Продолжение. Начало в № 2 за 1998 г.
Осенью тётя Груня решила продать свой дом.
Урожай в тот год был неважный. Картошки накапывали всего по одному-полтора мешка с сотки, да и то некрупной—“горох на семена”.
Раньше, когда мы жили на Украине, я не помню, чтобы мы часто ели картошку. Мама или бабушка приносили с рынка баклажаны, кабачки и всякие другие овощи. А здесь, на Урале, картошка—самый главный продукт. Нет картошки—значит нечего есть. Даже помидоры и огурцы очень плохо вызревали, не хватало тёплых солнечных дней. А таких яблок и груш, полная ваза которых всегда стояла у нас дома на буфете, здесь не было и в помине. Фрукты, рассказывали, привозились издалека, из Средней Азии. А когда началась война— совсем исчезли.
В палисаднике у тёти Груни, как раз под нашим окном, росла одна-единственная яблонька. Весной она зацветала пышным бело-розовым кипеньем, но осенью приносила маленькие, величиной с украинскую вишню яблочки, которые назывались ранетками. Мне очень нравились эти терпко-кислые зеленоватые плоды.
Из ранеток тётя Груня варила варенье. Но это раньше, до войны. Теперь же большую часть урожая она продавала стаканами на рынке или у заводской проходной. Мне иногда разрешалось полакомиться с ветки.
У тёти Груни в деревне жил престарелый брат с семьёй и ещё какие-то “сродственники”. Прожив нелегкую зиму сорок первого года и собрав осенью неважный урожай, она решила продать свой “пятистенник” и перебраться к брату в деревню, где, как она говорила, будет легче “перебиться”.
О своем намерении тётя Груня сказала маме месяца за два, сказала робко, со вздохом, потому что понимала, что ставит нас в трудное положение.
Мама много раз ходила на приём к начальнику квартирного отдела, пока не вмешалось цеховое руководство, и маме выдали ордер на подселение в барак.
Барачные застройки, именуемые Временным посёлком, расположились рядом, через дорогу.
Я знал, что пацаны Линейного и Временного враждовали между собой, устраивали драки, и боялся, что барачные пацаны будут ко мне придираться.
Переселялись мы в октябре, когда начались дожди. Осеннее ненастье принесло распутицу. Ни в одном из посёлков не было тротуаров. Лишь кое-где от дома к дому вились насыпные тропинки из шлака и щебня. В самые сильные дожди дороги заливало бурой кашицей, и машины натужно ползли, оседая на ухабах и колдобинах. А по обочинам, увязая по колена в грязи, брели усталые люди. Вязкая глина толстым слоем налипала на подмётки.
Сначала мама хотела нанять машину или подводу, но по такой грязи ни один шофёр не возьмётся ехать, а подводу тоже не удалось достать. Перевозились на двухколёсном ручном транспорте. Вся наша утварь—железная кровать с досками, тумбочка вместо стола, две табуретки, чемодан и два узла с постелью и другими вещами—уместилась на хозяйственной повозке, какие имелись в каждом дворе. И хотя добра было немного, помочь нам пришли почти все соседи: и Мария Филипповна с Витей, и Петрусь со своей матерью, и Борис Львович.
Митяй стоял поодаль и, прищурившись, глядел в нашу сторону.
— Ты до нас приходь,— сказал мне Петрусь.— Туточки близенько.
— Конечно,—ответил я.—И вы ко мне приходите, ладно?
— Придём,— сказал Витёк.
Мария Филипповна присела на край скамьи у палисадниковой ограды.
— Посидим на дорожку.
— И то верно,—отозвалась тётя Груня. Мы с Витей примостились рядом на корточках.— Я хочу просить вас,—обратилась мама ко всем сразу,— если будет письмо... Ну хоть что-нибудь! Сообщите мне, пожалуйста...
— Да, да, конечно!—живо откликнулся Борис Львович.— Пренепременно.
— Не беспокойтесь,—сказала Мария Филипповна.—Я Витю тотчас пришлю. И почтальонку попрошу, чтоб к нам принесла.
— Впрочем, откуда ему взяться? — грустно вздохнула мама. — Муж не знает нашего адреса...
Всегда, когда мама думала об отце, её глаза наполнялись слезами. Сколько раз она обвиняла себя: “Мне не надо было ехать. Нужно было дождаться его”.
Возвращаясь с работы, мама первым делом спрашивала—не было ли какого известия, не приходил ли кто-нибудь из райсовета или военкомата? Я отрицательно мотал головой.
— Что ж! — Мама первая поднялась со скамьи.
— Пора.
Тётя Груня, прощаясь с нами, всплакнула, беспрестанно сморкаясь в фартук и приговаривая, чтобы мы её не поминали лихом, не винили за то, что так вышло.
— Вот устроюсь в деревне,—уговаривала она не столько нас, сколько себя,— коли ладно всё выйдет, может, и вам подсоблю, картошкой али ещё чем.
— Да мы и так благодарны вам за всё,— говорила мама.—Не расстраивайтесь, ради бога. Уж теперь всё хорошо. Комната там большая...
Да, комната, в которую нас подселили, была действительно огромная: два больших окна и двадцать пять метров площади.
Здесь жила семья “нацменов”. В то время я думал, что это такая национальность, и только позднее, в четвёртом или пятом классе, узнал, что так называли всех представителей “национальных меньшинств”. Фамилия у них—Гайсановы. Было их четверо: сначала, пока Фаридка не родилась, и потом, когда старуха померла.
Когда мама знакомилась с ними, хозяин назвался Зиёй Гайсановым. Мама не поняла, переспросила:
— Простите, как? Скажите, пожалуйста, ваше имя-отчество. Хозяин улыбнулся.
— У нас раньше не было отчеств. Теперь паспорт стали писать—Зия Минлегалиевич.
Мама напряжённо вслушивалась в непривычное звучание.
— Трудное имя,—сказал хозяин,—Минлегали— мой отец. Называй меня по-вашему—Зия Михайлович.
— Хорошо,— сказала мама,—Зия Михайлович...
Рядом с хозяином стояла маленькая, худая, темнолицая и черноволосая женщина с большими голубыми глазами. Она была красивой и была бы ещё лучше, если б не худоба. Это мама говорила. Она пряталась за плечо мужа и руками прикрывала выпиравший живот.
— А вас?—спросила её мама.
Женщина смутилась и совсем спряталась за спиной мужа.
— Малика её зовут,—сказал хозяин.
— Понимаю. А по отчеству?
— Малика,— повторил Зия Михайлович, давая понять, что отчества не нужно.
У них был шестилетний сын Равилька, и ещё с ними жила бабушка Зии Михайловича, Равилькина прабабушка. Очень маленькая, сгорбленная, сморщенная, она, наверное, плохо видела. По комнате передвигалась медленно, цепляясь скрюченными пальцами за стол или спинку кровати. На ногах у неё были войлочные бурки и глубокие резиновые галоши с острыми, загнутыми вверх носами, которые, как я узнал после, назывались чуни.
Женщины плохо говорили по-русски, вернее, старуха совсем ничего не говорила и почти не понимала.
Гайсановы освободили для нас один угол комнаты. При входе громоздилась печь с чугунной плитой.
Мама невесело осмотрела наше новое жилье: стены серые, в трещинах, давно не белённые; по углам свисали нити паутин, потолок над печкой покрыт копотью.
— Хорошо бы побелить,—неуверенно сказала мама.
— Эта можна,—согласился Зия Михайлович.
Негашеную известь мы набрали на стройке—там строили двухэтажные шлакоблочные дома для эвакуированных. Меня туда Равилька сводил.
Малике было трудно белить, а мама не умела. Помочь вызвалась наша новая соседка, бабушка Тимофеевна.
Все вещи из комнаты вынесли в коридор: благо, и у нас, и у Гайсановых вещей немного.
Ребятни в нашем бараке уйма, от ползунков до моих ровесников и старше.
В тот день я подружился с Генкой из третьей комнаты. Генка учился в нашей школе, только классом выше: я—во втором, он—в третьем.
— К нам, значит, переехал?—спросил он.— Лады. Корешками будем.
— Кем будем?—переспросил я.
— Корешками. Ну, приятелями, значит.
— Хочешь, химический карандаш дам?—обрадовался я.— И “торгсинские” спички у меня есть, пять штук, красноголовики: обо что угодно зажигаются.
— Давай,—сказал Генка.—А колесо надо? Счас притащу.
Генка сбегал куда-то и приволок плоский железный кругляк с зубцами внутри. Мы потом много таких на заводских свалках находили. В придачу к колесу— крючок из толстой проволоки.
У Митяя тоже был обруч; и за то, что давал покатать, он требовал мзду: горбушку ли, пареную репу или кусок жмыха. Задарма, говорил Митяй, не дают и козе корма. Я спросил у Генки:
— А что ещё я тебе должен за колесо?
— Ничего.
— А хочешь книжку почитать? Интересная!
Я разыскал среди вещей изрядно потрёпанную и зачитанную книгу Бориса Житкова “Что я видел” — самую любимую, единственную, которую мы привезли из Киева.
Наша комната после побелки стала светлой и казалась еще шире—совсем огромной.
Чтобы не стеснять себя и хозяев, мама отгородила наш угол простынями, продёрнутыми на верёвках, так что у нас получилась вроде бы отдельная комнатка, вполне уютная.
Потом был ужин. Мама пригласила “к столу” Зию Михайловича с Маликой и Тимофеевну. Малика не села с нами. Они с Зиёй Михайловичем поговорили о чем-то на своем языке, и Зия Михайлович сел один. Тимофеевна, умытая, по-нарядному одетая, с цветастым полушалком на плечах, пришла, перекрестилась на угол, пошептала губами и притулилась на табурете.
Ели варёную картошку с постным маслом и луком.
— По случаю новоселья полагалось бы выпить вина, но сейчас ничего нет,—сказала мама.—Вы уж не обессудьте, как-нибудь в другой раз.
— Мы не обидимся, бог не осудит,—сказала Тимофеевна.—Да и не до выпивки сейчас. Вон ведь супостат проклятый как далеко зашел, аж до Волги-матушки, до самого Сталинграда. Как думаешь, Зия, дальше пустят али нет? Чего формбюро-то сообчает?—Тимофеевна кивнула на чёрный диск репродуктора.—Чего на заводе говорят?
— На заводе говорят: фрица дальше пускать нельзя. Фрица не пускать—много танков делать нада. Новая машина делать будем, тридцатьчетвёрка. Много делать будем! Парторг на митинг выступал...
Мама закивала головой:
— Люди готовы сутками стоять у станков, только чтобы немец дальше не пошёл.
— Вот то-то и оно! Сколь народу полегло. Сколь без крову осталось... От моих уж давненько весточки нету...—Тимофеевна тяжело вздохнула и перекрестилась. — Господи, спаси и сохрани детей наших.
Дядя Зия кивал головой. Мама сидела взволнованная: слова Тимофеевны разбередили её.
— У тебя-то как?—спросила маму бабушка Тимофеевна.—Твой-то воюет?
И тут мама не выдержала и разрыдалась.
— Что ты! Что ты!—запричитала Тимофеевна.
— Прости меня, глупую, что рану сердечную растревожила. Не хотела я, только спросила... Успокойся, милая!
— Нет-нет, ничего,—сквозь слёзы бормотала мама.—Извините меня. Я ничего не знаю о муже... Мы уехали одни. Он был в Москве, и никаких вестей.
— Будут вести, непременно будут,—быстро заговорила бабушка Тимофеевна.— Ты пожди. Придёт час. А слёз не стесняйся. Поплачь, коль охота. Слёзы из глаз—душе легче, слёзы в душе— сердце болит. Поплачь, милая, поплачь.
Потом мы пили чай, заваренный сушёными листьями земляники. Это я насушил. Мария Филипповна говорила, что земляничный лист тоже в чай хорошо. И цвет получается, как у настоящего чая.
Зия Михайлович выпил две кружки с маленьким комочком сероватого сахара и ушёл на свою половину, а бабушка Тимофеевна еще долго сидела у нас.
Вы когда-нибудь убегали из дома? Я даже представить не могу, как бы мы с мамой жили друг без друга.
А вот Генка из третьей комнаты однажды хотел убежать.
Уходя на работу, мать оставила Генке миску картошки и велела сварить. Миска-то совсем небольшая, на полкило. Половину картошки она наказала оставить отцу, который должен был вернуться с ночной смены. Маленький гранёный стаканчик растительного масла тоже на двоих. А щи в кастрюльке—только для отца.
Зашли мы с Витькой. Генка в это время сидел за столом и уплетал свою порцию картошки. Мы смотрели и глотали слюну. Обычно мы всем делились. Витька снабжал нас жмыхом. Я тоже часто выносил “с обломом” на всех. Не угостить нас Генка никак не мог.
Мы быстро расправились со всей миской.
В школе про картошку Генка забыл. Когда вернулся вечером домой, в комнате была только одна мать.
— Отец приходил?—спросила она.
— Нет, не приходил...
— Странно...—мать растерянно опустила руки. С минуту она молчала, и Генка тоже молчал. Потом она подошла к плите, заглянула в кастрюлю.
— А где картошка?
— Какая?
— Картошка... для отца.
— А я... её съел.
Мать посмотрела на пустой стаканчик из-под масла и дала сыну затрещину.
— За что?—сквозь слёзы спросил Генка.
Мать накричала на него, что он бездельник и дармоед. Это показалось Генке обидным, он тоже ходил перекапывать картофельное поле за десять километров и принёс оттуда полмешка картошки. Генка всхлипнул, сказал, что может вообще ничего не есть, оделся и ушел.
Он брёл напрямик по размытой дороге. Жидкая грязь с хлюпаньем расползалась под размокшими ботинками. Затылок ныл. Генка поднял воротник своего куцего пальто, глубже натянул на лоб затасканный картуз с переломленным козырьком, засунул руки в карманы и побрёл дальше.
Он начал перебирать в памяти всё самое необходимое, что может потребоваться самостоятельному человеку: ножик-складень, кресало (или еще лучше спичек достать), мешочек для продуктов...
Октябрьское небо быстро затягивалось мглой. Очертания бараков расплывались в бесформенные тёмные пятна. Лужи казались мазутными. С низкого и тяжёлого неба сеял мелкий и холодный дождь.
Генка огляделся по сторонам: нужно было куда-то спрятаться, переждать. “Пойду-ка, пожалуй, в баню”,—решил он и торопливо заскользил к двухэтажному зданию с облупленными стенами.
О месте на лавке в комнате ожидания нечего было и мечтать. Люди в рабочих спецовках, с усталыми тёмными лицами сидели на корточках возле стен, толпились в проходе, дымили толстыми самокрутками и вели неторопливый разговор о вестях с фронта, о заводских делах. Кругом жара и чад.
Генка протиснулся к лестнице, ведущей на второй этаж, в женское отделение. Нашёл под лестницей свободное местечко, уселся на выступе стены, похожем на завалинку, и задумался. Мать, верно, станет плакать, переживать. Завтра зайдут за ним ребята в школу, а мать скажет, что нету Генки, ушёл неизвестно куда. Начнут Генку везде искать. Интересно, что они будут о нём говорить?
Справа, примостившись на том же выступе, сидел парнишка в фуфайке и треухе, сбитом на затылок. Было ему лет двенадцать. Лицо крупное, широкоскулое, с острым подбородком. Из-под шапки торчали густые тёмные волосы, которых уже давно не касалась расчёска. В ногах у паренька сидела худенькая девочка лет шести и обеими руками усердно копалась в таких же тёмных кудлатых волосах.
— Тиша, зудится,—тоненько пропищала она.
— Завтра в прожарку поведу,—тоном взрослого ответил Тиша...
—... Из Ленинграда я. Питерский!—обратился он к Генке. В это слово он вкладывал особый смысл, дескать, в революционном городе жил.— Батю мы ищем. Его с заводом в самом начале войны эвакуировали. Нам говорили, здесь должен быть.
Девочка, что сидела в ногах у Тиши, перестала чесать голову и жалобно зашептала:
— Я к мамке хочу...
— Не хнычь, Нюрка, не маленькая.
Нюрка прижалась к ноге брата и притихла.
— Мы с ней,—Тиша кивнул на сестрёнку,— везде поездили: в Москве были, в Саратове, потом в Краснокамске, в Нижнем Тагиле, а теперь вот в Челябинске. Позавчера на военном товарняке приехали.
— А мать-то где?
— Мама ещё там, в Питере. Захворала. Голодно стало...—Тиша призадумался.—Ну, а нас на самолёте вывезли. Через фронт летели. По нам фашистские зенитки бухали, да не попали. Где им! У нас лётчик мировой был. Кругом разрывы, а он самолёт ведёт, что машину по Невскому. Потом на поезде. Говорили, в детдом везут. Только я не захотел, к бате решил добираться. Так мама наказывала. А где он, батя?.. Урал-то большой. Вчера заходил к одному начальнику, спросил про наших, кировцев. Так он сказал, что нынче столько народу понаехало — где тут найдешь? А сам телефонную трубку снимает. Я как услыхал про приют, задом, задом и—ходу. Нашёл дураков! Генка с уважением слушал Тишу.
— А ты что,—спросил Тиша,—тоже мазурничаешь?
— Нет... — Генка замялся. Хотел было рассказать, что тоже собирается уехать из дома, но раздумал. Стыдно говорить о картошке. Совестно.
Генка пригрелся и уснул.
Продолжение следует
Рисунки В. Г. Курбатова
Пятистенка —деревянный дом, который делится на две части внутренней капитальной (из брёвен) стеной.
“Торгсинские” — до войны были магазины, торговавшие на золото преимущественно с иностранцами. (“Торгсин”— сокращение слов “торговля с иностранцами”.) В них продавались необычные заграничные товары.
Химический карандаш — карандаш с особым грифелем (сердечком), который при смачивании пишет как чернила.
Жмых — выжимки, остающиеся после изготовления растительного масла из семян; обычно идут на корм скоту. Их употребляли в пищу и люди (грызли твёрдые плотные куски).
Репродуктор — громкоговоритель в виде большого чёрного почти плоского рупора.
Картуз — мужской головной убор с козырьком.
Кресало — стальная пластинка, ударяя которой по твёрдому камню — кремню можно высечь искры (огниво).
Фуфайка — стёганая на вате хлопчатобумажная куртка.
Треух — тёплая шапка-ушанка с опускающимися ушами и задником.
Прожарка — во время войны отделение бани, где уничтожали кровососущих насекомых, живущих в одежде (вшей). Всю одежду прожаривали — прогревали очень горячим воздухом, убивавшим насекомых. А голову мыли специальным мылом.
Мазурничать — в данном случае быть беспризорником.