Эти холодные бессонные ночи тянулись бесконечно долго. Они давались как испытание и вместо отдыха приносили усталость. Я уставал от мыслей. Им не было конца. Одна мысль сменяла другую, но в общем-то это была одна трудная мысль — о Генке. Иногда мне все же удавалось заснуть. Но сон не прерывал моей главной мысли, только окрашивал ее в иной цвет.
Мысль о Генке имела множество разветвлений.
Одна из таких веток — ветка мысли — привела меня в плас де торос. Я как бы увидел пестрый, довольно-таки шумный поток людей, который, как в горловину, вливался в ворота и растекался по круглым рядам амфитеатра. Толпа была похожа на жидкость, которая принимает форму сосуда. Здесь сосуд был громадной чашей.
Люди спешили, наступали впереди идущим на пятки и отдавливали ноги тем, кто уже занял свое место. Одни огрызались, другие смеялись. У всех были одурелые глаза. Зачем они с таким радостным возбуждением пришли сюда? Посмотреть, как льется кровь? Разве они мало видели крови на полях Кастилии, на мостовых Бильбао, на баррикадах Мадрида? Кое-кто видел кровь на снегу под Сталинградом.
Помню, мы с Генкой ломали голову, зачем люди ходят на корриду.
И вдруг поняли: чтобы рядом с чужой смертельной опасностью ощутить липкую сладость своей безопасности. Но никто в этом не признавался. Когда я заговаривал с испанцами о корриде, они говорили: коррида — душа Испании, коррида — зрелище для мужчин, она закаляет сердца, делает их мужественными, коррида — школа для будущих бойцов…
Пустые слова! Жестокая трусость — душа тех, кто спешит сюда, наступая на ноги сидящим, чтобы насытиться чужим страданием. Набить себе рот, нажраться им до оскомины. Как медом.
Тогда мы с Генкой сделали открытие: высокие чувства выстраивают людей в колонны, низменные превращают в толпу.
Этой бессонной ночью, если бы можно было заказывать сны, я заказал бы себе такой — такой сон заказал бы я себе бессонной ночью после гибели Генки: были бы в этом сне и бык, и тореро, и пикадоры, и бандерильерос, и пионы, и толпа, и музыка, и жареные фисташки в пакетиках. Весь спектакль. Но пьеса была бы иной.
В самый критический момент, когда решается кто кого: бык — тореро или тореро быка, — четырехногий противник, рогатый гладиатор, вдруг повернулся бы спиной к тореадору и, сверкнув белками очей, устремился бы на толпу. Один бык бросил бы вызов тысяче людей в отместку за всех павших на этой арене братьев. Барьер. Еще барьер! Кинжальный взмах рогов. Копыта бьют в четыре молота. Бах! Бах! И лица людей — на одно лицо, слились в одно огромное, искаженное нечеловеческим страхом и вместе с тем страхом, который может испытать только человек. Это лицо, морда, харя, как бы оторвавшиеся с картины Гойи, — «черный период», Мадрид, галерея Прадо, эта харя ожила бы, задышала, перекошенная животным страхом. Вот вам коррида, вот! Толпа, безликая, как вода, и по ней этаким горбом движущаяся волна, которую поднял взбунтовавшийся бык.
Вот вам возмездие за вековую сладкую страстишку!
А посреди арены в этом заказном сне стоял бы тореадор и закуривал бы сигарету. Спокойно, как на отдыхе. Только руки бы слегка дрожали и пламя никак не попадало на кончик сигареты…
Но сны не снятся по заказу. Не знаю, кто создает и утверждает сны, но в эту ночь мне приснился мертвый тореадор. Небольшой такой, на желтом овале, как на Генкином рисунке, в кукольном костюмчике, похожий на сувенирную куклу. Быка рядом не было. И не видно, что делает толпа: размахивает ли руками, орет ли, кидает ли гнилые апельсины или богобоязненно крестится — католики!
Я медленно шел по речному песку и никак не мог дойти до центра арены, где лежал тореро. Хруп-хруп, хруп-хруп! Как далеко, однако! Я выбился из сил, прежде, чем подошел к нему. Заглянул в лицо и признал в нем Генку. Генка! Что ты здесь делаешь? Вставай, я стряхну с тебя песок, и пойдем!
Он молчал и глаз не открывал. А на рукаве у него — на левой руке был повязан Майин платок — белый в горошек.
Тогда я опустился на колени и потряс его за плечо: вставай, спектакль кончился.
Не поднялся мой Генка. И не откликнулся.
И вдруг я понял, что это не спектакль. Нет ни трибун, ни зрителей. Нет ни пикадоров, ни пионов, ни бандерильеров. Только мокрый песок и на нем мертвый Генка. Ноги вместе, руки раскинуты, как снятый с креста.
И несмолкаемый грохот горной реки.
Сперва я жил одной надеждой, как на камфоре. Могла же произойти ошибка, мог сработать «испорченный телефон». Может быть, еще появится деус экс махина. Вдруг это случилось с кем-то другим, а лучше бы совсем ни с кем не случалось. Или Генка спас Майю, и они скоро вернутся.
Но моя камфора очень скоро иссякла.
А все, что произошло на берегу горной реки, отложилось острым кристалликом возле сердца, постоянно напоминавшим о себе, как осколок, привезенный с войны в собственном теле. И жить с ним было невыносимо.
Я не успел, вернее, не посмел рассказать Майе о своей любви, а Генка так и не узнал, во имя кого он бросился в бурлящий поток.
У него были задумчивые, как бы смотрящие откуда-то из глубины глаза. И потому что они смотрели из глубины, казалось, что глаза у него темные. А они были серыми. Они не перебегали с одного лица на другое, и если смотрели на кого-либо, то неторопливо, сосредоточенно. Людей обижает торопливость: она помимо воли спешащих говорит о поверхностном отношении, о равнодушии. Я вспоминаю, как часто смотрел на меня Генка. Тогда он полностью принадлежал мне и ничто другое его не занимало. Только на Майю он не мог смотреть подолгу, опускал глаза, и сквозь кожу лица проступал накал смущения. Но один бог — деус экс махина знает, сколько он думал о ней и какой праздник любви возникал в этих мыслях. И какая боль сменяла радость праздника.
Когда я в первый раз увидел Майю, ее глаза были как бы подернуты тончайшей корочкой льда. Она была чужой и насмешливой. И не было в ней ни теплинки. Я еще хотел поделиться своими впечатлениями с Генкой, но не стал этого делать: берег его иллюзии.
Потом ее глаза потеплели, словно солнце ударило в них, и льдинки растаяли. И вместе с Майиными глазами стала оттаивать земля, зазвенели сосульки — сталактиты зимы, осел и потемнел снег, ветер теплым дыханием, словно только что от огня, касался щеки. И все это исходило от Майи, от ее потепления. Но об этом знали только мы с Генкой.
С чего теперь будет начинаться весна? Без Майи?
Когда был жив Генка, я не мог признаться в своей любви к Майе ни ей, ни самому себе. Теперь мне уже было не от кого таить своих чувств, я дал им запоздалую волю. Но это не принесло мне облегчения. Кристалл-осколочек острой гранью упирался в сердце.
Я уже не воспринимаю их отдельно, они возникают во мне всегда вместе, вместе со мной самим. Две разные любви слились в одну — в одну тревожную, раненую любовь, которая живет во мне, стала частицей меня самого.
Я помню, Майя сказала:
— Тебе знакомо имя Бурбаки? Был во Франции такой математик. Он родился не от матери, и никто не знает, какие у него были волосы, глаза и какой номер ботинок он носил. Этого Бурбаки придумали молодые математики. Они попытались создать некую математическую школу. И приписали ее этому несуществующему Бурбаки. Его, несуществующего, даже приглашали на конгрессы математиков. И на дверях появилась табличка: «Месье Бурбаки»… А потом в одной парижской газете появился некролог, извещающий о смерти Бурбаки. То ли ребята перессорились, то ли зашли в тупик со своей новоявленной школой. И Бурбаки не стало.
Генка и Майя — мои дорогие Бурбаки — мой слиток.
Мне кажется, они вернутся. До весны дотянем, а там наши подойдут. Задержались на каком-то трудном перевале, а может быть, их затерло льдами. Но они вернутся. Они вернутся, если я буду бороться за их возвращение.
Главное, не заниматься воспоминаниями. Воспоминания — отголосок жизни, ее прошедшее время. Увядшая любовь, остывшая борьба. Полная расслабленность. Прочитанная книга.
Мне вдруг стало казаться, что я в чем-то виноват перед Генкой и Майей, что должен был быть в тот день на берегу бешеной реки. Но для такого поступка нужна была не только отвага, но и детская непосредственность, инопланетное восприятие мира, которое было только у Генки, а у меня его осталось так мало.
Однажды на меня нашло просветление. Я вдруг понял, что надо делать. Я должен найти место в жизни и утвердить то высокое мгновение, когда Генка ради товарища бросился в бешеную реку. В тот момент я еще не представлял себе, как крепко запирают ворота неспособные на подвиг перед подвигом способных.
Я сказал себе: тореадор, смело в бой! И начал свою трудную корриду.