борьбе с кулаками. Они относились к левому курсу как к «временному маневру», за которым последуют обширные уступки деревенскому капитализму, новый нэп и триумф правого крыла. Они отрицали то, что события опередили программу оппозиции, и не видели причин для изменения своего поведения. Более оптимистичные люди, как всегда, надеялись, что время работает на них. Они говорили, что если Сталин будет придерживаться левого курса, то логика вынудит его прекратить войну с левой оппозицией; а если бы он собирался начать новый нэп, последующий за этим сдвиг вправо был бы столь опасен для его собственной позиции, что опять, чтобы восстановить равновесие, ему придется примириться с троцкистами. Поэтому для оппозиции было бы глупо торговать принципами ради восстановления, особенно отказываться от требования свободы выражения и критики. Такой, в широком смысле, была «ортодоксальная троцкистская» точка зрения.
Убеждение, что программа оппозиции устарела, завоевывало, однако, сторонников не только среди миротворцев. Его придерживались с даже еще большим пылом, но по причинам диаметрально противоположным, чем у Радека и Преображенского, те, кто сформировал самое крайнее и непримиримое крыло оппозиции. Там стало аксиомой мнение, что Советский Союз уже не является рабочим государством; что партия предала революцию и что надежда реформировать партию беспочвенна, а оппозиция должна сама перестроиться в новую партию и проповедовать и готовить новую революцию. Некоторые все еще видели в Сталине покровителя аграрного капитализма или даже лидера «кулацкой демократии», в то время как для других его правление воплощало в себе власть государственного капитализма, беспощадно враждебного социализму.
До конца 1928 года эти поперечные течения не имели силы, достаточной для уничтожения единства оппозиции изнутри. В колониях продолжались бесконечные дискуссии, а Троцкий председательствовал на них, удерживая баланс между противоположными точками зрения. Однако после его высылки в Константинополь сила разногласий росла, а противоборствующие группы все более и более удалялись друг от друга. Миротворцы, стремившиеся к восстановлению, постепенно «урезали» условия, на которых они были готовы примириться со Сталиным, пока примирение, к которому они готовились, не стало неотличимым от капитуляции. С другой стороны, непримиримые довели себя до такого неистовства вражды ко всему, за что выступал Сталин, что уже не обращали внимания на перемены в его политике или даже на то, что происходило в стране вообще. Они навязчиво повторяли свои старые обвинения сталинизму, невзирая на то, имеют ли они какое-то отношение к фактам старым и новым. Члены этих экстремистских групп рассматривали друг друга как ренегатов и предателей. «Непримиримые» окрестили своих примиренчески настроенных товарищей заранее «сталинскими лакеями», а последние считали, что фанатики, утратившие опору, перестали быть большевиками и превратились в анархистов и контрреволюционеров. Эти два крайних крыла росли, и только сокращающееся «охвостье» оппозиции оставалось «ортодоксально троцкистским».
Не более чем через три месяца после изгнания Троцкого не осталось даже внешних следов единства оппозиции. Пока он был отрезан от своих последователей — а ему понадобилось несколько месяцев на восстановление контактов, — Сталину становилось все легче раскалывать и деморализовать их с помощью террора и обольщения. Террор был выборочным: ГПУ щадило примиренцев, но прочесывало исправительные колонии, чтобы отобрать наиболее упорных оппозиционеров и переправить в тюрьмы, где их подвергали самому жестокому обращению: под вооруженной охраной набивали в сырые и темные камеры, не отапливавшиеся в сибирские зимы, держали на скудном пайке из гнилых продуктов и лишали всякого чтения, света и средств связи с семьями. Таким образом, эти заключенные были лишены тех прав, которыми пользовались политические заключенные в царской России и которые большевики с конца Гражданской войны предоставляли антибольшевистским правонарушителям. (Примерно в это же время, как бы для еще большей насмешки над бывшими товарищами, Сталин приказал освободить некоторых меньшевиков и социалистов-революционеров.) Еще в марте 1929 года троцкисты, описывая свою жизнь в трудовых лагерях Тобольска, сравнивали ее с незабываемой картиной каторги, описанной Достоевским в «Мертвом доме». Если этот террор был нацелен на запугивание и ослабление примиренцев, то он также, похоже, предназначался и для того, чтобы вынудить непримиримых на проявление такой немыслимой враждебности по отношению ко всем аспектам существующего режима, что было бы легко окрестить их контрреволюционерами и забить еще глубже клин между ними и примиренцами.
Однако Сталин не мог сломить оппозицию одним террором — его куда более мощным оружием был левый курс. «Без жестоких преследований, — отмечал Раковский, — левый курс привел бы только свежих сторонников в ряды оппозиции, потому что он знаменовал банкротство [прежней сталинской политики]. Но одни преследования, без левого курса, не имели бы того эффекта, который произвели». В последовавшие после приезда Троцкого в Константинополь месяцы сталинские колебания в отношении политики подошли к концу. Его разрыв с Бухариным завершился на февральском заседании Политбюро, когда Троцкий находился в пути в Турцию. В апреле конфликт был перенесен из Политбюро в Центральный комитет, а потом на XVI партийную конференцию. Конференция обратилась к народу с горячим призывом радикально ускорить индустриализацию и коллективизацию, с призывом, который воспроизвел, местами буквально, ранние призывы Троцкого. Становилось все труднее утверждать, как все еще делали Троцкий и некоторые троцкисты, что сталинская перемена в политике — «временный маневр». Оказалось, что Преображенский и Радек, которые все время заявляли, что Сталин не шутит с левым курсом (и что обстоятельства не позволят ему это делать, даже если бы он и пожелал), в этом пункте лучше понимали реальность.
Мгновенно проблемы оппозиции осложнились. Для ее членов стало просто нелепым пережевывать старые лозунги, требовать более интенсивной индустриализации, протестовать против умиротворения сельского капитализма и упоминать об угрозе нэпа. Оппозиция должна была либо признать, что Сталин занимается ее работой, либо обновиться и перевооружиться политически для дальнейшей борьбы. Троцкий, Раковский и другие действительно работали над приведением идей оппозиции в соответствие с требованиями сегодняшнего дня, но события развивались быстрее, чем идеи даже самых быстромыслящих теоретиков.
В разлад в рядах оппозиции не меньший вклад, чем перемены в официальной политике, внесло и состояние страны. Это было время чрезвычайной сложности, как охарактеризовал его Сталин. Так же оценивали его и лидеры оппозиции. Преображенский, не поддавшийся драматическим преувеличениям, сравнивал напряженность весны 1929 года с той, что привела к Кронштадтскому мятежу, который большевики считали для себя более опасным, чем положение в любой фазе Гражданской войны. Радек, говоря о конфликте в Центральном комитете между сталинистами и бухаринцами, утверждал, что «Центральный Комитет был похож на якобинский Конвент накануне 9 Термидора»,[24] т. е. дня, который принес крушение якобинству. Раковский описывал этот момент как «самый судьбоносный со времен гражданской войны». Действительно, об этом существовало полное единодушие между всеми наблюдателями.
Уже в течение нескольких лет пропасть между городом и деревней расширялась и углублялась. Двадцать пять — двадцать шесть миллионов мелких и преимущественно архаичных крестьянских хозяйств не могли прокормить быстро растущее городское население. Города жили под почти постоянной угрозой голода. В конечном итоге этот кризис можно было разрешить только через замену непродуктивных мелких хозяйств современными крупномасштабными фермами. В огромной стране, привыкшей к интенсивному земледелию, этого можно было достичь либо энергичным стимулированием сельского капитализма, либо коллективизацией — другого выбора не было. Ни одно большевистское правительство не могло действовать в роли заботливого родителя аграрного капитализма — если бы оно так поступило, то высвободило бы грозные силы, враждебные ему самому, и это скомпрометировало бы перспективы плановой индустриализации.[25]
Потому осталась лишь одна дорога — коллективизации, хотя все еще предстояло решить первостепенные вопросы ее масштабов, методов и темпов. Годы официальных колебаний привели лишь к тому, что теперь решения приходилось принимать в условиях значительно худших, чем те, в которых их можно было бы принять раньше. Попытки Сталина совместить противоречивые меры, умиротворить зажиточных мужиков, а потом реквизировать их урожай привели крестьянство в бешенство. Его затянувшееся нежелание форсировать проблему промышленного развития было не менее пагубным. В то время как деревня не имела сил и желания прокормить город, город был не в состоянии снабжать деревню промышленными товарами. Крестьянин, не имея возможности приобрести обувь, одежду и сельхозинвентарь, не имеет стимула для увеличения урожая, а еще меньше — для его продажи. И так и в голодающем городе, и в деревне, изголодавшейся по промтоварам, царил хаос.
Решения о темпах и масштабах индустриализации и коллективизации принимались в условиях острой нехватки всех человеческих и материальных ресурсов, необходимых для этой атаки в двух направлениях. Рабочим не хватало хлеба, а промышленности не хватало квалифицированных работников. Также недоставало оборудования. Помимо этого, оборудование простаивало из-за отсутствия горючего и сырья, поставки которого зависели от аграрного сектора. Транспорт был разрушен и не мог справиться с возрастающими промышленными перевозками. Снабжение почти всеми товарами и услугами до прискорбной степени не отвечало спросу. Свирепствовала инфляция. Контролируемые цены не имели связи с неконтролируемыми и к тому же не отражали реальных экономических затрат.
Все связи между различными частями сообщества политического были разорваны, кроме связей нужды и отчаяния. Вновь прервались не только экономические сношения между городом и деревней, но и все нормальные отношения между гражданами и государством и даже между партией и государством. Не было предела обману и насилию, к которым и правители, и управляемые не были готовы прибегнуть. Кулаки и многие середняки и даже бедные крестьяне были беспощадны в своей ненависти к «комиссарам». Поджоги и убийства представителей партии и агитаторов стали повседневностью в деревнях. Настроение крестьянства передавалось рабочему классу, среди которого было много новичков из села. На двенадцатый год революции бедность народа и пренебрежение и злоупотребления со стороны правительства вызвали столь мощное и широко распространенное отвращение, что должно было произойти что-то огромное и ужасное, а потому надо было что-то предпринять, чтобы либо подавить, либо высвободить сдерживаемые эмоции. Под поверхностью кипели силы, которые могли привести к гигантскому взрыву вроде того, что в меньших масштабах произошел в Венгрии в 1956 году. Почти загнанные в угол, Сталин и его сторонники отбивались с нарастающим бешенством.
Троцкисты, находившиеся в ссылке и тюрьмах, подняли крик: «Революция в опасности!» И ортодоксальные троцкисты, и примиренцы были охвачены одинаковой тревогой; но в то время как первые не видели, какой вид действий возможен для них в существующих условиях, и полагали, что надо быть готовыми к надвигающемуся кризису, примиренцы, напротив, чувствовали себя обязанными «действовать немедленно». И вот с криками «Революция в опасности!» они пошли сдаваться. Лучшие из них поступали так, исходя из глубокого убеждения, что, когда на кону судьба большевизма и революции, было бы преступлением цепляться за фракции и лелеять сектантские интересы и амбиции. Худшие же из них, изнуренные оппортунисты, находили в лозунге «Революция в опасности!» удобный предлог, чтобы увильнуть от уз, связывавших их с проигранным делом. А те, кто были ни лучшими и ни худшими, т. е. рядовыми примиренцами, могли и не разбираться в своих личных мотивах, которые, возможно, были сложными и противоречивыми.
В апреле 1929 года Преображенский собрал вместе примиренцев под призывом «Всем товарищам по оппозиции!». Это был экстраординарный документ: в нем миротворец в последний раз перед тем, как капитуляция наложила на его уста печать молчания, искренне высказался, оглядываясь на прошлое оппозиции и обращая свой взор на мучительный и каменистый путь, лежащий перед ней. Преображенский писал, что оппозицию завел в тупик сам триумф ее идей. Он обнаружил, что многие его товарищи готовы скорее отказаться от триумфа, чем признать тупик. Они все еще вели себя так, как будто их прогнозы о новом нэпе и «сдвиге вправо» оправдались, как будто еще не было левого курса. Для надежности Сталин положил начало левому курсу способом, совершенно отличным от того, за который выступали они. Оппозиция хотела, чтобы индустриализация и коллективизация велись публично, в свете пролетарской демократии, с согласия масс и при свободной инициативе «снизу». Сталин же полагался на силу декретов и принуждение сверху. Тем не менее, оппозиция выступала за то, что он делал, хотя то, как он это делал, вызывало в ней отвращение. Если б они отказались признать это, они бы превратились в оппозицию ради оппозиции; и, чтобы потом оправдаться, им бы пришлось разойтись со своими собственными принципами. Он, Преображенский, не отвергал прошлого оппозиции: «В борьбе против Центрального комитета мы исполняли свой долг». Но нынешний долг оппозиции был в том, чтобы сблизиться с партией, а потом вернуться в нее — и здесь говорил первый теоретик «примитивного социалистического накопления», — чтобы «выстоять под давлением, которое может породить недовольство в крестьянской стране политикой социалистического накопления и борьбы против аграрного капитализма».
Преображенский говорил о негодовании, которое возбудил Сталин даже среди примиренцев, изгнав Троцкого «с помощью классового врага» (т. е. турецкого правительства). Оппозиционеры «не могут простить этого», — говорил он; но предложил не позволять этому возмущению затуманивать соображения более общего характера. Он добавил, что Троцкий также запутывал оппозицию, ведя борьбу со Сталиным через буржуазную прессу Запада. Преображенский не питал особых иллюзий в отношении судьбы, ожидавшей примиренцев: он знал об ударах и оскорблениях, которые падут на них в «трудные, критические годы, лежащие впереди» (хотя даже он вряд ли мог разглядеть всю грязь и кровь, через которые они будут брести и в которых им суждено погибнуть). Он был достаточно дальновиден, чтобы откровенно указать товарищам, что путь, к которому он их призывает, будет полон тревог и мучений. Его надежды на искреннее и достойное примирение, надежды, которые он питал в прошлом году, провалились. Теперь он рассматривал восстановление в партии как фактическую капитуляцию. «Те из нас, — заключал он, — кто боролся в рядах партии в течение десяти, двадцати и более лет [сам Преображенский был большевиком с 1904 года], вернутся в нее с чувствами совсем иными, чем тогда, когда они впервые в нее вступали». Они вернутся в партию без своего прежнего энтузиазма, как убитые горем люди. Они даже не могут быть уверены, что Центральный комитет согласится восстановить их. «Таковы все эти обстоятельства этого возвращения, и такова внутрипартийная ситуация, что в случае восстановления мы будем обязаны нести ответственность за то, против чего предупреждали, и подчиняться методам, на которые своего согласия не давали… Если нас восстановят, мы, каждый из нас, получим обратно партбилеты, как будто согласимся на тяжкий крест». И все-таки для тех, кто желал служить делу социализма, практически не оставалось ничего другого, как принять этот крест.
В мае Преображенскому было разрешено приехать в Москву, чтобы попробовать «заключить мир с партией». Поначалу он мечтал добиться благоприятных условий для оппозиции в целом, умоляя о прекращении террора и депортаций, о реабилитации членов партии, ставших жертвами статьи 58 по обвинению в контрреволюционной деятельности, и — последнее, но не маловажное — об отмене распоряжения о высылке Троцкого. Он вел переговоры с Орджоникидзе и Ярославским, а также другими членами Центрального комитета и Центральной ревизионной комиссии, которые действовали под личным надзором Сталина.
Для Сталина капитуляция крупной части оппозиции была достаточно важна из-за эффекта, который она обязательно окажет на партийный дух и на судьбу Троцкого. Желая переманить примиренцев и стараясь не уничтожить все их надежды одним махом, он поначалу изображал готовность изучить некоторые их пожелания, но в действительности он не мог принять ни одного из них. Прежде всего, он не мог позволить оппозиционерам заявлять при их восстановлении, что они вернулись, потому что партийное руководство приняло их программу, — это было равносильно не просто подтверждению правоты Троцкого и троцкизма и отказу от всех обвинений против него, но и выставлению напоказ незаконности преследований, которые Сталин обрушил на них. Он не мог никому позволить даже намекать на факт, что он позаимствовал страницу — и какую страницу! — из книги Троцкого. Сделав это, он уничтожит свои собственные претензии на непогрешимость и власть. Капитулянты должны объявить, что прав был он, а не они с Троцким. Они должны осудить и отречься от своего прошлого. Нетерпимо, чтобы они вернулись как непонятые новаторы; они могут вернуться только в качестве полных раскаяния саботажников левого курса и всей политики, которая последовательно вела к нему. Но даже тогда им нельзя позволить возбуждать в партии чувства, свойственные несчастным растратившимся детям, — они могут лишь рассчитывать на прощение, которое получают закоренелые грешники и преступники; они должны проделать свой обратный путь на коленях. Чтобы заставить их сделать это, Сталину приходилось преодолевать сопротивление их внутренней обороны с помощью медленного и упрямого торга и вынуждать сдавать одно требование за другим, пока они не дошли до точки безусловной капитуляции. Поведение Сталина не было удивительно: условия, на которых капитулировали Зиновьев, Каменев, Антонов-Овсеенко, Пятаков и многие другие, а также процесс, через который их провели, чтоб заставить сделать это, все еще были свежи в памяти каждого. Но такова уж была сила самообмана, что многие примиренцы, которые издали с тревогой следили за переговорами Преображенского в Москве, — ему было разрешено сообщаться с колониями депортированных, — все еще наделись, что их избавят от оскорблений, чинившихся прежним капитулянтам.
Через месяц результаты переговоров Преображенского были уже заметны в поведении его ближайших товарищей. В середине июня под контролем ГПУ в Москву поехали также Радек и Смилга, чтобы присоединиться к Преображенскому. Их поезд остановился на маленькой сибирской станции, где они случайно встретились с группой оппозиционеров, которые описали встречу в письме, сохранившемся среди бумаг Троцкого. Они разговаривали только с Радеком: Смилга был болен, а потому оставался в своем купе. Радек рассказал им о цели поездки и выдвинул уже знакомый аргумент для сдачи: всеобщий голод, нехватка хлеба ощущается даже в Москве, недовольство рабочих, угроза крестьянских восстаний, разногласия в Центральном комитете («где бухаринцы и сталинцы замышляют арестовать друг друга») и т. д. Ситуация, говорил он, столь же серьезна, как и в 1919 году, когда Деникин стоял у ворот Москвы, а Юденич штурмовал Петроград. Потребует ли он в Москве снятия со ссыльных обвинений по статье 58 Уголовного кодекса, этого клейма контрреволюции? Нет, отвечал он; те, кто упорствуют в оппозиции, заслуживают это клеймо. «Мы сами, — кричал он, — загнали себя в ссылки и тюрьмы!» Потребует ли он возвращения Троцкого? Прошло лишь несколько недель, как Преображенский заявил, что оппозиция «не может простить» изгнания Троцкого, и несколько месяцев, как сам Радек, автор знаменитого эссе «Троцкий — организатор победы», выразил протест Центральному комитету за то, что тот является причиной «медленной смерти» этого «боевого сердца революции», и завершил свой протест словами: «Хватит этой нечеловеческой игры со здоровьем и жизнью товарища Троцкого». Но за последние несколько недель логика капитуляции перед Сталиным сделала свое дело. И к своему изумлению, собеседники Радека услышали его ответ: «Я определенно порвал со Львом Давидовичем — отныне мы политические враги. С сотрудником газет лорда Бивербрука я не имею ничего общего». (Сам Радек часто писал в буржуазную прессу, а потом продолжит заниматься этим вновь, но уже в интересах Сталина.[26])
В самой жестокости этого ответа Радек выдал свою виноватую совесть. Он продолжал возбужденно выступать против новых наборов в ряды оппозиции. Обозленная молодежь, утверждал он, не имеет ничего общего с большевиками по своей сути, а присоединяется к троцкистам лишь из чисто антисоветской злобы. И вновь он обратился к своим собеседникам: «Последняя партийная конференция приняла нашу платформу, которая так блестяще себя проявила. Что же вы еще можете иметь против партии?» Ответ дал конвой Радека: пока они спорили, охранники из ГПУ прервали его, стали кричать, что не позволят разводить агитацию против высылки Троцкого; и они толкнули его и стали загонять в вагон. Радек разразился истерическим смехом: «Я? Агитирую против высылки Троцкого?» Потом он стал жалобно извиняться: «Я только пытался уговорить этих товарищей вернуться в партию»; но охрана даже не слушала его и продолжала пихать в спину, загоняя в купе. За год до этого Радек выразил свое презрение Зиновьеву и Пятакову за «омерзительный запах достоевщины», который издают они и их отречение от убеждений, — а теперь он сам, король памфлетов, явился своим былым единомышленникам и товарищам по страданиям неким Смердяковым, сошедшим со страниц Достоевского на этой богом забытой сибирской станции.
После еще одного месяца торга, 13 июля, Радек, Преображенский, Смилга и 400 ссыльных окончательно заявили о своей капитуляции. Преимуществ, которые Сталин извлек из этого события, было немало. Ни одно событие со времени капитуляции Зиновьева и Каменева на XV съезде в декабре 1927 года не помогло так укреплению престижа Сталина. Поскольку он только что начал мощную атаку на фракцию Бухарина, развал троцкистской оппозиции избавил его от необходимости сражаться одновременно на два фронта. Троцкий часто говорил, что троцкисты и сталинисты обязаны объединиться перед лицом огромной «опасности справа». Да, сейчас они делают это, но на условиях Сталина, — он завоевывал их на свою сторону без Троцкого и даже против Троцкого. Многие из капитулянтов были людьми больших талантов и опыта, которыми заполнялись важные посты в промышленности и администрации, с которых вытеснялись бухаринцы. Он понимал, что капитулянты отдадутся всей душой и сердцем делу индустриализации: многим из них довелось работать под руководством Пятакова, архикапитулянта, являвшегося движущей силой Комиссариата тяжелой индустрии. Один Радек как «пропагандист» был для Сталина ценнее, чем орды его собственных писак.
Троцкий сразу же бросился в атаку на «капитулянтов третьего призыва». (К «первому призыву» относились Зиновьев, Каменев и их последователи, ко второму — Антонов-Овсеенко, Пятаков и их друзья.) «Они заявляют, — писал Троцкий, — что разногласия между Сталиным и оппозицией почти исчезли. А как же они объясняют неистовый характер этих преследований? Если в отсутствие самых непримиримых и глубоких разногласий сталинисты отправляют в ссылку и на каторгу большевиков, то это значит, что они совершают это из чисто бюрократического бандитизма, без каких-либо политических идей. Вот какой представляется сталинская политика, если посмотреть на нее с точки зрения Радека. И как же тогда он и его товарищи осмеливаются поднимать свои голоса в защиту единства с политическими бандитами?» Не такой точки зрения придерживался Троцкий в отношении сталинской политики; он считал, что при отсутствии щепетильности сталинизм имеет глубокие политические причины для беспощадной враждебности к оппозиции; фундаментальные разногласия вовсе не утратили своей силы. Радек и Преображенский их не замечают или делают вид, что не замечают, потому что они морально сломлены. Революция была огромным пожирателем характеров; и каждый период реакции брал свою дань с усталого поколения бойцов, уступивших ей. Но рано или поздно этих старых и усталых людей сменят молодые, которые вступят в бой со свежим мужеством и извлекут уроки из прострации своих стариков. «Перед нами перспектива долгой, упорной борьбы и долгой воспитательной работы».
По правде говоря, Троцкий воспринял первые вести о капитуляции Радека с некоторым недоверием. Он приписывал поведение Радека его «импульсивному характеру, изоляции и отсутствию моральной поддержки» со стороны товарищей. Он с теплотой вспоминал, что «Радек был за его спиной четверть века революционной марксистской работы», и выражал сомнение, мог ли тот на самом деле заключить мир со сталинизмом: «Он слишком марксист для этого, и, самое главное, он слишком интернационально мыслит». Но когда вышла «Правда» с письмом об отречении, он обнаружил, что «Радек пал много ниже», чем он предполагал. И даже теперь это падение было таким невероятным, что Троцкий вообразил, что его сделка со Сталиным была только временной и что, так часто колеблясь в партии то влево, то вправо, он скоро подружится с бухаринцами. И какой же это был запутанный клубок. «Радек и немногие с ним считают этот момент самым подходящим для капитуляции. Но почему? А потому что сталинисты, видите ли, жестоко критикуют Рыкова, Томского и Бухарина. Так разве в нашу задачу входило заставить одну часть правящей группы карать другую? Изменился ли при этом подход к фундаментальным политическим проблемам?.. Разве не сохранился антимарксистский режим Коммунистического Интернационала? Есть ли какая-то гарантия на будущее?» Радек и Преображенский в первом пятилетнем плане увидели радикально новую отправную точку. «Центральный вопрос, — отвечал Троцкий, — состоит не в статистике этой пятилетки самой по себе, а в проблеме партии», духе, которым руководствуется партия, потому что он определяет и ее политику. Подлежал ли этот пятилетний план при своем составлении и выполнении какому-либо контролю снизу, критике или обсуждению? А от этого также зависят и результаты пятилетки. «Для марксиста внутрипартийный режим — незаменимый элемент контроля политической линии» — в этом всегда содержалась основная идея оппозиции. «Но ренегаты обычно отличаются короткой памятью и думают, что и у других она тоже коротка. Можно с уверенностью заявить, что революционная партия олицетворяет память рабочего класса: ее первой и самой главной задачей является научиться не забывать прошлое, чтобы уметь предвидеть будущее». Троцкий все еще рассматривал сталинский левый курс как побочный продукт борьбы и давления оппозиции; он все еще полагал, что Сталин может изменить свою политику на противоположную, а его конфликт с Бухариным, несмотря на всю его суровость, — лишь поверхностный.
Аргументы Троцкого достигли оппозиционеров в Советском Союзе лишь осенью; но они вряд ли были в состоянии остановить стихийное стадное движение к капитуляции. Потрясения в Советском Союзе уже устремились вглубь, а их влияние на оппозицию было куда более жестоким, чем он предполагал. И все-таки в его ремарках не было и намека на серьезность и тревогу, которые заметны у всех писавших, даже самых непримиримых оппозиционеров в России. Он все еще рассматривал сцену событий 1929 года через призму 1928 года и смутно представлял себе атмосферу «кануна гражданской войны», висевшую над страной. Вся мощь возгласа «Революция в опасности!» каким-то образом ускользнула от него, так же как и то, что левый курс набирал ускорение, а глубина раскола между Сталиным и Бухариным росла. А как раз эти проблемы довлели над умами всех оппозиционных групп.
Ощущение, что революции грозит смертельная опасность, которую оппозиция должна отразить совместно со сталинцами, скоро вынудило многих, ранее принадлежавших к непримиримому крылу, последовать по стопам Преображенского и Радека. Иван Смирнов — победитель Колчака и один из ближайших соратников Троцкого, Мрачковский — воин легендарного героизма, Белобородов — комиссар, в чьем доме Троцкий нашел убежище, когда в ноябре 1927 года покинул Кремль, Тер-Ваганян, Богуславский и многие другие запросили восстановления. Они начали переговоры в сталинском штабе в менее унылом настроении, чем Преображенский, потому что надеялись, что общая обстановка вынудит Сталина восстановить их на менее унизительных условиях. На этот раз заключение сделки затянулось почти на пять месяцев — с июня по конец октября, в ходе которых группа Смирнова подготовила четыре различных политических заявления. В раннем черновике, созданном в августе и сохранившемся в бумагах Троцкого, они в качестве причин для своих действий выставляли согласие с пятилетним планом и «опасность справа». Но они также выдвигали явную критику сталинской политики, заявляя, что пятилетний план был недостаточно продуман в том, чтобы поднять низкий уровень жизни рабочих; что «отбор партийных кадров» ведется таким образом, что становится невозможным выражение критического мнения; и что доктрина социализма в стране служит «ширмой для оппортунизма», как и продолжающийся официальный уклон в пользу «среднего» крестьянина. Поддерживая во всех этих пунктах позицию оппозиции, заявители также признавались и в ошибках. Они допустили ошибку, утверждали они, считая, что Центральный комитет в поисках выхода из кризиса свернул вправо и готовит дорогу для термидора — это опасение подтвердило лишь поведение бухаринского меньшинства. Они соглашались с тем, что в нынешних серьезных условиях партийное руководство не должно допускать свободы фракционной деятельности, потому что от этого выиграют только правые элементы. По этой причине троцкистская оппозиция распускает свои организации, расформировывает свой руководящий центр, «который существовал годами под различными названиями», и прекращает любую форму подпольной деятельности. Но они также требовали прекратить все преследования оппозиции и страстно призывали к возвращению из изгнания Троцкого, «чья судьба связана с судьбой рабочего класса» и чьими трудами на благо Советского Союза и международного коммунизма нельзя пренебречь.
Медленно, отстаивая каждый пункт, Смирнов и его сообщники позволили свести на нет свои требования. Год проходил, проблемы у Сталина накапливались, и он еще более, чем прежде, был заинтересован в новых капитуляциях. Он не вытягивал из этой группы отречения такого же униженного, какого добился от Радека и Преображенского. Смирнов и его товарищи, смягчая или опуская свою критику Сталина и убирая различные требования, все еще настаивали, чтобы им было разрешено в самом акте сдачи потребовать возвращения Троцкого — главным образом по этой причине переговоры тянулись пять месяцев. Когда, наконец, они уступили, то все еще отказывались осудить или отречься от Троцкого; и их заявление о сдаче, появившееся в «Правде» за сотнями подписей 3 ноября 1929 года, было более сдержанным и достойным, чем любой предыдущий акт такого рода.
Капитулянтское настроение теперь коснулось и внутреннего ядра оппозиции, самых верных троцкистов. Однако тяжелобольному и страдавшему от сердечных приступов Раковскому, который был переведен из Астрахани в Барнаул, все же удалось сплотить их. Под его влиянием такая же большая группа оппозиции, как и та, что последовала за Смирновым, остановилась на самой грани капитуляции. «Мы боремся за всю программу оппозиции», — объявил Раковский. Те, кто помирились со Сталиным потому, что он выполняет экономическую часть этой программы, и кто надеется, что он также выполнит и политическую, ведут себя, как старомодные реформисты, которые удовольствуются частичной реализацией своих требований. Политические идеи оппозиции неотделимы от экономических чаяний: «Поскольку политическая часть нашей программы остается невыполненной, вся работа по социалистическому строительству находится под угрозой полного уничтожения». Для Раковского еще более важными были чистота убеждений и честность в отношениях с соперниками. Партийное руководство, которое вырывало из оппозиционеров признания в воображаемых ошибках, просто копирует католическую церковь, заставляющую атеиста, находящегося на смертном одре, отречься от убеждений, — такое руководство «теряет всякое право на уважение; а оппозиционер, который неожиданно меняет свои убеждения, заслуживает лишь полного презрения».
Группе Раковского понадобилось несколько месяцев, чтобы выработать свою позицию; ее «Открытое письмо Центральному комитету» было готово в конце августа. Нелегко было собрать около 500 подписей из примерно 90 мест ссылки; но еще труднее было примирить в документе все оттенки мнений, которые выявились среди подписантов. Основной характер письма, которое по форме также было заявлением на восстановление, свидетельствует о примирительном настроении. Как и Преображенский со Смирновым, Раковский и те, кто последовал за ним, — Сосновский, Муралов, Мдивани, Каспарова и другие — заявляли, что обратиться в Центральный комитет их побудили критическая ситуация в стране и решение партии содействовать реализации пятилетнего плана. Успех плана, утверждали они, укрепит рабочий класс и социализм; провал откроет дверь термидору и реставрации. Перед лицом «тяжелейшего конфликта между силами капитализма и социализма» они предпочли остановиться на вопросах, по которым они заодно с партией, а не на тех, по которым они расходятся. Для них также «опасность справа» представлялась близкой и острой; и то, что они все-таки критикуют в политике партии, — это затянувшееся желание умиротворить «среднего» крестьянина. Они так искренне поддерживали быструю индустриализацию, что из своих исправительных колоний призывали к повышению трудовой дисциплины на заводах и к решительным действиям по отношению к тем, кто пытается использовать недовольство рабочих в контрреволюционных целях. Но они также считали, что для успеха индустриализации важно, чтобы ее поддержали рабочие массы, которые все еще недовольны отсутствием внимания к их условиям жизни, необузданной инфляцией, многими не выполненными властью обещаниями и бюрократическим деспотизмом. Защищая в течение многих лет курс действий, избранный сейчас партией, авторы заявления полагали, что имеют право на восстановление, тем более что приветствуют «левый поворот» в политике Коминтерна и признают вред всякой фракционной борьбы. Они сожалеют об обострении отношений между оппозицией и Центральным комитетом, в которое такой большой вклад внесло изгнание Троцкого. «Мы призываем Центральный Комитет, Центральную Ревизионную Комиссию и всю партию, — говорится в завершающей части заявления, — облегчить наше возвращение в партию освобождением большевиков-ленинцев, отменой 58-й статьи и возвращением Льва Давидовича Троцкого».
Когда это заявление 22 сентября дошло до Принкипо, удовлетворение Троцкого было смешано с мрачными предчувствиями. Ему было приятно видеть, наконец, какую-то декларацию своих последователей — первую за многие месяцы, — которая не источала полную покорность. И все же он испытывал тревогу за ее основной смысл. Наладив к этому времени связь с Советским Союзом через Берлин, Париж и Осло, он взялся за то, чтобы переправить письмо в те колонии депортированных, где его еще не получили. Чтобы придать этому заявлению большую остроту, он добавил приписку на полях своего собственного изобретения. Он заявил, что одобряет это письмо, потому что хотя оно и «умеренное», но «недвусмысленное». Только те могли отказаться подписать его, кто придерживался мнения, что советский термидор уже свершился, что партия мертва и что в СССР нужна, как минимум, новая революция. «Хотя подобное мнение приписывалось нам десятки раз, мы с ним не имеем ничего общего… Несмотря на репрессии и преследования, мы заявляем, что наша верность партии Ленина и Октябрьской революции остается незыблемой». Он также признал, что с левым курсом и разрывом между Сталиным и Бухариным возникла новая ситуация: «Если прежде Сталин боролся против левой оппозиции аргументами, заимствованными у правых бухаринцев, теперь он нападает на правых исключительно с аргументами, занятыми у левых». В теории это могло бы привести к сближению между центром и левыми; на практике этого не произошло. Принятие Сталиным политики оппозиции было внешним, случайным или просто тактическим; а в основном они остались диаметрально противоположны. Сталин задумал пятилетний план в рамках социализма в одной стране, а оппозиция рассматривала весь процесс строительства социализма в контексте мировой революции. Это фундаментальное различие было, как и прежде, острым, и, пока Раковский и его друзья заявляли о своей солидарности с новой политикой Коминтерна, Троцкий кратко, но твердо заявил о своих возражениях против этого. Тем не менее, он согласился, что Раковский был прав, выражая готовность «подчинить борьбу, которую мы ведем за наши идеи, обязательным нормам и партийной дисциплине, которая сама базируется на пролетарской демократии». Они проявляли волю, защищая свои взгляды внутри партии в то время, когда партия управлялась правоцентристской коалицией; и они должны… быть готовыми делать это же, когда правые уже не будут у власти. Но отречься от своих взглядов из-за этого было бы бесчестным и «недостойным марксизма и ленинской школы мышления».
Троцкий безоговорочно верил честности и мужеству Раковского; но он ощущал давление и тянущую силу стадного движения, под которыми тот действовал. В одной из заметок на полях он простил Раковскому его примирительный тон, направленный на то, чтобы «открыто проверить внутрипартийный режим» в изменившихся политических условиях: «Был ли этот режим после всех недавних уроков способен или нет исправить, по крайней мере, частично то огромное зло, которое он причинил партии и революции?» Возможно ли было самореформирование сталинского аппарата? «Немногословность Раковского, его молчание по поводу сталинских промахов на международной арене и его акцент на недавние сдвиги влево» — все это было хорошо рассчитано на то, чтобы облегчить начало такого самореформирования. Раковский вновь продемонстрировал, что для оппозиции важна суть, а не форма вещей, и интересы революции, а не амбиции личностей или группировок. «Оппозиция готова занять самое скромное место в партии, но только если останется верной самой себе…»
Даже излагая эти мысли на бумаге, Троцкий задумывался, сколь много из тех, кто подписал документ Раковского, могут перейти в лагерь противника, и в конфиденциальном послании он предупредил Раковского, что в своем стремлении к примирению он дошел до последней черты и не должен делать «ни одного дальнейшего шага!». В том же «Бюллетене оппозиции», где появилось заявление Раковского, Троцкий опубликовал анонимное письмо от корреспондента из России, критикующее Раковского за потворство капитулянтам. Автор письма, один из немногих все еще остававшихся оптимистов, был уверен, что скоро «Сталин будет стоять перед нами на коленях, как Зиновьев в 1926 г.».
В конце года лишь небольшое меньшинство оппозиционеров держалось до конца. Согласно одному докладу, в местах ссылки и в тюрьмах оставалось не более одной тысячи троцкистов, в то время как капитулянтов было несколько тысяч. Не в первый и не в последний раз Троцкому приходилось говорить самому себе: «Друзья, которые направляются к нам, спотыкаются и пропадают в урагане!» В последние дни ноября он писал группе своих советских учеников: «Пусть в изгнании останется не 350 человек, верных своему знамени, а только 35. Пусть их останется даже три — знамя все еще останется, останется стратегическая линия, останется будущее». Он был готов сражаться даже в одиночку. Думал ли он в тот момент о прощальной записке Адольфа Иоффе? «Я всегда думал, — писал Иоффе Троцкому в час своего самоубийства, — что в вас недостаточно несгибаемого, упорного ленинского характера, недостаточно той способности, с которой Ленин мог быть одиноким и оставаться в одиночку на дороге, которую считал верной».
Как ни парадоксально, Сталин с некоторым беспокойством следил за наплывом капитулянтов в Москву, хотя сам от этого во многом выигрывал. Многие тысячи троцкистов и зиновьевцев уже вернулись в партию и были вокруг нее, формируя характерную среду. Сталин не позволял никому из них занимать посты какой-либо политической важности. Но управленцы, экономисты и педагоги-теоретики назначались на посты на всех уровнях, поскольку были ограничены в способности оказывать какое-либо влияние. Хотя у Сталина не было причин сомневаться в их приверженности левому курсу, особенно индустриализации, он знал, какова цена отречениям, вырванным у них. В душе они оставались оппозиционерами. Они считали себя пострадавшими пионерами левого курса. Они его ненавидели не только как своего преследователя, но и как человека, укравшего у них идеи. Действительно, он политически превратил их в своих рабов. Но затаенная ненависть рабов может оказаться опасней открытой враждебности; она может долго таиться в засаде, следить за хозяином тысячами глаз и нападать на него, когда он допустит промашку или сделает ложный шаг.
Теперь капитулянты получили шанс влиять прямо или косвенно даже на сталинистов и бухаринцев, из которых кое-кто пришел в замешательство, когда увидел, как Сталин присваивает идеи и лозунги, которые считались пагубными, когда их провозглашали Троцкий и Зиновьев. Поэтому после всех триумфов над своими оппонентами Сталин оказался в противостоянии с некоторыми из собственных сторонников, среди которых он начал выявлять замаскированных троцкистов и бухаринцев. «Если в 1925–1927 годах мы были правы, — говорили такие люди, — когда отвергали требования оппозиции вести быструю индустриализацию и наступление на кулака и когда обзывали Троцкого и Зиновьева разрушителями союза между рабочими и крестьянами, тогда мы наверняка не правы сейчас. А если мы правы сейчас и если ничто, кроме левого курса, не спасет революцию, не следовало ли нам принять этот курс раньше, когда оппозиция призывала нас это сделать?» — «И разве не было подло с нашей стороны, — добавляли наиболее совестливые, — оскорблять и подавлять оппозицию?» Ответы, конечно, варьировали: некоторые сразу делали один вывод, другие — другой. Достаточно того, что еще летом и осенью 1929 года, когда капитулянты возвращались в партию, некоторые добрые старые сталинцы из нее исключались, а некоторых даже отправили на поселение в те места, которые только что освободили капитулянты. Самыми печально известными случаями были дела секретаря Московской парторганизации Угланова и других членов Центрального комитета, окрещенных бухаринцами, и Шацких, Стена и Ломинадзе, замечательных пропагандистов и лидеров «молодых сталинцев», которые были разоблачены как замаскированные полутроцкисты.
Эти случаи обнажили некоторое брожение в самой правящей группе, брожение, которое обращало в явное преимущество для Сталина тот факт, что вокруг было так много капитулянтов. Сталин понимал, что они все еще рассматривают Троцкого как своего вождя и вдохновителя и действительно как истинного лидера революции. Каждая их кучка, ведя переговоры об условиях сдачи, просила возвращения Троцкого и придерживалась этого требования, даже уступая по всем другим пунктам политики и дисциплины. Когда, наконец, их вынудили осудить Троцкого, большинство из них делало это с отчаянием в сердце и слезами на глазах. Мало, очень мало было таких, которые, как Радек, изменнически подавляли свои тревоги и бранили Троцкого, а выходки Радека вызывали отвращение даже среди старых сталинцев. Для большинства капитулянтов Троцкий представлял все, за что они стояли в свои более приятные и триумфальные дни. Их фиаско и самоунижение изолировали его политически, но принесло новое доказательство его морального величия. Капитулянты, бухаринцы и сомневающиеся сталинцы жадно воспринимали каждое его слово, проникавшее в Советский Союз. В критические моменты, когда требовались важные решения, шепот «Что там говорит по этому поводу Лев Давидович?» часто был слышен даже в сталинских прихожих. По Москве ходил «Бюллетень» — партийцы, возвращавшиеся из зарубежных командировок, особенно работники посольств, тайком привозили его домой и передавали дальше друзьям. Хотя лишь очень немногие газеты поступали таким образом — тираж «Бюллетеня», похоже, никогда не превышал 1000 экземпляров, — комментарии Троцкого, его прогнозы и избранные отрывки из его обличительных речей быстро расходились из уст в уста. Сталин не мог почивать на лаврах и хладнокровно созерцать это брожение.
Нанести удар ему позволило дело Блюмкина. Яков Блюмкин, крупный чиновник иностранного отдела ГПУ, имел за своими плечами странную карьеру, а еще более странной была его нынешняя роль. Перед самой революцией он еще подростком вступил в террористическую организацию партии социалистов-революционеров (эсеров). В некотором роде поэт, он был в душе романтическим идеалистом с не по годам развитой, бесхитростной и безграничной преданностью своему делу. В октябре 1917 года он был среди левых эсеров, которые действовали вместе с большевиками, и представлял свою партию в ЧК, руководимой Дзержинским, — так двадцатилетним юнцом — революция выбирает себя в любовники молодых! — он стал одним из первооснователей ЧК. Когда его партия разорвала союз с большевиками из-за Брестского мира, Блюмкин разделял страстное убеждение своих товарищей в том, что, заключив этот мир, большевики предали революцию. Когда его товарищи решили устроить восстание против правительства Ленина и втянуть Советскую республику в войну с Германией, они дали поручение своим людям совершить покушение на жизнь графа Мирбаха, германского посла в Москве. Одним из этих людей был Блюмкин. Он преуспел в своей миссии, а это событие стало сигналом для восстания, которое Троцкий подавил. Большевики схватили Блюмкина и доставили его к Троцкому.
Не надо забывать, что большевистская партия сама была глубоко расколота по вопросу о Брест-Литовском мире; и, хотя она объявила левых эсеров вне закона, многие большевики испытывали горячую симпатию к убийце Мирбаха, даже осуждая содеянное. Троцкий взывал к революционным чувствам мятежников и стремился внушить им, что они заблуждаются, и обратить их в большевистскую веру, привив им свои взгляды. Когда к нему доставили Блюмкина, он вступил в длинный и серьезный спор с этим молодым и впечатлительным террористом. Уступив перед превосходящей силой убеждения, Блюмкин раскаялся и попросил, чтобы ему дали возможность искупить свою вину. Для проформы он был осужден на смерть, а германское правительство даже было информировано о его казни; но он был прощен и получил шанс «доказать свою преданность революции». Он брался за выполнение самых опасных заданий большевиков и во время Гражданской войны работал в белогвардейском тылу. Левые эсеры считали его предателем и несколько раз совершали покушения на его жизнь. После одного из покушений, когда он лечился в госпитале, в его палату бросили гранату; он схватил ее и выбросил назад в окно в самый момент взрыва. Реабилитированный большевиками, он впоследствии служил в военном штабе Троцкого, учился в Военной академии, заработал некоторую репутацию писателя на военные темы и активно работал в Коминтерне. После Гражданской войны он вновь поступил в ЧК (или ГПУ) и был старшим офицером в отделе контрразведки. Его вера в Троцкого не знала границ; он был привязан к военному комиссару всей силой своего душевного темперамента. У него также были тесные дружеские отношения с Радеком, которого он «обожал» и который был более доступен и отзывчив, чем Троцкий. Когда Троцкий и Радек ушли в оппозицию, Блюмкин не делал секрета из своей солидарности с ними. Хотя характер его работы не позволял ему участвовать в деятельности оппозиции, он считал своим долгом дать ясно знать главе ГПУ Менжинскому свою позицию. Но так как его квалификация контрразведчика высоко ценилась, а он не участвовал в деятельности оппозиции и никогда не нарушал дисциплину, ему позволялось придерживаться своих взглядов и оставаться на своем посту. Он оставался в партии и в ГПУ даже после того, как оппозиция была разогнана.
Летом 1929 года, путешествуя по делам из Индии в Россию, Блюмкин остановился в Константинополе, где, как утверждал Троцкий, случайно встретился на улице с Лёвой. Очень сомнительно, что встреча была действительно случайной. Просто невероятно, чтобы Блюмкин приехал в Турцию, не имея намерения установить контакт с Троцким. Встретившись с его сыном, случайно или нет, он попросил устроить встречу с отцом. Поначалу Троцкий отказывался, считая, что риск слишком велик. Но когда Блюмкин, умоляя, повторил свою просьбу, он согласился его принять.
Блюмкин приехал, чтобы излить душу человеку, перед которым он одиннадцать лет назад стоял как убийца Мирбаха. Он был, как и большинство оппозиционеров, в замешательстве и оказался жертвой конфликта лояльностей. Ему было трудно примирить свое положение в ГПУ с чувствами к оппозиции. Он разрывался между теми оппозиционерами, которые капитулировали, и теми, которые сопротивлялись, и между своей верой в Троцкого и дружбой с Радеком. Он не верил, что разрыв между этими людьми был неустраним; и в своем простодушии он надеялся примирить их. Часами он оставался в уединении с Троцким, рассказывая новости из Москвы и жадно слушая аргументы Троцкого об ответственности и обязанностях оппозиции и бесплодности капитуляции.
Он описал Троцкому собственные муки совести и сообщил о своем желании уволиться из ГПУ. Троцкий твердо разубедил его. Трудностью в его ситуации, говорил Троцкий, является то, что он должен преданно работать на ГПУ. Оппозиция обязана защищать государство рабочих; и ни один оппозиционер не имеет права покидать какой бы то ни было официальный пост, на котором он работает ради интересов государства, а не сталинской группы. Разве не была оппозиция на стороне Советского Союза в конфликте по поводу Маньчжурской железной дороги? Деятельность Блюмкина направлена целиком против внешнего врага; и это великолепно совпадает с линией оппозиции, которую ему следует проводить.
Блюмкин принял совет и попросил Троцкого дать ему какую-нибудь записку или инструкции для оппозиционеров дома. Он также вызвался помочь в налаживании контактов и организации через турецких рыбаков тайной пересылки «Бюллетеня» через границу.
Троцкий вручил ему послания, копия которых сохранилась в архивах. Этот документ не содержит ничего такого, что даже при самом богатом воображении можно было бы назвать конспиративным. Выражения в тексте были настолько общими и частично столь тривиальными, что Троцкому и Блюмкину даже не стоило вообще рисковать, переправляя эти записки. Троцкий предсказывал, что осенью Сталин столкнется с огромными трудностями и что капитулянты тогда поймут, сколь бесполезной была их сдача. Конечно, он призывал своих сторонников держаться и выражал презрение к слабонервным. Он сообщал им о своей атаке на Радека, которую готовил к публикации, и воспроизводил ее основное содержание. Уже в который раз он опровергал обвинения, которым ныне вторил Радек, в попытке сформировать новую партию, и повторял, что оппозиция остается неотъемлемой частью старой партии. Он давал отчет о том, чем занимался для создания международной организации оппозиции, и рассказывал с банальными деталями о ссорах между немецкими, французскими и австрийскими троцкистами и зиновьевцами. Он умолял русских не принимать все это близко к сердцу, а быть уверенными, что в конце концов появится международная оппозиция как важнейшая политическая сила. Умилительно думать, что ссыльные возлагали на это великие надежды и что Троцкому надо было заверять их в этом. Во всем послании не было ничего такого, что бы он не говорил и не собирался заявить публично, особенно в «Бюллетене».[27]
Конечно, можно было подозревать, что Троцкий дал Блюмкину устно инструкции более секретного характера. Но, что странно, даже ГПУ никогда не утверждало, что он это сделал; а его поведение, деятельность и переписка указывают, что фактически у него не было ничего такого конспиративного для передачи сторонникам, о чем он не говорил ранее или не мог сказать на публике. С этим посланием на руках Блюмкин отбыл в хорошем расположении духа, уверенный, что теперь он сможет доказать Радеку и другим, что их обвинения беспочвенны, что Троцкий — такой же верный и великий большевик, как и всегда, и что оппозиция должна под его руководством восстановить свое единство.
Вскоре после возвращения в Москву Блюмкин был арестован, обвинен в предательстве и казнен. Трудно выяснить, как ГПУ узнало о его действиях. Некоторые говорят, что он поделился секретом с женщиной, которую любил и которая, являясь агентом секретной службы, донесла на него. Это сообщение завоевало широкое доверие, отчего Радека презирали и ненавидели. Согласно еще одной версии, поддержанной Виктором Сержем, роль Радека была скорее достойной жалости, чем зловещей. Серж рассказывает, что в Москве Блюмкин сразу почувствовал, что ГПУ известно, где он был, и что его агенты шпионят за ним, чтобы выяснить, с кем из оппозиции он находится в контакте. Радека беспокоило положение Блюмкина, и он посоветовал ему обратиться к председателю Центральной ревизионной комиссии Орджоникидзе и чистосердечно во всем признаться. Он якобы сказал, что это единственный способ, которым Блюмкин мог бы спастись: Орджоникидзе хоть и сторонник строгой дисциплины, но добросовестный человек и даже по-своему щедрый — единственный во всей иерархии, от кого можно ожидать хоть и сурового, но гуманного обращения. Однако неизвестно, был ли Блюмкин арестован до или после своего обращения к Орджоникидзе. Возможно, головоломка объясняется проще: бдительное око работника советского консульства в Константинополе узрело Блюмкина, отплывающего на лодке на Принкипо; или же какой-нибудь агент-провокатор в доме Троцкого установил личность загадочного посетителя, с которым Троцкий закрывался на много часов.
Блюмкин во время допросов «вел себя с замечательным достоинством», вспоминает бывший офицер ГПУ. «Он мужественно шел на казнь и перед тем, как прозвучал смертельный выстрел, крикнул: „Да здравствует Троцкий!“» Все чаще и чаще в последующие годы суждено было этому крику звучать между залпами команд, производивших расстрелы.
Это была первая казнь такого рода. Да, другие троцкисты уже заплатили своими жизнями за убеждения, умерев от голода и истощения, — годом раньше, например, Бутов, один из секретарей Троцкого, умер в тюрьме после длительной голодовки. Тем не менее, до тех пор уважалось правило, что большевики никогда не должны повторять смертельных ошибок якобинцев и прибегать в междоусобной борьбе к казням, по крайней мере формально. Блюмкин стал первым членом партии, которому был вынесен смертный приговор за внутрипартийный проступок, контакт с Троцким.
Сталин опасался, как бы капитулянты не размыли границу между оппозицией и партией; и дело Блюмкина только усилило его мрачные предчувствия. Он не стал терпеть, чтобы старший офицер ГПУ на действительной службе осмелился дружески посещать Троцкого и выступать посредником между Троцким и капитулянтами, — допустить это означало бы выставить на посмешище все официальные обвинения, предъявляемые Троцкому, и поощрить будущие контакты. Сам Сталин мог не поверить и в относительно безобидный характер миссии Блюмкина и послания Троцкого оппозиции. В его подозрительном мозгу могла возникнуть мысль, что небезопасно было бы допускать, чтобы убийца Мирбаха когда-либо вновь дал выход своим элементарным, но сильным политическим страстям в террористическом акте. В любом случае, казнь Блюмкина должна была послужить предостережением для других и показать им, что нельзя шутить с официальными обвинениями в контрреволюции, что статья 58 — это статья 58, и с этого времени товарищеские связи с изгнанником на Принкипо будут наказываться по всей строгости подтасованного и извращенного закона. Как ни странно, до сих пор смертный приговор еще не выносился общепризнанным троцкистам, которые из своих тюрем и исправительных колоний поддерживали связь со своим лидером, которые слали ему коллективные поздравления с октябрьской годовщиной или с майским праздником и чьи имена появлялись под статьями и «тезисами» в «Бюллетене оппозиции». На данный момент это предупреждение относилось только к членам партии, лицам на официальных должностях, особенно в ГПУ, и восстановленным капитулянтам. Линия раздела между партией и оппозицией была прочерчена кровью.
Троцкий узнал о казни от одного анонимного оппозиционера, который, все еще находясь на государственной службе, оказался в командировке в Париже. Но Москва хранила молчание, и, когда через германскую прессу просочился слух, коммунистические газеты его опровергли. Несколько недель Троцкий ждал подтверждения информации и в своих письмах ни словом не обмолвился о Блюмкине — лишь в начале января 1930 года сообщение от одного оппозиционера из Москвы развеяло все сомнения. Троцкий сразу обнародовал все обстоятельства своей встречи с Блюмкиным. Он заявил, что это Сталин лично приказал казнить, а Ягода исполнил этот приказ, даже не сообщив об этом Менжинскому, формальному главе ГПУ. «Бюллетень» опубликовал письмо из Москвы, авторы которого утверждали, что Блюмкина предал Радек. Троцкий сам, поразмыслив, засомневался, так ли это было, намекнул, что, возможно, Радек поступил безответственно и глупо, но с добрыми намерениями. «Несчастье Блюмкина, — писал Троцкий, — было в том, что он верил Радеку, а Радек верил Сталину».
Троцкий рекомендовал своим последователям на Западе поднять «бурю протестов». «Дело Блюмкина, — писал он Ромеру 5 января 1930 года, — должно для левой оппозиции стать новым делом Сакко и Ванцетти». Некоторое время до этого казнь в Бостоне Сакко и Ванцетти, двух итало-американских анархистов, стала предметом протестов всемирного масштаба, поднятых коммунистами, социалистами, радикалами и либералами. Призыв Троцкого не нашел отклика. Судьба Блюмкина не вызвала даже и частицы возмущения, порожденного казнью Сакко и Ванцетти. Куда легче было разбудить совесть левых по поводу промахов правосудия в буржуазном государстве, чем тронуть ее Justizmord[28] в рабочем государстве. Через какие-то несколько недель Троцкому уже пришлось защищать и просить других протестовать против двух новых казней членов оппозиции и жестоких преследований, которым подвергались Раковский и его друзья. И опять его постигла неудача — ему не удалось пробить каменного равнодушия тех, кого он надеялся расшевелить.
1929 год в Советском Союзе завершился потрясением, жестокость которого превзошла все ожидания. В начале этого года политика Сталина все еще была нерешительной и неопределенной. Индустриализация набирала силу, но правительство все еще осторожничало. В апреле XVI партийная конференция призвала к ускорению коллективизации, но провозгласила, что частные хозяйства еще много лет будут преобладать в сельской экономике — пятилетний план предусматривал коллективизацию лишь 20 % всех мелких хозяйств к 1933 году; кулак должен был платить более высокие налоги и сдавать больше зерна, но не было и мысли о его ликвидации. К концу года казалось, что вихрь унес эти планы. Кампания индустриализации трещала по швам: вновь и вновь повышались плановые задания и раздавались призывы выполнить план в четыре, три и даже в два с половиной года. В двенадцатую годовщину революции Сталин, столкнувшись лицом к лицу с «трудностями», предсказанными Троцким: отказом крестьянства сдавать зерно, — объявил смертный приговор частному земледелию. «Немедленная и всеобщая коллективизация» была на повестке дня; и каких-то четыре месяца спустя он объявил, что уже объединено в колхозы 50 %, или около 13 миллионов, хозяйств. Всей мощью государство и партия согнали кулаков с земли и вынудили других крестьян снести в общий котел все свое имущество и смириться с новым способом производства.
Почти каждая деревня превратилась в арену классовой битвы, подобной которой история не видела прежде, войны, которую вело коллективистское государство под верховным командованием Сталина, чтобы подчинить деревенскую Россию и победить ее упрямый индивидуализм. Силы коллективизма были малы, но хорошо вооружены, подвижны и управлялись единой волей; сельский индивидуализм, при его рассеянной по стране огромной силе, был захвачен врасплох и вооружен лишь деревянной дубиной отчаяния. Как это бывает во всякой войне, не было недостатка в маневрах, безрезультатных стычках и беспорядочных отходах и наступлениях; но в конечном итоге победители захватили свою добычу и несметное количество военнопленных, которых загнали в бесконечные и пустынные равнины Сибири и ледяные просторы Дальнего Востока. Однако, как ни в какой войне, победитель не мог ни признать, ни обнародовать весь масштаб боевых действий. Советские власти были вынуждены делать вид, что проводят благотворную перестройку деревенской России с согласия подавляющего большинства; и даже после нескольких десятилетий точное число жертв, счет которым идет на миллионы, остается неизвестным.
Таковы были неожиданность, размах и сила потрясений, что очень немногие свидетели событий смогли осмыслить и сосредоточиться на их необъятности. До недавних пор троцкистская оппозиция могла утверждать, что Сталин, положив начало левому курсу, лишь проводил в жизнь ее требования; но «великий перелом» превзошел эти требования до такой степени, что захватило дух и у троцкистов и у сталинцев, не говоря уже о бухаринцах. Среди троцкистов примиренцы проявляли ясное понимание размеров и окончательности событий; сопротивленцы все еще цеплялись за логику и аргументацию, сформировавшиеся в прежние годы. Например, Раковский рассматривал сталинские приказы об уничтожении кулаков как «ультралевую риторику» и утверждал, что «удельный вес зажиточных хозяйств в национальной экономике еще больше возрастет, несмотря на все разговоры о борьбе с аграрным капитализмом». Как раз перед двенадцатой годовщиной революции Троцкий сам заявил, что «медленное развитие сельского хозяйства… и трудности, которые испытывает деревня, способствуют росту власти кулаков и расширению их влияния». Он не представлял себе, что одним махом или всего за лишь несколько лет силой будут ликвидированы 25 миллионов частных мелких хозяйств.
В начале 1930 года, однако, Троцкий стал понимать, что происходит, и в серии очерков, посвященных критике пятилетнего плана, развернул новую линию атаки на сталинскую политику. Эта новая критика отличалась диалектической двойственностью: он делал резкое различие между «социалистически прогрессивной» и «бюрократически ретроградной» тенденциями в Советском Союзе и разъяснил их вечный конфликт. Он, кстати, начал очерк «Экономическая беспечность и ее угрозы» следующими словами:
«Успехи Советского Союза в промышленном развитии обретают глобальное историческое значение. Социал-демократы, даже не попытавшиеся оценить темпы, возможность достижения которых продемонстрировала советская экономика, заслуживают только презрения. Эти темпы нельзя назвать ни стабильными, ни надежными… но они дают практическое доказательство огромных возможностей, свойственных социалистическим экономическим методам… На основе советского опыта нетрудно увидеть, какую экономическую мощь социалистический блок, включающий в себя Центральную и Восточную Европу и крупные части Азии, имел бы в своем распоряжении, если бы социал-демократические партии использовали власть, которую им дала революция 1918 г., и осуществили бы социалистический переворот. Все человечество сегодня имело бы другой облик. А так человечеству придется платить за предательство, совершенное социал-демократической партией, дополнительными войнами и революциями».
Так впечатляюще вновь подтвердив свою оценку социалистического направления в развитии Советского Союза, он нападал на сталинскую внутреннюю политику в тех же самых выражениях, которыми характеризовал линию нового Коминтерна, — он ее описывал как «ультралевый зигзаг, который пришел на смену предыдущему правому зигзагу». Эта оценка согласовалась с мнением Троцкого, что Сталин, как «центрист», действует под перемежающимся давлением то справа, то слева, — взгляд, который точно описывал место Сталина во внутрипартийной расстановке сил 20-х годов, но отвечал реалиям и более поздних лет. В общем и целом Троцкий все еще считал, что интенсивная индустриализация и коллективизация были всего лишь переходной фазой в политике Сталина. Он не знал, и ему не суждено было знать, что в 1929–1930 годах Сталин перешел рубеж, за которым не было возврата, что он уже не мог ни остановить кампанию по индустриализации, ни, уничтожив кулаков, попробовать помириться с ними. Эта существенная ошибка в суждениях Троцкого, к которой мы еще вернемся ниже, тем не менее, сводит на нет его критику, в которой он предвосхищал большинство исправлений политики, которые наследникам Сталина пришлось провести после 1953 года. Как в 20-х годах Троцкий был пионером примитивного социалистического накопления, так и начале 30-х он стал предтечей экономических и социальных реформ, которым было суждено свершиться лишь несколько десятилетий спустя.
В начальный период он критиковал скорость, взятую первым пятилетним планом в отношении промышленного роста. С «черепашьего шага», замечал он, Сталин переключился на «галоп». В своих первых вариантах план предусматривал 8–9 % ежегодного роста, а предложение оппозиции удвоить этот темп критиковалось как нереальное, безответственное и опасное. Теперь этот темп утроился. Вместо того чтобы стремиться к оптимальным результатам, отмечал Троцкий, планировщикам и управленцам было приказано напрягаться до максимума, невзирая на то, что это выводило национальную экономику из равновесия и снижало эффективность кампании. Производственные планы чрезвычайно превышали имевшиеся ресурсы. Отсюда возникало несоответствие между обрабатывающей и сырьевой отраслью, между тяжелой и легкой промышленностью и между капиталовложениями и личным потреблением. Еще заметнее был контраст между прогрессом в индустрии и отставанием в сельском хозяйстве. Здесь нет необходимости останавливаться на тех или иных диспропорциях, которые Троцкий часто детально анализировал, — уже стало трюизмом, что эти диспропорции, фактически, характеризуют и омрачают весь процесс индустриализации в сталинскую эру. Но, как это часто бывает, трюизмы позднейшего поколения считались ужасной ересью у его предшественников, и коммунисты, и не только они, воспринимали критику Троцкого с возмущением и отвращением.
И все же, когда по прошествии времени пересматриваешь, что говорил Троцкий по этим вопросам, скорее впечатляет его политическое самообладание, чем полемический пыл. Он обычно предваряет почти каждое свое критическое высказывание подчеркнутым, впечатляющим признанием прогресса, достигнутого под руководством его соперника, хотя и настаивает на том, что главная движущая сила прогресса лежит во всенародной собственности и плановой экономике и что Сталин не только пользовался, но и злоупотреблял этими достижениями советской экономики. Он не верил, что административным хлыстом можно достичь индустриального прогресса — хлыст был также слишком часто причиной остановок и аварий. Общенародная собственность вела к централизованному планированию и требовала его; но бюрократическая сверхцентрализация вела к концентрации и усилению ошибок, допущенных лицами, находящимися у власти, к параличу общественной инициативы и к ужасающим потерям человеческих и материальных ресурсов. Безответственному и «непогрешимому» вождю приходилось бахвалиться отсутствием каких-либо ошибок и промахов и постоянно щеголять впечатляющими достижениями, неслыханными рекордами и ослепительной статистикой. Сталинское планирование опиралось на количественную сторону индустриализации и исключало все остальное; и чем выше было количество продукции, которую надо было произвести любой ценой, тем ниже было ее качество. Для рационального планирования требовалась сложная система экономических коэффициентов и тестов, которая бы непрерывно замеряла не только рост производства, но и изменения в качестве, стоимости, покупательной способности денег, сравнительных уровнях производительности труда и т. д. И тем не менее, все эти грани экономики были окутаны туманом: Сталин вел индустриализацию «со всеми потушенными лампами», среди полного глушения жизненно важной информации.
Критика Троцким коллективизации была еще более бескомпромиссной. Он осуждал «ликвидацию кулаков» как нечто чудовищное, и делал он это задолго до того, как стали известны ужасы, ее сопровождавшие. В те года, когда его самого клеймили «врагом крестьянства», он призывал Политбюро поднять налоги на зажиточных хозяев, организовать сельскохозяйственных рабочих и крестьянскую бедноту, поощрять их объединение в колхозы на добровольной основе и направить государственные ресурсы (сельхозмашины, удобрения, кредиты и агрономическую помощь) в колхозы, чтобы содействовать им в их соперничестве с частным земледельцем. Эти предложения выражали все содержание его антикулацкой политики; и он никогда не выходил за ее рамки. Ему никогда не приходило в голову, что такой многочисленный общественный класс, как сельская буржуазия, мог или будет уничтожен с помощью декрета и насилия — что миллионы человек будут лишены всего и осуждены на социальную, а многие и на физическую смерть. Такой социализм и частное земледелие были в корне несовместимы, а то, что капиталистический земледелец должен исчезнуть в обществе, развивающемся в направлении социализма, было, конечно, аксиомой марксизма и ленинизма. Но Троцкий, как и все большевики до самых недавних пор, предусматривал это как постепенный процесс, в ходе которого мелкое производство уступит место более производительному коллективному методу земледелия так же, но куда менее болезненно, чем независимый ремесленник и мелкий фермер уступали дорогу современной индустрии и крупномасштабному сельскому хозяйству при капитализме.
Поэтому не было никакой демагогии в гневном осуждении, с которым Троцкий встретил ликвидацию кулаков. Это было для него не только злобной и кровавой карикатурой на все, за что выступал марксизм-ленинизм, — он не верил, что колхозы, который Сталин создал силой, окажутся жизнеспособными. Он доказывал, что коллективное сельское хозяйство требует технологической базы куда более развитой, чем та, на которой покоится индивидуальное земледелие. А такой базы в Советском Союзе не было: трактор еще не заменил лошадь.[29]
В одном впечатляющем сравнении (о котором, конечно, можно сказать, что сравнение не имеет смысла) Троцкий заявлял, что без современного оборудования просто невозможно превратить частное мелкое земледелие в жизнеспособное коллективное хозяйство, потому что это равносильно слиянию маленьких лодок в океанский лайнер. С годами Сталин, конечно, намеревался снабдить сельское хозяйство машинным оборудованием, что он в конце концов и сделал. Что Троцкий утверждал, так это то, что коллективизация не должна опережать необходимые для нее технические средства. В противном случае коллективы не будут экономически объединены; их производительность будет не выше, чем в частном секторе; и они не дадут крестьянам тех материальных преимуществ, которые могли бы компенсировать им потерю личной собственности.[30]
А тем временем, пока колхозы не примут законченный вид, возмущение крестьян будет выражаться в упадке или застое в производстве сельхозпродукции; и это грозит взрывом колхозов изнутри. Столь острой была проницательность Троцкого в анализе состояния ума крестьянства, что с Принкипо он предупреждал Москву о надвигающемся пагубном массовом убое скота; и сделал он это задолго, за пять лет до того, как Сталин признал этот факт. Даже значительно позднее Троцкий оставался убежденным, что коллективное ведение хозяйства хронически находится в состоянии близком к коллапсу.
В ретроспективе может показаться, что Троцкий видел все в слишком мрачном свете: в итоге колхозы не рухнули. И все-таки сталинская политика 20–30-х годов при ее фантастических комбинациях массового террора и мелких уступок диктовалась страхом крушения: только железной рукой можно было удержать колхоз. Падение и последовавший застой производства сельхозпродуктов были слишком реальны и стали главной темой официальной политики двадцать пять и тридцать лет спустя.
Состояние дел в стране отражалось на всех аспектах национальной политики. Индустриализация осуществлялась на опасно узкой и подорванной сельскохозяйственной базе, посреди голода или вечной нехватки продовольствия. Поэтому она сопровождалась всеобщей и почти по-животному жестокой дракой за предметы первой необходимости, широко распространенным недовольством и низкой производительностью труда. Власти постоянно усмиряли недовольство и добивались роста производительности труда устрашением и взятками. Ужасный шок 1929–1930 годов втянул Советский Союз в порочный круг дефицита и террора, из которого долгое время не удавалось вырваться.
Отныне Сталин провозгласил конец нэпа и отмену рыночной экономики. Прослеживая взгляды Троцкого на более ранней стадии, мы замечаем, что в них «не было места для какой-либо внезапной отмены нэпа, для директивного запрета частной торговли…» и что социалистическое планирование «не может отменить нэп одним махом, а должно развиваться внутри смешанной экономики, пока социалистический сектор своим растущим превосходством постепенно не поглотит, трансформирует или ликвидирует частный сектор и перерастет рамки нэпа». Троцкий все еще придерживался этих взглядов. Он считал отмену нэпа домыслом бюрократических мозгов — только бюрократия, которая за долгий период пренебрежения индустриализацией и неверного подхода к крестьянству не сумела справиться с силами рыночной экономики и позволила им выйти из-под контроля, может пытаться объявить декретом, что рынок не существует. Но «выброшенный в дверь рынок может вернуться через окно», — говорил Троцкий. Пока сельское хозяйство не обобщено органически и устойчиво, а вокруг царит поголовный дефицит товаров, невозможно упразднить свободное действие спроса и предложения и заменить это плановым распределением товаров. Спонтанное давление рынка вначале совершит прорыв в сельском хозяйстве, потом в тех отраслях, где аграрное хозяйство и индустрия перекрываются, и, наконец, даже в национализированном секторе экономики, где оно часто нарушает и искажает планы. Наглядное свидетельство этого, особенно в начале 30-х годов, — в хаосе государственных и рыночных цен на потребительские товары, в фантастическом размахе черного рынка, в девальвации рубля и в крутом падении покупательной способности. Составители планов работали «без линейки и весов», не имея возможности установить истинные стоимости и расходы и оценить производительность труда. «Вернитесь к линейке и весам» — так Троцкий постоянно советовал. Вместо того чтобы заявлять, что воздействие рынка преодолено, плановикам было бы лучше признать его влияние, учесть его и постараться взять его под контроль. Даже в последующие годы, после того как была повержена разбушевавшаяся инфляция начала 30-х годов, эти критические высказывания сохранили свою важность; и тут также многое из того, что говорили советские экономисты в первые годы после Сталина о важности системы измерений стоимостей и отчетности в расходах, звучало эхом аргументов Троцкого.
Сталинская ширма секретности над экономической информацией затеняла и другие важные вопросы. Кто платит за индустриализацию, какой общественный класс и сколько? Какие классы и группы от этого выигрывают и до какой степени? В начале 20-х годов лидеры оппозиции, особенно Преображенский, утверждали, что крестьянство будет обязано в большой степени внести вклад в фонд капиталовложений в национализированную промышленность. Сталин через коллективизацию надеялся гарантировать этот вклад со стороны крестьянства путем повышения производства сельхозпродукции и снабжения продовольствием и сырьем. Но крестьянство расстроило его планы. «Пусть моя душа пропадет вместе с комиссарами!» — так кричал мелкий собственник, покидая свое хозяйство. И хотя ему не удавалось разрушить опоры коллективистского государства, он отказывался сдать стране ту большую часть средств на индустриализацию, которая от него ожидалась. Вот к чему на практике привело уничтожение скота и падение производства.
Еще тяжелее было иго, которое стал нести рабочий класс. Основная часть гигантских капиталовложений в индустрию была на самом деле вычетом из заработной платы народа. По сути, очень выросший количественно рабочий класс был вынужден существовать на съежившуюся массу потребительских товаров, строя тем временем новые электростанции, сталелитейные и машиностроительные заводы.[31]
Десять лет спустя Троцкий говорил, что рабочий класс «может прийти к социализму только через величайшие жертвы, напрягая все силы и отдавая свою кровь и нервы…». Сталин сейчас вымогал эти жертвы кровью и нервами. «Могут быть моменты, — говорил Троцкий в 1923 году, — когда правительство не платит вам зарплату или когда платит половину вашей зарплаты, и когда вы, рабочий, должны одалживать государству другую половину, чтобы дать ему возможность создать национализированную индустрию». Теперь Сталин захватил и эту «другую половину» рабочего заработка. Но тогда как Троцкий оправдывал свое предложение тем, что после мировой и Гражданской войны экономика страны лежала в руинах, и стремился получить согласие рабочих на этот способ накопления, то Сталин делал то, что он делал, после многих лет восстановления хозяйства и говорил рабочему, что его реальный заработок удвоится и что он вступает в обетованную землю социализма. Какое-то время инфляция скрывала действительность от рабочих, от энтузиазма, выносливости или, по крайней мере, готовности работать зависел успех пятилетнего плана.[32]
Вначале пятилетний план начинал работать в атмосфере если не равноправия, то хотя бы духа общих затрат труда и общих жертв, не омраченный шокирующим несоответствием размера вознаграждения. Этот дух вызвал пыл и рвение у комсомольцев и ударников, которые ринулись строить Магнитки и Тракторстрои. Но начальная эйфория ушла, а среди рабочих стала проявляться огромная усталость. Власти принялись побуждать их поощрительными выплатами, сдельной зарплатой, стахановским движением, наградами за трудовые рекорды и т. п. Наравне с бюрократией и управленцами рабочая аристократия вскоре достигла заметно привилегированного статуса. С этого времени, пока Сталин слал проклятие за проклятием в адрес «мелкобуржуазных уравнителей», курс против уравниловки набрал огромную силу. В борьбе с ней Троцкий призывал к «традиции большевизма, которая состояла в противодействии рабочей аристократии и бюрократическим привилегиям». Он не проповедовал уравниловку. «Вообще бесспорно, — отмечал он, — что на низком уровне производительных сил, а следовательно, и цивилизации в целом, невозможно достичь равенства вознаграждений». Он даже утверждал, что политика уравнительной оплаты труда первых лет революции зашла слишком далеко и препятствовала экономическому прогрессу. И тем не менее он считал, что социалистическое правительство обязано сдерживать неравенство в необходимых пределах, уменьшать его постепенно и защищать интересы огромных, не имеющих привилегий масс. «В конфликте между женщиной-труженицей и бюрократом мы, левая оппозиция, стоим на стороне женщины-труженицы против бюрократа… который схватил ее за горло». В том факте, что Сталин действовал как защитник привилегий, он видел «угрозу всем завоеваниям революции».
К данному времени Троцкий пересмотрел свои взгляды на пролетарскую демократию. Он заявлял, что трудящиеся смогут остановить рост привилегий, лишь когда они свободны в выражении своих требований и критики лиц, находящихся у власти. И с точки зрения социализма высший критерий, «по которому следует судить об экономическом развитии страны, — уровень жизни рабочих и роль, которую они играют в этом государстве». Если в годы нэпа он утверждал, что только мощь пролетарской демократии способна уравновесить объединенные силы нэпманов, кулаков и консервативных бюрократов, то сейчас он считал эту демократию единственным политическим фоном, при котором плановая экономика способна достичь своей полной эффективности. Поэтому для СССР оживление пролетарской демократии представляло жизненно важный экономический, а не только политический интерес. В противоположность мифу о вульгарном троцкизме Троцкий не был сторонником какого-либо «прямого контроля рабочих над промышленностью», т. е. управления заводскими комитетами или рабочими советами. Эта форма управления потерпела в России провал через несколько лет после революции; и Троцкий с тех пор был самым решительным сторонником управления и контроля одним человеком, утверждая, что управление силами заводских комитетов станет возможным лишь тогда, когда массы производителей получат хорошую подготовку и будут пропитаны сильным чувством социальной ответственности. Он также был абсолютно против «анархо-синдикалистских» схем в «рабочей оппозиции» при передаче управления индустрией профсоюзам или «ассоциациям трудящихся». Оказавшись в оппозиции и изгнании, он незначительно изменил свои взгляды. Пролетарскую демократию он представлял себе как права и свободы рабочих критиковать и противостоять правительству и тем самым влиять на его политику, но не обязательно как право осуществлять прямой контроль над производством. В централизованном планировании и центральном управлении он видел важное условие любой социалистической экономики и всякой экономики, развивающейся в направлении социализма. Но он отмечал, что процесс планирования, чтобы быть эффективным, должен осуществляться не только сверху вниз, но и снизу вверх. Производственные задания не должны спускаться с верху административной пирамиды без предварительного всенародного обсуждения, без тщательной оценки на месте ресурсов и возможностей, без предварительного изучения умонастроений рабочих и без того, чтобы последние четко поняли этот план и были готовы его выполнить. Когда мнению рабочего класса не дозволяется проверять, исправлять и изменять схемы, представленные плановым органом, серьезные диспропорции, которыми характеризовалась советская экономика при Сталине, неизбежны.
Троцкий направил свою критику на предположение о национальной независимости, которая лежала в основе ведения Сталиным экономических дел. Социализм в одной стране оставался для него «реакционной национал-социалистской утопией», недостижимой независимо от того, мчаться ли к нему со скоростью гоночной машины или ползти черепашьим шагом. Он отмечал, что Советский Союз не может собственными ресурсами и собственными усилиями превзойти или даже достичь производительности труда развитого западного капитализма, производительности, которая является необходимым условием социализма. В любом случае, расширение революции остается существенным условием для достижения социализма в СССР. Сталинский изоляционизм влиял не только на главную стратегию революции и социалистического строительства, но даже и на текущую торговую политику: Сталин не учитывал преимуществ «международного разделения труда» и фактически игнорировал важность международной торговли для советской индустриализации, особенно после Великой депрессии, когда условия торговли для Советского Союза резко ухудшились. Троцкий тогда призывал Москву улучшить свои торговые позиции политическими средствами и призывал многие миллионы безработных на Западе поднять свой голос с требованием торговать с Россией (и предоставлять торговые кредиты), что помогло бы России, но также содействовало бы созданию рабочих мест в капиталистических странах. От своего имени и от имени своей небольшой организации Троцкий опубликовал несколько впечатляющих манифестов на эту тему; но эта идея не получила ответа из Москвы.[33]
Эта детальная критика достигла кульминации в длительном и страстном протесте против моральной дискредитации, которую политика Сталина причиняет коммунизму. В 1931 году Сталин заявил, что Советский Союз уже заложил «основы социализма» — даже что он «вошел в эру социализма»; а его пропагандистам пришлось подкрепить это утверждение путем противопоставления фантастически светлого облика советского общества грубо утрированной картине страданий жизни при разлагающемся капитализме. Обличая это двойное искажение, Троцкий отмечал, что говорить советским массам, что голод и лишения, не говоря уже о репрессиях, которым они подвергаются, есть социализм, значит убить их веру в социализм и превратить их в своих врагов. В этом он видел «величайшее преступление» Сталина, потому что оно совершается против сокровенных надежд класса трудящихся и угрожает скомпрометировать будущее революции и коммунистического движения.
Мы уже говорили, что критика Троцким во всех аспектах согласовалась с традициями марксизма, а также предвосхищала реформы постсталинской эры. Сейчас может возникнуть вопрос: отвечала ли она ситуации 30-х годов и до какой степени? Были ли советы Троцкого осуществимы, годны к употреблению в то время, когда он их давал? Не был ли глубокий разрыв между марксистской теорией и практикой русской революции неотъемлемой чертой той эпохи? И не сделали ли обстоятельства этот разрыв неизбежным? Лишь очень немногие вопросы, с которыми историку приходится сталкиваться, могут так же серьезно пошатнуть его уверенность в правильности суждения, как эти. Сам Троцкий в менее полемическом тоне подчеркивал, что огромные проблемы, которые выпали на долю Советского Союза, коренятся в его бедности, отсталости и изоляции. Его основное обвинение сталинского правления состояло в том, что оно скорее усугубило эти трудности, чем создало их; и было нелегко для Троцкого, как и для историка, провести в данной ситуации черту между «объективными» и «субъективными» факторами, между страданиями, которые унаследовала русская революция, и теми, которые породили сталинские деспотизм и жестокость. Кроме того, тут существовало настоящее «единство противоположностей», диалектическое взаимодействие объективного и субъективного; бюрократический деспотизм и жестокость были неотъемлемой частью российской отсталости и изоляции — это была запоздалая реакция наследников революции на примитивную отсталость.
Ныне и Троцкий, и Сталин (хотя частью и молчаливо) придерживались мнения, что Советский Союз может достичь быстрого индустриального взлета только через первичное социалистическое накопление, — взгляда, исторически оправданного фактом, что ни одна из слаборазвитых наций нынешнего столетия не достигла прогресса, сравнимого с российским, на какой-либо иной основе. Первичное накопление, однако, предполагало, что рабочие и крестьяне вынесут более чем «обычную» тяготу экономического развития. Некоторые из основных диспропорций сталинского планирования были обусловлены именно этим. Капиталовложения в любом случае должны были расти намного быстрее, чем потребление. Надо было отдать тяжелой индустрии приоритет над легкой промышленностью. Теоретики оппозиции утверждали, что при индустриализации национальный доход будет расти столь быстро, что народное потребление будет расти вместе с инвестициями, хотя и не теми же темпами. Но вместо этого в критический период начала 30-х годов потребление катастрофически сократилось. Троцкий заявлял, что этого можно было бы избежать и что курс на индустриализацию велся бы под менее суровыми нагрузками, если бы он был начат на несколько лет раньше и более рациональным образом. Аргумент этот внушал доверие, но его истинность не могла быть доказана. Сталинский контраргумент, более державшийся в тайне, чем объявлявшийся публично, был тоже правдоподобен: Великая депрессия была бы такой же катастрофической, начнись она раньше и не столь резко. Большую часть времени с момента революции над городской частью России висела угроза голода (и до революции он вновь и вновь повторялся). В любом случае, индустриализация и быстрый рост городского населения были должны усугубить его, поскольку сельское хозяйство оставалось таким же расколотым и архаичным, как и прежде. Отказав капиталистическому земледелию в праве взять на себя снабжение лихорадочно растущих городов, большевикам пришлось выбрать коллективизацию. Если бы они попробовали вести постепенную коллективизацию, за которую выступал Троцкий, продолжалась сталинская аргументация, они бы оказались в худшем из миров: огромные массы мелких собственников так или иначе вызывали бы антагонизм; а прогресс, как и при капиталистическом ведении земледелия, был бы слишком медленным для обеспечения городов при быстрой индустриализации. Троцкий верил, напротив, что можно убедить крестьянство на добровольную и экономически здравую коллективизацию; и спорен вопрос, недооценил ли он размах, при котором любая форма коллективизации оскорбляла упрямую «неразумность» мужицкой привязанности к личной собственности. Сталин действовал по принципу Макиавелли, что нет ничего более опасного для правителя, чем оскорблять и в то же время стараться умилостивить своих врагов; и для Сталина его подчиненные стали его врагами. Он бросил все властные ресурсы на борьбу с мелкими собственниками; и целому поколению было суждено трудиться под тяжестью результатов этого экономического катаклизма. И все-таки такой ценой Сталин, с его точки зрения, добился огромного политического выигрыша: он сломил хребет архаичному сельскому индивидуализму, угрожавшему сорвать индустриализацию. Добившись этого выигрыша, он не мог отступить; он должен был защищаться не на жизнь, а на смерть.
Троцкий не верил в надежность макиавеллиевых достижений; он до самого конца отрицал, что Сталин победил крестьянский индивидуализм. Убежденный, что тот все еще способен уничтожить колхозы или подчинить их своим интересам и потребностям, он предсказывал, что внутри колхозов поднимется новый класс кулаков и возьмет власть в свои руки. И опять Троцкий уловил реальную тенденцию; но переоценил ее силу. Крестьянская жажда наживы вновь проявила себя во многих ипостасях, и Сталину пришлось бороться против возрождения кулаков в колхозах. Однако, сочетая экономические меры и террор, ему удалось ограничить рецидив частной собственности в узких и строго ограниченных границах; а крестьянский индивидуализм так никогда и не оправился от смертельного удара, который Сталин ему нанес, хотя его [крестьянского индивидуализма] предсмертный хрип звучал в ушах России еще четверть века.
Троцкий из изгнания неоднократно умолял сталинское Политбюро отказаться от этого дикого предприятия, призывал прекратить варварскую войну против сельского варварства и избрать более цивилизованный и гуманный курс действий, к которому обязывало их марксистско-ленинское наследие. Он призывал Политбюро выступить с инициативой великого примирения с крестьянством, объявить перед всем народом, что, внедряя силой коллективизацию, они допустили ошибку и что крестьяне, желающие покинуть колхоз и вернуться к частному земледелию, вольны сделать это. Он не сомневался, что это привело бы к распаду многих или, возможно, большинства колхозов; но потеря от этого будет небольшой, так как они, по его мнению, вообще были нежизнеспособны. А колхозы, которые выживут (если их снабдить машинами, кредитами и агрономической помощью и тем самым предложить их членам материальные выгоды, которые недоступны для мелкого собственника), все еще могут стать пионерами истинного, добровольного коллективистского движения, которое со временем преобразит все сельское хозяйство и поднимет его производительность до уровня, требуемого современной и развивающейся экономикой. Это, провозглашал Троцкий, есть именно то, что сделает оппозиция, если вернется к власти.
Сталинскому Политбюро было слишком поздно искать примирения с крестьянством. Еще с осени 1929 года все силы партии и государства были полностью брошены на борьбу, и попытка вывести их из боя для глубокого отхода назад легко могла привести к их разгрому. Так много было жертв в этой кампании, такие жестокие страсти разгорелись, столь много насилия было применено в отношении крестьян и настолько яростным был их призыв к отмщению, столь огромными и кровавыми были потрясения, что было более чем сомнительно, что отыщется какой-то разумный путь, пока на сцене оставалось поколение, пережившее этот шок. Если бы власти заявили, что крестьяне свободны покинуть колхозы, с треском рухнула бы вся аграрная структура; и вряд ли выжили бы какие-нибудь колхозы. Тогда понадобилось бы время, чтобы частное земледелие вернулось в привычную колею и стало работать в обычном режиме. А тем временем производство и снабжение продовольствием продолжали бы ухудшаться, и промышленное развитие потерпело бы тяжелое поражение. Не было похоже, что массовый исход из колхозов происходил бы мирно. Крестьяне сочли бы своим правом повернуться спиной к правительству и партии. Примирение потребовало бы амнистии и компенсации депортированных и экспроприированных; и легко представить настроение, с которым эшелоны ссыльных, возвращавшихся из концлагерей, были бы встречены их родными и односельчанами. Деколлективизация могла бы способствовать разгулу насилия, столь жестокого, как и то, что сопровождало коллективизацию. Возможно, новое правительство с чистым послужным списком, т. е. правительство, сформированное оппозицией, смогло бы утихомирить страну, не доводя ее до грани контрреволюции, — именно в это верил Троцкий. Для правительства Сталина любая подобная попытка была бы равносильна самоубийству. Любой признак слабости со стороны властей разжег бы ненависть, тлеющую в миллионах лачуг. Для Сталина не оставалось ничего другого, кроме как не прекращать войну, хотя, как он годы спустя признавался Черчиллю, она была даже страшнее, чем ужасы Второй мировой войны.[34]
Мы уже видели, что обстановка в деревенской России препятствовала разумным изменениям и в индустриальной политике, что новую и гигантскую промышленную структуру, во много раз превосходящую ту, что существовала в дореволюционной России, нужно было создавать на аграрной базе, которая была уже, чем при старом режиме, и что на многие годы существование всевозрастающих масс городских жителей — их число, как мы знаем, только в 30-х годах возросло с 30 до 60 миллионов человек — зависело от уменьшившегося и не отвечавшего потребностям запаса продовольствия. Никакое правительство не было в состоянии исправить эту диспропорцию: то есть всякое правительство, не готовое остановить индустриализацию или радикально замедлить ее и смириться с перспективой экономического застоя. Если бы Троцкий и его сторонники в любой момент после 1929–1930 годов вернулись к власти, им бы тоже пришлось учитывать последствия катастрофического уничтожения и падения поголовья скота. А так как они были привержены идее индустриализации, им бы пришлось проводить свою политику в этих сурово ограниченных условиях.
За несколько лет до этого Преображенский провозглашал, что первоначальное социалистическое накопление, которое, как он рассчитывал, будет происходить в значительно менее сковывающих условиях, станет «самой критической эрой в жизни социалистического государства… для нас будет вопросом жизни и смерти пронестись через этот переходный период как можно быстрее». Но насколько в большей степени это было вопросом жизни и смерти для Сталина, который отрезал все пути для отступления! Он пробивался через этот переходный период с убийственной скоростью, не обращая внимания на предупреждения и советы быть более умеренным. Преображенский призывал большевиков «придерживаться производительской, а не потребительской точки зрения…», потому что «мы еще не живем в социалистическом обществе с его производством для потребителя — мы живем под железной пятой закона о первоначальном социалистическом накоплении». Насколько тяжелее, насколько сокрушительно тяжкой стала сейчас эта железная пята! Насколько суровее стала и эта «производительская» точка зрения, которую после всего, что произошло, и при всех своих взглядах Сталин был вынужден принять! Преображенский предвидел, что в любом случае накопление будет сопровождаться относительной нехваткой потребительских товаров, и это приведет к экономическому неравенству между управленцами и рабочими, между квалифицированными, неквалифицированными и полуквалифицированными тружениками и что это неравенство необходимо для того, чтобы поощрять мастерство и производительность труда; но это не должно породить новые и фундаментальные противоречия. Фактически, неравенство росло в пропорции к дефициту, и оба этих элемента превзошли все ожидания.
Сталин использовал любой идеологический метод для того, чтобы увеличить, спрятать и оправдать разрыв между привилегиями немногих и лишениями масс, но идеологических увиливаний было недостаточно, и над этой бездной неусыпным стражем стоял террор. Его жестокость отвечала напряженности всех общественных отношений. Внешне жестокости, насилие 30-х годов выглядели как рецидив террора Гражданской войны. На деле же они далеко его превосходили и чрезвычайно отличались по масштабам и безоглядному применению силы. В Гражданскую войну именно горячее дыхание подлинного революционного гнева наносило удар по силам старого режима, которые строили заговоры, сплачивались, вооружались и воевали против новой республики. Только что набранные из восставших рабочих агенты ЧК были пропитаны жизненным опытом своего класса, делили с ним лишения и жертвы и полагались на его поддержку. Их террор был настолько выборочным, насколько это было возможно посреди хаоса Гражданской войны: он был нацелен на реальных и активных врагов революции, которые, даже если их была не «жалкая кучка», в любом случае были в меньшинстве. А в суровой атмосфере военного коммунизма этот террор также оберегал утопическое спартанское равенство тех лет.
Террор 30-х годов служил защите неравенства. По самой своей природе он был антинародным; и, будучи потенциально или фактически направлен против большинства, он не делал различия. И даже это не полностью объясняет его повсеместность и ярость. Массовые казни, массовые репрессии и массовые ссылки не требовались для того лишь, чтобы защитить дифференцированную шкалу оплаты труда или даже привилегии бюрократии — значительно большие виды неравенства и привилегий обычно оберегаются куда более мягкими средствами. Гигантская вспышка насилия пришла с коллективизацией; было, главным образом, необходимо увековечить великие перемены в селе, которые увековечивают террор. Только присутствие в деревнях карательных отрядов и политотделов не давало крестьянам возможности вернуться к частному земледелию. Колхозам, в которых отсутствовала внутренняя экономическая логичность, связь, позволяла существовать грубая внешняя сила. Нужно было добиться, чтобы эта сила оказывала влияние на огромное большинство народа — крестьянство все еще составляло от 60 до 70 % населения, — и заставить ее влиять в любое время года, будь то пахота, сев, сбор урожая и, наконец, время, когда крестьяне должны сдать свой урожай государству — и все это приводило к постоянным инъекциям таких гигантских доз страха в такую обширную часть общественного организма, что неизбежно подвергалось отравлению все тело. Как только машина террора, куда более мощная, чем те, что видывали до сих пор, была смонтирована и запущена, она набрала свою непредсказуемую энергию. Городская Россия не могла изолироваться от конвульсий, в которых содрогалась сельская Россия: отчаяние и ненависть крестьянства хлынули в города и поселки, захватывая большие части рабочего класса; и так же хлынуло и насилие, выпущенное на свободу навстречу отчаянию и ненависти.
При всей своей абсурдности перемены 1929–1930 годов свелись к социальной революции, такой же необратимой, как Октябрьская 1917 года, хотя и весьма на нее не похожей. Что проявилось в этом потрясении — это «перманентность» революционного процесса, которую пророчил Троцкий, только это проявление так отличалось от того, что он ожидал, что он не смог и не признал в нем таковой [перманентности]. Он все еще думал, как и все большевики до недавних пор, что революция нужна лишь для свержения феодального и буржуазного господства и экспроприации земельной собственности и крупного капитала, но после того, как эта задача решена, «переход от капитализма к социализму» будет происходить преимущественно мирным и эволюционным путем. В своем подходе к внутренним советским проблемам автор «Перманентной революции» был в некотором роде реформистом. Да, ранее, чем кто-либо, он понял, что Советская республика не сможет разрешить свои внутренние конфликты и проблемы в рамках народной реформы; и поэтому он с надеждой смотрел на мировую революцию, которая окончательно разрешит их. Его революционный подход к международной классовой борьбе и его реформистский подход к внутрисоветским проблемам были двумя сторонами одной монеты. Напротив, Сталин до 1929 года был уверен, что только народная перестройка может справиться с конфликтами советского общества. Увидев, что это не так, он тоже зашел слишком далеко за рамки внутренней реформы; и он устроил еще одну народную революцию. Что он отбросил, так это реформистский, а не националистский элемент своей политики. Его прагматичное безразличие к перспективам международного революционного процесса и квазиреволюционный характер его внутренней политики также были двумя сторонами одной медали.
По иронии судьбы историческое развитие сегодня подтвердило истинность идеи, лежащей в основе системы Троцкого, но оно также выявило спорность, по крайней мере частичную, этой схемы. «Оставленный в одиночестве рабочий класс России, — писал Троцкий в начале века, — неизбежно будет сокрушен контрреволюцией в тот момент, когда крестьянство повернется спиной к пролетариату». Казалось, тот момент был очень близок в начале 1921 года, а потом вновь в конце 20-х, когда крестьянство повернулось спиной к большевикам. «У рабочих не будет выбора, — писал дальше Троцкий, — кроме как связать судьбу… Русской революции с судьбой социалистической революции в Европе». С 1917 года он то и дело повторял, что Россия в одиночку не построит социализм, но все-таки ее революционный порыв еще не растрачен: 1917 год был всего лишь прелюдией к мировой революции. Сейчас выходило, что динамические силы русской революции все еще не достигли состояния покоя, хотя ее импульс не сумел разжечь революцию в Европе. Не сумев сработать наружу и расшириться в объеме и будучи сжатой внутри Советского Союза, эта динамическая энергия обратилась вовнутрь и стала вновь насильно преобразовывать структуру советского общества. Насильственная индустриализация и коллективизация стали заменителями для расширения революции, а ликвидация российских кулаков стала суррогатом свержения буржуазного господства за рубежом. Для Троцкого эта идея была неотделима от его схемы: только немецкий, французский или, на худой конец, китайский Октябрь обеспечат реальное продолжение русского Октября. Доведение до конца революционного процесса в России может произойти только через его интернационализацию. Исторически это все еще было истинно, но непосредственно Сталин действовал как невольный агент перманентной революции внутри Советского Союза. Троцкий отказывался признать это и принять эрзац за настоящую вещь.
Его точка зрения соответствовала классическому марксизму. Сталинские «великие переломы» были пронизаны абсурдом. Классическая революция, описанная Марксом, проводилась на гребне социальной осведомленности и политической активности масс; она была высшим проявлением их стремления жить и изменить свою жизнь. Потрясения 1929–1930 годов произошли при нижайшем уровне народной социальной информированности и политической энергии — это была революция сверху, основанная на подавлении всякой стихийной народной активности. Ее ведущей силой был не какой-то общественный класс, а партийная машина. Для Троцкого, чья мысль была пропитана и олицетворяла собой все богатые и разнообразные европейские традиции классической революции, эти потрясения были, следовательно, вовсе не революцией, — это было просто насилие над историей, совершенное сталинской бюрократией. И все же, какой «незаконной» с точки зрения классического марксизма ни была сталинская революция сверху, она произвела долговременные и беспрецедентные по масштабу изменения в отношениях собственности и в конечном итоге в образе жизни народа.
В течение своего повествования я неоднократно рассматривал особенность русской истории, которая состояла в чрезвычайной власти государства над народом. Старый царский абсолютизм черпал свою силу из примитивной, недифференцированной и бесформенной ткани русского общества. «В то время как на Западе, — замечал Милюков, — сословия создавали государство, в России государство приводило в действие сословия». Даже российский капитализм, добавлял Троцкий, появился «как дитя государства». Незрелость российских общественных классов побудила лидеров интеллигенции и небольших групп революционеров заменять собой народ и действовать как его доверенные лица. После относительно короткой, но обширной вспышки народной энергии России в первые два десятилетия этого столетия истощение этой энергии в Гражданской войне и послереволюционный раскол общества произвели подобный эффект. В 1921–1922 годах, когда рабочий класс был не в состоянии отстаивать свои собственные классовые интересы, Ленин и его старая гвардия взяли на себя роль его доверенных лиц. Логика этой «подмены» привела их к установлению политической монополии большевистской партии, которая затем уступила место много более суженной монополии сталинской группировки. Для того чтобы лучше уловить смысл дальнейших событий и борьбы между Сталиным и Троцким, нам надо кратко припомнить то положение различных классов советского общества, в каком они находились через десять лет после Гражданской войны.
Сейчас делом прошлого стало сокращение и распыление отличительных качеств рабочего класса начала 20-х годов. При нэпе, когда шло восстановление промышленности, вырос новый рабочий класс, по численности почти равный старому. Всего лишь за несколько лет к 1932 году занятость в промышленности возросла с 10 до 22 миллионов человек, а в последующие годы на заводы и шахты было привлечено так много новобранцев, что к 1940 году рабочий класс стал почти в три раза многочисленней, чем когда-либо. И все же, несмотря на колоссальный рост, рабочий класс не стал политической силой. Прямое влияние рабочих на политическую жизнь было неизмеримо меньше, чем в последние годы царизма, не говоря уже о 1917 годе; рабочие просто были не в состоянии защититься перед бюрократией. Дело не в том, что в рабочем государстве у них не было такой нужды, — не кто иной, как Ленин, в 1920–1921 годах настаивал на том, что рабочим придется защищаться от своего собственного государства; и если им надо было делать это в 1921 году, то в 1931 году им это понадобится тем более. Но они оставались пассивными и безгласными.
Чем вызван этот феномен продолжительного затмения социального сознания и паралича политической воли? Тут мог быть не один террор, и даже не тоталитарный террор; потому что он эффективен прямо пропорционально сопротивлению, которое встречает. Тут должно было быть что-то в самом рабочем классе, который был виновен в своей пассивности. Что же это было?
Миллионы новых рабочих пополняли промышленность, приходя из первобытно примитивной деревни, поначалу стихийно, гонимые сельской перенаселенностью, а потом в ходе планового перемещения рабочей силы из крестьянского хозяйства на завод, которое правительство проводило, используя колхозы как удобные центры по найму. Новички приносили с собой (в города и рабочие поселки) неграмотность, апатию и фаталистический дух глубинной России. Лишенные корней и сбитые с толку незнакомым окружением, эти люди сразу попадали в огромный механизм, который был должен превратить их в существа, очень отличные от тех, какими они были до сих пор, вставить их в ритм и дисциплину индустриальной жизни, привить им механические навыки и вбить в них самые последние заповеди, запреты и лозунги партии. Согнанные в огромные помещения и бараки, одетые в отрепье, недоедающие, постоянно под угрозами на рабочем месте и часто находясь в условиях полувоенной дисциплины, они были не в состоянии оказать сопротивление давлению, которое обрушилось на них. В основном их опыт не очень отличался от опыта поколения крестьян, лишенных корней, брошенных в индустриальные плавильные тигли раннего капитализма. Но в то время как при свободе это было стихийным действием рынка рабочей силы, страха безработицы и голода, которые медленно трансформировали и дисциплинировали крестьянина в промышленного рабочего, в сталинской России об этом заботилось государство и сжимало процесс трансформации во много более краткий период.
Настолько жестокой была обработка, которой подвергался промышленный рекрут, таким интенсивным было обучение, которое он проходил, таким забытым Богом и людьми и таким подавленным громадностью сил, которые формировали его жизнь, он себя ощущал, что у него не хватало ни разума, ни сил, чтобы выработать собственное мнение или выразить протест. Время от времени его недовольство находило выход в пьяной драке, в поломке машин исподтишка или в попытке сбежать с одного завода на другой. Он старался заботиться о самом себе и улучшать свою судьбу вне связи со своим классом. Его атавистический индивидуализм, как и запрет на забастовки, не позволял ему объединиться в целях самозащиты с коллегами-рабочими и действовать солидарно с ними. Сталин, подавлявший этот индивидуализм на его родной почве, в деревне, поддерживал его и играл на нем в заводской мастерской, где стахановское движение и «социалистическое соревнование» возбуждали в рабочих до предела жажду наживы и подстрекали их к соперничеству за станком.
Таким образом, пока крестьянство подвергалось коллективизации, рабочий класс был доведен до такого состояния, что от его традиционно коллективистского кругозора мало что оставалось. «Пока наше крестьянство превращается в пролетариев, наш рабочий класс полностью заражается крестьянским духом», — с горечью замечал один из ссыльных социологов оппозиции. Нечего и говорить, что классовая солидарность и марксистская воинственность были полностью истреблены. Они, правда, все еще сохранились в уцелевших могиканах «октябрьского поколения» и в совсем немногих молодых людях, воспитанных в 20-х годах, — как это видел каждый, кто наблюдал энтузиазм самопожертвования, с которым первые ударники отправлялись строить, часто почти на своих собственных костях, новые металлургические заводы и электростанции посреди голых скал Урала и дальше на востоке. Сталинская пропаганда, как обычно противореча самой себе, продолжала насаждать марксистские традиции, даже искажая и уродуя их. Рабочие, пропитанные этими традициями, были недовольны вторжением крестьянского индивидуализма на заводы и дракой за заработки и премии. Но такие рабочие были в меньшинстве, и их поглотили миллионы пролетаризированных мужиков. Кроме того, государство и партия беспрерывно иссушали интеллектуальные и политические ресурсы рабочего класса, отбирая из его среды наиболее классово сознательных, образованных и энергичных людей, чтобы заполнить ими вновь созданные управленческие и административные должности или призвать их на службу в особые отряды, чьей задачей была коллективизация крестьян. Лишенный своей элиты, рабочий класс к тому же был разорван центробежными силами и разоблачен. Конечно же он был глубоко расколот проблемой отношения к коллективизации. Эта кампания поначалу пробудила в стране большие надежды среди пролетариев с крепкими городскими корнями, которые всегда относились к кулакам с недоверием. Но работники, пришедшие из деревни, были возмущены, они заполняли города рассказами об ужасах, творящихся в деревне, и вызывали большое сочувствие. Социолог, которого мы цитировали выше, замечает, что за годы первой пятилетки города наполнились людьми, которых он описывает как sans culotte à rebours.[35] Еще со времен французской революции, объясняет он, санкюлот, т. е. человек без собственности, был врагом собственности; но в Советском Союзе в то время он был яростным защитником собственности. Его присутствие и настроение ощущались даже в старейших оплотах большевизма, что было неудивительно, если, например, в Донбассе в 1930 году не менее 40 % шахтеров были раскулаченными и другими крестьянами. В более старых слоях пролетарского общества настроение варьировало от мрачной враждебности к властям до такого чувства, что партия и государство прежде всего выражают надежды рабочего класса и что оппозиция им недопустима. Не было сомнения, что массы «санкюлотов наоборот» и многочисленные люмпен-пролетарии, ссыльные крестьяне, которые не уживались ни в каком индустриальном окружении и пополняли ряды пьяниц и преступников в городах, создали потенциально большой запас пушечного мяса для любого термидора, контрреволюционного или даже фашистского движения.
В своей раздробленности, замешательстве и отсутствии политического лица новый рабочий класс частично походил на рабочий класс эпохи раннего капитализма, который Маркс описывал как «класс в себе», но не «для себя». Класс в себе выполняет в обществе свои экономические функции, но не осознает своего места в обществе, не способен ощутить свой собственный корпоративный и «исторический» интерес и подчинить ему групповые или личные устремления его членов. Марксисты автоматически допускают, что, как только рабочий класс достигнет общественной самоинтеграции и политического сознания, которое превратит его в «класс для себя», он неограниченно укрепится в этой позиции и уже не погрузится вновь в прежнюю незрелость. Вместо этого рабочий класс России, свергнув царя, помещиков и капиталистов, снова впал в низкое состояние класса, безгласного и не осознающего свои интересы.
Состояние крестьянства, конечно, было еще хуже. Обрушившиеся на него удары полностью его дезорганизовали и выбили из колеи. Еще до 1929 года крестьянство, казалось, достигло той степени внутреннего единства, какой едва ли достигало в прошлом. В своей массе оно казалось и до некоторой степени было едино во враждебности, с которой сопротивлялось большевистской коллективизации. Его противоречия с партией и государством затеняли внутренний раскол, т. е. конфликты между зажиточными и бедными крестьянами. Кулак находился во главе деревенской общины; а крестьяне-бедняки, которые годами следили за попытками большевиков договориться с кулаком, воздерживались от оспаривания его положения и волей-неволей принимали его главенство. Потому проводникам коллективизации, когда они впервые появились на сцене, было трудно пробить брешь в солидарности сельчан. Настолько раздута была самоуверенность кулака и такое сильное влияние она оказывала на бедных крестьян, что они не верили комиссарам, которые всерьез грозили кулаку уничтожением. Многие думали, что все же безопасней стать на сторону кулака и защищать старый уклад земледелия, чем следовать призывам комиссаров. Но когда выяснилось, что власти вовсе не собираются отступать, а кулак в самом деле обречен, единство деревни рухнуло; давно подавляемая, но все еще тлеющая вражда бедных по отношению к зажиточным слоям вновь ожила. Огромные массы людей разрывались между интересами, расчетами и чувствами. Поскольку власти атаковали не только деревенский капитализм, но и частное земледелие в целом и так как даже беднейших крестьян заставляли отказаться от своего скудного имущества, крестьяне все еще старались сохранять единство, цепляясь за свои пожитки. Инстинкт собственности был часто таким же сильным у бедняка, как и у зажиточного крестьянина; и этот инстинкт вместе со здравым смыслом были потрясены и возмущены тиранией и бесчеловечностью коллективизации. И все-таки эти чувства расстраивались и ослаблялись при хладнокровном размышлении бедняков о том, что они могут в конце концов получить выгоду от раскулачивания зажиточных крестьян и обобществления хозяйств; а потом, когда уже не стало сомнений в том, кто победит, многие ринулись, чтобы примкнуть к стороне, имеющей перевес.
Конечно, идея коллективного хозяйства не была чужда глубинной России. Вера в то, что земля есть общее достояние всех, кто ее обрабатывает, что Создатель не собирался ее посредством кого-то обогатить, а кого-то разорить, укоренилась с давних пор; а мир (или община, т. е. первоначальная, базовая сельская община, внутри которой земля периодически перераспределялась среди ее членов) существовал чуть ли не до самой революции — только в 1907 году правительство Столыпина позволило «крепкому мужику» покинуть мир и тем самым уберечь свое имущество от перераспределения, избежав влияния уравниловки. Правда, с 1917 года крестьянская привязанность к своему собственному, возросшему участку земли возросла в огромной мере. Тем не менее, партийные агитаторы все еще могли представить колхоз законным наследником мира и прельщать им сельчан не в качестве подрывной новинки, а скорее как средством возрождения в измененном виде природного института, который, хоть и был разъеден капиталистической жадностью и ненасытностью, все еще почитался в памяти. Таким образом, импульсы и факторы, определявшие поведение крестьянства, были запутанными и противоречивыми, в результате чего страх и вера, ужас и надежда, отчаяние и вновь обретенная уверенность — все это боролось в уме мужика, лишая его присутствия духа и вызывая в нем возмущение. В то же время он не оказывал сопротивления и лишь пестовал свои обиды в пассивном повиновении.
В тот период, когда крестьян быстро доводили до такого состояния, они еще к тому же с яростным безумием погрузились в беспутство. В первые месяцы коллективизации они зарезали свыше 15 миллионов коров и быков, почти 40 миллионов коз и овец, 7 миллионов свиней и 4 миллиона лошадей; резня продолжалась до тех пор, пока поголовье скота по стране не упало более чем в два раза. Эта великая скотобойня дала мясо для главного блюда на празднике, которым мелкий собственник отмечал свои похороны. Кулак начал эту резню и подбил других следовать его примеру. Видя, что теряет все, что его, кормильца нации, ожидает грабеж его собственности, он вознамерился лишить страну поставок продовольствия; и, чтобы не дать колхозникам увести его скот на колхозные сборные пункты, заполнил собственные кладовые мясными тушами, чтобы заставить своих врагов голодать. Колхозники были поначалу захвачены врасплох этой формой «классовой борьбы» и с беспомощным изумлением наблюдали, как «середняки» и даже бедняки присоединялись к ней, пока вся деревенская Россия не превратилась в скотобойню.
Так начался этот странный карнавал, которым заправляло отчаяние и из-за которого бешенство заполняло котлы для варки мяса. Эпидемия оргиастического обжорства распространялась от деревни к деревне, от волости к волости, от губернии к губернии. Мужчины, женщины и дети набивали брюхо, срыгивали и возвращались к котлам. Никогда раньше в деревне не производили столько водки — почти каждая изба стала водочным заводом, — и пьянка, в старых славянских традициях, была тяжелой и глубокой. Когда все проедали и пропивали, кулаки устраивали в деревнях иллюминацию из пожаров, поджигая свои амбары и конюшни. Люди задыхались от вони гниющего мяса, паров водки, дыма своей горящей собственности и от собственного отчаяния и безнадежности. Часто бывало, что на этой сцене появлялся отряд коллективизаторов, чтобы прервать этот жуткий пир пулеметными очередями; эти бригады казнили на месте или уводили с собой этих невоздержанных врагов коллективизации и объявляли, что с данного момента все оставшиеся односельчане как примерные члены колхоза будут стремиться лишь к победе социализма на селе. Но и после того, как у кулаков и подкулачников (их помощников) имущество было отобрано, забой скота и пиршества продолжались — это невозможно было остановить. Животных убивали потому, что не осталось сена, или потому, что скотина заболевала из-за отсутствия ухода; и даже бедняки, которые, вступив в колхоз, имели прямой интерес в сохранении своего имущества, продолжали проматывать его и набивать свои оголодавшие желудки. Потом наступил долгий и ужасный пост: хозяйства остались без лошадей и без зерна для сева; колхозники Украины и Европейской России устремились в Среднюю Азию для закупок лошадей, а вернувшись с пустыми руками, впрягали в плуги немногих оставшихся коров и быков; и в 1931-м и 1932 годах обширные земные пространства остались невспаханными, а борозды были усеяны телами умерших от голода мужиков. Мелкий собственник скончался так, как и жил, в отчаянной беспомощности и варварстве; а его последнее поражение было как моральным, так и экономическим и политическим.
Но коллективизаторы тоже были морально разгромлены; и, как мы уже говорили, новая система земледелия должна была страдать от этого разгрома еще многие годы. Обычно успех революции не зависит в плане созидательной задачи от класса, ею свергнутого, будь это помещики или буржуазия; она может опираться на классы, которые сплотились на ее стороне. Парадокс сельской революции 1929–1930 годов состоял в том, что реализация ее позитивной программы зависела именно от побежденных: колхозы не могли процветать, когда мелкий собственник, превращенный в колхозника, вовсе не желал приводить ее в действие.
Отсутствие морального и политического единства среди рабочих и крестьян способствовало очевидному всемогуществу государства. Если после Гражданской войны бюрократическая власть устанавливалась на основе экономического развала страны и рассредоточения рабочего класса, то теперь эта власть стала неограниченной, благодаря обратным процессам, благодаря экономическому росту и расширению, которые должны были придать обществу новую структуру и форму, но на самом деле сделали общество даже еще более бесформенным и увеличили его духовную атрофию. В последующие годы вся энергия Советского Союза была направлена на достижение материального прогресса, так что ее осталось мало или не осталось вовсе для утверждения каких бы то ни было моральных или политических целей. И так как мощь государства еще увеличивалась, когда направлялась против аморфного и пассивного народа, лица, находившиеся у власти, делали все, что могли, чтобы удержать народ именно в этом состоянии.
Но даже бюрократия не была по-настоящему объединена каким-либо общим интересом или перспективой. Все противоречия, разделявшие другие классы, отражались и в ее среде. Все еще существовало старое отчуждение между госслужащими-коммунистами и беспартийными; оно остро проглядывало в частых чудовищных процессах над «специалистами», осуждаемыми как саботажники и «вредители». Все годы нэпа большинство этих «специалистов» и их друзья с надеждой ожидали момента, когда динамическая сила революции затихнет и Россия вновь станет «нормальным» государством. Они в самом деле молились на тот нэп и на тот термидор, призраки которых не давали покоя троцкистам и зиновьевцам; они поначалу ставили на Сталина и Бухарина против Троцкого; а потом страстно желали увидеть, как Бухарин или кто-то другой, «настоящий термидорианец» (т. е. контрреволюционер) одержит верх над Сталиным. И вот эти надежды рухнули; и те, кто их питал, часто не сумевшие или не желавшие приспособиться к этой новой ситуации, пришли в замешательство. В большевистском секторе бухаринцы и сталинцы были в ссоре. Первых, которые хорошо укрепились за годы нэпа, выслеживали и изгоняли из администрации. Их места и многие другие вакансии, которые были свободны все это время, заполняли вновь пришедшие из рядов рабочего класса и из молодой интеллигенции. Поэтому состав бюрократического аппарата был чрезвычайно нестабильным, а вид — весьма разношерстным. Даже та связь, которая, казалось бы, должна была его объединять — связь через привилегии, — была очень тонкой, когда не только отдельные личности, но и целые группы бюрократии могли (и это часто происходило) чуть ли не одним махом лишиться всех привилегий, превратиться в парий и оказаться в концентрационных лагерях. И даже сугубо сталинские элементы, люди, принадлежавшие партийной машине, и руководители национализированной индустрии, которые в буквальном смысле формировали правящие группы, ни в коей степени не были освобождены от чувства ненадежности, с которым вся иерархия трепетала под сталинской диктатурой.
Таким образом, лихорадочный экономический рост, сопровождавшая его общая неустроенность, затмение общественного сознания в массах и истощение их политической воли создавали основу для развития, при котором власть единственной группы становилась властью единственного лидера. Множество конфликтов между классами и внутри каждого класса, конфликтов, которые общество не могло разрешить самостоятельно, требовало присутствия постоянного арбитража, который мог исходить только с самой верхушки власти. Чем больше по масштабам была неурядица и хаос внизу, тем более стабильной и твердой должна была быть эта верхушка. Чем более ослабленными и лишенными воли были все общественные силы, тем сильнее и упрямее становился арбитр; и чем мощнее он становился, тем более бессильными они должны были оставаться. Ему приходилось концентрировать в себе всю волю для принятия решения и действия, которых у них не было. Ему пришлось сосредоточить в себе весь рассеянный до сих пор напор и порыв народа. В той степени, в которой основная масса народа опустилась ниже уровня высоких человеческих побуждений, он должен был представляться сверхчеловеческим существом. Его непогрешимый разум должен господствовать над рассеянностью их мышления. Его неусыпная бдительность должна оберегать их от всех опасностей, о которых они не ведают и от которых сами не в состоянии защититься. Каждый должен был ослепнуть, чтобы он, единственный зрячий, мог их вести. Его необходимо провозгласить единственным опекуном революции и социализма, а его коллеги, которые до настоящего времени выполняли это опекунство совместно, должны были отказаться от всяких претензий на это, чтобы не быть раздавленными. Чтобы сделать его превосходство бесспорным, все массы должны беспрерывно прославлять его; а сам он обязан оберегать свое первенство с исключительной тщательностью и следить, чтобы народное низкопоклонство возрастало в бесконечном крещендо. Подобно «Избраннику истории» Гегеля, он воплощал великий период в жизни нации, да и в жизни человечества тоже. Но для навязчивой мании величия, которую в нем развивало его положение, даже этого было мало: локтям супермена было тесно в рамках своего времени: в нем должны жить и сливаться воедино прошлое, настоящее и будущее: прошлое с призраками царей — ранних основателей империи, которые нелепо сталкивались с тенями Маркса и Ленина; настоящее с его гигантскими вулканическими и созидательными силами; и будущее, блистающее исполнением самых сокровенных мечтаний человечества. Секрет этого гротескного апофеоза, однако, лежал менее в Сталине, чем в обществе, которым он правил: как только это общество лишилось своей политической индивидуальности и ощущения своего собственного движения, эта индивидуальность и все движение истории стали персонифицировать в его лидере.
Процесс, благодаря которому сталинское правительство становилось правительством Сталина, был куда менее отчетливым и последовательным, чем эволюция, которая к этому привела, — трансформации власти партии большевиков во власть сталинской группы. С самого начала фракционная политическая монополия была до определенной степени лично сталинской, потому что его сторонники всегда были значительно более дисциплинированны, чем те, что находились в рядах соперников. Он всегда единолично командовал своими последователями, и притом так, как никогда не вели себя ни Троцкий, ни Бухарин, ни Зиновьев со своими сторонниками. Однако после разгрома всех своих соперников Сталину еще надо было добиться полного господства над своими собственными соратниками. Теперь оказалось, что власть единственной фракции, не меньшая, чем у партии в целом, противоречива по смыслу. При однопартийной системе, до тех пор пока члены партии могут свободно выражать свое мнение, различные группы и школы мысли, сформированные при неясной многопартийной системе, с ней несовместимы. Единственная фракция стремилась воспроизвести внутри себя фрагментарные оттенки фракций и школ, которые сама только что подавила. Сталину среди своих сторонников пришлось выискивать скрытых троцкистов и тайных бухаринцев. Ему пришлось лишать всех этих сторонников ограниченных свобод, все еще у них остававшихся. Теперь настал их черед понять, что, лишив свободы всех своих оппонентов, они отобрали ее и у себя и отдались на милость своего собственного вождя. Заявив когда-то, что партия должна быть монолитной, а иначе это не большевистская партия, Сталин теперь настаивал на том, что его собственная фракция должна быть монолитной, а иначе она не будет сталинской. Сталинизм перестал являться течением мысли или выражением какой-то политической группы — он стал сталинским личным интересом, его волей и прихотью.
Эта индивидуализация всех политических отношений повлияла и на позицию Троцкого. Если Сталин стал единственным официальным и общепринятым олицетворением революции, то Троцкий стал ее единственным неофициальным и неортодоксальным представителем. Такой ситуации до 1929 года не существовало. Троцкистская оппозиция никоим образом не являлась его личной вотчиной, хотя он и был ее выдающимся лидером. Ее руководящий центр состоял из энергичных и независимых людей: Раковского, Радека, Преображенского, Смирнова, Пятакова и других, и никого из них нельзя было назвать марионеткой Троцкого; и рядовые члены, боровшиеся за свободу внутри партии, сохраняли ее внутри более узких границ своей фракции. В объединенной оппозиции Зиновьев и Каменев, хотя и сознавая превосходство Троцкого, очень ревниво относились к собственному авторитету и воспринимали Троцкого как равного. Он не только не устанавливал своего диктата, но и часто, как мы видели, у него были подрезаны крылья в действиях против Сталина из-за уступок, которые он делал своим приверженцам или временным союзникам. И бухаринская идеология до 1929 года представляла альтернативу как сталинизму, так и троцкизму, альтернативу, которая привлекала многих внутри и вне партии. Таким образом, несмотря на растущую концентрацию власти в руках Сталина и растущий конформизм, надежды и ожидания большевиков еще не были сосредоточены на каком-то одном лидере и какой-то одной стратегии, а были привязаны к различным личностям, группам лидеров и различным позициям и оттенкам позиций.
События 1929–1930 годов все это изменили. Бухаринская школа мысли рухнула еще до того, как ей удалось открыто выступить против Сталина. Она не могла продолжать спор со свершившимися фактами великих перемен: она не могла сопротивляться индустриализации или по-прежнему ставить на крепкого мужика. Альфой и омегой бухаринской идеологии был ее подход к крестьянству; и эта идеология утратила смысл. Красная оппозиция потеряла под собой опору с того момента, как исчез мелкий собственник. В этом лежало существенное различие между разгромом Троцкого и Зиновьева и поражением Бухарина и Рыкова: чтобы победить первых, Сталину пришлось украсть у них их политическое оружие, а вторые сами выкинули свое оружие как устаревшее. Вот почему Бухарин, Рыков и Томский, когда в ноябре 1929 года их исключили из Политбюро, ушли с едва слышным хныканьем, в то время как Зиновьев и Каменев в свое время покинули сцену с боевым кличем.
Капитуляция зиновьевцев и конец идеологии Бухарина превратили сталинизм и троцкизм в единственных кандидатов на верность большевистским принципам. Но теперь, благодаря странно параллельному, хотя и противоположному развитию, эти две фракции тоже распадались, причем каждая по-своему: троцкисты — через бесконечные дезертирства, а сталинисты — через сомнения и замешательство в своих собственных рядах. И точно так же, как сталинизм в победе превратился в сталинский абсолютизм, так и троцкизм в поражении становился отождествлением одного Троцкого. Конечно, даже после всех капитуляций в тюрьмах и местах ссылки все еще оставались нераскаявшиеся оппозиционеры; и в начале 30-х годов, пока ими руководил Раковский, ряды их временами укреплялись новыми сторонниками и возвращавшимися капитулянтами, которые разочаровались в своей сдаче. И все-таки, несмотря на эти пополнения, троцкизм уже не мог вернуть себе сплоченность и уверенность, которые были у него еще в 1928 году. В лучшем случае это было множество рыхлых отколовшихся группировок, ощущающих свою изоляцию, не верящих в перспективу, но все еще упорствующих в своей верности Троцкому, тому, за что он выступал, или подразумевалось, что должен выступать. Они все еще спорили между собой и издавали противоречивые тезисы и статьи; но циркулировало все это лишь внутри тюремных стен. Еще до того, как террор достиг своего апогея великих репрессий, троцкисты уже не могли использовать тюрьмы и места ссылок как базы для политических акций в той манере, в какой это делали революционеры во времена царизма: их идеи не достигали рабочего класса и интеллигенции. С годами их связь с Троцким становилась все более хрупкой, и в 1932 году их переписка вообще прекратилась. Они уже точно не знали, за что выступают; а он уже не мог установить, совпадают или нет его взгляды с их представлениями. У него не было иного выбора, чем заменить собой оппозицию в целом; а у них не было другого выбора, нежели признать его вслух или молча своим единственным доверенным лицом и по определению — единственным опекуном революции. Сейчас лишь его голос был голосом оппозиции на фоне беспредельного безмолвия всей антисталинской России.
Таким образом, против Сталина, единственного доверенного лица большевизма у власти, Троцкий выступал в одиночку как доверенное лицо большевизма в оппозиции. Имя его, как и Сталина, стало чем-то вроде мифа; но если сталинское означало миф власти, поддерживаемый властью, то его имя стало легендой сопротивления и жертвенности, лелеемой жертвами. Молодежь, которая в 30-х годах вставала перед палачами с криком «Да здравствует Троцкий!», часто имела очень слабое представление о его идеях. Они отождествляли себя скорее с символом, чем с программой, символом их собственного возмущения против всей этой нищеты и репрессий, окружавших их, их собственной памяти о великих обещаниях Октября и их собственной, весьма смутной надежды на «возрождение» революции.
Таким его видели не только признанные сторонники Троцкого и капитулянты. Ощущение, что он представляет собой альтернативу сталинизму, продолжало существовать среди членов партии, молчаливо выполнявших приказы Сталина, и вне партии, среди политически мыслящих рабочих и интеллигенции. Всякий раз, когда люди опасались или чувствовали, что Сталин гонит их на грань катастрофы, и всякий раз, когда даже их покорность была потрясена чрезмерностью его жестокости, их мысли обращались, пусть даже мимолетно, к Троцкому, о котором они знали, что тот не сложил оружия и что за границей он продолжает свою одинокую борьбу против коррупции революции.
Сталин опасливо осознавал это; и он обращался с Троцким так, как в старые времена какой-нибудь признанный монарх обращается с опасным претендентом на трон или как папа при двойном и тройном расколе относится к антипапе.[36] Именно за роль антипапы ныне ирония истории осуждает Троцкого — наследника классического марксизма, который чрезвычайно не подходил для такой роли и одинаково не был способен и не желал ее играть. Все десятилетие, насыщенное самыми важными и потрясающими событиями, трансформацией советского общества, Великой депрессией на Западе, подъемом нацизма и громыханием надвигавшейся войны, — все 30-е годы эта дуэль между Сталиным и Троцким оставалась в центре внимания советской политики, часто заслоняя собой все другие проблемы. Сталин не расслаблялся ни на минуту сам и не позволял это делать своим пропагандистам и полицейским в антитроцкистской кампании, которую вел в каждой сфере мысли и деятельности и которую наращивал из года в год, из месяца в месяц. Страх перед претендентом лишил его сна. Он постоянно высматривал агентов, подосланных претендентом, которые, может быть, тайно переходили границу, проносили контрабандно послания претендента, подстрекали, строили козни и призывали к действию. Подозрение, не дававшее Сталину покоя, стремилось прочесть потаенные мысли о Троцком, которые могли гнездиться в головах самых раболепных из его подданных; и он отыскивал в самых безобидных высказываниях, даже в лести своих подхалимов сознательные и скрытые намеки на законность претензий Троцкого. Чем величественнее выглядел и выступал Сталин и чем подобострастней валялись перед ним в пыли бывшие приверженцы Троцкого, тем безумнее становилась навязчивая мысль о Троцком и тем неутомимей он старался заставить весь Советский Союз разделить с ним эту навязчивую идею. Неистовство, с которым он занимался этой ссорой, делая ее основной заботой как международного коммунизма, так и Советского Союза, и подчиняя ей все политические, тактические, интеллектуальные и другие интересы, не поддается описанию: во всей истории вряд ли найдется подобный случай, в котором такие огромные ресурсы власти и пропаганды были задействованы против одинокой личности.
Какой бы патологической ни была эта навязчивая идея, она имела под собой основу. Сталин не захватил власть раз и навсегда; он должен был завоевывать ее вновь и вновь. Его успехи не заслоняли того факта, что, по крайней мере, до окончания Великой чистки его превосходство останется неконсолидированным. Чем выше он поднимался, тем больше была пустота, его окружавшая, и тем больше была масса тех, кто имел повод бояться его и ненавидеть и кого он боялся и ненавидел. Он видел, что старый раскол между его оппонентами, разногласия между правыми и левыми большевиками становятся все более размытыми и сглаженными; а потому боялся этих «право-левацких заговоров» и «троцкистско-бухаринских блоков», которые приходилось откапывать его органам или изобретать снова и снова и фабрикация которых была действительно свойственна той ситуации. Наконец, его гегемония над собственной фракцией сделала даже истинных старых сталинцев потенциальными союзниками троцкистов, зиновьевцев и бухаринцев. Возвысившись над всей большевистской партией, он рассматривал не без причин всю партию как потенциальную коалицию против себя самого; и ему приходилось использовать каждую частицу своей силы и коварства, чтобы не позволить этому потенциалу превратиться в реальность. Он знал, что если эта коалиция когда-нибудь оформится, Троцкий автоматически станет ее лидером. Заставив всех главарей оппозиции пасть ниц перед собой, он сам непреднамеренно возвеличивал моральный авторитет Троцкого. Тогда он стал делать все, что мог, и даже больше, чем мог, чтобы уничтожить этот авторитет. Он прибегал даже к еще более радикальным средствам и к еще более абсурдной клевете; но эти усилия были обречены на провал. Чем громче он осуждал своего противника как вождя или единственного побудителя всякой ереси и оппозиции, тем сильнее он обращал молчаливые антисталинские эмоции, которыми большевистская Россия была переполнена, к далекой, но все еще величественной фигуре изгнанника.