Глава 3 РЕВОЛЮЦИОНЕР-ИСТОРИК

Подобно Фукидиду, Данте, Макиавелли, Гейне, Марксу, Герцену и другим мыслителям и поэтам, Троцкий достиг своего расцвета лишь в изгнании, за несколько лет на Принкипо. Последующие поколения будут помнить его и как историка Октябрьской революции, и как ее лидера. Ни один другой большевик не создал (или не мог создать) столь огромный и великолепный отчет о событиях 1917 года; и никто из многих писателей из антибольшевистских партий не мог ни в какой степени соперничать с этим повествованием. Надежду на это достижение в Троцком можно было разглядеть заранее. Его описания революции 1905 года до сегодняшнего дня дают ярчайшую панораму этой «генеральной репетиции» 1917 года. Он озвучил свой первый рассказ и анализ о потрясениях 1917 года всего лишь через несколько недель после Октябрьского восстания, в перерывах работы мирной конференции в Брест-Литовске, и в последующие годы продолжал работать над исторической интерпретацией событий, главным героем которых был он сам. В нем таился и революционный порыв делать историю, и побуждение писателя описать ее и уловить ее смысл.

Все ссыльные размышляют о прошлом, но лишь немногие, очень немногие завоевывают будущее. Однако едва ли кому-то из них приходилось так биться за свою жизнь, морально и физически, как это делал Троцкий. Сталин поначалу наложил на него изгнание так же, как это делали римляне, — взамен смертной казни; и сам не удовольствовался этой заменой. Еще до того, как Троцкий был убит физически, его моральные убийцы годами были заняты этой работой, вначале стерев его имя из анналов революции, а потом вписав туда же — как синоним контрреволюции. Поэтому Троцкий-историк воевал на двух фронтах: он защищал революцию от врагов, и он отстаивал свое собственное место в ней. Ни один писатель никогда не создавал свое основное произведение в таких условиях, воспламеняющих всю его страсть, лишающих спокойствия и извращающих его взгляды. В Троцком вспыхнула вся страсть, но разум оставался спокойным, а представления — ясными. Он часто вспоминал афоризм Спинозы: «Никогда не плачь и не смейся, но понимай». Сам он не мог удержаться от слез и смеха; однако он понимал.

Было бы неверным сказать, что как историк он сочетал в себе крайнюю пристрастность со строгой объективностью. Ему и не надо было их сочетать: они были теплом и светом его работы и, как тепло и свет, принадлежали друг другу. Он презирал «объективность» и «примиренческую справедливость» ученого, который делает вид, что «стоит на стене осажденного города и пристально рассматривает осаждающих и осажденных». Его место было, как это уже случилось в 1917–1922 годах, внутри осажденного города революции. И его вовлеченность в эту борьбу вовсе не туманила обзор, а, наоборот, обостряла его восприятие окружающего мира. Его антагонизм к правящим классам старой России и их добровольным и невольным сторонникам позволяли ему отчетливо видеть не только их пороки и слабости, но и ничтожные и бесплодные достоинства, которыми они обладали. Здесь, как и в лучших примерах военного мышления, исключительная пристрастность действительно идет рука об руку с трезвой наблюдательностью. Для хорошего солдата нет ничего важнее, чем получить реальную картину «другого склона холма». Троцкий, командир Октябрьского восстания, действовал по этому принципу; и Троцкий-историк поступал точно так же. В своем изображении революции он достиг единства субъективных и объективных элементов.

Его историческое сочинительство настолько диалектично, как едва ли было любое иное произведение марксистской школы мысли со времен Маркса, у которого он позаимствовал свой метод и стиль. Рядом с небольшими историческими работами Маркса «Классовая борьба во Франции», «18-е брюмера Луи Бонапарта» и «Гражданская война во Франции» произведение Троцкого «История русской революции» выглядит как огромное настенное панно рядом с миниатюрой. Несмотря на то что Маркс возвышается над своим учеником в сфере силы абстрактного мышления и грубого воображения, его последователь превосходит учителя как эпический художник, особенно как мастер наглядного изображения масс и личностей в действии. Его социально-политический анализ и художественное видение находятся в такой гармонии, что тут нет и следа какого-либо расхождения. Мысль и воображение парят бок о бок. Он излагает свою теорию революции с напряженностью и напором рассказчика; и повествование черпает свою глубину из его идей. Его сцены, портреты и диалоги реалистичны до иллюзорности и в глубине своей освещаются его концепцией исторического процесса. Многие критики-немарксисты были под впечатлением от этой отличительной особенности его творчества. Вот, например, что говорит британский историк А. Л. Роуз:

«Настоящая ценность „Истории…“ Троцкого состоит не в силе его художественного слова, не в характере или сцене, хотя поистине его дар настолько ярок и резок, что непрерывно напоминает о Карлейле.[63] Есть тут близость техники, даже манеры письма: стремительные огни перемещаются по сцене и странные эпизоды демонстрируются с необыкновенной значимостью и четкостью рельефа, в какой-то степени присутствует та же трудность в прослеживании череды событий — и свет настолько же ослепляющий, можно добавить. Но там, где у Карлейля была всего лишь изумительная мощь интуиции, на которую можно положиться, у Троцкого есть теория истории, которая позволяет ему уловить, что действительно важно, и установить связь между вещами. Тот же элемент можно проиллюстрировать еще более точно сравнением с „Всемирным кризисом“ Уинстона Черчилля, ибо эти два человека не так уж не схожи в характерах и одаренности ума. Но тут вновь замечаешь разницу, потому что история г-на Черчилля, вся ее индивидуальность, ее яркость и энергия — точки, где он сходится с Троцким, — не имеют за собой философии истории».

Ремарка о сходстве между Троцким и Черчиллем верна: находясь на противоположных полюсах, эти люди представляют одну и ту же смесь реализма и романтизма, сходную сварливость, одинаковую склонность смотреть вперед и отрываться от своего класса и своей среды и тот же порыв творить и писать историю. Не стоит отрицать наличие у Черчилля «философии истории», даже если он придерживался ее сугубо инстинктивно; но верно и то, что у Троцкого была полностью сформировавшаяся и подробная теория. Что важно, так это то, что его теоретическое Weltanschauung[64] пронизывает его восприимчивость, усиливает его интуицию и возвышает его способность проникать в будущее. И хотя он, как и Карлейль, обладал мощью и ослепительной яркостью воображения, он также отличался лаконизмом и четкостью выражения и уравновешенностью величайших классических историков. Он воистину является единственным гениальным историком, которых до сих пор произвела марксистская школа мысли и также пока — отвергла.


Из двух главных исторических трудов Троцкого — «Моя жизнь» и «История…» — первая, конечно, менее честолюбива. Он написал ее, в некотором роде, слишком рано, хотя, если б он ее не написал в 1929 году или вскоре после этого, он бы, возможно, не написал ее вообще. В ней рассказывается в основном о первой половине его жизни, т. е. о революционном триумфе; и лишь схематично дается начало второй половины, которая все еще разворачивалась. Он закончил эту книгу после нескольких месяцев ссылки, лишь лет через пять после того, как борьба между ним и Сталиным началась всерьез. Конфликт был слишком свеж, и, пересказывая его, Троцкий был скован тактическими соображениями и отсутствием перспективы. То, что ему предстояло пережить в грядущие одиннадцать лет, было не только само по себе тяжело, но и наложило отпечаток на весь его прежний опыт: вся его жизнь стала отблеском трагедии из-за ее сурового и мрачного эпилога. Бросая вызов тем, кто рассуждал о его трагедии, он завершил «Мою жизнь» заявлением: «Я наслаждаюсь зрелищем всякой сцены, которая мне понятна», повторив это после Прудона. «То, что заставляет других чахнуть, меня возвышает… вдохновляет и укрепляет; как после этого… могу я оплакивать свою судьбу?» Повторил бы он эти слова несколько лет спустя? Если полагается, чтобы трагедия обязательно включала в себя кару главному герою, то Троцкий не являлся героем трагедии — его не удавалось покарать до самого конца. Как Шелли, который не мог вынести, что его Прометей кончит тем, что унизится перед Юпитером, так и Троцкий не был «расположен к столь жалкой катастрофе». Он пережил трагедию современного предтечи, вступившего в конфликт с современниками, трагедии, образец которой он сам видел в Бабефе[65] — только его драма была много крупнее и куда большей катастрофической мощи. Но в его автобиографии не было предчувствия даже такого рода трагедии, отчего остается впечатление некоей поверхностности во взглядах писателя на собственные успехи, поверхностной характеристики главного героя трагедии буквально перед тем, как на него со всех сторон обрушились несчастья.

Наименее убедительны последние главы «Моей жизни», где он рассказывает о своей борьбе со Сталиным. Даже тут он дает нам в изобилии примеры своей проницательности, множество эпизодов и словесных портретов, но не докапывается до корней и лишь отчасти объясняет восхождение Сталина на вершину власти. Он изображает Сталина слишком злодеем ex machina;[66] и рассматривает его (как делал это и в предшествующие годы) как слишком незначительную личность, чтобы быть соперником, не говоря о том, чтобы лидировать в Советском государстве и в мировом коммунизме на протяжении трех полных десятилетий. «Руководящей части партии (более широким кругам он был вообще неизвестен) Сталин всегда казался человеком, которому суждено играть вторую и третью скрипку», — говорит он и предполагает, что, хотя Сталин и добился роли первой скрипки, он скоро, очень скоро закончит свою пьесу. Можно вспомнить, что Ленин в своем завещании описывал Сталина как одного из «двух самых способных людей в Центральном Комитете» (вторым был Троцкий) и предупреждал партию, что вражда между этими двумя людьми является серьезнейшей опасностью для революции. Троцкий не мог замалчивать более широкие политические основания для возвышения Сталина, и показывает его как олицетворение партийного механизма и жадности новой бюрократии до власти и привилегий. И все же он не смог убедительно объяснить, почему ведущие кадры большевиков вначале способствовали узурпации им власти, а потом потворствовали ей и почему все это привело к таким чрезвычайным формам внутрипартийной борьбы. Как автобиограф (в не меньшей мере, чем лидер оппозиции) Троцкий фактически игнорирует сложную связь между подавлением большевиками всех остальных партий и внутренними репрессиями, в которых Сталин был главной действующей силой. Он не увидел, почему партия должна использовать имеющееся у нее оружие против самой себя куда более жестоко, чем против врагов; а ему эти действия кажутся результатом всего лишь какого-то «заговора».

И все-таки «Моя жизнь» остается автобиографическим шедевром. Франсуа Мориа напрямую сравнивает ее вступительные главы с описанием детства Толстым и Горьким. У Троцкого та же «детская» свежесть восприятия и почти такая же неистощимая зрительная память, та же способность воскрешения в памяти атмосферы и настроения и та же самая кажущаяся легкость в оживлении характеров и сцен. Описывая гримасу, жест или блеск в глазах одним-двумя небольшими штрихами, он передает истинную природу и душевную особенность человеческого существа. В этой манере он изображает целую галерею родственников, домашних слуг, соседей, школьных учителей и т. д. Вот несколько примеров, хотя его проза слишком сложно текстурирована, чтобы любой отрывок из нее хотя бы отдаленно был так же полон жизни, как в его контексте. Он описывает своего школьного преподавателя в Одессе: «Он никогда не смотрел в лицо человеку, с которым разговаривал; он бесшумно ходил по коридорам и по классам на резиновых подошвах. Он говорил негромким сиплым фальцетом, который, даже без повышения голоса, мог наводить страх… Человеконенавистник по природе… он казался уравновешенным, но внутренне постоянно находился в состоянии хронического раздражения». Один из учителей был «худым, с колючими усами на зеленовато-желтом лице; его зрачки были мутными, движения такими вялыми, как будто он только что проснулся. Он громко кашлял и плевался в классе… Несколько лет спустя он перерезал себе горло бритвой». Другой учитель: «Крупный и импозантный мужчина в золотых очках на крошечном носике, с полным лицом, обрамленным жидкой бородкой. Когда он улыбался, становилось видно… что он слабовольный, маленький человек, замученный внутренними противоречиями». И еще один: «Огромный немец с крупной головой и бородой, доходившей до пояса. Он носил свое тяжелое тело на почти детских конечностях. Это был самый честный человек, и он страдал из-за проделок своих учеников».

Нам дают увидеть «печать обреченности» на семьях соседей-помещиков, которые «с жуткой скоростью двигались в одном и том же направлении — к крушению». Когда-то «вся округа принадлежала одной из этих семей; но сейчас их отпрыск живет, сочиняя петиции, жалобы и письма за крестьян. Когда он заходил к нам в дом, он обычно прятал в рукав табак и кусочки сахара, а жена его делала то же самое. С горящими глазами она рассказывала нам истории о своей юности, в которой были крепостные, дорогие пианино, шелка и духи. Ее два сына выросли почти безграмотными. Младший, Виктор, был приказчиком в нашем магазине». А вот беглое знакомство с каким-то еврейским землевладельцем: он «получил образование аристократического типа. Он легко говорил по-французски, играл на фортепьяно… Левая его рука была недоразвитой, но правая вполне нормальной, как он выражался, для того, чтобы играть концерты… Часто останавливаясь посреди игры, он вставал и подходил к зеркалу. Потом, если никого не было рядом, он палил свою бороду со всех сторон горящей папиросой — таково было его представление о том, какой должна быть опрятная борода». А на фоне этой вереницы разорившихся помещиков и выскочек из крестьян, изнуренных работников и различных родственников всегда чувствовалось дыхание украинской степи: «Имя Фальц-Файн[67] звучало, как топот ног десяти тысяч овец, как блеяние бесчисленных овец, как переливы пастушьего свистка в степи… как лай множества собак-волкодавов. Сама степь дышала этим именем и в летнюю жару, и в зимнюю стужу».

Из среды, в которой проходило его детство, Троцкий переносит нас в первые революционные кружки Николаева, в тюрьмы Одессы и Москвы, колонии ссыльных в Сибири, а потом показывает нам плеяду редакторов «Искры», раскол на II съезде партии и рождение большевизма. Во всей литературе об этом периоде нет ни мемуаров, ни свидетельств очевидцев, которые бы так же ярко отразили картину раскола, как это мы видим в «Моей жизни». Тот факт, что в 1903 году Троцкий был меньшевиком, но писал как большевик, во многом связан с атмосферой и его изображением личностей. В ретроспективе он на стороне Ленина; но он также обязан отдать должное и себе, Мартову, Аксельроду и Засулич и объяснить, почему они пошли против Ленина. В отличие от почти всех большевистских и меньшевистских мемуаристов, он показывает каждую из противостоявших групп изнутри; и хотя теперь он политически осуждает меньшевиков и себя самого, он делает это с пониманием и симпатией. Еще до того, как ввести нас в курс политических противоречий, он заставляет нас почувствовать лежащее в основе столкновение характеров:

«Работая бок о бок с Лениным, Мартов — его ближайший товарищ по оружию — уже начал чувствовать себя неловко. Они еще обращались друг к другу по отчеству, но в их отношения стала закрадываться некая холодность. Мартов больше жил в настоящем… Ленин, хотя и твердо стоя в настоящем, уже пытался проникнуть взором сквозь завесу над будущим. Мартов развивал бесчисленные, часто оригинальные гипотезы и предложения, которые сам быстро забывал; а Ленин дожидался момента, когда в них возникнет необходимость. Детальная утонченность идей Мартова заставляла Ленина качать головой… Можно сказать, что даже перед разрывом… Ленин был „тверд“, а Мартов — „мягок“. И они оба знали это. Ленин бросал взгляды на Мартова, которого высоко ценил, с критическим и несколько подозрительным видом; а Мартов, чувствуя эти взгляды, опускал глаза вниз, а его узкие плечи нервно подергивались. Когда они встречались и разговаривали после этого, по крайней мере, в моем присутствии, не хватало дружеской интонации и шуток. Ленин, разговаривая, смотрел куда-то вдаль, а глаза Мартова становились безжизненными под его сползавшим и всегда нечистым пенсне. А когда Ленин разговаривал с Мартовым, в его голосе возникала особенная интонация: „Кто это сказал? Юлий?“ — и имя „Юлий“ произносилось особенным образом, слегка подчеркнуто, как будто с целью сделать предупреждение: „Хороший человек, тут никаких сомнений, даже замечательный, но слишком мягкий“».

Сразу возникает ощущение судьбоносности, возникшее в этот момент между двумя «ближайшими товарищами по оружию», и поражения, висевшего над хрупкой и неопрятной фигурой Мартова. Троцкий не забывает, как многим, будучи молодым, он был обязан Мартову; и поэтому, даже вынося свое окончательное суждение, он делает это со скорбной теплотой: «Мартов был… одной из самых трагических фигур революционного движения. Одаренный писатель, оригинальный политик, проницательный мыслитель — он стоял далеко вверху над… движением, лидером которого он стал. Но его мысли не хватало смелости; его проницательность была лишена воли. Чистое упрямство не могло ее заменить. Его первая реакция на события всегда походила на революционную. Однако, после размышлений, не имея поддержки в виде активной воли, он обычно отступал». Это отсутствие активной воли описано здесь как основной недостаток, разрушавший отважный ум и благородный характер. Насколько отлична следующая зарисовка Плеханова, сделанная со сдержанной антипатией:

«…он явно что-то чувствовал… По крайней мере, он говорил Аксельроду, имея в виду Ленина: „Из такого материала делают робеспьеров“. Сам Плеханов на съезде какой-либо завидной роли не играл. Только однажды я увидел и услышал его во всей его мощи. Это было на заседании комиссии по выработке Программы. С ярким, по-научному точным проектом Программы в уме, уверенный в себе, своих знаниях и превосходстве, с веселой иронической искоркой в глазах, седеющими колючими усами, слегка театральными, энергичными и впечатляющими жестами, Плеханов как председатель освещал все большое скопление своей личностью, как живой фейерверк эрудиции и остроумия».

Как потрясающа эта внешне льстивая картина человека с его самодовольством и тщеславием, прорывавшимися сквозь его блеск, и намек на фейерверк, который вот-вот пропадет во тьме.

Не менее побуждающими к размышлению и памятными являются портреты лидеров европейского социализма в довоенную (до 1914 года) эру: Августа Бебеля, Карла Каутского, Жана Жореса, Виктора Адлера, Рудольфа Гильфердинга, Карла Реннера и многих других. Короче говоря, часто через юмористические пассажи, связанные с каким-нибудь внешне тривиальным эпизодом, Троцкий рассказывает нам о времени и людях больше, чем это могут сделать много академических томов. Он, например, повествует о том, как в 1902 году после своего первого бегства из Сибири он остановился в Вене без гроша в кармане, голодный, но полностью осознающий важность своей миссии, и зашел в штаб социал-демократов, чтобы попросить помощи знаменитого Виктора Адлера на дальнейшую поездку в Лондон. Было воскресенье; учреждения были закрыты. На лестнице он встретил какого-то старого джентльмена, «который выглядел совсем недружелюбно», и ему он сказал, что должен видеть Адлера. «Вы знаете, какой сегодня день?» — сурово спросил этот господин. «Воскресенье, — сказал он и попробовал обойти незваного гостя. — Это не важно. Я хочу видеть Адлера». При этом человек, к которому «приставал» Троцкий, «ответил голосом командира, ведущего батальон в атаку: „Я говорю вам, доктор Адлер по воскресеньям не принимает!“ Троцкий попытался произвести на старика впечатление срочностью своего дела; но тот прогремел в ответ: „Даже если ваше дело в десять раз важнее — вы понимаете или нет? — даже если бы вы принесли новость — вы слышите меня? — что убили вашего царя, что в вашей стране произошла революция — вы слышите меня? — даже это не дало бы вам права нарушать отдых доктора в воскресенье!“ Это был Фриц Аустерлиц, знаменитый редактор „Arbeitzeitung“, этот „ужас своей редакции“, который в 1914 году станет самым шовинистическим пропагандистом войны.

На этой лестнице молодой революционер, недавно вынырнувший из российского подполья, налетел прямо на воплощение упорядоченного, иерархического, насквозь пропитанного бюрократией европейского социализма. В нескольких предложениях он описывает свою встречу с Адлером, которого ему в конце концов удалось отыскать: „Короткий мужчина с выраженной сутулостью, почти горбун, с глазами навыкате на усталом лице“. Троцкий извинился за причиненное беспокойство во время воскресного отдыха. „Продолжайте, продолжайте“, — ответил Адлер с кажущейся суровостью, но тоном, который меня не запугал, а, напротив, подбодрил. Была видна интеллигентность, излучавшаяся каждой морщинкой на его лице». Услышав рассказ о странной встрече на лестнице, Адлер удивился: «Кто бы это мог быть? Это высокий человек? И он с вами так разговаривал? Он кричал? О, это Аустерлиц. Вы говорите, он кричал? О да, это Аустерлиц. Не принимайте это близко к сердцу. Если когда-нибудь вы принесете весть о революции в России, можете звонить в мою дверь даже ночью!» Эти несколько строк сразу же сталкивают нас с еще одним элементом европейского довоенного социализма: восприимчивая интеллигентность старого лидера, который, однако, постепенно становится почетным пленником партийного старшины. Книга усеяна сотнями подобных лаконичных и впечатляющих случаев и диалогов.

Когда он подходит к вершинам своей жизни, Октябрьской революции и Гражданской войне, Троцкий описывает их с крайней сдержанностью, редкими, часто точечными мазками. Вот как, да еще при редких иллюстрациях, он изображает поток народных чувств, лежавших в основе короткого триумфа реакции в голодные и штормовые дни июля 1917 года, когда большевизм, казалось, был разбит, а Ленин, заклейменный немецким шпионом, ушел в подполье. Троцкий приводит нас в столовую в Петроградском Совете:

«Я заметил, что Графов (солдат, командовавший столовой) пододвигал ко мне стакан горячего чая или бутерброд получше, чем у других, при этом избегая моего взгляда. Очевидно, он симпатизировал большевикам, но был вынужден скрывать это от начальства. Я стал внимательнее осматриваться вокруг себя и убедился, что Графов был не один: весь низший персонал Смольного — носильщики, посыльные, охранники — были безошибочно на стороне большевиков. Потом я понял, что наше дело наполовину победило. Но пока это была лишь половина».

Детская ремарка, беглый взгляд на «запачканный воротничок» Ленина на следующий день после Октябрьского восстания, вид длинного, темного, забитого людьми коридора в Смольном, кипящего жизнью, как муравейник, гротескный эпизод, имевший место в разгар решающей битвы, и короткая беседа — в основном через такие детали он передает цвет и атмосферу исторической сцены. Его артистизм состоит в непрямом подходе к событиям, слишком огромным для того, чтобы описать их фронтально (в автобиографии), и слишком великим для высоких слов.

О «Моей жизни» говорилось, что она разоблачает эгоизм Троцкого и его «самодраматизацию». Автобиография — вещь эгоистическая по определению, а эти критики доходят до того, что утверждают, что Троцкому не следовало ввязываться в нее. Он сам мучился «марксистскими» угрызениями совести, которые не исчезали даже тогда, когда он писал заглавие этой книги. «Если бы я писал эти мемуары в других обстоятельствах, — извиняется он, — хотя в других обстоятельствах я бы едва ли их вообще написал, — я бы колебался, включить ли многое из того, что говорю на этих страницах». Но он был вынужден отражать лавину сталинских фальсификаций, которые покрывали каждую часть его жизни. «Мои друзья находятся либо в тюрьме, либо в ссылке. Я обязан выговориться… Здесь вопрос не только исторической правды, но также и политической борьбы, которая все еще продолжается». Он находился в положении человека на скамье подсудимых, обвиняемого во всех мыслимых и немыслимых преступлениях, который пытается оправдаться, представляя суду полный отчет о своих деяниях, а потом на него орут за то, что он предубежденно относится к себе.

Это говорится не ради отрицания безошибочного наличия склонности Троцкого к эгоцентризму. Эта черта принадлежит его художественной натуре; она развилась в дореволюционные годы, когда он был сам по себе — ни большевик, ни меньшевик; а сталинские поношения, вынудившие его избрать тактику активной самозащиты, вывели эту черту на передний план. И все же можно говорить о его «самодраматизации», только если в автобиографии или в любой его биографии можно было бы выставить его жизнь в еще более драматичном свете, чем на самом деле. Кроме того, как мы это увидим позднее, он нисколько не преувеличил свою роль в революции. И в «Моей жизни», и в «Истории…» его настоящий герой не кто иной, как Ленин, в чью тень он сознательно себя помещает.

Кое-кто критиковал «Мою жизнь» за отсутствие самоанализа и за неспособность автора раскрыть свое подсознание. Разумеется, Троцкий не дает «внутренних монологов»; он не останавливается на своих снах или комплексах, соблюдает почти пуританскую сдержанность в отношении секса. Это, прежде всего, политическая автобиография — политическая в очень широком смысле. И все же уважение автора к разумной сути психоанализа проявляется в тщательности, с которой он описывает свое детство, где не упускает таких возможных улик для психоаналитика, как переживания и «происшествия» его детских лет, игрушки и т. д. (Повествование начинается словами: «Временами мне казалось, что я помню, как сосал материнскую грудь…») Он дает это дополнительное объяснение своей осторожности к фрейдистскому самоанализу. «Память… не безучастна, — говорит он в предисловии. — Нередко она подавляет либо загоняет в темный угол эпизоды, которые противоречат характеру индивидуального управляющего жизненного инстинкта… Однако это вопрос для „психоаналитической“ критики, которая иногда бывает изобретательной и поучительной, но чаще капризной и спорной». Он достаточно глубоко и сочувственно погружался в объект психоанализа, чтобы знать его подводные камни и ловушки, и у него не было ни времени, ни терпения на «причудливые и спорные» догадки о своем подсознании. Вместо этого он создает автопортрет, замечательный по осознанной цельности и человеческой теплоте.

В роли политического труда «Моя жизнь» не сумела достичь своей непосредственной цели: она не произвела впечатления на коммунистическую публику, для которой в первую очередь и была предназначена. Даже всего лишь чтение ее рядовым членом партии расценивалось как дерзость; и члены партии не читали эту книгу. Те немногие, кто все же прочел, чувствовали себя оскорбленными либо испытывали раздражение. Они были либо привержены культу личности Сталина, и для них книга подтверждала сталинские инсинуации о личных амбициях Троцкого; либо они были шокированы, видя, что лидер революции вообще занимается изображением собственного портрета. «Вот вам Троцкий — Нарцисс, поклоняющийся самому себе!» — таков был типичный комментарий. А поэтому коммунисты не обращали внимания на богатый исторический материал, который излагал перед ними Троцкий, на его способность проникновения в суть революции и его интерпретацию большевизма, из которой они смогли бы извлечь много уроков для самих себя. С другой стороны, книга нашла широкий круг читателей среди буржуазии, которая восхищалась ее литературными достоинствами, но которой была почти не нужна или вообще неинтересна ее основная идея: «Mein Leid ertönt der unbekannten Menge, Ihr Beifall selbst macht meinem Herzen bang»,[68] — так Троцкий мог сказать о самом себе.


«История…» стала венцом его литературных трудов по масштабу и силе, а также самым полным выражением его идей о революции. Она занимает особое место в мировой литературе среди рассказов о революции, составленных одним из ее главных действующих лиц.

Он вводит нас в сцену 1917 года главой «Особенности российского развития», которая представляет события в глубокой исторической перспективе; и сразу же в этой главе признаешь обогащенную и зрелую версию его самого раннего изображения перманентной революции, датирующегося еще 1906 годом. Нам показывают Россию, входящую в XX век, не избавившись при этом от оков Средневековья, не прошедшую через Реформацию и буржуазную революцию, но, тем не менее, с элементами современной буржуазной цивилизации, пронизывающими ее архаическое существование. Вынужденная развиваться под превосходящим экономическим и военным давлением с Запада, она не могла пройти все фазы «классического цикла» западноевропейского прогресса. «Дикари внезапно отбросили свои луки и стрелы и поменяли их на винтовки, не пройдя дорогу, которая лежала между этими двумя видами оружия в прошлом». Современная Россия не могла провести собственную Реформацию или буржуазную революцию под руководством буржуазии. Ее крайняя отсталость неожиданно вынудила ее двигаться политически до той точки, которую Западная Европа уже достигла, и двигаться дальше ее — к социалистической революции. Из-за того, что ее слабая буржуазия была не способна сбросить иго полуфеодального абсолютизма, вперед в качестве революционной силы выступил ее небольшой, но компактный рабочий класс, в конечном итоге нашедший поддержку у мятежного крестьянства. Рабочий класс не мог удовлетвориться революцией, которая привела к установлению буржуазной демократии, — ему было необходимо бороться за реализацию социалистической программы. Таким образом, согласно «закону комбинированного развития», высокая степень отсталости имеет склонность к высокой степени прогресса, и это привело к взрыву 1917 года.

«Закон комбинированного развития» объясняет силу напряженности внутри общественной структуры России. Однако Троцкий относится к социальной структуре как к «относительно постоянному» элементу ситуации, которая сама по себе не учитывает события революции. В противоположность Покровскому[69] он считает, что ни в 1917 году, ни в предшествующее десятилетие в структуре российского общества не произошло никаких фундаментальных изменений — война ослабила и обнажила эту структуру, но не изменила ее. Национальная экономика и базовые отношения между общественными классами в широком смысле в 1917 году были такими же, что и в 1912–1914-м и даже в 1905–1907 годах. Что же тогда является прямой причиной взрывов в феврале и октябре, а также жестоких приливов и отливов революции в промежутке между этими двумя месяцами? Троцкий отвечает: перемены в психологии масс. Если бы структура общества была постоянным фактором, нравы и настроения масс были бы переменной составляющей, которая определяет приливы и отливы событий, их ритм и направление. «Самая очевидная черта революции — это прямое вмешательство масс в исторические события. Революция присутствует у них в нервах еще до того, как выходит на улицу». Поэтому «История», в большой степени, — это изучение психологии революционных масс. Тщательно рассматривая хитросплетения между «постоянным» и «переменным» факторами, Троцкий показывает, что революции вызываются не только тем, что общественные и политические институты давно обветшали и требуют, чтобы их свергли, но и теми обстоятельствами, что многие миллионы людей впервые услышали этот «зов» и узнали о нем. В общественной структуре революция созрела задолго до 1917 года; в умах масс она созрела лишь в 1917 году. Так что, как ни парадоксально, более глубокие корни революции лежат не в мобильности людских умов, а в их бездеятельном консерватизме; люди восстают массой, когда вдруг начинают осознавать свою умственную отсталость от времени и хотят возместить ее одним махом. Вот урок, который «История…» хочет внедрить в сознание: никакое великое потрясение в обществе не вытекает автоматически из разложения более старого порядка; в эпоху распада, не ведая об этом, могут жить целые поколения. Но когда под воздействием какой-нибудь катастрофы вроде войны или экономического коллапса они начинают это осознавать, происходит гигантский всплеск отчаяния, надежды и активности. Поэтому историк обязан «проникнуть в нервы» и умы миллионов людей, чтобы ощутить и передать мощный подъем, который переворачивает установленный порядок.

Академический педант, готовый перерыть горы документов, чтобы восстановить по ним единственный исторический эпизод, может сказать, что ни один историк не способен «войти в нервы» миллионов. Троцкий знает, какие стоят перед ним трудности: проявления массового сознания бессистемны и разбросаны, а это может привести историка к спорным построениям и ложным предчувствиям. Но он указывает, что этот историк, тем не менее, может проверить истинность или ложность его изображения массового сознания с помощью некоторых строго объективных тестов. Он обязан точно следовать внутренним свидетельствам событий. Он может и должен проверять, согласуется ли с самим собой это движение массового сознания; обязательно ли каждая фаза его вытекает из того, что происходило до этого, и явно ли оно ведет к тому, что происходит после этого. Далее он обязан обдумать, согласуется ли поток массового сознания с ходом событий: отражаются ли настроения масс в событиях, а те, в свою очередь, отражают ли настроения масс? Если утверждают, что ответы на такие вопросы должны быть туманными и субъективными, то Троцкий отвечает, при этом ссылаясь на марксистский манер на практику как на критерий истины. Он отмечает, что то, что он делает как историк, большевистские лидеры делали, когда совершали революцию: полагаясь на анализ и наблюдения, они делали предположения об умонастроениях масс. Все их важнейшие политические решения основывались на этих «догадках»; и ходу революции суждено было доказать, что, несмотря на пробы и ошибки, они были в общих чертах верны. Если в общих чертах корректное изображение политических эмоций и чувств миллионов революционер мог сформировать в пылу боя, то почему он не смог бы нарисовать эту картину после событий.

Стиль, в котором Троцкий описывает массы в действии, имеет много общего с методом Эйзенштейна,[70] использованном в классическом «Броненосце „Потемкин“». Он отбирает из толпы несколько человек, выставляет напоказ в момент возбуждения или апатии и дает им возможность выразить свое настроение фразой или жестом; потом он вновь показывает нам эту плотную и разгоряченную толпу, раскачиваемую приливными эмоциями или приведенную в движение; и мы сразу же признаем, что вот они — эмоции или действия, которые предрекались отдельной фразой или жестом. Он обладает особым даром подслушивания множества людей, когда они размышляют вслух, и позволяет нам услышать их ради нас самих. В осмыслении и изображении он постоянно переходит от общего к частному и назад к общему, и этот пассаж никогда не выглядит неестественным или вымученным. Тут опять вспоминается сравнение Троцкого с Карлейлем; но это сравнение скорее подсвечивает контраст между ними, нежели сходство. В книгах обоих авторов многие характеры, преобладающие черты зависят от массовых сцен. Оба заставляют нас чувствовать стихийную «силу восставшего народа, так что мы видим ее, как если бы наблюдали оползень или лавину в движении». Но если толпы Карлейля движимы только эмоциями, у Троцкого они размышляют. Они стихийны, и все же они человечны. Массы у Карлейля окутаны в пурпурный туман мистицизма, что предполагает, что революционный народ Франции — орудие Божьей кары, слепо несущее возмездие грешному правящему классу. Его массы приводят нас в восторг и вызывают отвращение. Он «входит в нервы», но лишь после того, как сам потрудился до безумия, — он сам целиком состоит из нервов и во власти приступа галлюцинаций. Троцкий рисует массовые сцены с не менее впечатляющим натиском богатого художественного воображения, но при этом с кристальной ясностью. Он позволяет нам ощутить, что отныне люди творят собственную историю, и делают это в соответствии с «законами истории», но также и через свое сознание и волю. И этими людьми, пусть даже они неграмотны и грубы, он гордится; и он хочет, чтобы и мы гордились ими. Для него революция — тот короткий, но чреватый важными последствиями момент, когда униженные и притесняемые получают, наконец, свое слово. В его глазах этот момент искупает вину веков угнетения. Он то и дело возвращается к нему с ностальгией, которая придает этому воспроизведению яркую и отчетливую рельефность.

Однако Троцкий не переоценивает роли масс. Он не противопоставляет их партиям и лидерам, как это делает, например, Кропоткин, великий анархист-историк французской революции, который стремился доказать, что всякое продвижение революции происходит благодаря стихийным народным действиям, а каждое поражение приписывал интригам и искусному управлению государственными делами политиканами. Троцкий видит в массах движущую силу переворота, но все же силу, которая нуждается в концентрации и управлении. Управление может обеспечить только партия. «Без руководящей организации энергия масс будет растранжирена подобно пару, не запертому в цилиндре двигателя». На этой идее базируются огромные контрасты, которые он изображает между двумя революциями 1917 года. Февральская революция была в основном делом самих масс, чья энергия оказалась достаточно мощной для того, чтобы заставить отречься царя и породить Советы. Но потом эта энергия была растрачена еще до того, как решилась хотя бы одна из множества проблем, и тем позволила князю Львову стать главой правительства. Октябрьская революция была преимущественно творением большевиков, которые концентрировали и направляли энергию масс.

Однако в представлении Троцкого отношения между классами и партиями куда более сложны, чем может предположить любое механическое сравнение. Он показывает утонченное взаимодействие многих объективных и субъективных факторов. То, что руководит партией в этом действии, — это, главным образом, определенный классовый интерес. Но связь между классом и партией часто запутана и иногда двусмысленна; к тому же в революционную эру она и весьма нестабильна. Даже если партия в конечном итоге управляется ее ядром из какого-то конкретного класса, в нее могут быть завербованы последователи из другого, потенциально враждебного класса. Также партия может оказаться впереди своего класса и проповедовать программу, которую этот класс еще не готов принять, но под натиском событий будет вынужден принять; и т. д., и т. п. В революции рушится традиционный политический баланс сил, и внезапно обретают форму новые расстановки сил. «История…» Троцкого — великое исследование динамики этих процессов.


Мы уже говорили, что Троцкий не скрывает своей враждебности к врагам Октябрьской революции. Чтобы изложить это более точно, он сражается с ними перед трибуналом истории как обвинитель; и тут он наносит им во второй раз поражение, подобное тому, что уже наносил на улицах Петрограда. Как правило, это не та роль, которая соответствует историку. И все же в истории, как и в юриспруденции, бывает, что обвинитель может представить наиболее полную возможную истину по разбираемому делу — а именно когда он обвиняет лиц на скамье подсудимых в преступлениях, которые они действительно совершили; когда он не преувеличивает их вину; когда он проникает в их состояние и мотивы и отдает должное смягчающим обстоятельствам; когда он поддерживает каждый пункт обвинительного акта подробными и вескими доказательствами и, наконец, когда подсудимые, имея полную свободу опровергнуть доказательства, не только не могут сделать этого, но и громко ссорятся между собой на скамье подсудимых, это только подтверждает истину. Таков стиль, в котором Троцкий выполнял свои обязанности. Когда его «История…» была опубликована, да и многие годы после этого большинство вождей антибольшевистских партий вроде Милюкова, Керенского, Церетели, Чернова, Дана, Абрамовича и других были живы и действовали в эмиграции. И никто из них не выставил напоказ ни единого изъяна в ткани фактов, которую он представил; и никто, за частичным исключением Милюкова, не пытался всерьез создать альтернативный рассказ.[71]

И посему (поскольку ни одной истории, достойной этого, пока не было создано и в Советском Союзе) труд Троцкого уже пятое десятилетие после Октября остается единственной полномасштабной историей революции. И это не случайно. Все остальные главные действующие лица, вновь за частичным исключением Милюкова, так запутались в своих противоречиях и провалах, что не были способны представить полностью собственные более или менее гармоничные версии. Они отказывались возвращаться в ипостаси историков на поле смертельной битвы, где каждая достопримечательность и, фактически, каждая пядь напоминает им об их позоре. Троцкий вновь посещает это поле сражений с чистой совестью и поднятой головой.

И тем не менее, в его «Истории…» нет настоящих злодеев. Он, как правило, не описывает врагов большевизма коррумпированными и развращенными людьми. Он не лишает их личных достоинств и чести. Если они, тем не менее, и подвергаются осуждению, то это потому, что то показывает их защитниками не имеющих оправдания дел, отставшими от времени, поднятыми событиями на высоту ответственности, до которой они духовно не доросли, и потому что у них вечный разлад между словом и делом. Злодеяние, которое он изобличает, лежит скорее в архаической социальной системе, чем в отдельных личностях. Его детерминистский взгляд на историю позволяет ему относиться к соперникам не снисходительно, но справедливо, а временами и щедро. Когда он описывает врага, он показывает его самодовольным, важничающим, подавляющим своим авторитетом и сокрушает его своей иронией или возмущением. Нередко, однако, он перестает отдавать дань уважения прошлым достижениям, честности и даже героизму какого-нибудь соперника и вздыхает по поводу падения личности, достойной лучшей участи. Когда он описывает обанкротившегося соперника, то опирается на неизбежность происходящего и ликует при этой исторической справедливости; но иногда ликование стихает, и он бросает сочувственный взгляд — обычно последний взгляд — на поверженную жертву.

Он никогда не изображал врагов революции чернее, чем они красили друг друга. Часто он красит их в менее черный цвет, потому что ведет критический анализ их взаимной неприязни и зависти и делает поправку на преувеличение в тех жестоких оскорблениях, которыми они обменивались. Он ведет себя по отношению к царю не более безжалостно, чем Витте, Милюков, Деникин и даже более ортодоксальные монархисты. Он даже «защищает» царя от либеральных критиков, которые утверждали, что с помощью своевременных уступок царь мог бы избежать катастрофы. Троцкий возражает, что Николай II сделал немного уступок, да и не мог бы сделать больше, ради самосохранения. Как в «Войне и мире» Толстого, так и у Троцкого царь является «рабом истории». «Николай II получил от своих предков не только гигантскую империю, но и революцию. И они не передали ему по наследству ни одного качества, которое позволило бы ему управлять империей, или даже провинцией, или какой-нибудь страной. Историческому наводнению, которое все ближе и ближе подкатывало свои волны к воротам его дворца, последний Романов противопоставил лишь глухое безразличие». Он проводит памятную аналогию между тремя обреченными монархами: Николаем II, Людовиком XVI и Карлом I, а также между их супругами. Главной чертой характера Николая была не жестокость или глупость, но «скудость внутренних сил, слабость нервной разгрузки, бедность духовных ресурсов». «И Николай и Людовик производили впечатление людей, загруженных сверх меры, но в то же время не желающих уступить хотя бы часть тех прав, которые сами не в состоянии были использовать». Каждый шел к пропасти «с короной, нахлобученной на глаза». Но, замечает Троцкий, «разве было бы легче… идти к пропасти, которую никак не можешь избежать, с широко открытыми глазами?». Он показывает, что в решающие моменты, когда на этих троих суверенов обрушилась их судьба, они были неразличимо похожи друг на друга, потому что «на щекотку люди реагируют по-разному, а на красное раскаленное железо — одинаково». Что же до царицы и Марии-Антуанетты, то они обе «были предприимчивы, но с куриными мозгами», и обе «в то время, когда тонули, видели радужные сны».

А вот как он изображает кадетов, меньшевиков и эсеров. Милюков: «Профессор истории, автор важных научных работ, основатель партии конституционных демократов (кадетов)… совершенно лишенный того несносного, полуаристократического и полуинтеллектуального дилетантства, которое свойственно большинству русских либералов-политиканов. Милюков свою профессию воспринимал очень серьезно, и одно это уже выделяет его». Русская буржуазия его не любила, потому что «[он] прозаически и трезво, без прикрас выражал политическую сущность российской буржуазии. Пристально разглядывая себя в зеркале Милюкова, буржуа замечал, что сам он скучен, эгоистичен и труслив; и, как это часто бывает, он обижался на зеркало». Родзянко, этот лорд Чемберлен при царе, ставший одним из лидеров февральского режима, являет собой гротескную фигуру: «Получив власть из рук заговорщиков, мятежников и цареубийц, [он] в те дни имел озабоченный вид… ходил на цыпочках вокруг пламени революции, задыхаясь от дыма и приговаривая: „Пусть она сгорит до углей, а потом мы попробуем что-нибудь состряпать“.

Меньшевики и социалисты-революционеры у Троцкого, конечно, имеют мало общего с безликими эсеровскими фантомами, которых обычно изображали в сталинской и даже постсталинской литературе. Каждый из них принадлежит своей породе, но имеет свои личные черты характера. Вот, например, набросок образа Чхеидзе — меньшевистского председателя Петроградского Совета: „Он старался при исполнении своих обязанностей использовать все запасы добросовестности, скрывая постоянное отсутствие уверенности в себе за ширмой изобретательной шутливости. Он носил в себе неискоренимый отпечаток своей провинции… горной Грузии… этой Жиронды русской революции“. „Самая достойная фигура“ этой Жиронды, Церетели, провел многие годы на сибирской каторге и все же остался радикалом южнофранцузского типа. В условиях обычной парламентской рутины он чувствовал себя как рыба в воде. Но он родился в эпоху революции и отравился в юности дозой марксизма. В любом случае, из всех меньшевиков Церетели… открыл широчайший горизонт и [сильнейшее] желание проводить последовательную политику. По этой причине он, более чем кто-либо другой, поддерживал уничтожение февральского режима. Чхеидзе полностью подчинялся Церетели, хотя временами он и пугался этой доктринерской прямолинейности, которая заставила вчерашнего революционера-каторжанина объединиться с консервативными представителями буржуазии».

Скобелев, когда-то ученик Троцкого, похож на студента, «играющего роль государственного деятеля на самодельной сцене».

Что касается Либера:

«Если первой скрипкой в оркестре… был Церетели, то пронзительным кларнетом был Либер, игравший во всю мощь своих легких и до того, что кровь приливала к глазам. Это был меньшевик из Еврейского Рабочего Союза (Бунда) с долгим революционным прошлым, очень честный, очень темпераментный, очень красноречивый, очень ограниченный и страстно желающий показать себя несгибаемым патриотом и железным государственным деятелем… вне себя от ненависти к большевикам».

Чернов, бывший участник циммервальдского движения, ныне министр в правительстве Керенского:

«Скорее начитанный, чем образованный человек со значительными, но бессистемными познаниями, Чернов всегда имел в своем распоряжении безграничный набор нужных цитат, которые долгое время захватывали воображение российской молодежи, но учили немногому. Был лишь один вопрос, на который этот многословный лидер не мог ответить: кого он ведет и куда? Эклектические формулы Чернова, приукрашенные нравоучениями и стихами, какое-то время объединяли самую разнообразную публику, которая в критические моменты разбегалась в разные стороны. Неудивительно, что Чернов приятно контрастирует своими методами формирования партии с ленинским „сектантством“… Он решил избегать каких-либо вопросов, воздержание от голосования стало для него формой политической жизни… При всех различиях между Черновым и Керенским, которые друг друга ненавидели, оба они вырастали из дореволюционного прошлого — из старого вялого русского общества, из этой малокровной и надменной интеллигенции, сжигаемой желанием учить народные массы, быть их опекунами и покровителями, но при этом полностью неспособной слушать эти массы, понимать их и учиться у них».

Что отличает большевиков Троцкого от всех других партий — это как раз способность «учиться у масс» так же, как и учить их. Но они учатся и отвечают этой задаче не без нежелания и внутреннего сопротивления; и, когда Троцкий подводит итог прославлением революции и ее партии, у читателя возникает вопрос: а как долго собираются большевики «учиться у масс»? Партия, которую он нам показывает, очень отличается от «железной фаланги», которая по официальной легенде шагает вперед непреклонно и непреодолимо, свободная от всех человеческих недостатков, вперед к предопределенной цели. Не то чтобы у большевиков Троцкого не было «железа», целеустремленности и мужества; но они обладают этими качествами в дозах, присущих человеческому характеру и распределенных весьма неравномерно среди лидеров и рядовых членов. Мы видим их в ярчайшие моменты, когда, несмотря на изоляцию, оскорбления и насилие, они сохраняют надежду и продолжают борьбу. Они не имеют равных среди противников по части самоотверженной преданности делу. В их изображении всегда присутствует величие цели и характера. Но мы также видим их и в состоянии смятения и замешательства, когда их лидеры — недальновидны и робки, а рядовые члены застенчиво и неуклюже пробираются на ощупь в темноте. По этой причине Троцкого обвиняли в том, что он представляет карикатуры на большевизм. Ведь в решающий момент колебания и раскол подавляются и преодолеваются, а сомнение уступает место уверенности. То, что партии приходилось бороться с собой и с врагами, чтобы возвысить свою роль, не умаляет ее заслуг — это делает заслуги еще величественней. Троцкий не лишает политического уважения даже Зиновьева, Каменева, Рыкова, Калинина и других, которые уклонялись от риска октябрьского рывка; если его повествование и дискредитирует их, то только потому, что после этого события они выставляли себя неослабными лидерами этой железной фаланги.

«История…» выдвигает на первый план два крупных «внутренних кризиса» большевизма в год революции. В первом случае Ленин, только что вернувшийся из Швейцарии, обнародует свои «Апрельские тезисы» и политически «перевооружает» свою партию для войны против февральского режима; во втором — на предпоследней стадии революции сторонники и противники восстания столкнулись лицом к лицу в большевистском ЦК. В обоих кризисах в центре внимания долгое время находится узкий круг лидеров. Тем не менее, эти сцены запечатлены в нашем сознании так же глубоко, как и широкие, величественные картины Февральского восстания и Октябрьской революции или как несколько горестных дней июля, когда происходил спад движения. В обоих кризисах нас заставляют почувствовать, что судьба революции зависела от немногих членов Центрального комитета: их голоса решали, то ли энергия масс будет растрачена впустую, а массы разбиты, то ли двигаться к победе. Проблема масс и лидеров исследуется во всей ее остроте; и почти сразу же внимание фокусируется и сосредотачивается на единственном лидере — Ленине.

И в апреле и в октябре Ленин остается почти одиноким, непонятым и отвергнутым своими поборниками. Члены Центрального комитета готовы сжечь письмо, в котором он призывает их готовиться к восстанию; и он решается «начать войну» против них и, если потребуется, обратиться к рядовым членам партии, хотя это и запрещено партийной дисциплиной. «Ленин не доверял Центральному Комитету — без Ленина», — комментирует Троцкий; и «Ленин был не так не прав в своем недоверии». И все же в каждом кризисе он в конечном итоге убеждал в верности своей стратегии и бросал партию в бой. Его дальновидность, реализм и сконцентрированная воля возникают из рассказа как решающие элементы исторического процесса, по крайней мере, равного по важности стихийной борьбе миллионов рабочих и солдат. Если их энергия была «паром», а большевистская партия — «цилиндром», то Ленин был машинистом.

И тут Троцкий подступает к классической проблеме личности в истории; и здесь он, вероятно, наименее успешен. Его основанный на фактах отчет о деятельности Ленина безупречен. Ни на одной из стадий нельзя сказать, что здесь, в той или этой точке Ленин не действовал, а другие большевики не вели себя так, как это описывает Троцкий. Не совершает он и ошибки и не стремится представить Ленина независимым творцом событий. «Ленин не противостоял партии извне, а сам являлся ее самым полным выражением», — уверяет он нас и неоднократно показывает, что Ленин просто переводил в четкие формулы и действия те мысли и настроения, которые волновали простых людей, и что поэтому он в итоге победил. Лидер и массы действуют в унисон. В этом глубокая гармония между Лениным и его партией, даже когда у него возникают противоречия с Центральным комитетом. Точно так же, как большевизм не случайно вошел в историю, так и роль Ленина не была случайной: он был «продуктом всего прошлого… вросшим в это прошлое глубочайшими корнями». Он был не «творцом революционного процесса»; а всего лишь звеном, «великим звеном» в цепи объективных исторических причин.

Однако, отводя Ленину место звена в этой цепи, Троцкий затем дает знать, что без этого звена цепь рассыпалась бы на кусочки. Он задает вопрос, что бы случилось, если б Ленину не удалось вернуться в Россию в апреле 1917 года: «Можно ли… уверенно сказать, что партия нашла бы свою дорогу без него? Мы бы никоим образом не осмелились сказать это». Вполне допустимо, добавляет он, что «дезориентированная и расколотая партия могла бы упустить революционную возможность на многие годы». Если в «Истории…» Троцкий выражает свое мнение с осторожностью, то в других местах он везде ставит точки над «i». В письме Преображенскому из Алма-Аты он говорит: «Вы лучше меня знаете, что, если бы Ленину не удалось приехать в Петроград в апреле 1917 г., Октябрьской революции не было бы». В своем «Французском дневнике» Троцкий категорически утверждает: «Если бы в 1917 г. в Петрограде не было меня, Октябрьская революция все равно бы произошла — при условии, что там был бы Ленин и руководил ею. Если бы в Петрограде не было ни Ленина, ни меня, не было бы и Октябрьской революции: руководство большевистской партии не позволило бы ей произойти — в этом я не имею ни малейшего сомнения!» Если здесь Ленин все еще не «творец истории», то только в смысле, что он не делал революцию ex nihilo:[72] распад социальной структуры, «пар» энергии масс, «цилиндр» большевистской партии (который сконструировал и построил Ленин) — все это должно быть в наличии, чтобы он смог сыграть свою роль. Но даже если бы все эти элементы были, говорит Троцкий, без Ленина большевики «упустили бы революционный шанс на много лет вперед». На сколько лет? Пять, шесть? А может быть, тридцать, сорок? Мы не знаем. В любом случае, без Ленина Россия продолжала бы жить при капиталистических порядках или даже при реставрированном царизме, возможно, неопределенно долго; и, по крайней мере, в этом столетии история была бы совсем не той, какая она есть.

Для марксиста — это потрясающее заключение. По общему признанию, спор имеет привкус схоластики, и историк не может разрешить его ссылкой на эмпирическое доказательство: он не может узаконить революцию, держать Ленина вне поля действия и наблюдать, что произойдет. Однако если эта тема прослеживается чуть дальше, то это делается не ради спора, а ради света, который он проливает на нашего главного героя. Здесь взгляды Троцкого-историка находятся под тесным влиянием опыта и настроения Троцкого, лидера разгромленной оппозиции — сомнительно, выражал ли он ранее в своей карьере взгляд, который так противоречит существу марксистской интеллектуальной традиции.

В свете этой традиции весьма характерна знаменитая статья Плеханова «Роль личности в истории». Подобно другим теоретическим трудам Плеханова, она оказала воспитательное влияние на несколько поколений российских марксистов. Плеханов обсуждает эту тему в терминах классического противоречия между необходимостью и свободой. Он не отрицает роли личности; он согласен с изречением Карлейля, что «великий человек — это новичок»: «Это очень удачное определение. Великий человек — это именно новичок, потому что он видит дальше, чем другие, и желает чего-то сильнее, чем другие». Отсюда и «колоссальное значение» в истории, и «жуткая власть» великого лидера. Но Плеханов настаивает на том, что лидер — всего лишь орган исторической потребности или необходимости и что необходимость создает этот орган, когда нуждается в нем. Поэтому не бывает «незаменимых» великих людей. Любая историческая тенденция, если она достаточно глубока и широка, выражает себя через определенное количество людей, а не только через некоторого индивидуума. Обсуждая Французскую революцию, Плеханов задает вопрос, аналогичный тому, который ставит и Троцкий: каков был бы курс революции без Робеспьера и Наполеона?

«Давайте представим себе, что Робеспьер являлся абсолютно необходимой силой в своей партии; но даже так он был не один. Если бы случайно упавший кирпич убил его, скажем, в январе 1793 г., его место конечно же было бы занято кем-то другим; и, хотя эта другая личность могла бы уступать ему во всех отношениях, события, тем не менее, шли бы тем же путем, что и при Робеспьере… Вероятно, Жиронда не избежала бы разгрома; может быть, партия Робеспьера утратила бы власть несколько раньше., или позже, но она бы определенно пала…»

Как полагает Троцкий, если бы Ленина, скажем, в марте 1917 года убило кирпичом, большевистской революции не произошло бы ни в том году, ни «в течение многих последующих лет». Тем самым падение кирпича повернуло бы могучее течение истории в какое-то другое направление. Дискуссия о роли личности в истории превращается в дебаты о случае в истории, дискуссию на тему основ философии марксизма. Плеханов завершает свой спор, заявляя, что такие случайные «изменения курса событий могут, до некоторой степени, повлиять на последующую политическую… жизнь Европы», но что «ни при каких обстоятельствах конечный результат революционного процесса не будет „противоположным“ тому, каким он вышел. Благодаря особым качествам своего интеллекта и характера влиятельные личности могут изменить отдельные свойства событий и некоторые конкретные последствия, но они не могут изменить общей тенденции, которая определяется другими силами». Троцкий намекает, что личность Ленина изменила не только «отдельные свойства событий», но и генеральную тенденцию — без Ленина общественные силы, составлявшие эту тенденцию и входившие в нее, были бы неэффективны. Это утверждение плохо согласуется с Weltanschauung[73] Троцкого и с еще многими другими вещами помимо этого. Если бы и вправду все великие революции не могли свершиться без какого-то конкретного лидера, тогда культ лидера в целом ни в коем случае не был бы абсурден; а его осуждение историческими материалистами от Маркса до Троцкого и отрицание его всем прогрессивным мышлением было бы бессмысленным.

Очевидно, Троцкий становится жертвой «оптического обмана», о котором говорит Плеханов в своем споре с историками, которые настаивают, что роль Наполеона была решающей, потому что никто не смог занять его место с такой же или сходной результативностью. Эта «иллюзия» состоит в том факте, что лидер кажется незаменимым, потому что, заняв свое место, он не дает занять его другим.

«Выступив вперед [в роли „спасителя порядка“]… Наполеон сделал невозможным для всех остальных генералов сыграть эту роль; а некоторые из них могли бы сыграть ее так же или почти так же, как он. Едва потребность общества в энергичном военном лидере удовлетворена, социальная организация преграждает путь к этому посту… всем другим одаренным воинам… Сила личности Наполеона представляется нам в крайне преувеличенной форме, потому что мы наделяем его силой социальной организации, которая вывела его в передние ряды и удерживала там. Его сила кажется нам совершенно исключительной, потому что другие силы, подобные его личной, не превратились из потенциала в действительность. И когда нас спрашивают: „А что случилось бы, если б не было Наполеона?“, наше воображение приходит в замешательство, и нам кажется, что без него социальное движение, на котором основывались его сила и влияние, не могло бы существовать».

Подобным же образом, можно утверждать, влияние Ленина на события представляется нам здорово преувеличенным, потому что, как только Ленин занял место вождя, он исключил для других возможность занять это место. Конечно, невозможно сказать, кто бы занял его место, не будь там Ленина. Это мог быть и сам Троцкий. Неспроста такие известные революционеры, как Луначарский, Урицкий и Мануильский, споря летом 1917 года и сравнивая Ленина и Троцкого, соглашались, что в тот момент Троцкий затмевал Ленина, — и это когда на месте был и Ленин. Хотя влияние Ленина на большевистскую партию было решающим, Октябрьское восстание фактически было проведено по плану Троцкого, а не Ленина. Если б не было ни Троцкого, ни Ленина, вперед выступил бы кто-то другой. Тот факт, что среди большевиков вроде бы не было никого другого их масштаба и репутации, вовсе не доказывает, что в их отсутствие такой человек не появился бы. История действительно имеет ограниченное число вакансий на посты великих вождей, и, как только эти вакансии заполнены, потенциальные кандидаты лишаются возможности развиться и достичь «реализации своих способностей». Надо ли утверждать, «что они не достигли бы этого ни при каких обстоятельствах»? И не могли ли сыграть роль Ленина или Троцкого лидеры меньшего веса с той разницей, возможно, что меньшие люди вместо того, чтобы «позволить судьбе управлять» ими, позволят ей «тащить себя волоком»?

Это факт, что почти все великие вожди или диктаторы кажутся незаменимыми при их жизни, а после кончины кто-то занимает их место — обычно тот, кто своим коллегам кажется наименее подходящим кандидатом, «посредственностью», которой суждено играть роль второй или третьей скрипки. Отсюда удивление столь многих, когда впервые увидели Сталина в роли преемника Ленина, а потом Хрущева в качестве наследника Сталина, — удивление, являющееся побочным продуктом оптической иллюзии по поводу незаменимого колосса. Троцкий утверждает, что только гений Ленина мог справиться с задачами русской революции, и часто дает знать, что в других странах революция, чтобы победить, также обязана иметь партию вроде большевистской и лидера наподобие Ленина. Никто не возражает против экстраординарных способностей и характера Ленина или против того, что большевизму повезло, что Ленин оказался во главе этого движения. Но разве в наше время китайская и югославская революции не одержали победы под руководством партий, весьма отличавшихся от большевистской в 1917 году, и при лидерах меньшего, даже много меньшего веса? В каждом случае революционная тенденция находила или создавала свой орган на том человеческом материале, какой был под рукой. И если кажется невозможным допустить, что Октябрьская революция произошла бы без Ленина, то наверняка возможно и противоположное допущение, что кирпич, упавший с какой-нибудь крыши в Цюрихе в начале 1917 года, изменил бы судьбы человечества в этом столетии.

Добавим, что это последнее мнение плохо согласуется с основной философией Троцкого и концепцией революции, которую он не мог подкреплять последовательно. Так, в «Преданной революции», написанной несколько лет спустя, он утверждает:

«Качество руководства, конечно, далеко не безразлично… но не является единственным фактором и в конечном счете не является решающим… Большевики… победили… не из-за личного превосходства их вождей, а благодаря новому соотношению социальных сил… [Во французской революции также] в последовательной смене лидерства Мирабо, Бриссо, Робеспьера, Барраса и Бонапарта есть подчинение объективному закону, несравненно более действенному, чем особые свойства самих главных действующих лиц истории».[74]

Как уже указывалось, «оптический обман» Троцкого больше проливает свет на него самого и состояние его ума в эти годы, чем на Ленина. Он создает «Историю…» только после того, как началась оргия сталинского «культа личности», и его мнение о Ленине — негативное отражение этого культа. Он опротестовывает «незаменимого» Сталина в пользу «незаменимого» Ленина. Кроме того, ввиду апатии и аморфности советского общества в те годы лидер виделся значительно важнее и серьезней, чем в 1917 году, когда вся масса народа бурлила политической энергией и активностью. Троцкий в своем поражении тоже обретал черты личности исключительной, даже великой. Как историк он проецировал гигантский призрак лидера на экран 1917 года и формулировал свою защиту: «Из исключительного значения, которое имел приезд Ленина, вытекает единственный вывод, что лидеры создаются не случайно, что они постепенно отбираются и воспитываются в течение десятилетий, что их нельзя заменить по прихоти, что их механическое исключение из борьбы наносит партии тяжелую рану и во многих случаях может парализовать ее на долгое время». В своем дневнике он извлекает еще более недвусмысленную мораль:

«…Считаю, что работа, которой я занят сейчас [оппозиция Сталину и создание 4-го Интернационала], несмотря на ее недостаточный и фрагментарный характер, есть самое важное дело моей жизни — более важное, чем 1917 г., более важное, чем период гражданской войны или что-либо другое… Я не могу говорить об „обязательности“ своей работы даже в период с 1917 по 1921 гг., но сейчас моя работа „обязательна“ в полном смысле этого слова. В этом утверждении вовсе нет наглости. Крушение двух Интернационалов породило проблему, которую никто из лидеров этих Интернационалов не способен был решить. Превратности личной судьбы столкнули меня с этой проблемой и вооружили важным опытом в обращении с ней. Сейчас нет никого, кроме меня, кто мог бы выполнить эту миссию вооружения нового поколения революционным методом… Мне надо, по крайней мере, примерно пять лет непрерывной работы, чтобы оставить хорошее наследие».


Ему необходимо было почувствовать, что лидер, будь то Ленин в 1917 году или он сам в 30-х годах, является незаменимой величиной, — из этого убеждения он черпал силы для своих одиноких и героических усилий. И теперь, когда он один из целого поколения большевиков выступал против Сталина, никто в самом деле не мог занять его место. Но как раз потому, что он был одинок и незаменим, столь много его труда было затрачено впустую.

Совершенно независимо от за и против в этом споре чувства Троцкого по отношению к Ленину требуют дальнейшего разъяснения. Можно процитировать мнения этих двух современников. «Троцкий обидчив и не допускает возражений. Только в своих отношениях с Лениным после их союза он всегда проявлял трогательное и мягкое уважение. Со скромностью, характерной для истинно великих людей, он признавал превосходство Ленина» — так писал Луначарский в 1923 году в начале антитроцкистской кампании. Крупская, беседуя в начале 30-х годов с известным иностранцем, не коммунистом, и зная, что ее подслушивают и что ее слова будут доложены Сталину, также отмечала «деспотический и трудный характер» Троцкого, но добавляла: «Он очень глубоко любил Владимира Ильича; узнав о его смерти, он побледнел и два часа не мог прийти в себя». Эта любовь и признание превосходства Ленина очевидны во всех послереволюционных высказываниях Троцкого о Ленине. Еще в сентябре 1918 года после покушения Доры Каплан на жизнь Ленина он отдал дань уважения раненому вождю:

«Все, что было лучшего в русских революционерах-интеллектуалах ранних времен, их дух самоотверженности, мужество, ненависть к угнетению — все сконцентрировано в образе этого человека… Поддерживаемый молодым революционным пролетариатом России, используя богатый опыт мирового рабочего движения, он поднялся во весь рост… как величайший человек нашей революционной эпохи… Никогда еще существование любого из нас не казалась нам настолько второстепенным по важности, как сейчас, в момент, когда жизнь величайшего человека нашей эпохи в опасности».

В этих словах нет и намека на низкопоклонство. Ленин еще не был окружен никаким культом, а Троцкий не раз заявлял о своем серьезном несогласии с ним. В 1920 году по случаю пятидесятилетия со дня рождения Ленина он опубликовал очерк, более сдержанный по тону, о Ленине как «национальном типе», олицетворяющем лучшие черты русского характера. В ссылке, после того как оставил Принкипо, он начал работу над полномасштабной биографией Ленина, в которой закончил лишь несколько вступительных глав. То, что Троцкий не смог завершить этот труд, частично возмещается изобилием биографических набросков, которые он написал и опубликовал в начале 20-х годов. Они относятся к двум решающим периодам жизни Ленина, 1902–1903-му и 1917–1918 годам, и дают портрет, трепещущий жизнью и наполненный той нежностью, о которой говорил Луначарский.

Что приводило Троцкого в восхищение в Ленине, это его «целеустремленность», его tension vers le but[75] — но также и его индивидуальность, в которой благородство соответствовало жажде жизни, важность цели — богатому чувству юмора, фанатическая преданность принципам — гибкости мышления, беспощадность и хитроумие в действиях — такту и деликатности, высокий интеллект — простоте. Он не изображает «величайшего человека эпохи» непогрешимым существом и поэтому разрушает сталинскую икону Ленина, не все-таки он подходит к Ленину с непокрытой головой и, не утратив присутствия духа, преклоняется перед ним. Он не преклоняет колена. Он мужественно отдает дань уважения не идолу, а человеку, каким он его знал. Даже описывая героический характер Ленина, он не делает из него полубога. Он изображает в натуральную величину и в повседневной жизни личность, а не священную статую. Для создания бессмертной фигуры он использует самый недолговечный жанр: журналистский очерк. Его наброски о Ленине производят куда более мощный художественный эффект, чем те, что нарисованы двумя выдающимися современными писателями-романистами: Горьким и Уэллсом. Он жадно наблюдает за Лениным со всех сторон: он улавливает его мысль, то, как он строит аргументацию; его внешность и поведение на трибуне; его жестикуляцию и телодвижения; тон его смеха; даже его шутки. Мы видим, как Ленин нахмурил брови в возмущении и гневе; мы наблюдаем, как он нежно играет с собакой в какой-то драматический момент, как он принимает решение по важному вопросу; мы видим мельком, как он спешит, как школьник, по Красной площади в зал заседаний правительства, решив сыграть забавную шутку со своими коллегами — коммунистами. И все время в проницательном взгляде художника отблеск любви к «этому прозаичному гению революции».

Но во взгляде художника есть и вспышка угрызения совести. Троцкий провел рядом с Лениным в тесном с ним сотрудничестве лишь около шести лет, свои лучшие годы, открывшие новую эру. Предыдущие тринадцать-четырнадцать лет он провел во фракционной борьбе против Ленина, нанося тому жестокие личные оскорбления, называя Ленина «неряшливым адвокатом», «омерзительной карикатурой на Робеспьера, злобной и морально отталкивающей», «эксплуататором российской отсталости», «дезорганизатором русского рабочего класса» и т. д. — оскорбления, в сравнении с которыми ответы Ленина были сдержанными, почти мягкими. Хотя с 1917 года Ленин никогда не напоминал об этом, брань была слишком обидной, чтобы не оставить никаких следов. Даже между 1917-м и 1923 годами, когда они трудились в теснейшем политическом единении, их отношениям недоставало личной близости — в Ленине чувствовалась определенная сдержанность.[76]

Троцкий в своем «трогательном почтении» делает сами собой подразумевавшиеся и тактичные поправки. В своем труде он все еще, может быть только подсознательно, старается посмертно отдать долг Ленину за все причиненные обиды. Он признает, что в 1903 году, когда порвал с Лениным, революция была для него все еще, главным образом, «теоретической абстракцией», а Ленин в это время уже полностью уловил реальный смысл происходящего. Вновь и вновь он говорит о внутреннем сопротивлении, которое ему приходилось преодолевать, «двигаясь к Ленину». Но, преодолев его и присоединившись к Ленину, он устроился в его тени; и там он все еще держится как историк. Он добросовестно рассказывает все об их разногласиях; но от воспоминаний его память сокращается в размерах. Она инстинктивно урезает продолжительность их разрыва в отношениях, смягчает жестокость их вражды и с удовольствием задерживается на годах дружбы, стараясь растянуть их как назад, так и вперед. Иногда, предаваясь мечтательности, он, кажется, вновь переживает жизнь в непрерывной гармонии с Лениным. Он подумывает о том, чтобы написать книгу о тесной, плодотворной и пожизненной дружбе Маркса и Энгельса, его идеале дружбы, которой ему не было суждено добиться в своей собственной жизни. Через одиннадцать лет после смерти Ленина он замечает в своем дневнике:

«Прошлую ночь… мне снилось, что я разговаривал с Лениным. Судя по окружению, это было на каком-то корабле на палубе третьего класса. Ленин лежал на койке в каюте, а я стоял или сидел рядом с ним. Он сочувственно спрашивал меня о моей болезни. „Похоже, вы переутомились, и вам необходимо отдохнуть“. Я ответил, что всегда быстро восстанавливаюсь от усталости, но… что на этот раз проблема находится где-то глубже… „Тогда вам следует серьезно (он подчеркнул это слово) посоветоваться с докторами (несколько имен…)“. Я ответил, что я уже много раз советовался… но, глядя на Ленина, я вспомнил, что он уже мертв. Я попытался немедленно отогнать эту мысль. Закончив ему рассказывать о своей поездке к врачам в Берлин в 1926 г., я хотел было добавить: „Это было после вашей смерти“; но сдержался и произнес: „После того, как вы заболели“».

Мечты и грезы защищали Троцкого в его уязвимости и ранимости; и в исполнении желаний он видел себя защищенным ленинской заботой и привязанностью.


«Оптический обман» в отношении Ленина — единственный пример субъективистского мышления «Истории…». В остальном Троцкий излагает события как объективный мыслитель. Наверняка лишь актер или очевидец может так глубоко ощущать истинную природу, цвет и вкус каждого факта и каждой сцены. Но как историк он стоит выше себя — актера и очевидца. То, что говорится о Цезаре — что как писатель он лишь бледная тень полководца и политика, — к Троцкому не относится. Он подвергает свой труд самым придирчивым проверкам и подкрепляет повествование самыми точными доказательствами, которые черпает скорее у врагов, чем у друзей. Он никогда не ссылается на свой собственный авторитет и очень редко представляет себя драматической личностью. Например, он посвятил лишь одно короткое сухое предложение своему вступлению в должность председателя Петроградского Совета, являвшемуся в то время одной из величайших сцен и важнейшим событием. Возможно, недостатком «Истории…» является то, что если попробовать только на ее основе оценить, насколько важна была роль Троцкого в этой революции, то получится неверное представление. Троцкий в 1917 году вырисовывается несравнимо крупнее на каждой странице «Правды», в каждой антибольшевистской газете и в материалах Советов и партии, чем это он делает на своих собственных страницах. Его силуэт — единственное почти пустое место на огромном и живом полотне.


Хэзлит утверждал, что гений оратора и литературное величие несовместимы. И все-таки Троцкий, в такой полной мере обладавший ораторской быстротой восприятия, непринужденным красноречием и способностью реагировать на аудиторию, в такой же степени имел привычку глубокого и длительного размышления и «душевного терпения», необходимого для настоящего писателя. Луначарский, сам выдающийся оратор, описывал Троцкого как «первого оратора своего времени», а его литературные труды — как «затвердевшую речь». «Он литературно образован даже в своем ораторстве и красноречив даже в литературе». Это мнение хорошо приложимо уже к ранним произведениям Троцкого, а Луначарский выразил это мнение в 1923 году, до того как Троцкий-писатель поднялся в полный рост. В «Моей жизни» и в «Истории…» риторический элемент строго подчинен требованиям повествования и толкования, а проза имеет эпический ритм. Это все еще «затвердевшая речь» в том смысле, в каком находится и все повествование.

Десятилетиями основные труды Троцкого читались только в переводе. Так как этот человек оказался в изгнании, и его литературный гений оказался сосланным в иностранные языки. Он нашел искусных и преданных переводчиков в лице Макса Истмена, Александры Рамм и Мориса Парижанина, которые познакомили европейское и американское общество с его главными произведениями. Но все-таки в любом переводе в какой-то степени теряется дух и стиль произведения, хотя Троцкий, впитавший в себя так много из европейских литературных традиций, был самым космополитическим из русских писателей. Но именно из родных ему источников он черпал глубже всего, впитывая энергию, утонченность, колорит и юмор русского языка. Для своего поколения он — величайший мастер русской прозы. Английским ушам его стиль иногда может показаться избыточным. Это дело вкуса и принятых стилистических стандартов, которые различаются не только от нации к нации, но и внутри одной нации — от эпохи к эпохе. Эмоциональная энергия и сильный повторяющийся акцент принадлежат стилю революционной эры, когда оратор и писатель разъясняют огромным массам народа идеи, ради которых ведется война не на жизнь, а на смерть. И конечно, разговор на повышенных тонах, который ведут люди на полях сражений или во время революции, невыносим у тихого камина английского коттеджа. Тем не менее, «Моя жизнь» и «История…» свободны от этих «излишеств». Тут Троцкий пользуется классической экономией выражения. Здесь он выступает в качестве «объективного творца слов», домогающегося предельной точности в нюансах значения слова — рьяный труженик в области письма. Он лепит свое произведение, внимательно следя за структурой целого и пропорциями частей, с неослабевающим чувством художественного единства. Он так близко вплетает в повествование свой теоретический аргумент, что при попытке отделить его от ткани теряется текстура и рисунок произведения. Он знает, когда сжать, а когда растянуть свой рассказ, как это умеют очень немногие рассказчики. И тем не менее, он растягивает или сжимает текст не со спорными намерениями: скорость и модуляция у него настраиваются на пульс событий. Все целое — это ливневый поток, подходящий для способа представления революции. Но на длинных участках текста он удерживает ритм повествования ровным и регулярным, пока, достигнув кульминации, он не поднимается и не начинает расти, становясь страстным и бурным до такой степени, что штурм Красной гвардией Зимнего дворца, сирены крейсеров на Неве, окончательный разрыв между партиями в Советах, крушение социального порядка и триумф революции воспроизводятся с гармоничным эффектом. И во всем этом гигантском охвате событий его Sachlichkeit[77] никогда не утрачивалась — оригинальность Троцкого лежит в сочетании классического величия и трезвой современности.

Свои страницы он усеивает ослепительными сравнениями и метафорами; они неожиданно выскакивают из его воображения, но он никогда не теряет контроля над ними. Образность его речи так же точна, как и ярка. Он пользуется метафорами с определенной целью: ускорить мысль, осветить ситуацию или плотно скрепить вместе нити идей. Картина может появиться перед глазами в одном-единственном предложении; она может складываться медленней; может перерасти в главу, как растение, вначале давшее ростки, несколькими страницами позже уже расцветающее и плодоносящее перед концом главы. Обратите, например, внимание на использование метафоры в отрывке, описывающем начало Февральской революции: изображается демонстрация 2500 петроградских рабочих, которые в узком месте наталкиваются на отряд казаков, «этих старорежимных карателей и душителей» народного восстания:

«Перегородив дорогу своими лошадьми, офицеры сначала набросились на толпу. Позади них, заполнив всю ширину проспекта, скакали казаки. Наступил решающий момент! Всадники осторожно, длинной цепью двигались по коридору, только что проделанному офицерами. „Некоторые из них улыбались, — припоминает Каюров, — а один даже явно подмигнул рабочим“. Это подмигивание не было лишено смысла. Рабочим придало смелости это дружеское, невраждебное заверение, и они слегка заразили этим казаков. Тот, кто подмигнул, нашел последователей. Казаки, не нарушая дисциплину открыто, не сумели заставить толпу разойтись, а пробирались сквозь нее отдельными ручейками. Это повторилось три или четыре раза, отчего обе стороны даже сблизились. Отдельные казаки начали отвечать на вопросы рабочих и даже вступали в короткие разговоры с ними. От дисциплины тут осталась одна видимость, которая грозила исчезнуть в любую секунду. Офицеры поспешили отделить свой патруль от рабочих и, отказавшись от намерения разогнать их, выстроили казаков вдоль улицы в виде оцепления, чтобы не дать демонстрантам добраться до центра города. Но даже это не помогло: неподвижно застыв в идеальном строю, казаки не мешали рабочим пробираться под брюхом своих лошадей. Революция не выбирает своих путей: она совершает свои первые шаги к победе под брюхом казацких лошадей».

Обобщающая картина революции, ныряющей под брюхом казачьей лошади, естественным образом возникает при чтении этого пассажа: он освещает всю новизну, оптимизм и неопределенность ситуации. Мы чувствуем, что на этот раз рабочих уже не подавят, хотя их положение еще не безопасно. Но перевернем еще двадцать страниц, рассказывающих о развитии восстания, и эта метафора появится в измененном виде как напоминание о пути, который прошла революция:

«Один за другим приходили радостные сообщения о победах. Появились наши собственные броневики! С развевающимися красными флагами они наводили ужас в районах на тех, кто еще не покорился. Теперь уже не было нужды ползать под брюхом казачьей лошади. Революция вставала во весь рост».

Не менее типичен и другой способ изображения, в котором Троцкий описывает необычную сцену с такой насыщенностью, что сама сцена становится навязчивым символом. Так он описывает вражду между офицерами и солдатами в разлагающейся царской армии:

«Стихийная борьба имеет свои приливы и отливы. Офицеры пытались приспособиться, солдаты опять стали выжидать. В ходе этой временной передышки, в эти дни и недели перемирия социальная ненависть, которая разлагала армию старого режима, становилась все более и более мощной. Все чаще и чаще она вспыхивала в виде яростной молнии. В Москве в одном из цирков проходил митинг инвалидов, где собрались вместе и солдаты и офицеры. Оратор-калека начал осыпать офицеров обвинениями. Поднялся шум протеста, грохот каблуков, тростей, костылей. „И как долго вы, господин офицер, оскорбляли солдат розгами и кулаками?“ Эти раненые, контуженные, покалеченные люди стояли, как две стены, лицом к лицу. Калеки-солдаты против калек-офицеров, большинство против меньшинства, костыли против костылей. Эта кошмарная сцена в цирке предвещала жестокость надвигающейся гражданской войны».


Этот суровый реалистичный репортаж весь — спрессованная страсть. Вся сцена доведена до нас в шести четких и жестких фразах. Всего лишь несколько слов переносят нас в цирк и режут наш слух «стуком каблуков, тростей, костылей». Банальное сравнение подчеркивает необычность зрелища: инвалиды стояли, «как две стены, лицом друг к другу». Как много трагического пафоса сконцентрировано в этих немногих и внешне безыскусных фразах.

Сарказм, ирония и юмор пронизывают все его произведения. Он выступает против установившегося порядка вещей не только из-за возмущения и теоретического убеждения, но также и из осознания абсурдности этого порядка. Его раз за разом поражают человеческое слабоумие, низость и лицемерие. В «Моей жизни» он вспоминает, как в начале 1917 года в Нью-Йорке русско-американские социалисты реагировали на его пророчество, что русская революция завершится свержением господства как буржуазии, так и царизма:

«Почти каждый, с кем я беседовал, воспринимал мои слова как шутку. На специальном заседании „достойных и самых достойных“ социал-демократов я прочел лекцию, в которой утверждал, что в следующей фазе русской революции пролетарская партия неизбежно придет к власти. Эффект был как от камня, брошенного в лужу, полную кичливых и флегматичных лягушек. Доктор Ингерман, не колеблясь, заявил, что я несведущ в основах политической арифметики и что не стоит тратить и пяти минут на то, чтобы опровергнуть мои бессмысленные сны».

Вот с таким забавным презрением Троцкий чаще всего высмеивал своих соперников. Его смех не добродушен, кроме редких случаев, или при воспоминаниях детства и юности, когда он все еще мог объективно смеяться. Потом он слишком глубоко ушел в слишком яростную борьбу; и он высмеивал людей и институты, чтобы настроить народ против них. «Что же! — восклицает он в результате. — Мы собираемся позволить этим надутым и флегматичным лягушкам жить так и дальше и управлять за нас нашими делами?» Его сатира должна была помочь угнетенным и униженным. Как Лессинг (в знаменитом портрете Гейне), он не только отрезал голову своему врагу, но «и был достаточно злобен для того, чтобы поднять ее с земли и показать публике, что она совершенно пуста изнутри». Никогда он не сносил столь много голов и показывал их пустоту, как в то время, когда повторно посещал вместе с Клио великое поле битвы Октября.

Загрузка...