Где родился,
там и пригодился.
После утренней дойки Анна Мукасеева мыла фляги, от них, даже от порожних, вкусно пахло молоком. Привычное дело: в горячую воду бросала щепотку пищевой соды, взбалтывала и либо полотенцем, либо марлевой салфеткой отмывала и донце, и стенки фляги. Потом посуду ополаскивала холодной водицей под краном и выносила во двор фермы, надевала на колышки ограды. Фляги, серебристо-синие, светились, блестели на солнце.
Все напряжение, вся горячка трудной смены враз спадали, Анна распрямлялась, легкая, немного даже смущенная улыбка пробегала по округлому, хоть и тронутому морщинами, но еще моложавому лицу; женщина облегченно вздыхала и говорила сама себе: «Вот и сегодня все по-хорошему обошлось».
Она только вытерла руки о передник, как из-под навеса от кучки «зеленки» — измельченной вико-гороховой смеси — отбежала высокая, тонкая, голенастая Света Завьялова, кинулась к ней:
— Гороху, хотите гороху, тетя Нюра? — и схватила ее руку, перевернула ладонью вверх, высыпала на широкую, изрезанную глубокими морщинами ладонь горсть зелено-белесых, бокасто-тугих стручков.
День разгуливался, щедро лилось солнце. Ногтем большого пальца, это помнилось еще сызмала, Анна вскрыла стручок, улыбнулась, губами собрала с лопаточки крупные одномерные горошины.
— До чего сладок! Устала, Света?
— Нне-ет. Привыкла уж. А почему, тетя Нюра, когда ты доишь корову, то все разговариваешь и разговариваешь с нею? Будто с человеком. Будто она тебя понимает.
— А как же, Света. Корова — не машина, а живая душа. Она все понимает. — Анна опорожнила еще один стручок. — Дюже чутка к слову. Видела, какой глаз был у Тайги, когда я ее хвалила за молочко? Не видела? Жаль. Так и залучился радостью глазок-от. А попробуй погрози, резко прикрикни или, не дай бог, сгоряча двинь носком сапога в бок — сразу обида, сразу прикроет краники, по которым молочко подает.
— Вот у тебя, тетя Нюра, двадцать пять коров в группе, всех ты сама раздаивала, всех приручала к электродойке, так? А почему Черемуху вручную доишь?
— Черемуху? — лицо доярки просияло. — Это, как бы тебе сказать, корова тонкая. Талант! Не приняла электричества, вышла из общего строя, наотрез отказалась от электродойки. Видно, моя рука ей больше нравилась. Вымя потискаю, соски поглажу, и все с разговорчиком, хлебца с сольцой подсуну к ее губам… За Черемухой, чистокровной костромичкой, милая, и поухаживать не грех: тридцать литров молока в сутки! С пятипроцентной жирностью! Золотая коровка! Ее дочек в Чехословакию взяли, и в Болгарию… А может, помнит, как я когда-то спасла ее. Мать отелилась ночью, в старом коровнике такие лютые холода были, что шерсть у коров инеем покрывалась, а скотник, пес его разорви, залег в красном уголке и дрыхнет.
Прибежала, значит, я ночью на ферму, вижу: теленок на студеном полу, шубейку — с себя, укутала малютку и — в загородку. Свила ей гнездо из соломы… — Анна поглядела на Светку и увидела в серых глазах испуг. «Эх ты! Девушка только к работе приспособляется, а я ее вот пугаю».
— Тетя Нюра, прости! — охнула Светка. — Совсем запамятовала. Мама вчера в Костроме была, видела вашего Геннадия. Наказал: приедет сегодня с женой и сыном. Встречай гостей дорогих!
— Ну, спасибо, что сказала. Вот спасибо! Ничего, Света, привыкнешь. Да и ферма нынче не такая, какой была: и автопоилка, и электродойка, и корма развозят, и навоз транспортером выбрасывают. А мы этими вот двумя жилистыми, мозолистыми горячо хватались и всё-всё делали. — Анна обняла за плечи девушку и, увлекая к открытой двери фермы, тихонько, доверчиво шепнула: — А он-то, Олег, знает, что ты после школы дома осталась еще и из-за него? Знает?
— Тетя Нюра, об этом не надо… Сегодня на вечернюю дойку не приходи. Ладно? Одна справлюсь.
— Ну, спасибо, Света.
Она вышла из дверей фермы уже в другом виде: вместо халата — легкое ситцевое платье, голубенькое, с крупными белыми кольцами и зелеными кубиками; вместо стоптанных, с раскрытыми голенищами («молнии» отказали, и давно) сапог — желтые босоножки; лицо посвежело от воды, русые волосы, в которые уже густо села проседь, гладко зачесаны назад, собраны в узел.
— Да ты у нас невеста, тетя Нюра, — пошутила Света. — Вот только бы волосы подкрасить, бровки подвести и — подавай жениха. — Она легко подтягивалась, привставала на носки, накидывала на белый провод полотенца, марлевые салфетки, поверху, словно крохотных птичек, сажала прищепки.
Одного взгляда было достаточно доярке, чтобы оценить работу помощницы: и чистоплотна, и проворна. Полушутя-полусерьезно отвечала:
— Сроду не красилась и не буду, сроду не чернила бровей и не буду. Я вот вижу, что и ты не хочешь быть рыжей. И правильно, Света. А то теперь на десять девок — десять рыжих! Бабе за пятьдесят, а и она тоже, бесстыдница, рыжая! Как, скажи, сбесились на моде! А моя покойная матушка, помнится, говаривала: все рыжие — бесстыжие… Вот так-то. Ну, пошла я, Светлана. Да и тебе пора закругляться. Или его ждешь?
— Те…
— Ладно, ладно, — отмахнулась руками.
Все ей давным-давно знакомо тут: и огнистый куст иван-чая, густые лопухи и крапива в левом углу двора, и кудрявые заросли бузины в правом углу, и доски, перекинутые через лужу (она почему-то никогда не просыхала: доски меняли, а лужа оставалась), и желтые еловые столбы (еще не выгорели на солнце, в июне поставили) — на них держались одна к одной прогонистые ольховые, еловые и березовые слеги; у всегда распахнутых ворот фермы бессменным стражем стояла елка: когда Анна впервые пришла сюда, могла рукой потрогать — и трогала! — ее маковку, теперь до маковки и с лестницей не дотянуться. Елке с рождения не везло: коровы чесались, ковыряли рогом ствол, скоблили зубом кору, лизали смолу; все нижние ветви были обломаны, и только вверху был густой темно-зеленый, провисший книзу, запашистый лапник. На сером, израненном стволе — золотые от солнца капельки смолы, белесые и рыжие коровьи волоски.
Всего только три года, как вместо старой фермы-развалюхи поставили новую: стены из белого кирпича, глазастые окна, крыша шиферная, волнистая, пегая. Далеко видна новая ферма — и с проезжей дороги, и с увала, на котором стоит ее деревня Большие Ведра. Как раз о такой ферме и мечталось Анне Мукасеевой, нет, не в послевоенные годы, а уж когда окрепло хозяйство, в шестидесятые. А построили новую ферму в тот год, когда как-то неожиданно и скоро пенсия подкралась, хоть и ждала ее.
Прикатил директор совхоза Иван Саввич, пожилой человек с одутловатым лицом, но хитрыми черно-пронзительными глазами. В войну был он шибко контужен и заметно заикался, поэтому на всех собраниях-заседаниях говорил только по делу, с заминкой, будто слово по слову на лопате подавал.
Собрал доярок, посекретничал, а ее и не позвали, она даже обиделась. И, когда они там все обговорили меж собою, пригласили ее. Иван Саввич обнял, трижды поцеловал и с ходу вручил часы:
— Т-тебе за р-работу. Имен-н-ные! — и подмигнул дояркам.
Те сигнал приняли и чуть ли не хором запричитали:
— Не оставляй нас, Анна, поработай еще!.. Сколько можешь…
Она задохнулась, слезы брызнули из глаз. Тут вот и свое словцо вставил директор, в самый что ни на есть горячий момент:
— Т-ты наша л-лучшая доярка. Уйдешь — н-некому твоих к-коровок передать. П-поработай еще.
И она осталась.
К удивлению Анны, новую ферму доверчиво и дружно обжили и птицы: воробьи — те зимой забирались даже вовнутрь теплого помещения, и как приятно было дояркам, еще сонным, в темную рань начинать дойку, когда сквозь шумные коровьи вздохи, звяканье цепей, людские сердитые и ласковые голоса над головой где-то вверху, под балками, на поперечных перекладинах, раздавались приветливые отчетливые голоски: «чирик-чив… чирик-чив»; летом и зимой кружатся-вертятся тут звонкоголосые галки с серебряными воротничками на шейках, воркуют сизари, под крышей слепили гнезда ласточки, от весны к весне глиняных чашечек становилось все больше, и сейчас ласточки со щебетом резвились и над двором, и за двором, иные чуть не задевали Анну.
«Это вы, касатки, не иначе как добрую весть хотите мне передать, а я сама знаю: сынок мой приезжает, со всем своим семейством приезжает», — подумала она, и теплая волна радости толкнулась в материнское сердце.
Ферма — на южной околице деревни, к ней пробита дорога, каждое лето ее подживляют, да не по одному разу, песком и гравием, шлаком, но трактора безжалостно разбивают ее, колея все ниже и ниже опускается. Почти никто из доярок ни осенью, ни зимой, не говоря уж о лете, не ходит этой дорогой: у каждой своя тропа. И у Анны тоже.
Сразу за воротами она повернула вправо и шла пока общей тропой среди зарослей крапивы, лопухов, пустырника, пижмы; на малиновые кубышечки лопухов, на мохнатые жестко-колючие сиреневые верхушки пустырника с легким жужжанием деловито садились и взлетали пчелы; ярко-желтые цветы пижмы походили на точеные пуговки (как бы они украсили детскую рубашонку!); по грудь в этом диком травяном разливе утонул куст ивы; там, в лиственной густели, она знала, гнездились малиновки, пели они нежно, сладостно, задевали сердце, и, случалось, Анна замедляла шаг, стояла какое-то мгновение, чтобы подольше послушать птичек.
За серым лобастым камнем отвязывалась ее узкая тропка. Своя. Справа аккуратные — трактором вспаханы и окучены — картофельные участки колхозников (и ее тут, еще не дошла до него); нынче ботва высокая, сильная, темно-зеленая, и вся в бело-сиреневом кипенье. И солнце не обделило, и дожди. А по левую руку — те же дикие заросли.
И как только она выходила на свою тропку, незаметно для себя освобождалась от забот, огорчений, обид, к ней приходил покой, все само по себе становилось на свои места, воспринималось проще, понятней, разумней. И опять желанным виделся уже новый день.
Ее тропа не зарастала травой, не замывалась ни шумливыми, напористыми весенними ручьями, ни долгозарядными, докучливыми осенними дождями; и как бы ни укрывало ее снегами, каких бы промороженных сугробов ни громоздила зима на пути — жила. Всегда жила! А давала ей жизнь она, Мукасеева Анна, доярка, — неотступно, упрямо, изо дня в день торила. Тем дням и счет потерян, да, честно признаться, его никто и не вел. Кто ж не знает: у крестьянской работы края нет…
Ходила одна. Ходила и не одна: под материнским сердцем с любовью, радостью и надеждой носила новую жизнь, сперва жизнь дочки Симы, потом жизнь сыновей — Геннадия и Николая. Родила. Хватило силы, любви и ласки на всех троих, и, подрастая, становились и они, ее детки, на материнскую тропу: отчаянно, весело били босыми ногами, толкали на бегу каблуками, и гудела, и дрожала, и пела тропа, веселя сердце матери. Цвело от улыбок ее лицо, счастье переполняло грудь.
Шесть ног молотят тропу, далеко слышно. Она останавливалась где-нибудь за камнем или у старой березы с грачиными гнездами, видела сразу все три головенки, раскидывала руки, кричала им: «Тише вы! Тише! Еще расшибетесь!» — и всех троих загребала в охапку, и замирали они, часто-часто, как рыбки, ловя ртами воздух, и замирала она, сдерживая свои материнские чувства. И тут кто-нибудь из них, Генка или Сима, выпаливал сразу все свои новости: «А мы окуней наловили… А мы грибов набрали. У нас коршунище цыпленка унес». А она, легонько отстранив их, надышавшись от них запахами реки, леса и солнца, уже совала в руки кому карамельку, кому квадратик печенья — брала себе к чаю, да вот не израсходовала: гостинец ведь ждут.
— Ну, айда! — поворачивала она их лицами к дому, и дружная троица летела по родной тропе…
Особенно помнилось ей — и от этого тепло-тепло делалось внутри, а все минувшее наплывало отчетливо, до мелочей, — когда была она тяжела животом, на ферму в глухорань провожал ее Ефимко, муж. Без побудки вскакивал, спешно одевался, зажигал фонарь «летучую мышь» и шагал рядом с вытянутой рукой, светя ей и полностью уступая тропу, а на спуске к ручью даже прихватывал под руку, бережно прижимал жену к себе. В такие минуты ей хотелось обнять его, расцеловать, молвить сердечное словцо, но удерживала себя, лишь локтем дурашливо толкала в бок или слегка сжимала его руку, и он обо всем догадывался и шептал: «Береги себя, береги».
Тропа — то желтая, мягкая от песочка; то рыжеватая, но твердая — до глины протопталась; то серая или черная — земля и есть земля; то прикрыта растоптанными, раздавленными до волоконец стеблями растений. За тридцать долгих лет можно было надежно и основательно не только утвердить, укрепить, не только изучить свою тропу до самой малой малости, но и сродниться с нею как с чем-то большим и необходимым в этой жизни, как с воздухом, как с солнцем.
И только дважды, лет шесть назад, Аннина тропа вдруг осиротела. Лежала оцепенело пустой и тихой. Почему-то перестали тревожить ее легкие, уверенные женские ноги, и ни шепотка, ни словечка, оброненного вслух. Будто отвернулась, будто позабыла свою верную подружку. День начинался и кончался, ночь накатывала свою сырую темень, иногда со звездами, а чаще без них, и долго было ждать рассвета, бодрых петушиных голосов. Тропка печально затихла.
А случилось вот что… До сих пор Анна Мукасеева не может без волнения, без нервного трепета вспоминать те горькие дни своей жизни.
Заведующим фермой нежданно-негаданно поставили Борьку Сарычева. Так рассудили в конторе: мужик хваткий, горластый, сумеет вытащить ферму из прорыва; чего такому корма не запасти, не залатать все дыры в арочном помещении, как-никак в плотниках ходил не один год, новый дом поставил себе, «Запорожца» купил.
Борька, долговязый, рукастый, с мелкой сыпью веснушек на продолговатом лице, всегда щетинистом, выбившись в начальство, повел себя круто и надменно. Думал: нет ничего проще, как бабами да коровами командовать. И давай ломать: корми, бабы, коров вволю сеном, силосом, корнеплодами.
Первой всполошилась Анна:
— А ведь не хватит, ой, не хватит кормов у нас на зиму. Где взять, у кого занять?
Борька обрезал строго:
— Не твое дело, Мукасеева, я — ответчик.
Скоро Борька схлестнулся с дояркой Манькой Левшовой, крупной, здоровой разведенкой. Стала Манька потаскивать винцо да закуску. Здесь пили, здесь и сенцо мяли. Коров запустила, не выдаивала как следует… Черемуха, та самая Черемуха, которую так расхваливала, сегодня перед Светкой Завьяловой, стала у Маньки худой, мохнатой, подобрала вымя.
— Выбракуй, Боря, ее на мясо, — попросила Манька дружка. — Ни молока, ни послушания.
— А что? Сделаем, — пообещал Сарычев, игриво стегнув Маньку ладонью по толстому заду.
— Эх, люди, люди, ничего-то вы не видите. Да вы приглядитесь, ведь она породистая, — заступилась Анна за Черемуху. — Ей что нужно? Руки заботливые. Эта коровка, верьте мне, еще покажет себя.
— Хо! Покажет! Легко пророчишь. Такая привереда… Не будет из нее никакого толку! А насчет рук, Анна, ты меня не хули. Видали мы таких заботниц! — глаза Маньки позеленели от злости. Но вдруг она повернулась к Сарычеву и уже другим, игривым голосом продолжила: — Михалыч, сам слыхал, добровольно просит уступить Черемуху… — ласково заглянула в глаза, облизала крашеные губы. — Отдам я ей Черемуху. Согласен ты?! Вот это начальник у нас!
И Черемуху Анна перевела к себе. Первым делом доярка позаботилась о том, чтобы молодая корова, издерганная постоянными угрозами да тычками, успокоилась, пришла в себя. Эта рука, рука новой хозяйки гладила морду, чесала за ушами, гладила шею и подшеек, пробегала шустро по бокам и спине то щеткой, то тряпкой, исподволь, осторожно добираясь до вымени, и не щипалась, и не дергала сердито соски, а спокойно, не торопясь, разминала вымя и легко, приятно потягивала соски. Черемуха ела и пила, и на нее никто не замахивался, не рыкал.
Корова почувствовала, что перемена не временная, что ее хозяйка хочет подружиться с нею, и надолго.
Черемуха на глазах выправлялась. Это видела Манька и злилась. Хоть чем-нибудь хотелось ей унизить Анну, но та держалась, как всегда, скромно, с головой уходила в работу, и придраться к ней никак нельзя было. Да помог случай.
Чуть отступя от фермы, по пологому взгорку к реке, — совхозное картофельное поле. Затянули тогда с уборкой картошки. Земля была сырой, плотной, картофельные комбайны забивало, и они часто выходили из строя. Привезли из города помощников.
И вот ранним утрецом на ферму заявились трое: две девушки, в куртках, штанах и сапогах, перепачканных грязью, и паренек лет семнадцати — голубоглазый, желтый беретик повален на бочок. Встретили Анну. Поздоровались. Она только кончила дойку и, хоть устала, ответила приветливо, спросила, что им нужно на ферме.
— Нам, мамаша, — паренек замялся, — молочка парного попить бы. Сто лет, наверно, не пили парного молока! Можно? А?.. Да вы не беспокойтесь, мы заплатим.
Доившая рядом корову Манька (опять опоздала) рывком разогнулась и гаркнула зло:
— Всяких бездельников поить?! Проваливайте отсюда!
По-детски нежные щеки паренька обжег румянец, но паренек сдержался.
— Мы-ы, — голос его задрожал от обиды, — не бездельники. Мы — студенты химико-механического техникума. Нам бы сейчас учиться — это ведь для студента главное, а мы вот царапками выковыриваем картошку на вашем поле. Только почему-то, не видно на этом самом поле ваших сыновей и дочек.
Слова этого честного в своем откровении мальчика были пронзительны и тревожны для Анны, и она не то что не хотела, но не могла тогда ответить на них, но и позабыть их тоже никогда не могла.
— Слыхала! — взвилась Манька. — Следователь-праведник сыскался! А ну, проваливай отселе!
— Погоди, Мария, погоди. — Анна повернулась к ребятам. — Хотите парного молока? А посудинка есть? Есть, вот и хорошо. Налью — почему не угостить? Люди нам подсобляют…
— Я тебе, ударница комтруда Мукасеева, налью-у! — наступала Манька. — Только попробуй!
Девчонки, достав из рюкзака две литровые банки, застыли в нерешительности: уходить или ждать? Паренек, сомкнув губы, глядел исподлобья на сварливую доярку, всем своим видом показывая, что он ничем, решительно ничем не провинился перед нею.
— Успокойся, Левшова, и, прошу тебя, не командуй тут… — Анна, не обращая больше никакого внимания на Маньку, отлила из фляги теплого молока в ведерко, по очереди принимала от девчат банки и наливала их доверху. — Пейте.
— Да нет, — махнул рукой паренек, мягчея лицом, — мы уж там, за фермой, попьем. Спасибо, тетя.
Манька, пнув ногой пустую флягу, помчалась к своему дружку.
А спустя день после этой стычки корова Нива, которой Анна так гордилась, лучшая из всей ее группы, — надо же такому случиться! — подавилась кормовой свеклой. Корову Сарычев велел прирезать, а Анне вынес крутое решение: за разбазаривание совхозного молока, за халатное отношение к животным — от доярок отстранить.
Директор совхоза Иван Саввич был в это время в больнице, и Анну Мукасееву перевели в полеводческую бригаду, поставили на очистку зерна.
Уж поплакала, погоревала тогда Анна, утешал ее Ефимко как мог, да что поделаешь? Никуда не ходила, никому не жаловалась… Так вот и случилось, что целых полтора месяца пустовала Аннина тропа…
Однажды в зерносклад заглянул осунувшийся Иван Саввич, увидал Анну, улыбнулся, распахнул плащ, вытер мокрую руку о полу пиджака и поздоровался с нею за руку. Сказал виновато:
— Н-не р-разглядел я С-Сарычева… Н-надул н-надоями… П-половину г-годовых к-кормов ф-фуганул, ч-черт п-паршивый, д-до снегов. Во! — причмокнул. — З-завтра же выходи н-на ф-ферму… к с-своим к-коровкам. И н-не обижайся. Л-ладно? Д-дело д-дороже.
За старой березой, облепленной поверху черными мохнатыми грачиными гнездами, пустовавшими, тихими теперь, но весело-шумливыми по весне, когда грачи строились, подновляли родные гнездовья, беспрерывно сновали в поле, на ферму, в лесок, на проезжую дорогу, горланили, — все это ей было дорого; пьянея от воздуха и солнца, она всем сердцем принимала и эту новую весну, чувствовала в себе силы, молодела, — за этой старой березой начиналась ее деревня Большие Ведра. Крепко оседлала она высокий холм до самого спуска к речке Покше; вот уж и открылась синяя отрадная излучина, и еловый лес, и подковка поречного лужка. Взглянет Анна на речку, на лес, на лужок — так все красиво, знакомо и дорого, что сердце зайдется от радости. Широкая асфальтная дорога делит деревню пополам, резво сбегает вниз, с лету берет бетонный мост и — в гору, в гору, рассекая лес.
Она знала здесь все: кто когда строился и кто когда родился, кто на ком женился и кто и когда помер, кто уехал и куда уехал, кто и какую держал скотину, какими новыми покупками обзавелся, кто с кем дружил или ссорился. Деревня, она и есть деревня: живут на виду друг у друга.
Первый дом на ее тропе — Завьяловых, Светки Завьяловой; отец — тракторист, мать — кладовщица, и сын Серега — тракторист, дружок ее Геннадия; не дом — дворец: на каменном фундаменте из белого кирпича, рублен из спелых (сами выбирали!) елок, под крышей из оцинкованного железа, с верандой (стекла на нее ушло пропасть!), с крытым подворьем, и за один заход поставлена и банька, складная, как на картинке; Анна бывала и в доме, и в баньке: нужно было самой на все поглядеть, свое суждение иметь, а если попросят, так и высказать его.
По субботам, когда в деревне все, кроме бабки Кисленихи, топят бани, в ноздри волнующе лезет дымок завьяловской баньки, тревожит своей домашностью, Анна думала: «Живут люди… Вот и в деревне, а умнецки живут. Дом — полная чаша. Сами родители никуда не убегали, и дети возле них лепятся. Все честь по чести… А мои?!» — и обрывала себя тяжким вздохом. Винила себя, винила и Ефимку: не только не придержали Симу с Геннадием в своем гнезде, а, наоборот, толкали на отъезд. Дескать, выросли крылья — летите, куда хотите, выбирайте себе такую жизнь, какая была бы получше, покрасивее отцовской (у него завсегда кнут да коровы), материнской (те же коровы, навоз да корма…). Поживите, детки, в свое удовольствие, порадуйтесь… Ну, Сима, если разобраться, эта нашла себя, а вот Геннадий тут шоферил и в Костроме за той же баранкой, в одной комнатенке ютится с семьей в старом доме. Никаких удобств.
Рядом с Завьяловыми дом Борьки Сарычева, тоже новый, крепкий и, пожалуй, даже пофорсистей: со светелкой, с балконом. После фермы, как сшиб его Иван Саввич из заведующих, хотел было поставить бригадиром плотников, а он в ответ: «Я свою задачу выполнил: мечтал дом поставить — поставил, мечтал машину купить — купил, теперь полегче пожить хочу». И рассчитался с совхозом, теперь в санатории дворником, дорожки метет, а был расторопным плотником, скорее всего — за Манькой погнался: та ведь тоже там, в санитарках, ходит в белом халате, в белой высокой шапочке, важная, как главврач.
Рядом с домом Сарычева изба бабки Кисленихи. Осталась она, и давненько, совсем одна: дочь умерла, сын где-то катается по морям-океанам, семья его в Калининграде, прервала родство, лет пять уже никто не пишет и не навещает старуху. Избенка ее осела, почернела, из треснувших расщелившихся бревен сочится желтая пыльца.
Одна утеха у бабки Кисленихи: день-деньской копается в огороде, всякий раз подгадывает, когда Анна возвращается со смены, с охотцей заговаривает с дояркой. Вот и сейчас не проворонила.
— Чтой-то долгонько держало тебя, Анна?
— Дела, бабушка, что же еще.
— Дела-а? Это хорошо. Человек при деле — дорогой человек. А у меня вот никаких делов уже и нет. — Она вытирает о юбку руки. — Слышь-ко, пришла бы ты, выкроила часок, смородину черную пощипала, все равно мне ее не обобрать.
— Спасибо, Митрофановна. Своей пропасть. Со дня на день жду Симу, приедет, подсобит.
— Симу? — бабка часто моргает припухшими, без ресниц, веками, выцветшие глаза ее слезятся. — Как она там, моя крестница, живет? В ювелиры вышла? Гли-ко, какая умница-разумница девка у тебя! Красносельских ювелиров, матушка, сроду чтят.
— Третьего дня, — польщенная вниманием старухи, заговорила Анна, — письмо прислала… Открыла я его, а из него выпал небольшой листок плотной бумаги. И на листке том…
— Ты погромче, погромче…
— И на листке том, говорю, нарисована в красках бабочка. Как живая. Вот дунь на нее, махни рукой — и полетит. Взовьется, замашет крылышками… Ну, никак, Митрофановна, не отличить от живой… Такую бабочку, мама, пишет она, сотворила я из тонких-тонких серебряных проволочек и золотых нитей…
— Ну, талан, талан у девки! — ахает бабка.
— На выставку взяли. В Москву!
— Вот и хорошо. И Симе, крестнице, радость, и тебе — матери!
Анна похвалу примет, но маленько схитрит. Не скажет бабке, что в том самом письме, в которое вложен рисунок, дочка попросит мать подкопить для нее творожку, сметаны и яичек, закинет вопрос на будущее: собирается ли она осенью резать ярку и теленка или резать не будет, а сдаст живым весом? Значит, разумей, и мясца нужно подкинуть родной художнице и ее муженьку.
Не скажет Анна бабке Кисленихе и о приезде Геннадия. Еще и сама ни разочку не видала внучонка, а тут вдруг запросто возьмет и притащится старуха, и тогда ни внуку, ни сыну со снохой не отдашь все внимание, а дели его и на эту непрошеную гостью… В другой раз — пожалуйста.
Анна пойдет дальше, а Кислениха, положив руки на жердь огорода, так и останется стоять, где стояла, провожать ее долгим тоскливым взглядом человека, крепко умаянного жизнью.
По пути к дому Анна завернула на свой картофельный участок, быстрым цепким взглядом окинула его и осталась довольна: и ее картошка росла кустистой, сильной и чистой, лишь в нескольких местах выдернула стебли лебеды с землей, оборвала прочные, как леска, нити повилики. Годков пять назад Иван Саввич ездил с делегацией в совхоз под Ленинград и разжился там породистой картошкой «гатчинская», в своем совхозе она отменно уродилась и как-то сразу прижилась: клубни по кулаку, а то по два, светло-желтые, шероховатые; картошка вкусна, рассыпчата, сахариста, облупишь мундир — посыпай сольцой, сгоняй парок и ешь. А с грибком… А с огурчиком! Первая еда!.. Не пожмотничал, порадел своим работникам директор совхоза, почти все обзавелись «гатчинской». Еще бы: выворотил лопатой два-три куста — ведерко! С этого своего участка Анна берет картошки столько, что ее хватает и себе, и дочке Симе с мужем, и Геннадию, и корове, и телку́, и овечкам, и курицам, и даже остается мешков семь — десять на продажу.
Кое-кто из деревенских успел попробовать картошку нового урожая. Анна не спешила. Но гости едут, нужно их порадовать — прошлась междурядьями, отыскала кусты, успевшие отцвести; выдернула один, обломком палки копнула, разворошила земельку, набрала ровных, с куриное яйцо, картошин; еще один куст потревожила, и тут не было пусто — как раз хватит на чугунок.
Она вышла на тропу. И теперь перебирала в уме, как и чем будет потчевать дорогих гостей: к молодой картошке принесет огурчиков с грядки и красных помидоров. Вот ведь как все переменилось: научились выращивать, не как прежде, всё на авось да на авось, лишь бы в землю сунуть, — почитай, в каждом огороде своя, у кого поосновательней, у кого немудрящая тепличка, и у нее есть. Делов-то всего ничего, а свеженький, сочненький огурчик-помидорчик здравствует на столе. Яичек принесет тепленьких, прямо из гнезда, лучку-чесноку надерет, сметанку выставит из холодильника, творожку, молока вволю; сбит, как будто знала, порядочный желтый ком маслица, пахучего, тающего во рту; выставит клубничное варенье, черной смородины нащиплет, нет, пусть сами идут и обирают ягодки с ветки, а она тем временем внучонком займется… Распеленает, даст волю занемевшим ножонкам и ручонкам, потянуться человечку даст, перевернет со спинки на животик, спинку погладит, волосенки потрогает, и, коль будет на затылочке косичка, значит, появится у мальца и сестричка. И уж, конечно, разглядит личико: нос, глаза, ротик, лобик, в чью родовую? Ежели в мукасеевскую, так быть ему на земле всю долгую жизнь честным работником, как его дед Ефимко, как вот сама она.
Кто бы видел ее сейчас, непременно заметил бы: округлое лицо бабы пылает от здорового румянца, помолодело, шаг выровнялся, легкий, и вся-вся она в том восторженном состоянии, какое выпадает человеку в его светлый миг жизни.
«Батюшка родный, а что же это я о горячем для гостей ничего не вспомнила? — укорила себя Анна. — Ведь Тамаре, после таких материнских трудов, поправляться да поправляться нужно… Петушка зарублю. Или — двух. И сварю им лапшички».
Вот и привела тропа к родному гнезду. Сперва показался огород — с яблонями, вишеньем и кустами смородины по левую сторону, с грядками и двумя тепличками по правую сторону, где разместился всякий нужный к крестьянскому столу овощ.
Ее никто не встретил, а она не удивилась этому: уже привыкла. А бывало… Бывало, калитку перед нею в огород распахивали либо Сима, либо Генка, либо младшенький Коляна и бросались к ней, а она привлекала их к себе, прижималась щекой к теплой щеке встречавшего и гладила по голове, по плечам, по спине, задавала какой-нибудь вопрос, отвечала сама на ребячий вопрос; и этого ей было вполне достаточно, чтобы сразу почувствовать себя дома, где ты так нужен семье, где ты — основа основ всей бывшей, настоящей и будущей жизни.
Краешком глаза она заметила вдруг, что наружу выбилась ветка малины с круглыми крупными шапочками сладко-душистых ягод. Она удивилась, что их никто не обобрал, и не решилась тронуть ни единой ягодки, оставила для гостей.
Анна вошла в огород. В их деревне ни у кого нет отдельно сада и отдельно огорода: тут же яблони и вишни в одной половине, а в углу или сзади грядка со свеклой, морковью, клубникой. Она накинула на столбик и планку дверцы алюминиевое колечко и на миг задержалась глазами на этом простом, согнутом из податливых проволок и обмотанном поверху для прочности медной струной колечке. Когда-то дверку со столбиком держала веревочная разлохмаченная петля, колечко Генка свил, оплел и в ее присутствии надел: «Так, мам, лучше будет».
Когда это было?.. Вспомнила: сразу после той страшной грозы.
День тогда распахнулся широко, неоглядно; жарко, неистово полыхало солнце, даже куры от такого пекла скрылись в холодок, лишь ласточки резвились в небе; она пропалывала грядку лука, пошвыривая сорняки в корзину; за сараем в песке гомонили ребятишки, их голосочки желанно, сладко покалывали ее сердце; потом все стихло: наверное, купаться побежали; теперь она не боялась реки — дети покорили ключевую, плескуче-струистую Покшу; плавают резво, смело, как окуни. И ведь никто не учил. Сами по себе, глядя на других, наловчились.
И когда доводилось ей, босой, с подоткнутой юбкой, полоскать белье на мостках, а они купались рядом, в Щетнихинском омуте, отбою не было: «Гли, мам, как я ныряю», — кричал Генка и опрокидывался головой вниз, только ногами трепыхал снаружи, он и они уходили в воду, разбегались волны, она ждала его возле зеленого щетинистого островка куги, а он — хватало же терпения, и как только не задыхался — разворачивался в глубине, и щуренком, проворно летел в обратную сторону, к лознякам, и тут шумно выныривал, вскрикивал и тряс мокрой, блестящей русой головенкой. «А теперь я… я. На меня, мама, погляди», — просила Сима и ложилась на воду, легкая, как досочка, вытягивала вперед руки и раздвигала перед собой воду, плыла сдержанно, красиво; и конечно же, теперь очередь Коляны показать себя, и он, не рассчитывая на заручку, бросался в воду, плыл саженками, слишком торопливо, и вот он уже на той стороне, выбрасывается на каменистый островок, мокрое тело сверкает на солнце… Так бы и глядела себе в усладу, как они тешатся в прогретой солнышком речке, так бы и не уходила, но спохватывалась: то не сделано, другое, третье…
Она еще не дополола луковую грядку и до половины, как свежо заветрило, солнце заволокло невесть откуда надвинувшейся круто-лиловой тучей. Туча ворочалась, клубилась. И — на́ тебе: резко, на отбой, громыхнуло; над проезжей дорогой, над огородами и дворами взвихрило пыль, подкинуло сухие травинки, куриные перышки, обрывки бумаги; яблони и вишни сильно, задирая листву, качнуло в одну, в другую сторону.
И — началось. Необузданно, дико, страшно вскипела гроза. «А они на реке!» — ахнула она, вбежала в дом, сдернула со стола клеенку и, как была в безрукавном стареньком сарафане, в стоптанных мужних ботинках на босую ногу, так и выскочила под проливной дождь и помчалась под угор на реку.
Промятая тропа вдруг стала руслицем ручья, по ней, клокоча, перекипая на ходу, ошалело несся ручей, шумел поречный лесок; все угрозистей, все навалистей, раз от разу сокращая передышки, грохотал гром, над рекой и над Запокшинским лесом вспыхивали ветвистые молнии. Эти белого накала ветки-молнии или сгорали в небе, или страшно били в землю.
Она мчалась, закрываясь от дождя куском клеенки, падала, вскакивала, шептала какие-то слова и, уже забыв про клеенку, вся мокрая, запыхавшаяся, останавливалась, напряженно вглядывалась в эту ревущую стену дождя и кричала с отчаянием в голосе: «Ре-бя-та-а!» — но в этом шуме и грохоте он был так слаб. Кто-то, осознав свою беззащитность, теряется. Она боролась. Сердце ее то стучало тревожно, то холодело и замирало внутри.
Она бежала…
Вот и берег речки, но никого не видно. Речку секли сердитые витые веревки дождя, словно и она чем-то провинилась перед небом. Куда теперь? Она побежала берегом по лугу, трава брызгалась водой, везде были лужи; в отчаянии она остановилась и вскинула к небу руку, как будто материнской рукой хотела отстранить и от своих деток, и от себя, и от деревни, отодвинуть за Покшу, в леса, грозные, огневые пики молний, как будто хотела сдержать, утихомирить громовые удары, навести порядок в этой не в меру разбушевавшейся стихии.
И пришла уверенность: все должно обойтись хорошо. Вперед. Есть надежда. Ну, конечно же, там они, там. И она рванулась к мосту. Дети, застигнутые грозой на реке, кинутся к мосту и там, под могучими плитами, в безопасности и в сухости, будут сидеть-посиживать, пережидать эту несусветную заваруху… Но и под мостом их не было. У круглой серой опоры понуро, растопырив смуглые уши, растерянно взблескивая сиреневыми глазами, стоял сивый Манькин теленок, к ошейнику привязана грязная веревка с колышком на конце. Под сводами моста на поперечной литой балке тесно и ровно, как по ниточке, сидели ласточки, тихо, настороженно, ни одна не подавала голоска.
И опять ее стегал дождь, тут она вспомнила, что и ее муж Ефимко сейчас при стаде, и он ничем не защищен перед стихией, но за него она не тревожилась: как-никак — фронтовик, сумеет выкрутиться, не впервой, а вот детишки… Детишки! Ну где, где они могли сейчас хорониться?
Дождь поливал пуще прежнего, гром ярился в атаке, и все так же частили и грозили высверки молний; она остановилась, оглянулась кругом, тоскливо вздохнула, свернула клеенку, зажала под мышкой и пошла, не обращая внимания ни на дождь, ни на гром, ни на молнии, не было страха — все сердце заняла тревога о детях.
Она поднялась по травянистому взгорку в сосняк: то там, то здесь на земле валялись обломленные ветки; постояла, передохнула, прижавшись к старой сосне щекой, немного успокоилась. За сосновым островком открылось ржаное поле, она глянула туда и зажмурилась, себе не поверила: ни единого ровного стебля — все полегло.
Сбавился напор дождя. За реку, как она того хотела, отодвинулся гром, реже вскидывались колючие молнии, посветлело; она пошла кромкой оврага, заросшего с обеих сторон черемухами, ольхами, березами. На той, деревенской стороне оврага, под березой, где над откосом огромной зеленой шкурой нависла дернина, увидела ноги, на желтой глине детские ноги. И, не крикнув, не охнув, а лишь зажав мокрый сарафан коленями, съехала с откоса.
— И куда это вас, непутевых, занесло! — с жальливой улыбкой сказала она. — Н-ну, вылазьте. Затихает гроза. — И смеялась от радости и смаргивала слезы.
Анна очнулась от воспоминаний, хозяйским взглядом окинула огород, удивилась, как ярко разгорелись вишни: ягоды лист забили, иные потемнели; подошла к вишням, с привычной осторожностью нагнула ветку, сорвала несколько ягод, раздавила губами — так и брызнул сладко-кислый густой, пахучий сок. На одной, на второй, на третьей ветках приметила: от ягод остались половиночки или того меньше — склевали до косточек птицы. «Пора обрывать. Пора… Эх, эти бы вот вишни да тем детям, какими они были тогда, в ту страшную грозу».
Помнится, привела домой, переодела во все сухое и кому-то из них, или Симе или Коле, вдруг захотелось ржаного хлеба с солью и подсолнечным маслом. Налила в тарелку густого янтарного масла — макали по очереди, пока не разбухли, не стали желтыми ломти; посыпали поверху солью, иные крупинки пальчиками вдавливали в сочную мякоть; выскочили на улицу: как же, там всегда вкуснее, да если к тому же еще кто-то смотрит на тебя. Минуты не прошло — явились за добавкой, да не одни, а Олега Сорокалетова привели. Подлила масла, каждого оделила ломтем…
А на исходе того самого, памятного грозой лета Анна выкроила несколько часов, чтобы выполнить свой же посул — свезти детишек в город. Перед школой чего только не нужно: тетрадки, ручки, карандаши, ботинки, куртки. У кого детки, у того и заботы.
А тут еще, скажи какие умники, запривередничали: подай им парикмахерскую. То все батька подстригал, машинкой, ножницами, и парней и девчонку — под один манер. Старался Ефимко, а где-то: за ушами, на затылке или на височке — скобку-другую и оставит, эко диво. Нынче уперлись: вези в парикмахерскую.
И вот четверо Мукасеевых, нарядные, прихорошенные и чуточку важные, идут на автобусную остановку, в центр деревни.
— Куда это вы? — спрашивают встречные.
— В город…
— За покупками…
— В парикмахерскую…
Матери слова не дадут выговорить.
К тому часу подкатил запыленный «пазик». В автобусе Генка предложил игру: кто больше за дорогу насчитает машин? А чтобы не путаться, все встречные и все обгоняющие зеленого цвета — его, Симе достаются все машины голубого цвета, Коле — красные. Игра началась…
А она думала о своем: стал чаще прихварывать Ефим, жаловался: «Как волосяную веревку в груди тянут… Грудь широкая, а места для сердца не хватает». Стенокардия. В военкомате обещали похлопотать, чтобы его в Костроме в госпиталь инвалидов Отечественной войны положили, да вот некому подменить пастуха. Пора менять корову Зорьку, стара, яловой осталась. Говорила Манька: в Дреневе продают корову, молодая, удойная, со вторым теленком ходит, обгулялась. Не прозевать бы, деньжат прикопили.
Прикидывала, вернее, повторяла в уме, что кому купить в эту поездку: Ефиму — кирзовые сапоги, от резиновых ноги сводит судорогой, мается ночами; Симе — платье, белый передник, сапожки; Гене — ботинки, штаны; Коле — полный набор первоклассника. И по шайбе. И по клюшке. Как же: знай наших!
— Семьдесят девять! — вскрикнул Генка.
— Шестьдесят три, — отозвалась Сима. И тут же всполошилась: — Мама, Кострома!
— Двадцать восемь! — это Коля.
Мал, а считает хоть до тысячи. И читает и по книжке, и по газете. Привела в Дреневскую школу записывать. Клавдия Евгеньевна, пожилая строгая учительница, возьми и проверь его: «Нуте-ка, что ты знаешь?» Без запинки отрубил и в счете и в чтении. «Вот так Коля Мукасеев! Молодец! Такому ученику, Анна Викторовна, я буду очень рада».
В центре Костромы, у белых Торговых рядов, первым делом угостились газировкой. Пили, чмокали от удовольствия, переглянулись — еще по стакану купили у щедрого автомата.
И поехали на троллейбусе с цифрой «2» на проспект Мира, в парикмахерскую. К счастью, попали в безлюдье. Было душно тут, пахло дешевым одеколоном, мылом, стираным бельем и волосами. Симу хотели было отправить в дамский зал — она вспыхнула и попросила:
— Да уж лучше здесь.
И Анна замолвила за дочку словцо и удивилась: «Рослая она у меня не по годам». Всех троих посадили в кресла, накрыли белыми хрустящими простынями, одни головы наружу.
Спросили:
— На юге отдыхали, что ли? Какой загар!.. Как прикажете стричь?
Она не знала, не приходилось. Растерялась. Ведь Ефим подстригал их сам.
— Какой там юг, — отмахнулась Анна. — Подстригите их так… так, как других ребят подстригаете. — Она потупилась и обомлела: девушки-мастера жужжали машинками, клацали ножницами, кружили у кресел, топчась по волосам. Видно, уборщица отлучилась, а им — вот ведь как можно изнежить себя! — лень взять метелку и подмести. Привыкшая с детства к чистоплотности и дома и на работе, она строго блюла это правило. Ну разве могла бы она доить корову, не убрав из-под нее навоз?! Она осуждающе покачала головой. Весь блеск-шик парикмахерской сразу угас для нее.
Все-все покупки, какие были загодя продуманы и обсуждены между собой, куплены. Нет свободных рук ни у одного из четверых Мукасеевых! Симу, пристрастившуюся к рисованию еще с первого класса, сверх того одарили акварельными красками, кисточками, цветными цанговыми карандашами; только батьке ничего: голенища у всех кирзовых сапог были ужасно заужены, так и в войну не экономили, а он строго-настрого предупредил, что брать нужно только с широкими голенищами.
Больше всех, разумеется, ликовал Коля: как в магазине надел ранец, так уж и не снимал его ни в троллейбусе, ни на автовокзале.
Купили билеты; именинник, то есть будущий первоклассник, попросил, убедившись в материнской щедрости:
— Сведи нас в столовую, мама, пообедаем в городе. А?
Его дружно поддержали брат и сестра.
Они поднялись на второй этаж автовокзала — в столовую.
Сели за свободный стол, каждый к ногам, чтоб были на виду, положил доверенные ему покупки. Колю пришлось упрашивать, чтобы он снял ранец.
Меню было небогатым — выбрали картофельный суп с курицей, котлету с вермишелью и компот.
— Сидите смирно, а я буду носить, — сказала мать.
Принесла на подносе суп, сразу всем, потом — котлеты и компот. А хлеб уже был на тарелке.
Разобрали ложки, куснули хлебца, хлебнули варева. И тут неожиданное открытие сделал Коля. Аж взблеснул черный глазок от изумления:
— Одни крылышки в тарелках у нас. А ножка никому не попалась. Почему, мама?
Анна от неожиданности придержала на полпути ложку, погасила улыбку, охнула:
— Вот чадушко, старше бабушки… Ты, Коленька, ешь, ешь… Значит, кому-то другому достались.
Но и от котлеты, и от компота не подобрел младший сынок, вылез из-за стола; просовывая локоть в ремень ранца, подытожил:
— Ты, мама, лучше готовишь.
— Вот спасибо, сын, вот спасибо!..
Дома Коля хотел показать матери фокус: потер авторучку о волосы, прикоснулся к кусочку бумажки, пытаясь приподнять его над столом, но не получилось, лишь чуть-чуть шевельнулась бумажка. Еще раз потер, подольше первого, авторучку о волосы — опять неудача. Сказал с досадой:
— Раньше получалось, теперь нет. Волос мало на голове оставила тетка — и электричества мало.
Она собиралась на вечернюю дойку, а ребятишки всей деревни стабунились возле их двора с деревянными, пластмассовыми ружьями, автоматами, пистолетами, а у Олега Сорокалетова даже пулемет ручной с сизым диском, и затеяли игру в войну. Кричали, бахали, пыхали.
— Ты убит, Колька! Не вставай! Лежи!..
— Ага, Олега ранили!..
— Симка, Симка! Ты же санитарка! Давай ползи!
Ей стало не по себе от этой игры.
— Окаянные! Опомнитесь! Или другой игры у вас нет? Не нужно в войну играть! — закричала в голос она, но они так распалились, что не слыхали ее. Наступающие гнали отступающих за огороды, где уже лежала тень…
Среди ночи Коля навзрыд заплакал. Анна проснулась и торопливо подошла к нему, встала на колени у раскладушки, прижалась лицом к мокрому от слез личику, зашептала:
— Чего ты, Коленька? Успокойся, голубок, я с тобой.
— Боюсь.
— Чего боишься? — провела ладонью по головке.
— Боюсь… Умру…
— Сынуленька мой, ты такой крепенький, сильный… Что ты… На велосипеде катаешься, плаваешь не хуже Гены, в футбол играешь…
— Так я… я не сейчас… Я старичком умру… Поняла-а? — всхлипнул малыш.
— Стари-ичком? У-у… Пустое. Да ты будешь жить и сто, и двести лет. Успокойся… Я сейчас.
Сбегала, окунула в сенцах в ведерке полотенце, выжимала на ходу на пол. Приложила холодное полотенце к Колиному лбу.
— Успокойся. Я не уйду от тебя… Я побуду с тобой…
И стояла на коленях, гладила ладонью сынишкину руку, легко касалась груди.
Стояла долго, боясь пошевелиться, чтобы не сбить выправившееся дыхание засыпающего сына.
Она отошла от вишен, подняла с прохода фартук с молодой картошкой и, когда распрямилась и мельком взглянула за огород, увидела, как ее тропой кто-то шагает. В ее строну. Походка скорая, легкая, молодая. Опустила картошку наземь, с-под ладони пристальней вгляделась: шла девушка, простоволосая, в сиреневом платье, в руке ромашка. Узнала: Нина Кирдякова. И так вдруг взволновалась, что и в жар кинуло, и в холод. «Неужто ко мне?» — Анна и боялась этой встречи, и хотела ее. Тут были свои причины. Были…
В один миг все предстало вдруг перед ее глазами. Шумно вздохнула, подумала с горечью: «Ах, сынок, сынок. Наломал ты дров, а матери вот теперь отвечай».
И в Дреневе, и в Больших Ведрах все знали: Нина Кирдякова и Николай Мукасеев — жених и невеста. Еще в школе загуляли. Открыто, горячо, водой не разлить.
Лучшей невесты, чем Нина Кирдякова, ей, матери, и желать бы нечего: и умна, и скромна, и работяща, и собой пригожа — светлая и складная. Заветное яблочко!..
У дреневского ветфельдшера Сергея Прокофьевича Кирдякова Нина — старшая дочка. Мать ее, Клавдия Семеновна, агроном, скончалась в одночасье: налетел грузовик на совхозный «газик». Кроме Нины, остались у Кирдякова еще две малолетних девочки. И вот с седьмого класса все заботы по дому и по хозяйству Нина взяла на себя. И как только успевала, силенок хватало на все!
Закончила восьмой класс и оставила школу. Отец хотел, чтоб училась дальше, исполнила материнскую мечту — поступила в Караваевский сельхозинститут, а она свою линию наметила. Стала работать счетоводом в конторе совхоза и тут же, умная голова, поступила заочно в Шарьинское дошкольное педучилище. Деток воспитывать — вон что надумала.
Коля тоже после восьмилетки оставил школу, подал документы в Бычиху. Ей, матери, робко думалось: вот бы в институт, башковит в науке сын. Подбила Ефима: «Выдержим, батько, выдержим». А когда заикнулась об этом, Николай отрубил на раз: «Хочу, мама, с надежной профессией жить. Институт — даль. А училище в Бычихе уже через три года мне даст сразу четыре профессии, — и стал загибать пальцы на руке, — тракториста, шофера, комбайнера, слесаря. Мечта!.. И — вдобавок — среднее образование! Это по мне».
Сдались с отцом — будь по-твоему.
Нина работает, учится. Нина сестренкам за мать, хозяйство ведет. И отца держит: любит вытолкнуть пробочку из бутылки. А почти всех ее подружек повымело из деревень в Кострому: кто в медучилище, кто в кулинарный техникум, кто в ПТУ. Как там они преуспевали, еще неизвестно, но тут же завели широченные малиновые, синие, оранжевые штаны, дырявят шпильками, когда наведываются за родительскими харчами, деревенские тропы, глушат себя и домашних музыкой, а иные уже и сигаретами дымят. А уж бойкости в поведении, в слове — будто сразу их там, в городе, взяли и подменили. Огородная лопата, коса, грабли — тяжкая обуза. Зато нагишом валяться на песке, бултыхаться в Покше готовы день-деньской.
А Нинка Кирдякова как ходила в скромном платье, так и ходит; ни волос, ни бровей, ни губ, ни щек ее не касается химия.
Встречались Николай с Ниной. Бывало, прикатит из Бычихи, переоденется, вскочит на мотоцикл — и ходу в Дренево…
Сидит на лавочке Анна с бабами, толкуют о том о сем и видит: за вечер раза три-четыре пролетит сын с подругой, катаются.
В тот год, когда ему выпало отправляться в армию, по деревне — кто бы мог подумать! — пополз слушок, не миновал и их дома, колючей занозой уткнулся и остался в материнском сердце: Колька Мукасеев спутался с Зинаидой — медсестрой из санатория. Кто ж не знал этой разбитной бабенки! И высокая, и красивая. И знает, поднаторела, чем приворожить. Приглядела, поставила Зинаида сети, и сразу в них угодил простак Колька. Вот те раз: поменял утро на ночь.
Не стерпела: и с ласковым словом, и со слезой к нему подступалась, понимая и ужасаясь, какой бедой может обернуться эта ветреная любовь. Молчит. Уперся и молчит. Корила: «Да ведь она старше тебя на целых десять лет. Ну, пригуляешь дитё, ведь брать нужно. Брать! А ты думал — как? Записываться! С кем? Подумай! Она таких-то милых, как ты, в каждой смене отдыхающих находит… Ох, глупец, ох, слепец… Мать-отца позоришь. Опомни-ись!»
Нет, не послушал. До последнего дня бегал в санаторий, к чужому огню.
На проводах никто из них не был: ни Кирдякова Нинушка, ни Зинаида. И после в солдатских письмах домой Николай ни разу не проявил интереса ни к одной из подруг. И она была благодарна сыну за это. А сама ночами мечтала: «Вот бы помириться ему с Нинушкой да по-хорошему довести дело до свадьбы. И зажили бы… И детей нарожали бы…»
Случалось, в магазине, в деревне, реже в конторе, встречаться с Ниной, здоровались, перекидывались словом-другим, девушка была приветлива, никакой отчужденности не выказывала, но и интереса к Николаю и его армейской службе не проявляла. Конечно, обидел. Конечно, обиделась. Мать не проведешь.
После этих встреч ее охватывало беспокойство. «Почему, — спрашивала она себя, — ну, почему люди простую, понятную жизнь вдруг сами легко ломают, все перевертывают и все страшно усложняют? И мучаются потом, страдают, злятся, ищут виноватых? — и не находила ответа на свой же вопрос.
Нынешней весной какой-то лесоруб из Кадыя скоро умыкнул Зинаиду из санатория. Анна облегченно вздохнула: выдернулась из сердца заноза сама собой; поспешила поделиться этой новостью с сыном. Письмо писала дня три: словечко к словечку прислоняла. И в нем же, не без умысла, сообщила и о том, что Нина Кирдякова — вот умница-то! — закончила дошкольное педучилище.
Николай писал, что служба идет нормально. Его год уволят из армии к Октябрьскому празднику. А о сердечных делах — ни словечка. Наладил он мостик к Нине или нет, тяжела или безразлична ему потеря Зинаиды — про то сама думай и понимай как знаешь…
Ярое солнце лилось с чистого высокого неба, лаская землю. День молодецки разгулялся, в огороде млел всякий овощ, каждая ягодка, пахло укропом, огурцами, спелой клубникой, яблоками. Щурясь, вскинув голову, Анна поджидала гостью, а во дворе, обалделые от радости, что могут уже петь, драли горло петушки-сеголетки, у всех, будто льдинок наглотались, голоски сиплые, простуженные.
— Здравствуйте-е, тетя Нюра-а! — улыбчиво, весело поздоровалась Нина; тревога отхлынула от сердца, Анна быстро шагнула навстречу, распахнула перед гостьей воротца.
— Здравствуй, Нина, здравствуй, — приветливо ответила. — Заходи, заходи, очень ты меня обрадовала, что наведалась. — Обняла девушку, провела в огород, вернулась закрыть дверцу, утешно думая про себя: «Веселая, значит, с приятной вестью». Молодухой метнулась к дому, подхватила легкую некрашеную скамейку, еще вчера приготовленную для сбора вишен, поставила в холодок под яблоню.
— Иди сюда, садись.
— Я ничуточки и не устала, тетя Нюра. — Нина поправила прядку волос. Красивые у нее волосы. Мягкие. — Вы сами садитесь, ведь с дойки, устали, — носком розовой босоножки вычертила на земле дугу.
Анна присела на кончик скамейки, взяла Нину за руку, посадила рядышком с собой. Не выпуская маленькой крепкой руки, спросила:
— Моей тропкой шла, стало быть, с фермы?
— Ага. Я с папой приехала. И вот заглянула к вам. На несколько минуток. — Она достала из карманчика распечатанный конверт и вынула из него фотографию. Улыбнулась лицом и глазами: — Узнаете, тетя Нюра? — и протянула фотографию Николая.
Анна все поняла. И обомлела: «Помирились… Господи… Помирились… Иначе бы и не сидела тут… И вот ведь какой Ерш Ершович: матери… родной матери ни словца… Да ин ладно». Она приняла фотографию, откинула на вытянутые руки, так лучше видела, вгляделась в солдата: родной, чуть продолговатый овал лица, крепко сомкнутые губы, острый подбородок, темные глаза, опушенные ресницами. Скажи, как живой. «Коленька-а, сынок», — всплакнуть бы, и слеза уж близко, долгим-долгим вздохом сказала все… Возмужал. Фуражка со звездой чуть сдвинута набок, френч с черными петличками, на которых вперекрест легли стволики пушек, знала уж: ракетные войска; на груди три каких-то значка. Раз приколоты — в поощрение… Как она соскучилась по этому дорогому лицу! Как хотелось, чтобы он вдруг встал тут вот, перед ними, и заговорил… Одного слова хватило бы…
Понимала ли Нина, какой радостью наполнила она сейчас ее душу? Наверное, понимала, потому что ждала, пока мать, не унимая слезу, разглядывала фотографию сына. Наконец она протянула ее Нине:
— Тебе прислана, возьми.
— Это вам, Анна Викторовна, вам. А у меня своя…
— Своя?
— Ну да, своя. Точно такую же фотографию Коля прислал и мне, — показала и скоренько спрятала в конверт.
Не раскрыла тайны, что же было написано рукою сына на обороте той фотографии.
— Спасибо, дочка, — тихо, скрывая дрожь в голосе, сказала Анна.
Теперь все-все ей открылось: полное примирение! Как она этого желала! И, видно, ее святое материнское желание каким-то образом помогло им. В это она верила… Как была дорога ей сейчас эта девушка. Чистая душа! И она, мать, поверила ей теперь до конца: такая, если полюбит, так навечно.
— Так, значит, Сергей Прокофьич на ферме?
— Да.
— Это он приехал лечить корову Варвары Сорокалетовой. Ведерница. Моей Черемухе не уступает… О-о… здорово ногу рассадила. Бутылочным стеклом. За лето седьмая корова порезалась. И всё туристы, окаянные. И когда поумнеют только. — И повернула разговор: — Слышно, Нина, ты в конторе не работаешь? Ушла?
— Да, в детском садике теперь. Воспитателем. В старшей группе.
— И где же лучше? — Анна Викторовна, полностью успокоившись, только теперь рассмотрела ее глаза: мягкие, светлые, серые, с едва заметной зеленоватой поволокой.
— Конторская работа — стул, стол. Чего заманчивого! Там — счеты-костяшки… цифры, — облизала ровные губки, — а в детском саду-то я с ребятами вожусь… Знали бы вы, какие выдумщики. Вот вчера… прибегает Костик Сорокалетов и говорит: «Нина Сергеевна, какая у меня ракета! Пойдемте, покажу». Иду, думаю, какую-то необыкновенную игрушку купил сыну Степан. Приводит меня к песочнице… «Ну, показывай». — «Вот она!» Вы думаете, там ракета была? В ворошок песка воткнут колышек. Вот и все. А для него — ракета. И он верит в это. И может всем рассказать, что его ракета летает…
Анна слушала ее с интересом, поддакивала, одобрительно качала головой.
— Они у меня и дежурят в столовой: тарелки, ложки, вилки, хлебец разносят… — Всплеснула руками: — Даже сказки сами сочиняют!
— Нина Сергеевна, тут у нас доярки и все деревенские новостью всполошились: в какие-то экскурсии стала ты возить детей. Правда это?
— А-а… Правда, правда. Так ведь они хоть и маленькие, а знать хотят, где живут сами, где работают их папы и мамы. А с чего началось? Пришла я к директору совхоза, так, мол, и так, Иван Саввич, мне сегодня автобус нужен. Он долго глядел на меня, ничего не понимая, потом спрашивает: «Зачем?» — «Детей из нашего детсада, старшую группу, на экскурсию повезу». — «На экскурсию? Да у нас… уборочная!.. Ты об этом подумала?! Иди, иди, некогда мне, сводку буду передавать в район».
А я стою. «Еще что-то у тебя, Кирдякова?» Обиделась я и говорю ему: «Да ведь вы меня не спросили даже, куда на экскурсию-то. А я повезу их как раз туда, где хлеб убирают. Пусть знают, где ржаное поле, где ячменное. Пусть видят, как отцы на комбайнах работают. Все-все покажу им, расскажу… Разве плохо? Вы думаете, если комбайн вдруг возле деток остановится, так это уж беда? Не доберет тонну-другую зерна? Ошибаетесь… Да если тот же Завьялов своего внука Васю поднимет в кабину, чтобы с высоты увидел внучек дедово поле, чтобы своей ручонкой коснулся штурвала, — так это будет плохо? Нет! Сто раз — нет! Малое трепетное, родное сердечко и усталость у отца или деда снимет, и новых сил прибавит, к примеру, тому же Завьялову… Вместо надоевших ободранных кубиков я хочу показать детишкам, какие у нас поля в округе и что на них растет, какие у нас луга по студеной речке Покше, какие леса на увалах… Хочу провезти их по всем деревням, которые входят в наш совхоз, пусть видят, как живут люди, и знают: тут Дренево, там Вырубки, там Сумароково. Зачем? А чтоб с детства любили землю родную, Иван Саввич…»
Отодвинул тут Иван Саввич бумаги свои, очки снял, поднялся, выбрался из-за стола и глядит на меня, глядит, будто в первый раз видит. Покачал головой, улыбнулся и говорит: «Дошло. Молодец, комсомол! Здорово, девушка, ты меня проучила… Твоя правда: любовь к земле нужно заронить сызмала».
А дальше, Анна Викторовна, он мне вот что сказал: «Хочу сам заглянуть в глаза мальца, когда он увидит, как врубается комбайн в ржаное поле. Возьми, будь добра, возьми и меня на эту экскурсию. Как-никак двое внуков у меня в твоем детсаде».
— Ну, девка, бойка ты! А кто же тебя надоумил на это? А? — радуясь, не скрывая, удивления, спросила Анна.
— Да никто, тетя Нюра. Сама… Ведь все еще бежит молодежь-то из деревень! А почему? Я так думаю: боится крестьянской работы, жизни крестьянской боится. А жизнь эту нужно знать. Любить нужно крестьянскую жизнь… Ребятишки мои все совхозные поля объехали. Радости-то было! Криков! Вопросов!.. Тот же Костик Сорокалетов бежит по стерне ко мне, лучится весь: «Глядите, Нина Сергеевна, у меня зернышко… Хлеб…» Ой, да что же я заговорилась с вами. Пора мне бежать. — Вскочила.
Поднялась и Анна. Придержала за руку:
— Вишенок, малинки пощипли…
— В другой раз, тетя Нюра.
— Ну, хоть яблоком угостись. На этой. Колиной яблоне — белый налив: спелые, сочные, мягкие, — торопливо гнула ветки, срывала яблоки, подавала Нине.
Хотелось, очень хотелось Анне угодить дорогой гостье.
Только прикрыла за собой калитку в огород и не успела шагнуть к крыльцу, как сразу была взята в окружение — цыплята, все белые, гоношились, путались в ногах, оттирали друг дружку, лезли один на другого, срывались, хлопали крыльями, попискивали, норовили клюнуть в руку; глушило их дружное требовательное цвиканье: дескать, где, хозяйка, ходишь-бродишь, подавай корм, наливай в посудину воды. Опоздавшие мчались к ней со всех ног, боясь пропустить угощение.
— Заждались?! Когда же вы сами себя будете кормить?.. Ну, орава, тихо, тихо у меня.
Было у нее четыре рябых несушки с петухом. Петух, красный красавец, с мощным гребнем, пышным воротником, отвислыми плоскими серьгами, острыми шпорами и серпистым хвостовым пером, оказался на редкость драчливым. До позора унижал соседских соперников. Да это б не беда. Клевачим прослыл на всю округу. Не только на детишек — на взрослых наскакивал: взлетит, сядет на плечи и давай голову долбить… Однажды так-то атаковал Генку. Тот сшиб наглеца, изловил и зарубил.
Остались несушки без хозяина.
Цыплят она не собиралась заводить, без них хватало разных забот. Но по весне как-то выезжала в город на рынок с творогом и сметаной, а тут прикатила машина с живым товаром. Бабенка задорно кричала из кузова:
— Кому сто голов на рубь!.. Подходи!.. Не ха-ха и не хи-хи — продаются петухи. Сами растут. Все тут. Покупай, не зевай! Будет мясо, будут потроха! Щи с петушатиной, язык не проглоти! — и горстями черпала из ящиков желто-белые пушистые комочки, опускала кому в корзину, кому в шаль, кому в ведро, кому в коробку.
И Анна не устояла перед дешевизной: на тридцать шесть копеек отсчитала ей бойкая костромичка тридцать шесть петушков. Да распознавали их там, видать, машиной: подрастая, в общем стаде выявилось семь молодок. Были потери. Троих сорока унесла, четверых крыса задавила.
А уж пестовать их довелось, как ребятишек: кашку варила, яички крошила, пшенца подсыпала. И творожком потчевала. Поокрепли, пошли в рост — картошку варила, хлеб мочила, охапками траву носила, рубила в корытце сечкой. Всё сметали.
Без материнского догляда бойкими росли. Иной проныра даже крохотную щелку сыщет в огород, разгребает грядку. А за ним, глядишь, уже пяток там.
Когда огород вскапывала, носила им в пристрой, затянутый проволочной сеткой, червяков. Тут потеха начиналась: отнимают подачку друг у дружки, носятся по клетке. Вот проворный петушок зажал клювиком червяка с одного конца, а второй петушок подцепил другой кончик, каждый тянет добычу к себе, и растягивают червяка в нитку, на полметра.
Каждый день — без пропуска — требуют резко-отрывистыми голосками одно и то же — корм да воду…
— Угомонитесь. Кы-ы-ышшш! — Анна руками шугала цыплят, они отскакивали и опять лезли к хозяйке.
Сходила на мост, что на подворье, принесла в чугунке толченую картошку с моченым хлебом, сыпанула несколько горстей зерна. И теперь, когда все бурное стадо поуспокоилось занятое кормежкой, прицеливалась глазом: с которого почин, которого ловить.
Тазик был сух. Наедятся — воды запросят. Сняла ведро с ограды, зачерпнула в пруду, вылила в тазик.
Теперь всё. Подошла к столбику, на котором висел рукомойник, из этого тайника, который знали все ее дети и знала вся деревня, вынула ключик на веревочке и, оставив босоножки на первой ступеньке, поднялась на крыльцо.
Вот и дома.
Всё у нее есть: работа, нелегкая, хлопотная, но давно втянулась, нашла в ней и свою нужность, и свои радости и теперь, когда жизнь повернулась так, что доярке и почет и уважение от всего общества — как же: на передней линии пятилетки, рядом с шахтером, рядом с нефтяником, — уже другими глазами смотришь на себя и свое дело; свой дом с хозяйством, любая сряда на лето, на зиму ли; и есть то, что дороже всего на земле, — дети: два сына и дочь; подняты, на ногах дети.
Все у нее есть, а гложет душу, не отступаясь, как червяк-короед от дерева, одиночество. Пришло, привязалось оно после смерти Ефима.
Одиночество начинается с дверной скобки и вместе с хозяйкой входит в дом; она к печи, огонь ладит, чистит картошку, гремит ухватами, посылая чугуны в огнедышащее устье, и оно тут; хоть на печь заберись, хоть с головой укройся одеялом, одиночество все равно с тобой и в тебе.
В доме, какую вещь где поставила, положила или повесила, там она и стоит, и лежит, и висит: стопка газет на столе, численник на стенке, полотенце на гвоздике, самовар у печи, сахарница с конфетами на тумбочке, плащ с резиновыми сапогами в сенцах, банки с молоком в чулане. Ни окурка в пепельнице, ни обгорелой спички. Самотканые дорожки в горнице, как расстелены, так и не стронуты с места.
Теперь в своей одинокой жизни она обходилась одной ложкой, одной вилкой, одной тарелкой, одной чашкой с блюдцем, хотя полная горка набита посудой. Уже не хотелось одеваться понарядней, покрасивей, хотя было во что; даже сон некому рассказать, как некому пожаловаться на усталость в руках и спине, на плохое настроение или погоду.
Одна… Порой реветь хочется. И ревела, умягчала душу бабьими слезами. И, когда одиночество особенно допекало, садилась писать письма дочери, сыновьям. Или шла на ферму задолго до дойки, всегда находилась работенка ее сноровистым рукам. Был телевизор, но она его не любила. Особенно молодых певцов, как они кривлялись перед микрофоном, силу некуда девать, словно напрочь забывали: вышел петь — так пой. Чтоб песня увлекала, знобила сердце, волновала до слез… Радио ей больше нравилось. Зимними вечерами слушает, слушает, забудется, уснет.
Легче всего на работе, на людях, даже легче постоянно вертеться по двору или копошиться в огороде, а как закроешь за собой дверь, так ты уже и одна. Дочка Сима в Красном, художник-ювелир, хвалят, это и ей, матери, дорого. Геннадий в Костроме. Этого, можно сказать, они с отцом сами спровадили в город, хватили лиха с пустыми палочками-трудоднями, досыта настрадались, вот и захотелось, чтоб у детей жизнь сложилась по-другому… А Коля на службе, тут уж ничего не сделаешь.
Он прав, прав тот голубоглазый студент, спросивший напрямик, куда же они дели своих сыновей и дочерей. Горькие слова, а ответ держать надо. Перед собой… Куда? Отправили по городам. То война обкосила деревни, то сами побежали из них, бросая родительские избы. Будто разум затмило людям. А кто же… кто же будет кормить эти города?
Третьего дня возвращалась Анна со Светкиным отцом Родионом Завьяловым с сессии сельского Совета, обсуждали работу магазина: один на семь деревень. И так наловчилась Лизутка Рассохина, заведующая, гнать план, что впрок снабжает жителей только одной водкой, забывая даже про соль, спички… Ох, попарили ее депутаты! И — поделом!
Родион, рослый, крупный, шагает вразвалку. Обогнули тропой картофельное поле, подошли к чистому сосновому лесу. Перед тем как нырнуть в лес, Родион притушил сигарету. Поинтересовался:
— Викторовна, как служба у Николая идет?
— Пишет, что все хорошо, вроде доволен службой.
— Кончает нынче?
— Ага.
— Не открывался: планы какие? Может, уже навострился в город?
— Коля? Коля деревню не бросит. Да и я, как мать, буду против. Ну, скажи: чего в деревне не житье? Всё есть… И для себя и для детишек. Только поворачивайся, не ленись.
— Это так. Сколько техники для поля. И все есть, что для жизни культурной нужно… А бегут, бегут, черт бы их побрал. Да и просто это стало. Демобилизовался — и дуй на все четыре стороны!.. Вот мы с тобой депутаты. Малого масштаба, сельского Совета. И решаем дела, значит, нашей местной жизни. Семи деревень, конкретней сказать. — Он раздвинул ветви ельника, пропустил ее вперед и, подлаживаясь идти рядом, продолжил: — Есть у нас известная на всю область Бычиха…» — Голос его накалялся, а рука отбивала каждую фразу. — Кузница сельскохозяйственных кадров. Так все считают. Из нее, как известно даже тебе, выходят механизаторы, да не какие-нибудь, а широкого профиля: он и тракторист, и шофер, и комбайнер, и слесарь… Олег Сорокалетов, мой Серега, твой Геннадий ее кончали. Там же им и аттестаты за среднее образование выдали. Не одна государственная тысчонка потрачена на нос. А он, выпускник этот, месяцок покатается на тракторе и — в армию. Ну, армии, конечно, такие парни нужны. Козыри! Хоть куда!
Вот он служит, а мы его ждем-поджидаем в колхозе-совхозе… Ведь и нам с тобой смена нужна? А?.. На всем готовеньком учили. А он отслужил действительную и — тю-тю… Как же так, Анна? Ведь кто-то должен сказать ему: «Стой, стой, товарищ! Погоди! За тобой должок! И немалый, если разобраться. А отработай-ка ты сперва те денежки, которые ушли на твое ученье. А уж потом решай, где жить-работать». Поняла?
Слушай дальше, — он забежал вперед и, преграждая ей путь, остановил ее. — Почему выпускник училища так уверен в себе, что его везде возьмут? Так у него же права — на вождение трактора, раз, на вождение автомобиля, два… А, по моему разумению, права эти должны остаться в совхозе-колхозе. А для армии… для армии справки хватит. Да, да, хватит. Тут и армия должна быть заинтересована, чтобы наш человек, да к тому ж еще и наш должник, вернулся к нам.
Подсчитал я, — горячился Родион, — что за последние три года из деревень нашего сельсовета улизнуло таким-то путем двадцать три молодых механизатора. И спасибо не сказали на прощанье. И никто про то ни гугу. Будто так и нужно… Теперь другое. Из выпуска этого года осталась горстка девчат, и с ними, как ты знаешь, моя Светка. И что же? Диво дивное: их на руках носят, форму выдали, портреты в газете напечатали. Герои!.. Да погодите хвалить за три дня, похвалите через три года! Вот тогда видно будет, кому медаль, а кому пендаль. — Он вытер пот с лица, хотел закурить, но скомкал сигарету и продолжал: — Давай-ка, Викторовна, мы поднимем этот вопрос снизу, у себя на сессии… Не сейчас, после уборочной. Я выступлю, ты выступишь! Поняла? Но — честно: скажешь, что вот твоего Геннадия совхоз обучил, а он после армии махнул в город… Тоже, видишь, свой должок не отработал.
— Сказать-то скажу, да не больно я речиста.
— А как скажется, так и ладно.
Они неспешно шли леском, и Завьялов развивал свою мысль дальше:
— Я в Бычиху съезжу, с двумя-тремя беглецами в городе повстречаюсь, не всем же им там — мороженое с пирожным, и скатерти-самобранки, ручаюсь, не у всех, иные, может, и вернулись бы, да стыдно… Словом, сделаю полную разведку… Теперь каждому ясно: всем миром нужно поднимать сельское хозяйство. Ну, куда годится: идет посевная, каждый час дорог, о дне уж и не говорю! — тракторист поругался с бригадиром, из гонора подает заявление, и его отпускают. А ведь это — дезертирство!.. Так хозяйствовать нельзя! Вот и давай поставим вопрос на сессии. Иван Саввич поддержит нас. Уверен.
Ее муж, Ефим Мукасеев, умер прошлым летом. Умер в тихонов день: глохли, тишиной настаивались леса, опушки, береговые ивняки, птицы спели все свои песни, угомонились; лето въезжало в спелое желанное раздолье; по всей округе закипали горячие сенокосные деньки. Тут уж не зевай, разворачивайся сам, а коли есть подмога — вызывай. Анна написала короткие приказные письма Геннадию и Серафиме — непременно быть в субботу и воскресенье в родной деревне.
Солнечным полднем деревню взбулгачил истошный, какой-то жалостливый коровий рев. Встревоженная, Анна выбежала за ворота: не должен был Ефимко гнать скотину на ферму. «Может, убежали коровы, проклятые оводы да слепни зажалили. Нет, от реки в палящий зной их кнутом не отогнать». С высоты откоса, подождав, она увидела, что поднималось не все стадо, а лишь треть его, коровы ревели. Ефима не было. И за ближним поречным леском не слышалось, чтобы муж бабахал кнутом.
Ее охватила тревога. Кинулась в дом, из ящика стола схватила лекарство и — бегом. К речке. В выпасные луга.
И сейчас хотела бы вспомнить, как проворно, молодухой, летела болотом, осокой, речным берегом, вся в запале, в тревоге; о чем думала, что видела тогда, не смогла бы рассказать. Одна мысль гнала: только бы с ним ничего не случилось… Волосы растрепались, глаза заливало потом, мысли в голове путались, в ушах звенело.
Проскочила как угорелая, царапая руки и лицо, молодой ельник и у Митрофановского переброда на широкой луговине увидела стадо. Поискала глазами — нет пастуха. Обычно он или сидел на высотке, чтоб все стадо было перед глазами, или стоял, или медленно переходил с места на место. Не сбежала, а скатилась под уклон, Коровы встретили ее мычанием. Тут росли три высоких, кудрявых, остролистных ивы, аж до середки речки отбрасывали тень.
Под ивами она увидела Ефима. Он лежал на траве, головой к полю, ноги в обшарпанных кирзовых сапогах вытянуты, пальцы правой руки судорожно вцепились в траву, багровая культя левой руки прижата к сердцу. Блеклые, водянистые глаза, не мигая, глядели в небо.
— Е-ефи-им! — закричала она. — Ефимушка-а… Родненький мой!.. — и припала к мужниной груди, забилась, завсхлипывала. Отшатнулась, раскинула руки, снова припала к безжизненному телу. И голосила, голосила долго, жестоко терзая сердце. И было ей так больно и страшно, что готова была лечь рядом с ним, чтоб: больше не встать.
Прошло полчаса или час, она не знала. Но собралась с духом, пошатываясь, спустилась к речке, дико вскрикнула, зачерпнула в ладони воды, принесла и смыла с мужниных губ и подбородка запекшуюся кровь. Всхлипывая, опять спустилась к речке, отыскала два обкатанных водой камешка, закрыла веками мужние глаза и положила на них по камешку, выправила левую, покалеченную на войне руку, сняла с себя кофточку и прикрыла ею голову Ефима…
Тут, подле мужа, и нашли ее девчонки из пионерского лагеря. Кое-как отлили водой… Из лагеря позвонили в сельсовет. Все в деревне удивились: вот человек — встретил свою смерть на рабочем посту, а еще — тому, что рядом с мертвым Ефимом лежал его пастуший кнут, свернутый в кольцо. Небывалый случай! В кольцо Ефим сворачивал его только тогда, когда последняя совхозная корова убиралась в загон фермы.
Еще когда построились, в сенцах вбил Ефим в коричневое бревно накось, сверху вниз, шиферный гвоздь с выпуклой белой головкой. На этот гвоздь и вешал всегда кнут, свернутый в кольцо.
Давно-давно, еще детки были малыми, сшил он этот кнут из прорезиненных полос, суживающихся книзу, а в кончик вплел белую волосяную метелочку; вверху кнут вобрал в кольцо, а от кольца к головке кнутовища приладил ремешки из сыромятной кожи. Кнутовище короткое, с грибной шляпкой на конце. Удобно руке. И так отшлифовал ладонью — лака не нужно. Хвалился: «У меня кнут не простой, а химический!»
Вставал Ефим рано, снимал с гвоздя кнут и, что б там ни было на улице: проливной дождь, ураганный ветер, разящий град, слепой туман, — шагал к ферме, расправив на ходу кнут на всю длину, рукоятка через плечо перекинута на грудь, а змеящаяся лента за спиной.
У фермы снимал рукоять, без натуги, наотмашь, закидывал кнут за спину и стремительно, отрывисто бабахал им, как из ружья… Коровы, иной раз сразу пяток, отзывались на пастуший сигнал голосами.
Где пастух, там и кнут, — неразлучны дружки; скользил, сбивая росу с травы, оставляя извилистый следок, сбивал пыльцу с цветов, обегал кусты и деревья.
Коров Ефим никогда не хлестал, никто никогда не видел, чтобы до рубца прочертил коровий бок. Дедовский секрет знал: стегнешь корову — недодаст молочка. Умел подсвистывать, голосом играть, а кнут — для острастки. Собаку отогнать. Лисицу пугнуть.
Пастушье дело Ефим вел тонко, умело. Верст на двадцать вдоль и поперек знал (глаза завяжи — найдет) все луговые и лесные выпасы; знал, какие луга травные, кормные, заливные, поемные. Вешняя взмученная вода ил наносит, подкармливает лужок — травостой тут густ, сочен, любой корове, даже несолощей, по нраву.
И какими только травами не одарит буренушку поемный луг! Тут тебе и знаменитая овсяница и лисохвост, и чина, и горошек мышиный, и подмаренник, и нивяник, и василистник… А как песчаный валок намоет вода — облепит его хвощ, икотник, щавель; отворачивается от них скотина. Знал, где по суходолам приглядистый пыреек, на каких еланях можно накормить стадо. В сухмень лесные-то травы сочней, мягче степных, и овод со слепнем в прохладе, в тени, не так нагло озорует.
Пастух-лежебока корову не накормит досыта: с ней ходить и ходить нужно, водить ее нужно, подсовывать свежую траву… Оттого Ефим и был сух, жилист, что ногам покоя не давал…
Никогда на то место, где сегодня пас, завтра стадо не пригонит. Почему? А потому, что к корове крестьянский сын имел большое и постоянное уважение.
Вспоминал, и частенько:
— Мой тятя говаривал: «Коровку угощают на блюде… на блюде! Сеном и хлебом с солью!.. Корова на дворе — харч на столе».
Ребятишек, случалось, подковыривал:
— А ну, кто отгадает мою загадку, тому и лесной гостинец: четыре четырки, две растопырки, седьмой вертун. Что такое?.. Сима, и ты, большуха, не смекнула?! А-ай… Ма-ать, иди-ко-о выручай чад. — Повторял загадку.
Анна розовела от мужниного внимания.
— Ко-ро-ва…
— Вот кому, значит, мой гостинец — мамке, — выводил с плеча на живот полевую сумку, доставал и бережно, подальше от края, ставил на стол термос, запускал руку в сумку, вынимал и передавал пяток крепконогих, с засмугленными шляпками боровиков, а детишкам — по горстке земляники, лесной малинки или орешков. — Свари нам, мать, супец грибной.
Термос Ефимко всегда брал с собой. Такое правило установил, еще когда поженились и его определили в колхозные пастухи. Попросил:
— Анна, будь добра, купи мне термос.
— Термос? Какой, Фима, термос? — удивилась она. — Я и словца такого никогда не слыхивала.
— Ну, это… как бы тебе сказать, зеркальная бутылка, что ли. В корпусе… Да, то есть… в защитной жестяной рубашке. Проще сказать — посудина такая. Во-во, посудина, но хитрая: нацедишь горячего чая — сутки не остужается. Поняла?
Кивнула. Знала она, знала по его рассказам, что в сорок четвертом году под Кривым Рогом сапер Мукасеев январским темным вечером под пулеметным огнем разминировал проход к немецкой передовой для нашей разведки, торопился, ошибся и подорвался на мине. Оторвало кисть левой руки, шибко ранило в живот.
— Тебе он нужен, этот термос? Да? Куплю. Как поеду в город, так и куплю.
— Не просто нужен, позарез нужен! Говорил я тебе: в госпитале в Ярославле больше года провалялся, желудок и кишки страсть как были посечены осколками мины. Лечил меня врач-старичок, тихий такой. Всех на «вы» называл. Вот он однажды и сказал мне: «Хотите, Мукасеев, жить — никогда, за-пом-ни-те… никогда не пейте холодной воды, ни колодезной, ни ключевой… Нельзя вам. И холодного молока нельзя. И щей холодных ни в коем случае…» Поняла теперь?
Слетала в город, обежала десяток магазинов, сыскался термос в военторге… С того дня это стало ее первой заботой — налить в посудину крутого кипятка. Когда скажет, бросит щепотку чаинок. А посуда эта, будь она неладна, оказалась хрупкой: упал — разбилась; задел сумкой за дерево — разлетелась на черепки… Штук семь-восемь сменила ему этих самых термосов… Не жалко… Теперь бы вот и купила, да некому…
Он одинаково любил и зиму, и лето, и осень, но весне отдавал предпочтение: пригревало, ликующе лучилось солнце, сильными пастушьими кнутами полосовали снега ручьи, Ефимко становился шумливым, оживленным, глаза молодели, отблескивали синевой; каждый день выходил на откос поглядеть, не тронулась ли река, не открылись ли зеленые проплешины на угревных буграх.
Не раз он признавался жене, что не устает любоваться казалось бы будничной, привычной картиной — как, рассыпавшись по лугу, коровы, будто по одной общей команде (чьей — неведомо), опустив головы, своим дыханием шевеля травинки, прихватывали языками, подгребали, шумно, вкусно, с податливым хрустом щипали траву; бока раздувались, круглились, темные ремешки на пепельных и сивых спинах натягивались, дряблое, поначалу болтающееся вымя наливалось, туго раздавалось. И обязательно перед стадом и в его середке как-то неожиданно появлялись птицы: скворцы, трясогузки, зяблики, дрозды; низко пластаясь, пролетали ласточки; коровы сдували губами разных мотыльков, жучков, паучков — пернатым гостям только подбирай.
Пастух… Пастух доярке — первый друг, если он настоящий пастух. А какой-нибудь нерадивый крикун да еще пьянчуга — хуже недруга. Впроголодь примчит на ферму корову — откуда молока ждать? Да еще, бедняжку, настегает кнутищем. Дрожит вся. И знает тебя, а от руки шарахается.
А уж примется костерить скотину — хоть уши зажимай. Голова пухнет от такой ругани… Ах, кобель, ах, балбес, да ты подумал бы сперва, кого материшь, — ко-ро-ву. Кор-ми-ли-цу-у!.. Это так-то за молочко, за сметану, за творожок, за мясцо, за маслице?! Да ей поклоны, поклоны бы бить!
Страсть как не любил таких пастухов-ветроплюев Ефимко. Горячился, на крик переходил:
— Да разве тот пастух, кто только и умеет ругаться да махать кнутом?! Как бы не так! Пастух тот, кто знает, где корову накормить, умеет ретивую осадить, а ленивую подогнать. Орать, да кнутом махать — науки не нужно. А спроси, спроси крикуна, что он знает о корове? Ну, вот самое простое: как, к примеру, лета ее считают? Ха-ха… Осечка!.. А лета коровы считают по теляткам. С обязательной прибавкою трех годов. Так-то. Три теленка у коровы, — стало быть, лет ей — шесть…
Однажды зимою пастухов собрали на совещание в райцентр. Поучиться друг у друга, умных людей послушать. И ученый-животновод возьми и задай им задачу. Сразу всем. Так, мол, и так: что и где к о л к у коровы или быка? Притихли. А Ефим вскочил и с задоринкой в голосе:
— Могу сказать…
— Фамилия? Из какой деревни?
— Мукасеев… Из деревни Большие Ведра.
— Так, — оживился ученый и по лысинке ладонью проехался. — Говорите, товарищ Мукасеев, а мы вас послушаем.
Ефим на трибуну не полез. Отвечал с места. С самого крайнего. В левом углу клуба.
— Колк у коровы и быка — это… это костяной комель, под рогом. Угадал?
— Ответ в десятку! — просиял ученый. — Молодец, Мукасеев… Как-нибудь приеду к вам в Большие Ведра.
— Рады будем! — отвечал Ефим.
И все жалел, что после того раза пастухов не собирали больше.
С майского выгона до седой, морозом побитой травы пас совхозное стадо Ефимушка. И опять же не разлучался со своими коровами — шел в скотники или становился кормачом. На всю долгую зиму.
Был и такой случай: потерял пастух свой «химический» кнут. Показал городским рыболовам, где окуни бойко берут, те за богатый улов угостили вином. Гнал стадо, мотало из стороны в сторону.
Среди ночи проснулся, всполошился:
— Аннушка, а где кнут?
— Где положил, там и возьми.
Засобирался.
— Пойду искать.
— Спи…
— Не… Не… Без кнута мне негоже. Без кнута меня и коровы не признают.
Убежал. Нашел. И больше не терял…
На том же гвозде висит колечко пастушьего кнута. Не один раз Анна обжигалась взглядом об это колечко.
Хотела снять, спрятать с глаз долой. Подходила, а рука не тянется. Не слушается рука…
— Нюрка, когда свадьба?
Кто бы ни повстречался, у всех, как, скажи, сговорились, на языке один вопрос. Она вспыхивала, как береста на огне.
— Скоро.
Не отставали:
— Когда — скоро?
— На май…
— На май?! Ой, девка, свадьба на май — всю жизнь маяться.
Она серчала, круглые глаза суживались:
— А как бы в январе? Всю жизнь мерзнуть, так, что ли?
Жаловалась матери:
— Деревенские говорят: свадьба в мае — маяться буду…
— Слушай их… Главное — в чем? По любви выходишь. По люб-ви-и, — рассудительно отвечала мать.
Было мало вина, мало закусок, мало гостей и — песен мало: первый послевоенный май. А радости — много. Радовались уже тому, что жизнь набирала ход без войны, почтальон перестал носить страшные похоронки.
Анна жила с матерью в старой избе, крытой соломой, с полуразвалившимся крыльцом, покачнувшимся на сторону сараем. Отец с войны не вернулся, мать часто хворала: некому постройки подновить.
Ефим от многодетной сестры перебрался к Анне. Все имущество уместилось в один мешок да в плотницкий ящик — плотничал до войны.
Вместо свадебного подарка извлек из карманов два матерчатых, стального цвета, мотка, подал молодой жене со словами:
— Вот… мои солдатские обмотки, семь метров в каждом. Возьми и побереги. Сгодятся.
В обнимку не ходили, а зажили дружно.
Не успела сирень отцвести, подоспел сенокос. Ефим выкатил чурбачок, вогнал в него бабку и сел вечером отбивать косы: себе и жене.
Анна как раз подоила корову, проходила мимо, остановилась подле мужа.
— Попей парного молочка… С ведерка попей.
Ефим мотнул головой, отказался. Он сидел на березовом кругляше, помогая левой руке-культе коленкой, придерживал косу, правой рукой, держа молоток гребешком книзу, тюкал и тюкал, оттягивал жало чисто, без обрывов и заусениц. От пятки к носку тянулся синеватый свежий следок на полотне косы. Удивляясь сноровке мужа, испытывая нежность к нему, но не выказывая ее открыто, теплым голосом спросила:
— Фима, две косы правишь. Миленький ты мой, да как же ты косить будешь?
Он взглянул на нее снизу вверх, улыбнулся, подмигнул.
— Завтра увидишь. Есть одна придумка. Не забудь обмотку захватить.
Металлические звуки, рождаясь в их дворе, еще недавно таком тихом и забытом, вылетали на простор молодо, сильно, призывно, охватывали всю деревню на холме, будоража и напоминая: приспела пора сенокоса, собирайся с силами, будь на изготовке. Не было, не было сейчас других таких звуков, это Анна знала, которые бы так глубоко и радовали, и в то же время так глубоко тревожили деревенского жителя, как эти, выбиваемые молоточком о металл ее Ефимом. Сегодня уже не уснешь спокойно, предупрежден: впереди горячая страдная пора. Молоточек заставит тебя в разгар цветущего лета подумать о зиме… Легко, отрывисто, прицельно ходил молоточек в Ефимкиной руке, оповещая всех: «Сенокос… Се-но-кос…» Эти звуки, оплеснув деревню, скатывались с холма и гасли там, успев всполошить взрослых уток и коростелей: будь начеку, вот-вот начнется грозная суматоха в твоих владениях.
Анна на крыльцо, а бабка Кислениха с косой во двор. Издали шумнула:
— Вели, девонька, хозяину, чтоб и мою косульку маненько поклепал.
Кислениха со двора. Варвара Сорокалетова с двумя косами…
Встали рано-рано: еще солнышко не вылупилось. И от завтрака, предложенного матерью, отказались.
Мать подала вещмешок с харчами, проводила их до калитки, перекрестила со словами:
— С богом, детки… Нюра, помни мой наказ: на мужика не больно наседай. Сама проворней шевелись.
У Ефимки — вещмешок, две косы на плече, у Анны — грабли, бидон с молоком, туесок под ягоды, под первые грибки. Шли проселком через ржаное поле. На солнце-восходе шибко разрумянилась полоска неба, вот-вот выкатится светило и обласкает землю своими лучами. Пробудились жаворонки и такими чистыми, переливчатыми, отрадными трелями приветствовали их из поднебесья, что Анне хотелось ответно запеть: как чудесно, что они муж и жена, что идут рядышком одной дорогой, что никто им не мешает, одни, что впереди работа и целый день жизни… День?! Вся жизнь впереди!
Рожь вытянулась в струнку, дружно выколосилась, поверху отливала сталью, глазу было приятно видеть это поле, сбегающее по изволоку в сторону хвойного леска, речки Покши.
Было тихо. И только когда Ефимко поправлял на плече косы, они, задевая одна о другую, легонько звякали. Дышалось легко, свежо, во всю молодую грудь, запах ржи смешивался с запахами росы, цветов, хвойного леса, воды — сразу за холмом текла речка. Дорога плотная, не размята в пыль.
От текучего рассеянного света чаша неба теплела и все ширилась, ширилась. Ждали, а прозевали: взошло солнце и брызнуло так напористо, ослепительно, что они на миг зажмурились, остановились. И Анна, воспользовавшись этим, спросила Ефима:
— Ты о чем думаешь? Признавайся!..
Он повернул голову, поглядел на нее удивленно. Вслух же ответил:
— Смешная ты, Анна. Да ни о чем… Вот иду. И ты — рядом. И мне хорошо.
Она поставила бидон на сиреневую дорогу, с засветившимся лицом шепнула:
— Хочу тебе что-то сказать…
Он наклонил голову, подставив ухо, она быстро закинула руку ему на шею, решительно повернула лицом к себе, чуть привстала (он был выше ее на голову) и припала к его губам. Он вздрогнул, левой рукой-культей придержал ее, ответил с усладой на ее поцелуй, и поцелуй получился долгим, горячим, обещающим, а когда она оторвалась от него, весело, шумно выдохнул:
— У-ух ты…
Через хвойный лесок они шли долго… Слишком долго…
Июльское утро принадлежало им, и они (кто ж их за это осудит) распоряжались им как хотели…
Закрайком леска быстро вышли к речке Сендеге. Разулись. Умылись. Из клокотавшей, сбивавшей пузыри и пену речки на перекате выглядывали камни, густо обсыпанные крупной росой, она горела на солнце золотисто, посвечивала зелеными и синими искрами. И вверху и внизу, опушенная лозняками, курилась зыбким, легким парком речка. Ногой нащупывая каменистое дно, обжигаясь студеной водой (Анна и охала, и вскрикивала, пуще всего боясь наступить на рыбину, а рыбы было много: светлыми стрелами понеслись против течения вспугнутые сороги, мерно пошевеливали огнистыми плавниками окуни подле камней), перебрели Сендегу.
Обули резиновые сапоги. Теперь им предстояло идти вверх по течению рыбацкой тропой.
Ефимко взял косы в правую руку и первым шагнул в заросли. До войны тут была торная рыбацкая тропа, теперь все дико заросло: лозняком, крапивой, дягильником, иван-чаем, кустами черной смородины; стволы одиноких ольх перевиты бело-зелеными шнурами хмеля, лист у него широкий, висячий. Через несколько минут Мукасеевы выкупались в росе с ног до головы. Но это их нисколечко не тревожило: высушит солнце.
Неожиданно Ефим остановился, кивком головы дал понять жене: тихо, глянь вперед. Она поняла, молча высунулась из-за его спины: поперек тропы стояла крупная серая, с длинными белесыми ногами лосиха; к вымени матери припали и шустро поталкивали ее два рыжунчика. Славно это у них получалось. Лосята сосали молоко, полностью доверив сейчас себя матери.
Ни Ефимке, ни Анне, умиленным неожиданной и трогательной в своей беззащитности картинкой природы, не хотелось порушить покой этой счастливой семейки. Стояли. Глядели не дыша…
Лосиха встревоженно навострила уши в их сторону, всхрапнула, резко дернулась — затрещали кусты. Напролом ломилась. Лосята, ничуть не обиженные на мать за то, что она так бесцеремонно прервала их завтрак, скакнули вслед за нею…
Анна и Ефим вышли из зарослей и остановились перед поемным лугом. Просторным. Копыто — так он назывался. И действительно похож был на громадное конское копыто. Только их кусочек луга — откуда они вышли — был в тени, которую накидывал откос. А все остальное Копыто просвечивалось солнцем. Саженей на сто напрямик. Сендега тут делала огромный полукруг, а потом выпрямлялась. Глаз нельзя было отвести от разнотравья, от дивного многоцветья: зеленое и белое, малиновое и желтое, синее и коричневое — все переплелось и кипело. Луг горел от росы, трепетал от живых красок.
— Вот эт-то травы! — ахнул Ефимко. — Повезло нам, Анна!
И Анна ликовала глазами, лицом: трава в пояс и — на их молодое счастье — никем не начата, даже не потревожена ни лосиным, ни заячьим, ни лисьим следом.
Обрадованные, они решили сразу приступить к делу, чтоб не упустить дорогую для косаря росу. Пожитки сложили на песочек, под старой ветлой, клонившей ветви к струистой воде. Ефим из вещмешка достал солдатскую обмотку, наметился зубами открыть нож-складень, Анна упредила мужа, выговорив:
— Пошто портить зубы. Я твоим зубам другую работу дам. На вот пирожок с картошкой… Пожуем.
И как она не заметила раньше: на косье отцовской косы-восьмирук, ее наметил Ефим себе, отступя на ладонь от конца, выскоблена шейка. Сейчас, сидя на корточках, вкусно прожевывая пирожок, Ефимко примерился и отхватил кусок от своей солдатской обмотки. Проволочкой скрепил его в кольцо. Кольцо накинул на шейку косья, окрутил накрепко, просунул в то же кольцо культю, проверяя, подергал, чтобы не съезжало…
Анна глядела на его работу с двойным чувством — жалости и удивления. Луг перед ними — громадина, травы — оглоблей не сшибешь, и рукастого уходят; а у ее Ефимки одна здоровая рука. А вторую вот привязывает к косью… К работе себя, бедолага, привязывает. Ох, видать, и намаемся!
Будто поняв ее мысли, Ефим сказал, храбрясь:
— Ничего… Главный упор завсегда на правую руку. Она и замахивается, и везет, и ведет. Левая, левая — неумеха… в подручных у правой. Поняла?.. Ты хоть раз миску щей в своей жизни левой выхлебала? Вот. — И, посуровев лицом, отрезал: — Пошли, жена. Косить так косить!
— Сперва попробуй, Фима, попробуй! — все еще сомневалась в успехе Анна.
— Пробовал… вчера… За огородом. Без привязи. Сойдет.
— И не открылся мне?
— Да хвастаться чем? — он высвободил культю из петли, расторопно бруском обласкал обе щеки косы, сперва своей, затем жены, проверил острие ногтем большого пальца, сунул брусок за голенище. — Держи, — передал косу. — Может, тебя первую пустить? А?
Видать, все же сомневался, не хотелось оскандалиться перед женой.
Руки Ефима, Анна знала это, как у всех плотников, длинны, ухватисты, ловки и терпеливы. Эти руки могли сделать из дерева все, что хотелось: избу, лодку, кровать, сани, кадку, ступу, лопатку, сундук, детскую игрушку… А теперь?
— Давай ты, давай, — и поощрила мужа ласковым взглядом.
Он сделал несколько шагов вперед, изготовился, закрепив культю в петле обмотки, прицелился глазом, выбирая ориентир.
— Вдоль, прогоном, пойдем, Анна, сено будет лучше сохнуть. Вон на ту елошку держи. — И тут же, под ногами, как бы для разгона, обкосив площадку, не оборачиваясь, пошел на травяную стенку; не широким, мужским, а сдержанным, средним замахом косы врезался в плотное разнотравье, вынес за левое плечо подкошенную траву.
Мелко переступая по свежему покосу, скорее — волоча ноги, напрягаясь, чуть приседая, повертываясь вполуоборот корпусом, отводил косу, захватывал траву и, срезая полукруг, выводил косу уже с травой. Левая рука старалась, не хотелось, ой, не хотелось отставать ей от правой. Еще несколько замахов, не совсем уверенных, примеривающихся. Сейчас его больше всего занимало одно: как передать покалеченной руке рабочее напряжение. Найти его, не упустить и рассчитать на весь сенокос?! Нелегкая задача, если разобраться. Нет пяти пальцев, нет кисти, но рука — проверено — двигается! Ходит в локте, плече. А это уже немало.
Мужняя коса смелела раз от разу, это видела Анна, удивлялась, успокаивала себя, но она не знала, какой ценой это давалось косарю. А он даже культей чувствовал, что нужно делать, чтобы поддержать правую руку, подсобить ей, не дать лишнего напряжения, не натрудить с самого начала. «Важно, — думал в работе Ефим, — не бояться, пусть будет неровно, нечисто на первый раз, но смело. И все наладится». В работе у него было свое давнее правило: делать все с крестьянской основательностью — раз, делать красиво — два. Красиво косить, красиво отесать бревно, красиво сметать стог, красиво поднять грядку, чтобы и самому было приятно, и другим… С таким настроем шел он первым прокосом.
Вот и прибавлен замах косы — ничего! — не сбился. Только жарко стало, остановился, стянул рубаху, швырнул на покос. В одной бледно-синей майке, так полегче; зудели, наскакивали комары, но он их не замечал.
Мать честная, а ведь получается, получается у бывшего плотника, у бывшего сержанта Ефима Мукасеева. Коса с широкого замаха входила в траву с сочным хрустом и выносила ее в валок. Не оставалось ни былинки и не терялось при переносе. «В самый раз… В самый раз…» — вжикала коса. Видит ли Анна?
Потревожили, колыхнули глубокую тишину этого луга и теперь до вечера не дадут ей устояться. Вешние воды, солнце, дожди, ветры выпестовали лужок на славу! Птичьи голоса, журчанье речки баюкали, как любимого сынка, лужок. В этих разноцветных травах гостили юркие золотистые пчелки и мохнатые ленивые шмели, порхали бабочки.
Анна поначалу следила за Ефимом любовным и в то же время тревожным взглядом, косить она была ловка, постараться — так и догнала бы, села на пятки, но сдерживала себя, умышленно отставала, а не то войдет главный косарь в запал, почнет горячиться, торопиться — не сорвать бы; но постепенно тревога отпускала — ишь, размахался муженек!
Они еще не добрались до середины луга, как в траве коротко, тревожно крякнула утка, предупредила утят об опасности, позвала за собой.
Ефим обернулся: волосы на лбу мокры, все лицо малиново пылает. Крикнул:
— Гляди, Нюра, гляди! Как утятки побегут, травинки задергаются.
Второй сигнал утка послала малышне уже с реки.
— Вижу-у! Во-он они! — Анна вытерла рукой пот со лба.
И снова заходили косы, осыпая росу, врубаясь, сокрушая травы. Подрезанные травы какую-то малую толику стояли там, где стояли, и, только бы им качнуться и пасть, подхватывались косой, выносились в валок; травяной сок смешивался с росой.
Ефим не целился, не напрягался, как в первые минуты (и так уже ломило в боках), а пускал косу свободно, во весь мужской захват, и выносил влево, широкая солдатская обмотка не терла и не давила культю. Неумолимо и грозно коса крушила овсяницу и лисохвост, мышиный горошек и чину, срубала пышные серебристые зонтики дягиля и морковника. От крутых волнистых валков исходил сладковатый, волнующий запах скошенной травы, витал над Копытом, но пекло солнце, сушило валки, и, увядая, трава разливала медовый аромат.
На лезвие высветленной Ефимовой косы стекал травяной сок, осыпалась белая, синяя и розовая цветочная пыльца, падали лепестки. И в тот же миг все слетало. Повеселел косарь, прервался, обернулся к жене.
— А ну, поднажми!
На Анне не было кофты, а только безрукавое ситцевое платьице, шея и клинышек груди в загаре, лицо слегка разрумянилось… Статная. Красивая. Лю́бая. Такой он ее еще не видел. И запело, запело сердчишко. Ух, сколько сил прибавилось сразу. Шумнул в веселом задоре:
— Ну, жинка, догоняй меня!
Ходуном заходила коса в руках, ровная низкая травяная щетина оставалась за косцом.
— Не гони, Ефимко, ради бога, не гони. Нам ведь еще косить да косить! — взмолилась Анна, скрывая радость. Теперь она в полной мере ощутила свою родственную близость с мужем и в главном — в работе.
Шесть проходов — огромную просеку пробили на лугу Мукасеевы.
— Шабашим, Ефимко. Айда завтракать.
Да, глядя на травяные волны, легшие на лугу, и Ефимко понял: прошел тот миг, когда думалось: «Не уступить бы работе, а взять над нею верх». Левая рука-культя на покосе подружилась с правой, как того хотелось ему.
Сладили костерок, сварили молочную лапшу, яички, скипятили чай со смородиновыми, мелко накрошенными ветками и листьями. С завидной охотцей все смели. Малость передохнули, умылись и — опять за работу.
Выше, выше над головой поднималось солнце, полыхало жаром. Ефим велел жене отложить косу и разбивать валки, сушить сено.
За полдень сделали новый перерыв. Анна разостлала покрывало на песке под ивой, прилегла и, взглянув на сидящего лицом к реке Ефима, спросила:
— Может, на сегодня и хватит? Здорово устал?
— Есть немного. Отвык, Весной сорокового года взяли в армию. А там война…
— Ефим, я тебя вот о чем хочу спросить, — голос ее дрогнул. Он оглянулся и увидел выражение тревоги на лице жены, не понимая, отчего бы это. — Скажи, Ефим, как ты думаешь: будет новая война?..
Сильно разминая пальцами правой руки багряную культю, с минутной заминкой ответил:
— Война — страшное дело, Анна. Кровавое дело. Вот и эта… последняя война обрушила на наш народ столько горя, что и за сто лет не избыть.
— Пошто же тогда Америка кричит о войне?.. Бомбу страшную придумала?..
— Так она войны никогда не знала, Америка. А чужое горе не трогает. Но, поди, и Америке не хочется, чтобы небоскребы кувыркались… А мы, мы войны не хотим. Это точно! Сама посуди: на черта она нам сдалась?!
Луг попросторнел. Не узнавался луг. Сено сгребли в копешки. Густо их было наставлено.
Собрались домой. Ефим поправил лямки вещмешка, вскинул на плечо косы, тут же передумал — в руку взял, На прощанье оглянулся.
— Какую красоту разрушили! А?
Она с удивлением поглядела на него, ожидая, что он еще что-то скажет. Но он молчал, лишь перевел задумчивые глаза на реку.
В горнице было прохладно, тихо, пахло цветами — в литровой банке на столе стояли бело-золотистые ромашки и розовый куст душицы, и запахом и мелкими листьями напоминавший мяту.
Анна взяла авторучку, раскрыла тетрадь, собираясь писать письмо Коле: встреча с Ниной всколыхнула ее; хотелось намекнуть сыну, что она знает о их примирении и радешенька этому; хотелось рассказать, как Нина работает в совхозном детсадике и в какие необычные экскурсии возит детишек; хотелось, наконец, остеречь сына, что коли помирился с Ниной, то и держался бы ее крепко и вечно, — лучше невестки, чем Нина, ей, матери, и желать некого.
От этих мыслей лицо Анны осветилось улыбкой, которая вышла как бы из самых сердечных глубин и так славно помолодила лицо.
«Э-эх, поженились бы они да зажили у меня… Экая хоромина пустая стоит… Покойному Ефиму уж как желалось-мечталось подержать, единый разочек подержать на руках внучонка или внучку, поносить по дому, потетешкать, услыхать, как дитенок засмеется, заплачет там или загулькает… Не довелось. Не дожил… Ах, судьба, судьба», — утерла слезу.
Признаться, писать письма быстро она не умела. Все, бывало, долго-долго обдумывала да прикидывала, как лучше, когда проснется среди ночи, когда шагала своей тропой на ферму или с работы домой. И садилась лишь тогда, когда не мешали дневные срочные дела. Для этого выбирался вечерний час, тут коли и засидишься — не беда. Присаживалась к столу и сперва складывала письмо про себя; руки на коленях, ото всего отрешалась и в такой позе замирала. А очнувшись через какое-то время, начинала шептать разные слова, как бы разговаривала с детьми. Она по эту сторону стола, а тот, кому писалось письмо, так представлялось ей, был по другую сторону семейного стола. И случалось, что между этой и той сторонами происходил не только ладный, взаимно-дружеский разговор, но и с разногласиями, которые тут же и выяснялись. И, на каждое такое возражение, высказанное, конечно, ею самой, она же сама давала ответы.
За таким письмом время не замечалось. Она любила и ценила эти часы, отданные письмам. И очень удивлялась тому, что письма у нее почему-то выходили короткими и деловыми: «Живу, как жила… Корова отелилась, сена хватит до выпаса… Манька с мужем не сошлась… Директору совхоза Ивану Саввичу отметили юбилей — стукнуло шестьдесят годочков… Орденом Ленина наградили… Олег Сорокалетов еще не женился… Дом культуры построили… Нынче для коров впрок заготовили и сена, и силоса… Овечек остригла, шерсть сдала за валенки…» Где-то в самом конце письма не забывала сообщить и о погоде, но так же коротко: «Снег стаял на неделе… Трава взялась дружная… Идут дожди… Выпал снег… Крепких морозов еще не было…»
На неторопливое письмо сейчас времени не было — пора готовиться к встрече дорогих гостей: сына, внучонка, снохи Тамары.
Анна прислонила Колину фотографию к часам в деревянном футляре, стоявшим тут же, на столе, долгим любовным взглядом еще раз поглядела на сына и поднялась.
В прихожей, куда она вышла, благодушным сытым котом поуркивал холодильник, супротив печного чела у стены приятно белела газовая плита, Генка поставил, и печь и плита как бы соперничали друг перед дружкой, кто лучше, исправней угодит хозяйке.
Захотелось пить. Анна открыла холодильник, из шершавой красной кринки нацедила в чашку самодельного кваса, короткими глотками с охотой выпила. И вышла на улицу.
Жара. Яркое солнце слепило. Асфальтная лента, рассекавшая деревню, с крыльца показалась ей сырой, зыбко волнившейся. Ни человеческого голоса, ни собачьего лая, ни петушиных перекликов. Все во власти солнца.
Петушков не было ни перед воротцами, ни перед крыльцом, ни у сарая — подросли, осмелели, стали спускаться под гору, за кузнечиками охотятся. Лисица бы не подглядела — поредеет стадо… А может, они за домом?
Проще всего зачерпнуть горстку зерна, позвать и изловить, какой приглянется. Она приняла другое решение: обойти дом, заглянуть и во второй огород, что между баней и домом, — вдруг цыплята там.
Хозяйка явно медлила с поимкой петушка — ей страсть как не хотелось рубить голову какому-то из них. Она не переносила крови, все холодело внутри, сердце замирало и содрогалось. Она любила животных и ревностно ухаживала за ними, как-то привыкла к тому, что они растут и живут рядом и находятся в каком-то непонятном ей, но в несомненном родстве со всей крестьянской семьей. И вдруг… Все рушилось… И когда приступало это неизбежное для хозяев время резать теленка, овцу, кабанчика, убегала в дом (а случалось, и к соседке). Лишь после того, как все было кончено, Ефим, или сын Коля, или Олег Сорокалетов кричали ей, вызывая к себе, она выходила с изменившимся от испуга лицом, строгим и отрешенным, без слова, машинально подавала горячую и холодную воду, тазик, корыто, клеенку — все, что требовалось, приносила и уносила, как велели. И долго-долго потом вспоминались ей остекленелые глаза овечки, мордашка с белесыми волосиками и мягкими губами теленка, желтый клюв и хохолок курицы. И радовалась, когда телушечку оставляли на племя и продавали на сторону.
Думалось ей: пока обходит дом, вдруг кого-то увидит из соседей или кто ненароком наведается к ней — и она попросит постороннего, чтобы тот зарубил петушка.
Сразу за верандой на передних углах дома под водосточные желоба поставлены емкие металлические бочки, выкрашенные снаружи суриком. Ефимко позаботился, хозяйственный был мужик. Анне нравилось слушать, как бочки наливаются дождевой водой. Погремит ли гром или без грома начнется дождь — и уже первые капли звонко стукнут о днища бочек и отзовутся гулко, загадочно в их утробе. И все повторится и раз, и два, и три. Громче, явственнее, словно взяла начало какая-то веселая музыка, и теперь ей шириться, утверждаться, мощно звучать, чтобы волновать, тревожить и наливать радостью сердца тех, кто будет ее слушать.
Дождинки разбивались о ребристую шиферную крышу дома, стекали в желобки и по ним струисто устремлялись вниз. Тут тугие струйки перехватывали настоящие желоба из сине-серебристого цинкового железа, и весь поток направлялся в бочку. Дождевая вода водопадцем весело-шумливо срывалась в желоба, разбивалась, бурлила, кипела и пенилась в бочке. Из непрерывно наливавшейся посудины уже выскакивали, белыми и синими искорками вспыхивали брызги, возникали и тут же лопались пузыри. Шум дождевой воды глушил все земные звуки, ликующе накрывал землю.
Анна, наблюдая из окошка веранды, как споро наполняется чисто-синей дождевой водой бочка, слушая, как в одном могучем порыве шумят потоки разгульного июньского или июльского дождя, чувствовала себя легко, празднично-обновленной, как чувствовала себя земля. И — не зевала. Как только бочки наливались доверху, как только вода через край начинала стекать по красно-коричневым их бокам, живо обувала Ефимовы сапоги, накидывала на себя Ефимов пастушеский плащ и выскакивала на улицу с ведрами. Наполняла ведра и — зачем же даровой чистой небесной воде литься зазря? — переводила оба желоба в один общий желоб, протянутый и нацеленный в прудок. Прудок невелик, как раз перед самым домом. Однажды Коля, проходивший от училища практику в своем совхозе, прикатил на, бульдозере и в течение каких-то двух-трех часов соорудил прудок. Похвалился: «Как — сила, мама! Нынче техника умеет все!» Прудок налили дождевой водой — и прижился. Даже караси, к ее удивлению, не переводятся в нем.
Чаша прудка по краям обметана молодым вишенником, крыжовником и черемушником. Радует глаз этот густо-зеленый уголок.
Дождевой водой Анна с детства любила мыть волосы. Они становились мягко-шелковистыми, пышными, рассыпались. Так и хотелось трогать их рукой.
Сейчас обе бочки выпарены солнцем досуха, накалены — рукой не дотронуться. А темно-зеленое зеркальце пруда в тени. К пруду ступеньки и мосточек улажены, удобно заходить, черпать ведрами воду и носить на огороды. Хватает воды на полив. Только не ленись.
Анна по тропинке прошла мимо пруда и дома к баньке, над крышей которой свешивались ветки черемухи. Тут была тень и мягкая желанная прохлада.
Если бы в эту минуту кто-нибудь видел Анну Мукасееву, то по глазам, по их выражению понял бы, что и сам дом и каждая вещь в доме и во дворе, и каждое растение в огороде, и прудок — все это в родстве с нею, прошло через ее сердце и потому бесконечно дорого и близко ей. Она уже давно научилась ценить каждый прожитый день: летний ли он — с горячим солнцем, осенний ли — с низким хмурым небом и навесным мелким дождиком, зимний ли — с колючим, цепко хватающим лицо и руки морозом, весенний ли — широкий, с голосистыми ручьями и синими лужами, — каждый принимала, в каждом находила себя. Жизнь она понимала просто, по-крестьянски здраво: это всегда работа, до того самого часа, пока не сложишь руки на груди; всегда какое-то большое дело и рядом с ним десятки малых (с одним управишься — другое тут же выскочит); жизнь — это дети, сначала роди их, потом поднимай, пестуй, дели свое сердце (добро бы на радости — так нет же!) еще и на их горести, на их заботы, печали. Жизнь — это ты и другие люди. Заслужи их доверие, уважение. Без этого, так она считала, нельзя жить ни в деревне, ни в городе.
Отсюда, из тени, хорошо просматривался и весь дом, и крытое подворье — с сараем, сенником, птичником. Освещенный солнцем дом ярко голубел в своей тесовой рубашке, — всё честь по чести: вагонкой обшили сруб, дав выстояться два года, и выкрасили масляной краской. Краска нигде не пожухла, нигде не шелушилась — свои мастера, своя работа. Легко, по олифе, скользила кисть. Дом молодецки, надежно сидел на фундаменте из серого кирпича.
В который раз вспомнились ей слова Ефима. Радостно-возбужденный, довольный, что довели, до конца довели такую неохватно-большую свою стройку, он бодро говорил:
— Ну вот… И мы поставили свой дом… Свой! На своей земле! Это понимать нужно! Стоит наш дом! Закрой глаза, открой глаза — перед тобой он! И нам с тобой, жена, хватит, и детям нашим, и внукам!.. Ты глянь, глянь, Нюра, неплохецкий, право сказать, дом получился. Красавец! А?..
И в самом деле, дом получился таким, что лучшего душе и желать нечего… А вот как вспомнит, сколько сил взял у них, каких забот-хлопот натерпелись, — слеза выжимается из глаз.
Э-э-эх… Сейчас бы им строиться! Кто-кто, а уж Анна-то знает, знает, как нынче люди строятся: заявление в сельский Совет — и они, депутаты, с дружным единодушием, с радостью проголосуют — помочь человеку всем, что он просит. Лес — бери, пожалуйста, лес первостатейный; хочешь — иди и сам выбирай на корню; подтоварник, доски, черепицу; гвозди, кирпич, стекло — дадут. И все по строгим госценам. С деньгами заминка, лишь намекни, — отвалят ссуду, да еще скажут: больше, больше проси.
А совхоз тебе — трактор с прицепом, грузовик, малый экскаватор: песку начерпает, камней нагрузит; и доставят все, и разгрузят, где велишь, во дворе. Заваривай работу без оглядки, ни в чем не будет перебоя. Почему? Да потому, что на родной земле возводишь жилище, не рвешь, не рушишь дедовскую и отцовскую нить, твои трудовые умелые руки очень нужны колхозу-совхозу и ценятся здесь подороже золота. Да-а, подороже! Вот как сегодня повернулось время к земледельцу!
А не хочешь возиться со строительством, обременять себя хлопотами-заботами, — другое заявление подай: так, мол, и так — желаю переселиться на центральную усадьбу совхоза «Волжские зори» (это как раз и есть их родной совхоз) в новый и благоустроенный дом. Нет, нет, не золотая рыбка исполнит все желания — Иван Саввич; внимательно, оценивающе поглядит на просителя, взвесит про себя все за и против и, если ты работящий человек и пришел к директору совхоза с крепко продуманными и серьезными намерениями, ученической самопиской мелким почерком, не торопясь, напишет на заявлении: «Разрешаю…» И сразу повернет твою судьбу в светлую сторону. Живи. Люби. Работай. Иван Саввич, шумно дыша, тут же поднимется из-за стола и, не гася живых искорок в карих усталых глазах, подобрев лицом, протянет руку: «Ж-желаю ус-успеха». И ты — готовое дело — перелетел в новый дом. Живи на здоровье, заводи хозяйство и помаленьку, полегоньку выплачивай за дом хоть пятнадцать, хоть двадцать годов. Никто не потревожит, никто не оговорит.
И, представьте себе, никакого тут секрета и в помине нет, даже маленькому ребятенку все понятно: тебе делают хорошо, ну, и ты, стало быть, старайся. Оправдывай доверие честной работой.
«Переменилась деревенская жизнь, здорово переменилась к лучшему, — думает Анна… — Э-э-эх, теперь бы нам строиться-а…»
Долго-долго собирались они. Тянули. А почему? Деньги копили, исподволь запасали лес, другие материалы. Наконец решились. А тут Аннина мать умерла, потом Коля родился. Опять отсрочка.
Но пришел и их черед.
И открылось ей, какой заботливый, какой бесценный муж у нее Ефимко, во все вникал, везде успевал, — вернулась к нему азартная плотницкая душа. Пошумливал:
— Строить, чтоб не достраивать!.. У плотника топор — сокол!.. Кто строит, тот и отвечает!..
Ефим сам, еще загодя, окорил бревна, дал им вылежаться, заветриться, прокалиться на солнце и, как это принято у плотников, обушком выверил годность каждого бревна: вагой закатывал на поперечные кругляши и, напрягая слух, бил в один конец бревна, бил в середку, бил в другой конец. Здоровое дерево от удара обуха звучало чисто, раскатисто-звонко, пьянило сердце своей бодрой музыкой; а когда удар глох, как бы с ходу застревал в глубине дерева, — трухлявина внутри; жалко, а делать нечего, откатывай бревно в сторону, половинь пилой, сгодится на что-то другое, но только не в сруб. Если от удара обухом как будто рукой по всем струнам гитары проехались — знай: трещина, спряталась от глаза вглубь, но от мастера уйти не удалось.
— Начинай строиться — дрова будут! — шутил Ефим, подбадривая не столько себя, сколько Анну.
— Э-этто так! — одобрительно крякал сухой, высокий, рукастый Гавря, плотник из Дренева. Второй плотник, коренастый, плотный, краснощекий Силантий Горков из Алексина, Ефимов дружок еще по довоенным годам, с веселой ухмылкой кричал сверху:
— По-о-берегися-а! Не задеть бы кого! — и двумя-тремя ударами топора сваливал стропилину. Фыркал: — Ну, пылищи-и! Поди еще царская-а!
За один день раскатали старую избу, разнесли печь.
Жили Мукасеевы в старой баньке, Анна с Ефимом да трое детишек, мал мала меньше. Теснота — не повернуться, а при согласии вроде и незаметно.
Анна ночью жалась к колючей Ефимовой щеке, ласково шептала в ухо:
— Горяч ты… Шибко горяч… Побереги себя… Тощой стал… Вижу, Ефимко, не избываешь усталости и за ночь. Дружков-от война не так уломала, как тебя.
Он гладил ее волосы.
— Ладно… Спи…
Вскакивал чуть свет, наказывал:
— Нюра, еду мужикам ставь на стол наилучшую. Плотник сыт — дело кипит. За него, знай, топором никто не тюкнет.
— Так стараюсь… Все яички им, сметана… Разве свеженького мясца бы…
— И я к тому: давай овечку зарежем.
Плясали топоры, яро, весело, один другому не уступал. Запахи дерева, смолы, кирпичной пыли, мха, свежей земли, щепы витали над двором Мукасеевых. Лебедиными крыльями летела наземь крупная щепа, во все стороны разбрызгивалась мелкая. Частили топоры. Плясали.
До чего же ладны, красивы, зазывны в работе русские топоры.
Выговаривают:
— Так и так… И вот так… И еще так… Р-разик к р-разику…
Только слушай топориный спор-перестук. И кому-кому он не люб, и кому-кому не по душе?!
Топор на равных сошелся и спорит с деревом: «Покор-рю… Покор-рю!» — а оно в ответ: «Не дамся… Не дамся!»
Далеко-далеко окрест слышно, как переговариваются бойкие топоры, объявляя всем, кто ни идет, кто ни едет Большими Ведрами: слышите, слышите — с т р о я т с я! Будет у Ефима и Анны Мукасеевых новый дом. Свой, бревенчатый, сосновый, еловый. Окнами на большое солнце.
И заходили и стар и мал поглядеть на стройку, перекинуться словцом-другим с плотниками. И кто-то радовался: вот еще один новый дом будет в деревне, а кто-то, тайком понюхав щепу, уносил печаль в сердце — нацелился на город, срывается с якоря, да будет ли там лучше? Найдешь ли свою судьбу, слепишь ли, как хочется, новое счастье или только помаячит оно пером жар-птицы?
Строятся… Дни потеряны…
Анна разрывалась на части: варила, пекла, жарила, старалась плотникам угодить, а когда те уж слишком явно намекали, что к жирным духовитым щам, к тушенной с бараниной картошке и к малосольным огурчикам чего-то — а? — еще не хватает, по тайному сигналу Ефима ахала, срывалась и бежала за бутылкой; на ферме работы невпроворот, детишек нужно обстирать, приголубить. А сколько разных поручений по самой стройке: подавай гвозди, беги на болото дергать мох, маловато оказалось, привези его, суши его, положи к плотницкой руке, подсоби тому же Ефиму сделать ровные запилы на бревне… То подай, это принеси. Слетай на велосипеде в контору, позвони на товарный склад, не привезли ли шифер. Нет, кто сам никогда не строился, тому не понять, какие жгучие, горячие это дни, как неохватно много вбирают они в себя разных, больших и малых, забот, только успевай поворачиваться; было бы десять рук и десять ног у тебя — и им бы нашлось дело. Откуда же силы брались? Да видела, видела, как на каменный фундамент впригонку, прочно, как тут и быть ему, лег первый венец сруба, и теперь — торопи деньки — пошел, пошел в рост, вверх, в небо твой родной дом… А там, глядишь, плотники выглядывают в оконные проемы, по доскам ходят уже внутри дома… Стихнет работа, ребятишки забираются вовнутрь сруба, лепечут, поясняют друг дружке, где что будет стоять и лежать… Завитки золотой стружки шуршат под их ногами…
— Кыш отсюда!
И опять с шипом, со смешком шаркают рубанки, выговаривая: «Хорошшо… Хорошшо…» И ты дивишься себе: прибывают, удваиваются, утраиваются силы. Выдержим. На все, решительно на все тебя хватит! Да если еще Гавря окнет сверху, со сруба:
— Ефимко-о-о-о… Хороша женка у тебя!.. Огонь женка!..
— Полно-те, Гавриил Акинфыч, — Анна руками замашет, кинется к ведру. — Батюшки, согрелась водица. Побегу студеной вам принесу.
Хитрость — хитростью, а все-таки приятно, когда ты в чести, когда и твое старанье, хоть и при большом деле, а вот замечено. Со стороны замечено. Дорого это…
Да, много сил, труда взял у них новый дом.
Особенно свежо у нее из тех памятных дней одно воспоминание. Воспоминание о колесе.
Казалось бы, простая штуковина тележное колесо. Обод из дуба и дубовые же, для прочности, спицы, посаженные в гнезда ступицы, втулка, и завершает все прочная металлическая шина. Кто и когда придумал — неизвестно. Где-то в давних-давних, седых веках затерялся мудрый изобретатель. Может, однажды гибкий прутик согнул в колесо, и с того самого часа оно и покатилось, покатилось и докатилось до дня сегодняшнего. А может, поглядел на огнисто-желтый круглый диск луны тот первый умник-разумник, смекнул: ага, если по небу колесо катится, то по земле и подавно.
И вот ведь как удивительно получилось, вычитала Анна в отрывном листике календаря, американские индейцы чего только не настроили, а до колеса так почему-то и не додумались.
Для Анны колесо памятно вот по какой причине: в колхозе «Заря» (тогда еще не было совхоза) председатель Иван Саввич разрешил им распилить на пилораме бревна на доски для пола, а для их перевозки из Дренева в Большие Ведра дал коня. Дал бы и трактор, да не распоряжался тогда машинами.
Конь-ломовик Груздя был стар, наполовину от головы — белый, а вторая половина — коричнево-черная, — самый приметный изо всех коней округи. Силач, могучий силач, здорово поработал в колхозе: возил зерно, картошку, капусту, лес, кирпич, бидоны с молоком, дрова, людей в поле и назад, и пахал, и боронил; бил копытами и проселки, и каменки; в любой грязи не застревал, через любые сугробы пробивался. «Ну, Груздя, ну, Груздя, работает, как вездеход!.. Как трактор работает! Из коней конь!» — нахваливали его колхозники.
А норовом… смирный, покладистый: посади на воз пятилетнего мальца-соплястика, дай в руки вожжи — подчинится, повезет. Думалось, износа не будет коню-ломовику, но годы уработали: живот стал большим, отвис, на нем резко обозначились вены, словно Груздя проглотил огромное ветвистое дерево и каждая ветка и веточка обозначились под его грязно-белой шкурой. Укатали Груздю, укатали крутые горки, трудные послевоенные годы, когда коню нужно было быть сразу и за коня и за машину. А овсеца скудно. Даже сенца и того не вволю. Откармливался Груздя лишь на даровых летних травах…
Ефим захватил с собой буханку хлеба, на открыто-удивленный взгляд жены ответил:
— Конь что жернов: всё мало корму.
Запрягли возле конюшни Груздю, приехали к пилораме. Пока грузили на роспуска доски, тяжелые, пахнущие скипидаром, смолой и медком, Груздя лениво жевал свежую траву, а к Ефимову хлебцу потянулся мордой, нижняя губа задрожала.
— Вижу, Груздя, вижу, давненько не пробовал ты такого угощения, — Ефим погладил ему щеку.
Доски у задних и у передних колес они крепко, с закруткой, обвязали веревками.
Стемнело. В деревне зажгли огни, красные окна глядели в осеннюю темень. Накануне прошумел дождь, было сыро и грязно. Пришлось ехать каменкой. Застучали колеса, мерно, неторопливо зацокали подковы. Ефим шагал сбоку, держа в правой руке вожжи, время от времени тихонько, нежно-дружелюбно посвистывал, приговаривал: «Давай, давай, Груздя, поработай, милок…»
Анна шагала позади Ефима, возле левого переднего колеса, которое неприятно поскрипывало, раздражало, не давало ей думать о доме, а хотелось: вот настелют пол, заберут потолок, выведут на крышу трубу и — всё. Затопляй, хозяйка, жарко печь, переноси манатки в дом и живи себе на здоровье. Пеки пироги, вари щи, принимай гостей.
От Грузди крепко пахло конским потом, в животе его урчало. Наверно, он думал об отдыхе, о теплом стойле и сне, глубоком, старческом. Или ни о чем не думал и был безразличен ко всему, даже к работе: запрягли — везет, выпрягут — смирно будет стоять.
Километра полтора им предстояло ехать до большой дороги, да там четыре километра. А уже ночь, припозднились. Груз тяжкий, не понукнешь коня, ладно, лишь бы вез и вез не останавливаясь.
— Считай, что до морозов выскочили с домом, — сказал Ефим, голос бодрый.
— А ломили как… Грузде не уступали!
Перед самым выездом на большую дорогу левое переднее колесо, как раз то, которое нудно поскрипывало, раздражая Анну, попало в выбоину, громко хрястнуло и развалилось. Звякнула шина о камень. Груздя сам остановился.
— Приехали-и!.. Мамыньки-и! — Анна охнула, вскрикнула, но Ефим укротил:
— Стой, баба, без паники… Бывает и хуже… Бы-ва-ет, — нагнулся к колесу, присвистнул. — Жалко, что у телеги да вот и у роспусков четыре колеса, пятое нам бы сейчас сгодилось… Верно мне дед Силантий вдалбливал: «Сидишь на колесе, гляди под колесо…» Ну, что будем делать? — и не дал ей ответить, да и что бы она ответила. — Как бы малый груз, выход бы был и скор: срубил бы я дерево, к оси привязал, доехали бы как-нибудь… Но груз у нас, тетенька, не дай бог… Будешь, Нюра, плясать на новом полу в новом доме — вспомни и про колесо… Так… Так. Садись, значит, на доски и сиди. А коли сможешь, так и подремли. Не стесняйся, разрешаю. А я…
— А ты?
— Пошагаю, женушка, на конюшню… за тем самым пятым колесом. Оно, конечно, можно бы и на Грузде съездить, но — боюсь: перетрудим мерина. А он, миляга, и так у нас на второй смене.
— Нет, Ефимушка, нет… Я боюсь оставаться тут одна. Машины по тракту ездят, еще доски отнимут у меня…
— Ну и дуреха…
— Пойду, сама пойду за колесом, — и заревела навсхлип.
— Погодь, погодь… Сырости и так много… Ладно, хочешь — иди ты. Но запомни: чеку нужно выбить, тогда и снимешь колесо. Чеку выбить.
В небе светила половинка мутной луны, Анна шагала быстро, оступалась, раза два падала. Перепачкалась в грязи. И боялась, что не сможет выбить эту самую хитрую чеку, не сможет снять колесо с тележной оси.
— Анна-а-а… Попроси-и-и кого-о-ни-ибудь… — крикнул вдогон Ефим, и она, помнится, поразилась тогда, как тонко он угадал ее настроение.
Сколько прошло времени, Анна не знала, когда она очутилась возле конюшни. Покричала конюху Сапрыкину, но того, медного лба, и след простыл.
Возле клуба пиликала гармошка, и парень хрипловатым голосом пропел:
М-моя милка убежала,
Робит в санатории-и.
Раз-решите поплясать
На вашей территори-и…
Анна распахнула ворота конюшни, и полоса электрического света дотянулась до телег. На ее счастье, на земле валялся шкворень, она подобрала его: пригодится. Приглядела колесо: спицы целы, ступица исправна, шина не ржавая — ездили.
Тут другой голос, чистый и звонкий, лихо вывел встречную частушку:
Все миленки как миленки-и,
Моя милка-а — пузырек…
Все миленки по ребенку,
Моя сразу — че-тыррех!..
«Ах, черти, ну и придумают же!» — Анна усмехнулась и сразу повеселела. Шкворнем выбила чеку, приподняла чуть передок телеги и, слава тебе господи, сняла колесо. Главное сделано.
Затворила ворота конюшни, положила шкворень на телегу, вскинула колесо на правое плечо, крепко прижала дегтем пахнущую ступицу к голове и шагнула в темноту.
Тот же задиристый, второй голос, который только что сетовал на слишком щедрую милашку, проводил Анну новой припевкой:
Меня дома, ух, ругают,
Я из дома убегу-у…
Все равно свиданье будет,
Эх, где-нибудь на бе-ре-гу-у…
Анна боялась теперь одного: не упасть бы, не разбить бы колесо. А оно оказалось тяжелым. Сначала одна иголочка вошла, кольнула в левое плечо, потом их впилось уже с целый десяток, еще добавилось, загорелось плечо болью, рука онемела. Остановилась, передохнула. Поменяла плечо. Но те же самые наглые иглы теперь перескочили в правое плечо и кололи, кололи… Вспотела вся. Из-под платка выбились волосы. Но некогда стоять — Ефим ждет.
Опять колесо на плече. И давит, и жжет, и — новое дело — сбивает с хода, а ход ее в потемках и так неуверенный, медленный. Руки устают, спину ломит, словно каждая игла удлинилась до спицы! «Да как же тебя нести? Молчишь? Коли так…» Сняла колесо и попробовала катить. Легко-то как! Перебирала руками, переступала ногами. Но скоро запутывалась, падала, роняла колесо, шарила в темноте, боясь, ощупывала каждую спицу — целы ли?
Дальше катила, а оно, колесо, вырывалось из рук, кувыркалось набок. Как бы днем да как бы чуть пониже была, можно было бы катить, самой не оступаться и колесо не выпускать… Ночью, старайся не старайся, не получалось. Беда.
Попробовала волоком тащить — э-э, нет, совсем плохо. Чего доброго, еще шину сшибешь, кому нужно тогда колесо. Ефимко ведь годное ждет!
Одолело бабу колесо. Всё. Стоит. Плачет потихоньку. А колесо тут же, у ноги лежит. Круглое, а само не катится. А Ефим ждет. Доверил. Ей ли не знать, что муж день-деньской маялся на работе… Что делать?.. И тут Анне вспомнилась Ефимова хитрость: покалеченную руку, чтоб она жила, действовала, помогала, как могла, привязывал солдатской обмоткой к косью, к топорищу, к черенку лопатки — и помогало. А если ей самой привязаться к колесу?.. Так… так… Но — чем? Ни обмотки, ни веревки… Ах ты, беда!
Анна сдернула платок с головы, вытерла пот с лица, и тут осенило: платком, да, да, платком привяжет себя к колесу. Новенький платок, выдержит. Привяжет и понесет колесо. За плечами, на спине.
Так и сделала.
По каким только дорогам не бегало колесо, чего-чего только не возило, а вот на женской спине, видать, ехало впервые, потому прижалось, притихло, успокоилось. И несли его теперь бережно, как ребенка.
И вдруг тишину ночи прорезало короткое, но дружелюбное ржание коня Грузди. Такое теплое, такое доверчивое ржание.
«Это он меня услыхал и отозвался», — подумала Анна, и горячая волна радости расплеснулась в ее груди.
Она обошла вокруг дома, петушков не было, и никого, кто бы мог оказать ей малую помощь — зарубить петушка, не встретила.
— Что ж, раз нужно рубить, так зарублю петушка сама, — невесело сказала она вслух. Вернулась к бане, из предбанника, где хранился весь плотницкий инструмент покойного мужа, вынесла топор. Березовое топорище глянцевое, гладкое, отшлифовано рукой и солдатской обмоткой Ефима; от стенки, из тени, выкатила и поставила на попа чурбан — руками не обхватить; на нем тесали, рубили, кололи — ровный верхний спил давно был иссечен, стал шероховатым, с яминками.
На этом чурбане и предстояло ей порешить петушка.
Прошла в дом, в прохладный затемненный чулан, наугад зачерпнула миской из мешка ячменя, с крыльца громко, нараспев покликала:
— Цыпы-цыпы… Цыпыньки-и-и…
За крыльцом в прислон к стене стояли Генкины удочки и сачок; как ни наведается сынок, бежит на речку и пропадает там до ночи, всегда принесет на уху, на сковородку окуней, сорог, а повезет — так и голавля.
На зов бежали, попискивали, покрикивали, шелестели крыльями, пытались лететь петушки. Анна горстями рассыпала зерно, взяла Генкин сачок и, не метясь, сверху вниз резко опустила его. Накрыла троих петушков — чего выбирать, все одинаковы. Остальные петушки шарахнулись, взлетели, отбежали, не понимая поступка хозяйки, никогда до этого она так жестоко не ловила их. Было: ласково разговаривая, наклонится, протянет руку, бережливо возьмет какого, поставит на ладонь, заглянет в глазок, прижмется щекой и со словами: «Иди, милок, гуляй» — отпустит. Но больше она не ловила, и петушки вернулись, доклевывали зерно.
Двоих петушков Анна из-под сетки пересадила в ящик, перевернув его вверх дном у крыльца, а третьего понесла к бане. Легонькие оказались, придется всех троих зарубить для гостей. Пусть похлебают деревенской лапшички, порадуются.
Петушиное сердечко, она ощутила его, частыми короткими толчками билось о ее ладонь, прося пощады, смущая до растерянности. «Вишь, птица, а догадалась, что близок конец».
У чурбана Анна взяла в правую руку топор, взмахнула им. Топор еще не успел долететь до чурбана, как обреченный петушок, собрав всю свою силу, резко вырвался, и вместо петушиной головы Анна рубанула себе по большому пальцу. Крепко рубанула. В испуге зажала раненый палец правой рукой, пот прошиб, а во рту горячо, сухо до тошноты.
Впопыхах Анна вбежала в дом, на кухне сорвала с гвоздя полотенце; бледная, испуганная, растерянная, как могла, замотала палец и всю кисть полотенцем и сразу почувствовала щемяще-острую боль. «Надо в больницу», — эта мысль поразила ее. Рушились, так нелепо рушились все планы встречи сына, внучонка и снохи…
Она не стала запирать дом на замок, торопилась, лишь снаружи прислонила к двери палку — нет хозяйки в доме. И почти бегом выскочила за воротца. И сделала несколько шагов по спуску, но вдруг остановилась. Забыла что-то? Забыла: петушки под ящиком. Вернулась, перевернула ящик, освободила пленников, а когда второй раз вышла за воротца, увидела: рейсовый часовой автобус от их деревенской остановки тронулся на Кострому, набирая скорость. «Опоздала. Уеду на какой-никакой машине, много их бегает».
По наискось вьющейся желтой тропинке она спустилась под уклон к дороге. Охваченная болью и тревогой, думала: вдруг положат в больницу и не увидит она внучонка-первенца; ей хотелось ободрить, обласкать сноху Тамару, переговорить с Геннадием, не согласится ли он отправить сына и жену к ней в деревню — к парному молочку, к сметанке и яичкам; подсобила бы Тамаре на первых порах — чай, нянчиться не разучилась, такое не забывается. А если положат — кто приглядит за домом и хозяйством, кому на ферме передадут ее группу коров? Хорошо бы Светке Завьяловой, эта справится, заменит ее.
Анна была в том же ситцевом голубеньком платье, в тех же желтых босоножках, простоволоса.
На скамейке, против которой останавливались в их деревне рейсовые автобусы, никого, кроме бабки Кисленихи, в эти минуты не было. А та, как обычно, дежурила здесь: кому нужно ехать, будут подходить, заговаривать с нею, делиться новостями. Она была в курсе всей жизни не только своей деревни, но и двух соседних деревень, которые пользовались этой же автобусной остановкой.
Анна давно уже заприметила в глазах одинокой старухи, стойкую печаль, притупившуюся тоску — так глядели в военное время на дорогу солдатки, ожидая с фронта мужей… В душе бабки Кисленихи еще слабо теплилась надежда: вот соберется моряк и нежданно-негаданно нагрянет навестить мать, родные места. Море морем, как ни люби его, а мать не может заменить оно, море…
— Что? Что с тобой, Анна? — ожила, встрепенулась старуха, увидев ее и руку, замотанную полотенцем.
Терпя боль, стараясь не морщиться, прерывистым голосом Анна отвечала:
— Хотела… петушка зарубить… а получилось… он мне большой палец чуть не отрубил.
— Ай-ай! Гли-ко, матерь божья, как худо-то получилось… И ведь автобус костромской… ну, вот только-только тут был… Наполовину пуст.
— Видела его. Видела. Ну да подберет какая-нибудь машина.
— А то как же… Ты, голубынька, не беспокойся: в случае там чего… пригляну за домом, все сутки мои, корову загоню и подою, овечек загоню, цыплятам корм дам.
— Спасибо, Агафья Митрофановна… ты уж… Ага, вон, кажись, катит какая-то машиненка.
— К дороге, к дороге подвинься, маши раненой рукой, маши, — присоветовала бабка. — Возьмут. Не могут не взять пострадавшую.
Отсюда, со взлета деревенского холма, хорошо просматривалась дорога: она за речкой Покшей рассекала хвойники, скатывалась с увала на мост и с ходу взлетала на крутой холм деревни Большие Ведра. Еще издали, как только показывалась машина, было преотлично видно: один шофер в кабине или с попутчиком, полностью загружена легковушка или есть свободные места. Охотишься наверняка.
Грузовик подходил Анне, с шофером рядом никто не маячил, она подняла руку, но, взревев мотором, грузовик пронесся мимо. За грузовиком Анна впустую «проголосовала» двум самосвалам и такси, в котором ехал лишь один пассажир.
— Ах, поганцы! — пристукнула Кислениха палкой о бетонную плиту, на которой стояла большая, крашенная в голубое скамейка. — Даже не глядят!
— Ничего, бабушка. Эти не взяли, другие возьмут… Уеду как-нибудь.
Набрав скорость, торопливо пролетел «уазик» с каким-то одним начальником, проехали, не останавливаясь, не замечая Анны и ее поднятой раненой руки, два грузовика с солдатами.
Будто кто-то слишком злой и бездушный заколдовал эту остановку: все мимо, мимо, мимо бежали, мелькали, рычали, шипели ЗИЛы, КамАЗы, КрАЗы, «Жигули», «Волги», «Москвичи»… И ведь требовалось всего-навсего одно-единственное место, а дорога упорно не давала и не давала его.
Теперь Анна покачивала замотанной полотенцем левой рукой не на виду машин, а чтобы утишить резкую боль во всей руке до плеча, до самого сердца, казалось, она раскачивала взад-вперед белый фонарь, а огоньком в нем было проступившее алое пятно крови.
— Ах, поганцы! — кричала и еще сильнее колотила палкой о плиту бабка Кислениха. — Кабы можно крестом остановить их, так крестом бы остановила!.. Вот горюшко…
— Да ладно тебе, Агафья Митрофановна, ладно. Зачем ты так? Ну, эти не взяли, пусть, спешат, ведь обеденное время, другие возьмут. — И подалась еще шага на два вперед, к горячему, тяжко пахнущему асфальту. — Найдутся, найдутся ведь такие, которые возьмут.
— Найдутся?! Говорю тебе: раненой рукой останавливай! — кричала бабка.
Шоферы мотали головами, отказывая ей в просьбе. Шоферы чертили ладонью по горлу, дескать, позарез некогда. Шоферы просто не обращали на нее никакого внимания, даже головы не поворачивали, глазом не косили в ее сторону, словно она была столб при дороге, который мелькнет и нет его… Ошиблась бабка Кислениха, нет, не действовала, никак не срабатывала в пользу Анны и рука — фонарь, с огоньком — пятном крови на холщовом полотнище; от бензина, от гари, от шума машин, от палящего солнца, от раны — у нее шибко разболелась голова. Хотелось в холодок. Подальше от шума. Хотелось прилечь, забыться… И очень хотелось пить, ополоснуть холодной колодезной водой лицо. Колодец был рядом, перейди лишь на правую сторону дороги, под березами сруб с воротком, да только не напьешься. Это она знала. Нет ведра на цепи. Раньше все время было. Но бойчей, оживленней стал тракт, и сколько б ведер они ни прицепляли, их тут же снимали проезжие шоферы.
Показался большой голубой МАЗ, Анна подняла обе руки, зная, что в такой кабине трое просторно уместятся, а шофер сидел один. Машина притормозила.
— Ну вот… — облегченно вздохнула бабка Кислениха.
Мордастый шофер в белой майке крикнул:
— Чего тебе, тетка?
— Поранилась вот… Довезите до Костромы… Заплачу…
— Поранилась?.. Э-э, нет. Возьми, а потом мороки с тобой не оберешься. Жди автобуса. — Дал газ, поехал.
С минуту молчали и Кислениха, и Анна, ошеломленные, не находя слов.
— Баба Агафья, а баба Агафья, будь добра, принеси попить… страсть как хочется.
— Сей момент, дочка, я не от себя… Я от Козловых тебе принесу… А ты лови, лови, может, хоть один найдется с совестью, возьмет тебя… Ах, поганцы, поганцы! — удаляясь, кричала бабка Кислениха.
Какое-то время дорога пустовала, и опять резво бежали машины.
Порой Анне казалось: где-то там, за лесистым увалом, машины сильно-сильно разгоняли и запускали их… и они, грохоча, пыля, чадя дымком, неслись, летели со свистом вперед, вперед, не в силах остановиться, и шоферы хотели бы, но не могли совладать с ними, и уже не шоферы управляли машинами, а машины шоферами. Куда они бежали? Зачем так торопились? Что везли? Куда везли? Этого она не знала…
«Голосовала». Мог бы взять «Москвич» с красным крестом на боку, но как угорелый пронесся мимо. Пустой ЗИЛ тоже бы ей подошел, однако шофер не поленился, показал, что сворачивает налево. Она проводила его взглядом, за околицей деревни действительно был поворот на турбазу, но ЗИЛ спокойно покатил прямо. Прямо… «Зачем же он соврал? Зачем? Ведь я его не осудила: не взял — и не взял».
Уставшая от машин, которые ее не брали, как будто сговорились, уставшая от полной своей неопределенности и беспокойности, она в какой-то миг подумала: «А если бы мой Генка сейчас ехал и у дороги стояла не я, а стояла с раненой рукой другая женщина, на другой дороге, стояла тихая деревенская женщина и махала ему остановиться, остановился бы он, взял бы он ее или не взял?.. Взял ли, может, тоже проехал мимо?..» Она не знала. Она не могла ответить на свой же вопрос…
Облизала сухие губы, ладонью провела по лицу.
— Все стоишь? — участливый голос Кисленихи.
— Стою, бабушка.
— На вот, девонька, попей водицы. Попей, и будем вместе останавливать машины… Я им вот этой клюкой все стекла расколочу! Или у шоферов — лихачей глаз нет? Или живое материнское сердце заменили моторным? Ах, поганцы! — Щеки бабки горели от гнева. Она приняла от Анны пустую кружку, сунула в большой карман передника и шагнула с клюкой на самую середку дороги и стала там твердо: или останавливайся, или — дави! Вот что выражала ее фигура.
Им сразу же крупно повезло, так показалось поначалу бабке Кисленихе: прямо перед ними как вкопанный остановился тупорылый огромный желтый трактор «Кировец» с двухсекционным прицепом и металлической сеткой, наращенной над бортами. Прицеп был горой загружен «зеленкой». Анна еще издали признала трактор и Олега Сорокалетова в кабине и не «голосовала», зато бабка Кислениха решительно «голосовала» и рукой и клюкой.
Олег выпрыгнул из кабины. Плечистый, высокий.
— А-а, свои на выручку подоспели! — обрадовалась Кислениха. — Помогай, милок… помогай… Гибнем.
— А что случилось? — Олег перевел взгляд с бабки Кисленихи на доярку. — Ты ранена? Тетка Анна?..
— Угораздило. Почти отсекла палец… А ее, бедолагу, вишь, никто, никто-то-о не берет. Все мимо, мимо бегут машины. Полчаса печется на остановке, — сердито сказала Кислениха.
Синие глаза Олега сузились в щелку, взблеснули остро, под скулами бугристо перекатились желваки.
— Ну, я им устрою… им сейчас устрою шлагбаум! Запру дорогу! — Олег вернулся на трактор, чуть осадил, развернулся и вытянулся поперек дороги — ни слева, ни справа не объехать. Заглушил мотор. — Ни один не перепрыгнет! Уловим! — Олег потер руки, довольный, что может помочь женщинам.
— Так и надо! Так и надо! — ликовала бабка Кислениха. — Молодец парень! Этот своих в обиду не даст!
Все трое они прошли вперед и стали перед заслоном. Олег в ситцевой желтой рубашке с белыми кольцами — нараспашку, в синих тренировочных шароварах и модных резных сандалиях. Белые волосы мокры. От него приятно пахло речкой.
— Купался? — спросила Анна.
— Только что… Теперь, тетя Нюра, остановим… Слушай, а среди пробежавших мимо тебя шоферов, наверно, были, я уверен в этом, были и те, которые пьют твое молочко. А вот выручить человека — их нет.
— И ладно, что пьют. Для людей работаю. Что же мне теперь: поквитаться с ними, что ли? Вы, значит, мне — плохо, я в ответ вам — худо?.. Так, Олег, нельзя. Так жизнь не наладишь… — сказала глухим, усталым голосом Анна.
Бабка Кислениха уловила перемену в ее голосе:
— Пойдем-ко, на лавочке посидишь.
— Едут! — оповестил Олег. И предупредил: — Беру операцию на себя, вы ждите и ни во что не вмешивайтесь.
— Ладно, — за себя и за Анну ответила Кислениха.
Улов оказался богатым: «Жигули», «Москвич» и зеленый армейский микроавтобус. Гнались один за другим. И затормозили по очереди.
— В чем дело? — высунулся из кабины владелец «Жигулей». В голосе досада, нескрываемое раздражение. — Ваш воз? Уберите! Жи-ва!
Олег подошел к нему, сдерживаясь, сказал:
— Тут несчастье: лучшая наша доярка поранилась… Друг! Возьми, довези до больницы… Ну, хоть до Караваевской…
Раскрылись пухлые губы, блеснула золотом коронка.
— Тороплюсь. К тому ж сверну у кирпичного завода. В Минское.
— Так тут же до Караваева — рукой подать.
— Рукой-то рукой, но на совещание спешу.
— На совещание? — Олега передернуло. — На совещание можно и опоздать.
— Ну, не-ет, — усмехнулся владелец «Жигулей». — Скорей на работу можно опоздать, а на совещание никак нельзя! Начальство этого не любит.
— Значит, не возьмешь?
— Сказал же тебе… Убери свой воз!
Олег быстро перешел к «Москвичу». Внутри у парня все кипело. Но он старался притормозить свой гнев. Деловито изложил ту же просьбу.
— Выручай, брат. Очень, очень прошу тебя.
— Говоришь, в больницу ее нужно везти или в «скорую помощь»? — переспросил толстяк в защитных очках, полотенцем вытирая пот с лица и лысины.
— Да.
Олег заметил: на заднем сиденье машины, на коврике, лежала сумка из серой мешковины с портретом Аллы Пугачевой, растрепанные волосы закрывали певице половину лица, сумка шевелилась, в ней поскуливал щенок.
«Вот, оказывается, зачем ездил». Он сразу же возненавидел этого толстяка и знал: откажет. Так и было.
— Бензина у меня в обрез. А то бы взял. Почему не взять.
— Бензина-а, — передразнил Олег. — Бензина у тебя хватит до самой Москвы. Совести, вот ее действительно маловато… На твоем номерном знаке ошибка, между прочим…
— Какая? — толстяк дернулся.
— На номерном знаке буквы «КОП». Это ошибка. Надо бы: «КЛОП».
— Но-но… Полегче! Чего лезешь на рожон. Я о твоей выходке, тракторист, сегодня же доложу ГАИ. Самовольно — какой наглец — перекрыл дорогу!
Но Олег уже не слушал его. Крупным шагом приблизился к военному микроавтобусу и, сминая гнев, гася его в себе, сдержанно обратился к высунувшемуся в дверцу лейтенанту.
— Товарищ лейтенант, женщина… наша лучшая доярка руку поранила. Возьмите ее.
Прямоносый, с узко посаженными глазами и тонкими, как растянутая пиявка, усиками, лейтенант высунул руку, постучал сухим пальцем по наружной стороне дверцы:
— Грамотны?
— Заочно кончаю караваевский сельхозинститут.
— Ну, так читайте, читайте.
На дверце по трафарету был нарисован круг, четкие буквы обегали круг: «Пассажиров не брать!»
— Слушай, да какой же она тебе пассажир? Понимаешь: ранена-а! Женщина ранена, лейтенант!
В кабине автобуса работал приемник на волне «Маяка». Диктор сообщал: «…полет космонавтов Анатолия Березового и Валентина Лебедева успешно продолжается… Космонавты выполняют программу изучения природных ресурсов земли…»
— Слыхал? — Олег открыл дверцу. — Они летают еще и для тетки Анны Мукасеевой… Так — как: возьмешь, лейтенант? Я позову ее… Ведь она — жена солдата, который завоевал тебе, мне и вот ему, — он указал на молоденького шофера, — По-бе-ду!!! Она — мать солдата, который служит сейчас в ракетных войсках! Сам рассуди: какой же она пассажир! Она — родня, армии — родня!.. Так звать мне тетку Анну, лейтенант?
Наступила пауза… Тонким девичьим голосом ее нарушил шофер:
— Может, возьмем, товарищ лейтенант?
Как на углях подскочил тот:
— Рядовой Егоров, вас… никто не спрашивает!
И тогда Олег вскипел:
— Снимите, лейтенант, фуражку! Вы въехали в деревню, где на тридцати избах… тридцать пять Красных Звезд!.. Тридцать пять мужиков — и среди них отец тетки Анны — сложили головы, чтобы на земле продолжалась человеческая жизнь…
— Перестаньте меня агитировать. Нет и нет! — Лейтенант достал сигареты, закурил, погасил спичку и сунул ее под донце спичечного коробка, пыхнул дымком.
— Последний раз прошу, лейтенант: на этой земле, — Олег повел рукой по деревне, захватывая речку, луг, леса, — Советская власть — это тетка Анна Мукасеева… Депутата Сельского Совета не возьмете? Ну, смотрите!
— Егоров, осади машину. Объедем Большие Ведра.
Он не кричал. Он говорил тихо, выделяя каждое слово:
— Рубашка у тебя, лейтенант, зеленая… фуражка — зеленая, погоны зеленые, звездочки зеленые… И сам ты — зе-ле-ный! Такой зеленый, что и глядеть-то на тебя… не хочется. Не хо-чет-ся-а!
Не обращая больше никакого внимания на задержанные машины, Олег быстро подошел к женщинам.
— Слыхали? — голос его был сух и строг.
— Ой, голубчик, все, все слыхали. Ну, люди-и! — горестно отвечала бабка Кислениха. — Как же нам теперь с Анной-то быть?
— Как? — Олег решительно тряхнул белыми высохшими волосами. — Выручим тетку Анну… Я повезу. Сам повезу! — с этими словами он кинулся к трактору, запустил мотор, вывел прицеп на обочину («Жигули» со спешившим на совещание начальником, «Москвич» с толстяком и щенком и армейский микроавтобус с лейтенантом и солдатом Егоровым скоренько проскочили мимо). и отцепил прицеп. Над левой трубой могучего «Кировца» выметнулся сизый дымок.
Олег вырулил на дорогу, подсобил Анне подняться в кабину, подмигнул Кисленихе и, пересиливая рокот мотора, крикнул:
— Держись, тетка Нюра, крепче держись! На всю железку буду жать!
Полыхало солнце. От берез на дорогу дотянулась тень.
Трактор проскочил деревню и с ходу, разгонисто взял подъем за околицей. И пропал в просторах летнего дня…
Бабка Кислениха, проводив Олега и Анну, постояла, постояла одна на дороге, но на скамейку не вернулась, не было никакого желания дежурить сегодня тут, а устало, тихо, опираясь на клюку, направилась к дому Мукасеевых.
В свою деревню Анна вернулась к вечеру, на попутной машине. Предлагали положить в больницу, но она решительно отказалась: так хотелось домой — на крыльях бы летела, к сыночку, к внуку-первенцу, к тем своим обычным, простым делам, которым не было конца-края. Пообещала врачу ездить на перевязки и не натружать руку.
Светило солнце, но не накалисто, жара спала, от реки и луга тянуло освежающей прохладой, пахло укропом, огурцами, пылью; к деревне подступала предвечерняя тишина, когда все звуки становились отчетливей, различимей; над домами и подворьями косячками резво носились ласточки и, набрав высоту, ныряли к речной низине. Где-то там, в пойме Покши, хлопнул кнутом пастух, но еще далеко, еще не вывел стадо на гон.
По натоптанной мукасеевской тропинке, все прибавляя и прибавляя шаг, поднялась на взгорок. Вышла к проулку и увидела свой дом и двор. Подле самого крыльца стоял грузовик со светло-синим кузовом. Радость заплеснула сердце матери — приехали… Приехали-и! Вот, вот что ее тянуло домой, вот что вылечит — родня. Самая что ни на есть дорогая на свете… Хоть бегом беги. А она вдруг растерянно остановилась. Заволновалась, ничего не понимая: к стенке дома прислонен диван-кровать, розовый, с белым горохом, полированная боковина блестела на солнце; на стулья, ножками вверх, положены другие стулья; разборный круглый стол прижался к бочке с водой, на нем одеяло, горкой подушки; на огородном частоколе во всю ширь развернут ярко-узорчатый, с малиновым полем ковер. Сама покупала к свадьбе. А за грузовиком на ее веревках, раз натянутых и никогда не убиравшихся, белели и синели крохотные подгузники, с платок величиной, и три или четыре пеленки, чепчик и бежевое байковое одеяльце.
— Неужели насовсем?! — ахнула Анна. — Неужели решились?!
Окно в сад было распахнуто, в доме громко разговаривали, смеялись, за ее короткое отсутствие сюда вошла новая жизнь, сразу изгнав тишину и одиночество. Анна, стараясь сдержать волнение, дрогнувшей рукой отворила дверь в сенцы, почти бегом одолела четыре ступеньки и потянула на себя дверь в дом.
В горнице за столом, вынесенным на самую середину, сидели сын Геннадий, Родион Завьялов, Олег Сорокалетов, а сбоку, с торца, невестка Тамара. На столе — закуски, деревенские и городские, вино. Застолье было в разгаре. Все поднялись и вышли из-за стола к Анне. А она растерялась — не знала, к кому первому кинуться: к сыну, к невестке или внуку? Да и где же он? Повернула голову и увидела: поперек ее кровати на распахнутом одеяльце, прикрытый сверху легонькой пеленкой, лежал ее родной внук. Белый комочек. И как раз угадал, подал знак бабке: пошевелился — и из-под пеленки высунулась крохотная ножка с гладкой розовой пяткой. Так и хотелось ей сразу броситься и поцеловать именно, эту пятку… А она, смятая нежданной радостью, стояла растерянно, не в силах совладать с волнением.
— Милые-е ввы-ы мои-и, родные… — повторяла Анна сквозь слезы.
— Как же ты, мать? — сын положил ей на плечи руку и, прижимая к себе, повел к столу. — И угораздило же тебя! Очень больно?
— Больно… Немножко… Ничего страшного. И врач так сказал.
— А мы ведь, мать, мы ведь… насовсем приехали. — Геннадий пододвинул стул. — Примешь?
— Я это поняла, — отвечала она. — Как не принять?! Сынок, сынок, в свой родной дом вернулся. Рада-то я как!
— Ну вот, считай и прописался уже. У нас по-деревенски, просто, — забасил Родион Завьялов. — По такому случаю… Наливай, Гена!
— С прибытием, дети! — в наступившей тишине сказала Анна.
Мужчины дружно выпили, Тамара даже не тронула свою рюмку; Анна хотела выпить: этот суматошный день обернулся для нее и болью и радостью, столько волнений сразу, но лишь пригубила рюмку, сделала короткий, птичий глоточек и поставила на скатерть.
— За сына-то! За внука-то! Анна! За новую жизнь! — требовал Завьялов.
Она замахала руками.
— А ты ведь, Анна, ничего не знаешь, — горячо заговорил Родион. — Помнишь? Помнишь, шли мы с тобой после сессии из сельсовета, говорили о механизаторах, которые из деревни бегут… Я еще пообещал тогда, что в город съезжу, повстречаюсь с беглецами, своими глазами погляжу на их житье-бытье, поговорю по душам. — Родион сразу отрезвел и, разгладив пшеничные усы, продолжал: — К первому, значит, попал к твоему Геннадию. Комнатенка метров шесть-восемь в частном доме в Татарской слободе… Ну, все ясно… Как видишь, уговорил… Теперь, братцы, в деревне жить можно. Можно! И хорошо, крепко жить! Только, — он стукнул обоими кулаками по столу, аж посуда зазвенела, — работать честно. И дело свое любить. Обязательно любить! Так или нет, Олег?
— Так, Родион Иванович!
— Вот уборочную закончу, — распалял себя Завьялов, — опять в город поеду к односельчанам. Еще уговорю кого-то, а может, и не одного, не я буду… Пять домов, домов с усадьбами, уже сегодня может дать наш совхоз. Приезжай, живи возле леса, возле речки. С огородом. С коровой…
— Умник ты, Родион. И материнское спасибо тебе. — Анна поднялась. — Пойду, — кивнула в сторону внука.
Вместе с Анной поднялась и Тамара. Вместе они подошли и к мальцу. Он проснулся, ворочался и таращил бледно-голубенькие глазенки. Личико у него уже было не красным, а белым, с легким румянцем на щеках.
— Как нарекли? — шепотом спросила Анна.
— Юрием… Юрой, — тоже шепотом отвечала невестка.
Анна поймала ее руку, прижала к своей груди.
— Спасибо тебе, милая, за внука… Живите у нас. Вон какие хоромы. Есть где Юрочке побегать-порезвиться! — Нагнулась. — Юра-а… Здравствуй, Юра. Ну, узнаешь свою бабушку?.. Гу-гу-гу. — И резко выпрямилась, — Фу! Задымили табачищем.
Анна с помощью Тамары спеленала внучонка, взяла его на руки и, обращаясь ко всем, бодро, весело сказала:
— А мы с Юрой гулять пойдем.
Она вышла на крыльцо, остановилась, огляделась и скорее не для внука, а для себя сказала:
— Здесь и будем жить… Здесь, Юра, и будем расти.
Лучи закатного солнца, обласкав яблони и вишни, мягко освещали обветренное, крестьянское лицо Анны.