Весенний поток, взыграв, рванулся с полей в овраг и почти на выходе из него подмыл старую черемуху. Не удержалось дерево. Комель остался по одну сторону оврага, а весь ствол с ветками — по другую. Легло дерево на землю, пропустив под себя ручеек, тонкий, — вот все, что осталось от оврага.
Пришла пора цветения. Подруги-черемухи, стоявшие на своих прежних местах, в одну короткую ночь исполнили желанное — оделись в белое. Тоскуя и страдая, поверженная черемуха, собрав все свои силы, сотворила небывалое — зацвела… Со стороны мне показалось, что кто-то наломал черемуховых веток и перегородил ими овраг.
Ах, какая белая это была черемуха! Султанчики ее цветов касались травы, глины, холодных струй ручья. И поверженная черемуха не отстала от своих соседок. Каждым своим трудным цветком она как бы говорила:
— Жить, всегда жить!..
По песне его, гнездо соловья должно бы быть, на худой конец, из хрусталя.
Куст ольхи у ручья. В глухой середке куста на рогулинке чашечка из волокнистых былинок, внутри чашечки мошок и пух. И ничегошеньки больше.
Знать, песня зависит только от самого певца.
Куст сирени оказался в снегу еще в середине зимы. Было ему неуютно, холодно, жестко. Ведь пленен, и надолго.
Он терпеливо дожидался своего часа.
Весной скоро вытаял. Ободрился. На всех ветках дружно взорвались почки…
Вышел я теплым, майским утром из избы и что же вижу? Над зеленой, влажной от росы травой белое сияние. Взрывчато-пышные кисти сирени белым-белы. Как снег.
На земле, на тропе к роднику — белые веснушки. То черемуха обильно натрясла лепестки.
С превеликим смущением, друзья, иду я по лепесткам. Что по сравнению с ними ковер? Что — луг со всеми его цветами? Такой тропы, как у меня, с белыми веснушками, ни у кого не было и нет.
Верба у реки. Невзора. Такой скромницей я ее знавал всю осень, всю зиму. И вдруг — приметней ольхи с серьгами и даже рябины! Манит, завлекает, и я — надо же! — подчиняюсь ей, подхожу ближе, ближе… Ах, вот в чем дело — зацвела. На каждой веточке — белые да желтые фасолины, нет, лучше сказать — шмели. Ветерок их раскачивает, а создается впечатление, что шмели гудят. Дружно, приятно, загадочно.
Но вот я, спугнув ежика (он худой, зима жирок выкачала, ковыляет нехотя, не боясь), подхожу к самой медоцветной вербе — она и в самом деле гудит! Пчелы на цветках. Одни уходят со взятком, другие прилетают.
Вот тебе и невзора.
На поле не взойти: кучками снег, озерки талой воды, вязкая земля, и все-таки под ливнем навесного солнца оно славно видится, а уж пахнет как! И талой землей, и талой водой, и сладковатой озимой рожью, и такая весенняя свежесть исходит от его простора, что дух перехватывает.
— Здравствуй, поле. Вот и снова встретились… — шепчу я и замираю на месте. Из высокого чистого поднебесья слетела песня, будто ручеек пролился, прозвенел.
Кто певец? Да жаворонок, кто ж еще! Повис меж солнцем и землей и поет свою удивительную песню весне. Оттуда, сверху, ему, конечно, видны поле с разливом озимой ржи по изволоку, сырая с лужами дорога, зазеленевший овражек, синий обрез Медвежьего леска… Все-все родное. Вот и грянула чарующая, сиреневая (так она прекрасна!) трель. Во славу солнечного дня. Во славу самой жизни.
Сиреневая трель слетала из поднебесья к земле. То прерываясь, то зажигаясь вновь, она завораживала все живое. Повелевала: замри, стой и слушай — ведь эта песня и для тебя.
Говорят, что соловей — певец мая. А певец апреля кто? Жаворонок.
Из поднебесья летит пересыпанная солнцем трель — чистая, вдохновенная, радостная. И влетает прямо в сердце, знобя, радуя, тревожа и обновляя его.
Вот так нужно любить весну!.. Где бы передохнуть с дальней дороги, покормиться, подремать — жаворонок по-вертолетному, с места — сразу вверх, в небо, и расплескивает свои удивительные трели, слушай, кто хочет. Притихло озимое поле — дождалось своего певца, а ручей подстроил свой голос к голосу птицы. А верба? Верба протянула жаворонку свои цветы, будто молит: «Пой… Пой еще… Пой долго, всю весну!»
Пой, жаворонок, долго и счастливо пой!
На берегу речки Покши — островок тростника. В желобке жесткого листика теплым желудем — солнце пробило — капля дождя. Горит, сверкает, приманивает к себе.
Сколько ей жить, не знаю. И кто еще, кроме меня, увидит ее, тоже не знаю. Но она есть, она светится. Может, из нее напьется птица (журавлю — тому и нагибаться не нужно), может, в ней отразится это летящее над лесами облако? Или резко шевельнет ветер лист, и тогда каплю дружественно примет к себе речка Покша. И никто никогда не узнает, что была она на высоте тростника.
И я подумал: сколько еще неоткрытой красоты в природе.
На дне сырого оврага, поросшего ольхой, черемухой, малиной, смородиной, папоротниками, крапивой и крупными белыми лесными колокольцами, — родничок. К нему тропинка протоптана. Неугомонный. Кипит, крутит воду, песчинки подкидывает — искрой взблеснут на солнце и гаснут. Дни и ночи в работе. Когда родился — неведомо. Но сам, сам — никто не помогал — пробился на свет и живет: поит людей, птиц и зверей чистой-чистой, студеной-студеной, медовой-медовой водой, в которой столько лесных ароматов, что пьянеешь от радости.
Выбившись из земных глубин, перекипев сильными толчками, родничок сливается в ямку, копится, копится и выбегает из нее уже проворным ручейком, у него свой зазывный голосок, а в его чистой воде отражаются деревья, облака, солнце, звезды.
Весною с полей в овраг мутными потоками скатывается шальная, талая вода, сминает родник, топит. С неделю, а то и дольше его нет, но и за это время я успеваю соскучиться о нем. Но вот пронесет шумную полую воду, и, замытый глиной, забитый песком и травяным сором, родник вновь воскресает и начинает работать — юный, светлый, неугомонный.
К родничку кто-то положил два сухих обломка ольхи, становись на колени (такая вода достойна поклона!), чуть нагнись, и толчки родника придутся как раз на твои губы. Только лови. И пей, пей, сколько хочется. Никто не оговорит, никто не помешает.
Тут, подле родника, думается всегда хорошо, чисто, возвышенно. Вот так бы служить людям, как служит этот родничок, у которого и имени нет.
Под навесом лозняков на чистой теплой речной волне — белые-белые приманчивые звезды-лилии. Плыть бы и плыть бы им по реке, чаще встречаться с людскими глазами, радовать да удивлять, но все лилии на своих донных якорьках.
Какой невозможно, немыслимо нежный свет льется от этих цветов вокруг! А есть люди, которые протягивают руку и гасят этот живой свет, не зная, что сорванная лилия уже не сможет жить без своей реки.
Мы одиноко плывем речкой Покшей на резиновой лодке, и мой пассажир, мальчик Сергей, уже в который раз, вскидывая руки, тревожным голосом остерегает меня:
— Осторожно-о… не разбей их веслом!..
Он постиг красоту лилий.
К вечеру лилии закрываются, зажимая в своих кулачках все сияние прожитого дня. Так им, вероятно, уютней и спокойней коротать ночь.
А придет новый день и откроет их.
По-разному складываются судьбы даже у цветов…
Эту луговину-серпик у речки Покши разрывает ручей. Ручей скатывается с угора, с Нелидовского ключа, и всегда живой и бодрый. Самых старых людей деревни спрашивал, был ли этот ручей раньше, отвечали: всегда был, с мала помнится.
Под вечер возвращался с рыбалки, усталый и невознагражденный. Остановился ополоснуть лицо из студеного ручья, и тут нежданно-негаданно глаз поймал открыто-приветливый кивок. Кланялся мне дружелюбно лютик. Вот это неожиданность! И откуда бы, вы знали, посылались поклоны! Из какого немыслимого положения! Цветок стоял в самой середине ручья и кивал, кивал желто-теплой пятилепестковой чашечкой. И при этом из этой чашечки проливалось столько света!
Я умылся, повернулся, а лютик все кланялся мне. Тут-то и удивился по-настоящему: как, дружище, ты еще в воде, еще не вылез на берег?! Застудишься!
А лютик между тем все так же кланялся головкой: упругая вода все толкала и толкала стебель. Безостановочно!.. Выходит, семя проросло в ручье. И стебель поднялся из воды, а его при этом мотало, трясло, клонило набок. Выходит — и зацвел лютик в воде.
Кинулся я тут соседей искать, где и как они живут. Семейка лютиков на берегу. Россыпь на луговине. И точно такие же ярко-желтые чашечки, как и у моего лютика. Диво дивное! Мой лютик ничем, ну, ровным счетом ничем не отличался от своих собратьев! Ай да удалец! И не свалила вода, и не затрясла, и не застудила. Вот это пример стойкости!
Теперь уж я, всякий раз выходя на луговину, почтительно снимал шляпу и здоровался с лютиком:
— Живы-здоровы?.. Отлично! Так и дальше держитесь, дружище. Помните: вас любит речка Покша, и вот эта ольха, и вон та желтая купальница, и четыре дрозденка, что высовывают носики из гнезда, и незабудки, занявшие островок как раз напротив вас.
Лютик в ответ вежливо кивал головой. И, глядя на него, мне было понятно — выдержит.
На березе, что у нашей избы, и дуплянки, и старая кадушка, и старые бидоны, и ящики — и все это приспособлено скворцами под жилье. Удивительно, но вся эта «площадь» занимается птицами. В бидонах по два этажа, и на каждом из этажей жильцы. Сколько писку, песен, колготни!
Нынче ласточки прилетели к нам поздно, весна выдалась холодной, и лепить гнездо из глины им, видать, было трудно. Да и некогда, если разобраться… И семья ласточек нашла выход: один из старых бидонов, который почему-то оказался незанятым, отвергнутым скворцами, был исследован и сгодился под жилье ласточкам.
Возле дырочки был железный язычок наружу, ласточки прилетали и садились на него, отдыхали, оглядывали деревню, огороды и закраек леса, а когда появились малыши, то с этой крохотной площадки было очень удобно кормить их. Птенцы по очереди выглядывали в оконце и, раскрыв клювик, принимали от папы и мамы мошек, паучков и жучков.
Вот тут, на открытом обзоре, я и подглядел, что ласточки — очень строгие учителя. Когда пришла пора вылета из домика и нужно было начинать свою жизнь, пробовать крылья, а какой-то из птенцов мешкал, трусил, родители решительно выталкивали его из гнезда: лети или падай. Жестоко? Да, жестоко, пожалуй, но другого выхода не было. Не научился летать — погиб…
…Вот «на старте» уже последний птенчик, оробело крутит головкой, как бы говорит: «Высоко-то как!», к нему подлетает мать, сердито щебечет, дескать, «смелей, смелей», и, задев крылом, сталкивает с крохотной металлической площадки.
Я даже глаза закрыл, но все обошлось благополучно, малышок не оплошал: падая, стремительно раскрыл крылья, резво, старательно махнул разок-другой и — полетел. Полетел! Сам! Выписав в солнечном воздухе круг, он тут же пристроился к своим братцам и сестренкам, и они теперь уже всей семейкой, под присмотром папы и мамы, разумеется, радуясь, опробовали крылья. Как у них все славно получалось: и повороты, и взятие высоты, и спуски!
— Все отличники! Все! — смеясь, сказал Сережа.
Они летали над деревней, над холмом, над речкой, над полем и лесом. Летали, где хотелось. Летали, сколько желалось. А отдыхать садились на провода, возле какой-нибудь избы.
Бабка Марфа, видя, с каким интересом мы наблюдаем за птицами, молвила:
— В каждой деревне есть свои ласточки. Летайте, касатки, летайте на здоровье.
Так было и на этот раз. Птенцы сидели на проводе над нашим огородом. Но вдруг что-то случилось: четыре малыша, пискнув тревожно, сорвались с провода и кинулись в сенцы нашей избы — дверь как раз была раскрыта. Попорхав, потрепыхав крылышками, птенцы сели на жердочке. Дважды я входил и выходил из избы, а они тихо, скромно сидели.
Что случилось? Я вышел во двор и увидел на березе ястреба. «Ах, вот оно что». Тогда я сильно хлопнул в ладони, будто бы выстрелил, шугнул незваного гостя, ястреб сорвался с ветки и полетел к лесу. Тут же появились старшие ласточки и щебетом вызвали малышей.
И опять продолжались их игривые полеты.
Вдосталь выкупавшись в речке Покше, мы лежали на песке, и солнце обжигало наши плечи, спины, ноги; песок, просыхая, осыпался, приятно щекоча кожу. Было тихо, лишь на взгорье шелестела листвой осина да время от времени в прибрежном леске резко, тревожно вскрикивал дятел: «влип-влип… влип-влип», словно бы и на самом деле он влип в какую-то неприятную лесную историю. В прогретом воздухе витали запахи лугового сена, спелой, томленой земляники, ивовых листьев, речной воды.
Лень было двигаться, разговаривать, и только изредка кто-то хлопал себя по руке или ноге, сшибая паута.
И вдруг вся полуголая ребятня, как по команде, очнулась, насторожилась. Кто-то крепко и красиво бил и бил по земле, и она откликалась охотно, желанно, дразняще. Удивительней всего было то, что этот четкий топот близился, надвигался на нас, пока кто-то не вскричал восторженно:
— Да это же ко-онь! Конь!!!
Вся ребячья ватага разом вскочила и замерла в ожидании необыкновенного.
Ошибки не было: из-за ольхового островка разом показался конь, крупный, гнедой, с лоснящейся на солнце гладкой шерстью, голова его была игриво приподнята, будто он сознавал, что красив, и вовсю старался показать себя; на коне до обидного просто, без кавалерийской выправки, сидел пожилой пастух Стожаров, босые ноги его болтались пониже округлых конских боков.
Седок направил коня к нам. Спешился. Поздоровался. И хриплым голосом попросил:
— Ребятки, искупайте моего коня и нацедите баклагу ключевой водицей.
— Будет выполнено! — опередив всех, твердо отчеканил Витька Водовозов, из рук в руки приняв поводья, по-командирски распорядился: — Сереж, Аленка, на ключ!
Пастух боязливо забрел в реку и ополаскивал лицо, грудь, вскрикивал: «Студена. Ой, студена Покша… Как только вы терпите».
Конь легонько толкнул Витяя в плечо. Новый, юный, счастливый его хозяин без подсказа понял: завел в реку, разнуздал, дозволил напиться. Конь пил шумно, жадно и долго. С его губ, когда он отрывался передохнуть, в речку падали золотистые капли. Потревоженная вода успокаивалась и снова превращалась в зеркало, которое отражало и огромного коня, и Витьку, и небо…
Витек терпеливо ждал, потом закинул поводья на шею коню, отступил в сторону от него и, сложив ладони ковшиком, плеснул на коня. Легкая дрожь пробежала по всему могучему корпусу; тут вся ребятня мигом оказалась в речке, и на коня обрушились потоки воды. Он стоял смирно, весь сверкающий и загадочный, купание нравилось ему. Ребята вскрикивали, пуще старались, не забывая при этом и себя, окунались с головой, поливали друг дружку… Так прошло несколько минут, пока Витек не хлопнул коня по боку и не очутился у него на спине.
— Вперед, Лютик! Вперед! — ударил пятками в бока, уцепился за гриву, конь качнулся и, как огромная груженая лодка, медленно, осторожно поплыл. Только голова, грива и хвост были наверху, и непонятно, как Витек умудрялся сидеть на коне да еще и управлять им.
Конь обвыкся и уверенно переплыл речку, тогда Витек завернул его. Конь плыл к нам, и ребята встречали его ликованием. Качнув на берег волну, Лютик с ходу выскочил на берег, сильно отряхнулся и резво, трубно заржал. Река далеко и долго несла его голос вверх и вниз.
Все ребята глядели на коня, любовались им.
Со вчерашнего полдня на землю насунулась угрюмая, давящая пасмурь, перед дождем посвежело, но дождя все не было, он копился долго и нудно. Лишь наутро над затихшей деревней забушевала гроза: тяжкими толчками бил и раскатывался гром, и не успевал затихнуть один залп, как вдогон ему обвалисто ахал новый, грозно высверкивались молнии. Земля содрогалась. И тут принялся шквальный дождь, лил с таким щедрым напором, что думалось, быть новому потопу.
Лишь часа два спустя о шиферную крышу разбилась последняя дождинка. Я вышел на крыльцо. Уже началось утро. В природе все стронулось с обычных устоев, смешалось, утратило очертания и краски и погрузилось в тревожную тишину…
Кто же теперь разберется в этом неистовом мятеже и восстановит прежнюю изначальность всего-всего, кто сможет осуществить сближение земли и неба, чтобы мы могли встретить новый день без тревоги? Кому под силу подобный подвиг?..
Взошло солнце, и все вернулось, как было.
Солнце проникало всюду: в леса, в речную долину, в поля, в окна домов, в чаши цветов, в глубины речных омутов, все озаряя, высвечивая, грея. Жизнь обретала свою полноту и свой обычный настрой; и свою красоту. Так скоро и просто случилось это, что не все и заметят великую и добрую работу светила и примут как должное: так было, так должно быть. А солнце? Оно ничуть не разобидится на людскую слепоту и равнодушие. Для него главное — честно исполнить свою работу.
Мир менялся и хорошел на глазах. Вот опять в лесном колокольчике отразилось теплое летнее небо, а ромашка улыбалась, как белозубая девушка. На траве загорелась, засверкала роса, бодро зацокал дрозд на черемухе, а за речкой Покшей в лозняке иволга подала голос, объявила всем: «Можно жить… Можно жить».
Видеть ржаное поле всегда отрадно… Вот оно растеклось от самой засиненной кромки леса по всему изволоку, светло-желтое, прокаленное солнцем, зыбко-отзывчивое даже малому ветерку, с подсушенными колосьями, уже изливающими всесильный, добрый запах хлеба.
Все случайное, лишнее вдруг само собой отходит на задний план или вовсе улетучивается перед спокойным ликом этого поля, и становится понятным: тут главная сила жизни. Так было. Так есть. Так будет. Ведь мы наследники своих дедов и отцов. Каждый из нас по-своему что-то должен этому ржаному полю, чем-то обязан ему, и забывать этого нельзя, хотя оно и терпеливо, и необидчиво, и этим похоже на наших матерей. Ржаное поле ждет твоего поклона. Ждет…
Над полем беспредельный солнечный простор и тот покой летнего дня, в который входишь одним, а выходишь другим — обновленным, с крепкой уверенностью жить, работать, надеяться. Даже вот эта белая бабочка, то поднимающаяся над колосьями, то как бы проваливающаяся, кажется, поняла всю важность своего дерзкого полета и тоже кланяется живым колосьям. А коршун, распахнув крылья, не перебирая и не шевеля ими, ходит круг за кругом в самой глуби поднебесья, дозорно-строго неся свою вахту.
Тихо. Даже у перепелки пересохло горлышко, и она уже не оповещает всех: «пить пойду». Неожиданно на мою тропинку из ржаной чащобы выпутался зайчишка — серый комышек с солнечными крапинками, удивленно вздыбил уши, словно выказав этим досаду: «Чего стоит полчаса, пройти не даст», — и живо катнулся по тропе, но в обратную от меня сторону.
Ржаное поле… Как тут легко и просто ты переходишь из настоящего в прошлое и снова возвращаешься в свой обычный день.
Тропа выводит меня на лесной закраек, в тени густоветвистой березы я остановился еще раз. И подумал: «Вот это ржаное поле, вспаханное и засеянное моим земляком и другом Василием Березиным, — тоже природа. Природа человека. И она — прекрасна».
Со стороны леса выплыло белое облако и зависло над полем — может, тоже залюбовалось им?
Широкое изволочное ржаное поле с полуденной стороны обрезает проселочная дорога. Рожь стройна, высока, выставлена густо, колосья на подбор, ядрены, провисли грузно, надышаны крепким хлебным запахом. А по кромке поля, смягчая строго солдатский наряд ржи, — васильковая синь. Приветливая. Открыто-веселая.
Рожь и васильки… Давние-давние соседи.
Издревле рука пахаря терпеливо-строго, старательно пыталась отделить рожь от василька, жизнь от забавы… Вытерпел, выстоял. Потом, это уже в наше время, принялась за него химия; горшей судьбины, наверное, не было ни у одного нашего полевого и лугового цветка. И тут он не оробел, не сдался. А может, рожь не может жить без василька? Есть свет и тень, снег и трава, день и ночь; есть рожь, и есть василек. Выжил и, не показывая человеку укора, дивно полыхает синью, так глазасто-тепл и доверчив, что не заметить его невозможно. А как заметишь, то обожжет тебя радостью: да ведь это… это перед тобой синие глаза самого Лета.
Стою, гляжу на него, будто впервые: стебель у василька сух и высок (не иначе на своего соседа равняется!), листья узкие и длинные, цветок голубой по кругу и синий-синий в середке, но и лепестки сложены на особицу, как бы в свой особый цветок, схожий с граммофонной трубой. Лепестков-цветков много (на моем васильке я насчитал одиннадцать), и вся корзинка и лепестки крепко сидят на зеленой шершавой луковке. Запах у василька — запах поля, но в нем сохранена и своя нежность.
Ложусь на межник. Незнобкий ветерок чуть-чуть шевелит рожь. Если глядеть снизу, с земли, рожь кажется еще выше, крупные русые колосья вроде бы трогают, гладят небо. И васильки покачиваются и синеглазо улыбаются: ржице вольготно, и нам ладно.
Солнечно, тихо. И только нет-нет да и плеснет из ржаных дебрей перепелка: «Пить пойду… пить пойду… пить пойду…» И тут в поле откроется тебе вся немыслимая глубина лета, прошедшего и будущего, вся его доброта, и ты не выскажешь вслух, а лишь про себя подумаешь вблизи ржи и васильков: «Хорошо жить на земле, чудесно жить на земле, если принимаешь простые радости…»
И снова иду я полевой дорогой, любуюсь васильками, благодарю их за мужество и терпение. Они есть у этого цветка… Я ведь знаю еще и то, что василек пройдет с летом до конца. До последнего дня и часа. И расстанется с ним. И будет любить поле своими синими глазами и тогда, когда оно опустеет, и тогда, когда оно примет на себя и дождь со снегом, и колюче-студеные ветры. Пусть же будет так: василек — синие глаза лета. Он это заслужил.
Радуга!.. Огромное многоцветное коромысло зависает над землей, и как празднично делается все кругом.
Взрослые молча замирают, дети не скрывают своей радости, вскрикивают, прыгают:
— Радуга! Радуга! — и тянут руки. Ведь им хочется не только увидеть, но и потрогать своей рукой радугу. Какая она? Холодная? Горячая? Мягкая?
К вечеру я вышел на рыбалку. И только сделал несколько забросов блесны, накрыл шквальный дождь. Пришлось со спиннингом бежать в ельницу. Там и укрылся.
Дождь ослаб, проглянуло солнце, и я вернулся на речку. И только сделал заброс, опять сыпанул дождь. Теперь уже при солнце. Алмазные шарики запрыгали по воде, и так по всему омуту. Одни пропадали, другие возникали, перепляс шел без перерыва. Я забыл про спиннинг, любовался игрой и светом дождевых шариков.
Дождь так же внезапно, как возник, оборвался, ни одного шарика в омуте, я поднял голову и тут неожиданно над левобережным хвойным лесом увидел две радуги. Да, сразу две! Одна была поменьше, пониже, со слабым напором красок. Вторая над нею смело выкинула свои крыла и гляделась мощней, резче, ярче: оранжевое, сиреневое, зеленое, синее, белое, желтое… Какое смешение цвета, какой волшебный подбор красок!
Не хотелось подробно сравнивать их, ведь и первая, и вторая радуги были украшением неба и земли. Кратким и чудесным.
Я любовался радугами, пока они не погасли. А когда забросил блесну и повел ее, то увидел в глуби омута отблеск радуги, и мне вдруг захотелось, чтобы блесна тройником подцепила не рыбу, а кусочек радуги. Вот была бы удача!
В стылом октябрьском небе я увидел журавля. Он летел один, высоко-высоко, и время от времени кричал тревожно. Этим криком он мгновенно и остро соединил себя со мною, с лесами, полями, рекой.
Круто вечерело. На горе в деревне зажигали огни.
Этим криком, летевшим из поднебесья, сразу были ранены леса, поля, река, мое сердце.
О чем он кричал, одинокий журавль? Может, он звал стаю, своих друзей, свою подругу или жаловался на ушедшее лето. Что случилось с журавлем? Почему он остался один и все-таки решился на этот поздний полет?..
Этого никто, никогда не узнает. Это еще одна тайна. А есть люди, которые утверждают, что в мире будто бы не осталось тайн.
Журавль, я твой друг, я кричу тебе на вечернем берегу речки Покши:
— Лети-и! Все обойдется по-хорошему — только лети!
Лети, журавль.