Когда я снова подошел к дому патриция Терция Валерия, то увидел, что старые столбы у ворот были починены и заново выкрашены. А шагнув в атрий, я просто не узнал его — так там все блестело и сверкало и так много появилось там всякой новой мебели. Бассейн украшала бронзовая фигурка танцовщицы, лишь слегка прикрытой покрывалом, а дорогая сердцу Терция Валерия воловья упряжка из обожженной глины была задвинута в самый темный угол. Я неторопливо рассматривал все это, чтобы выиграть время и успокоиться перед беседой с Арсиноей, которая выбежала мне навстречу. Я был так взволнован, что сердце едва не выпрыгивало у меня из груди.
Спустя несколько мгновений Арсиноя в растерянности прикоснулась к своему плащу римской матроны и, глядя в пол, сказала:
— Ах, Турмс, как же ты напугал меня своим неожиданным появлением! Я, конечно, многое должна тебе объяснить, но в моем нынешнем положении мне ни в коем случае нельзя волноваться, потому будет лучше, если ты вначале встретишься с дорогим Терцием Валерием, а уж потом мы с тобой поговорим.
Она быстро ушла в глубину дома, разразилась плачем и стала громко звать своих служанок. Услышав ее плач и крики, с палкой в руках примчался Терций Валерий. Он так торопился, что даже выронил груду восковых табличек, принесенных им из сената. Узнав меня, он опустил палку и спросил удивленно и неуверенно:
— Это ты, Турмс? А я думал, ты уже никогда не вернешься. Ведь мы были убеждены, что ты погиб вместе с кораблем, который затонул во время бури. Арсиноя встретила одного моряка, когда в отчаянии бегала по городу, чтобы хоть что-нибудь узнать о тебе. Возложив руку на мой очаг, он поклялся, что судно утонуло. Мы тоже пережили здесь тяжелые дни во время осады Рима племенами вольсков, но все же не сразу поверили этой скорбной вести. Однако он был так убедителен, когда утверждал, что своими глазами видел, как ты, нахлебавшись воды, утонул…
Я спокойно сказал, что не мог из-за осады послать им письмо, и добавил, не сочтя нужным скрывать свою досаду, что по-видимому никто тут не страдал от моего молчания и что было бы лучше, если бы я никогда не вернулся в Рим.
Терций Валерий поспешно проговорил:
— Нет-нет, дорогой Турмс, не пойми меня неправильно. Мы всегда рады видеть тебя в этом доме как друга и гостя. Я очень рад, что ты жив и, судя по всему, здоров. Впрочем, юридически твое появление ничего не меняет, так как Арсиноя сама призналась мне, что между вами никогда не было взаимопонимания, и что только обстоятельства вынуждали ее повсюду сопровождать тебя, поскольку у нее никогда не было другого опекуна. Она горячо стремилась вернуться в родной город, из которого судьба так жестоко вырвала ее в молодые годы… Гм, так о чем это я? Я не держу на тебя никакой обиды, да и Арсиноя не чувствует к тебе неприязни. Ведь ваш супружеский союз никогда не был оформлен законным образом и уж никак не соответствовал римскому праву. После того как ее богиня снова, невзирая на мои преклонные года, сделала из меня мужчину, я счет необходимым и даже обязательным вступить с Арсиноей в брак, особенно учитывая ее нынешнее положение. За это время, несмотря на жестокие лишения, которые все мы пережили, я стал моложе на десять, если не на все двадцать лет. Ведь согласись, Турмс, что я прекрасно выгляжу!
И этот прежде такой рассудительный старик, раздувшись от гордости, принялся топтаться передо мной, как петух перед своими драчунами-соперниками. Сморщенная кожа складками свисала у него с подбородка. Теперь он не носил бороду, а свою сенаторскую тогу с пурпурной каймой кокетливо, словно тщеславный юноша, поддерживал одной рукой. Я не знал, плакать мне или смеяться, такое это было жалкое зрелище.
Я ничего не ответил, и Терций Валерий озабоченно продолжал:
— Конечно, нам пришлось пройти через определенные трудности, поскольку мы должны были доказать, что она по происхождению патрицианка и римлянка. Она, наверное, рассказывала тебе, при каких странных обстоятельствах, будучи беззащитной сиротой, была вынуждена давным-давно покинуть наш город. Но отвага и смелость, которые Арсиноя проявила во время осады Рима, а также хорошая репутация, заслуженная ею среди римских женщин, очень помогли ей. Супруги сенаторов дали понять своим мужьям, что только истинная римлянка может пойти на такое самоотречение и пожертвовать жизнью ради своего родного города. Сенат принял это за доказательство ее происхождения и сначала признал ее римской гражданкой, а потом также и патрицианкой. А иначе мы не могли бы заключить свой брачный союз, так как браки между патрициями и плебеями не дозволяются законом.
Он посмотрел на меня, стукнул палкой по полу и добавил:
— Учитывая законность нашего брака, все иные предыдущие обязательства и обещания считаются утратившими силу, и в других странах они также являются незаконными. Римское право с этого момента защищает доброе имя, честь и имущество данной особы.
Терций Валерий своим ударом палки об пол вызвал нового управляющего домом, и тот появился, одетый в роскошное платье, и согнулся в поклоне перед своим господином. Терций Валерий велел ему принести хлеба и вина, чтобы приветствовать меня и снова подтвердить свое гостеприимство. Ведь по чистой рассеянности я положил руку на очаг… а возможно, мне просто стало холодно от того, что я услышал. Он, конечно же, заметил этот мой жест и, видимо, еще не до конца выжил из ума, раз вспомнил старый обычай.
Выпив вина и преломив хлеб, мы уселись друг против друга на новых удобных скамьях. Выпитое ударило старику в голову, и лицо его сильно покраснело.
— Я искренне рад, — сказал он высокопарным тоном, — что ты принимаешь все случившееся так спокойно, Турмс. Ты весьма разумный человек. Арсиноя призналась, что отослала тебя отсюда, желая развязать себе руки, ибо давно уже влюбилась в меня. Ко всему прочему ты еще и бесплоден, и она никогда не могла бы познать с тобой счастья материнства. Она так слаба и беззащитна, и это не ее вина, что ужасный грек изнасиловал ее и потом родилась Мисме. Она же сама была совершенно неповинна в том, что случилось, и никаких плохих мыслей у нее не было. Я лично очень уважаю ее решение оставить девочку у себя, несмотря на все те горькие воспоминания, которые пробуждаются в ее сердце при виде Мисме. Арсиное довелось пережить очень многое, и я отлично понимаю, что ты своим появлением разбередил ее старые раны. Сейчас она рыдает, но вскоре, я надеюсь, успокоится. Беременные женщины такие впечатлительные!
Он начал глупо посмеиваться и поигрывать палкой, которую держал между коленями, а потом продолжил:
— В глубине души я старый крестьянин, привыкший к разведению скота, поэтому я легко, без ложной и глупой стыдливости веду разговоры об отношениях между мужчиной и женщиной. Клянусь тебе, что Арсиноя — это сама чистота и невинность, и я не встречал подобных ей. К тому же она героиня, Турмс. Она была самой отважной из всех римлянок, и она обратилась к своей богине и добилась того, что Кориолан снял осаду и ушел вместе с вольсками.
Он нахмурился и сильнее сжал палку.
— Когда вольски отступали, они разграбили и спалили многие патрицианские усадьбы. Я тоже очень пострадал. — Он заговорил было о своих несчастьях, и голос его стал визгливым, а слова неразборчивыми, но внезапно лицо его прояснилось:
— Однако у меня осталась земля, к тому же мы избавились от Кориолана. Вольски уже не доверяют ему, так как он прекратил осаду без борьбы, хотя прежде с большими трудностями построил осадные башни и тараны.
Терций Валерий продолжал напрягать свою непослушную память, и его язык работал без перерыва:
— Если говорить о скотине… и еще о стыдливости Арсинои… то сенат я перетянул на свою сторону довольно легко. Куда труднее было мне убедить моих родственников, которые ничему не верили, но которые вскоре собственными глазами убедились, что я снова стал мужчиной. Мы, римляне, не слишком-то стеснительны в этих делах. К примеру, все подозрительные мужчины обязаны прилюдно обнажаться — на мосту или на берегу, — чтобы доказать, что они не беглые скопцы. Однако в нашем случае дело было не столько во мне, сколько в Арсиное, долго не желавшей преодолевать свою стыдливость, которая скорее приличествует невинной девушке, чем зрелой женщине, познавшей не одного мужчину. Ну, да я уже говорил тебе, что Арсиноя — это сама скромность.
— Да уж, — сердито буркнул я. — Что верно, то верно.
А Терций Валерий между тем очень оживился:
— Мой брат, мой племянник и назначенный для этой цели сенатор должны были стать и стали непосредственными свидетелями того, что я способен исполнять супружеские обязанности так же, как любой здоровый молодой мужчина. После этого никто уже не сомневался, что Арсиноя забеременела именно от меня. Сопротивление моих родственников ослабело, тем более что мой племянник Маний начал поторапливать их — до такой степени Арсиноя восхитила его своим стыдливым поведением. И теперь уже все хорошо, и я могу только возблагодарить мою покойную жену, которая подала мне знак, появившись передо мной в образе Арсинои.
В этот момент в зал вошла сама Арсиноя с глазами, опухшими от слез. Потупив взор, она наклонилась, поцеловала Терция Валерия в лоб и бережно вытерла его подбородок и складки на шее льняным полотенцем.
— Я надеюсь, что ты не особенно напрягаешься, говоря о неприятных делах, дорогой Терций, — нежно проворковала она, бросая на меня взгляд, полный упрека.
Голова Терция перестала трястись, он выпрямился и наконец-то стал похож на сенатора.
— Сегодня лучше сразу брать быка за рога и решать все трудные вопросы, — поучающе заметил он и опять повернулся ко мне. — Итак, как я уже сказал, все у нас сейчас хорошо, и единственное, что еще следует обсудить, это некоторые финансовые вопросы. Когда вы прибыли в Рим, Турмс, все ваше совместное имущество было по ошибке записано на тебя, хотя я и не думаю, что это был хитрый ход с твоей стороны. Ты просто не знал обычаев и законов нашего города и, видимо, собирался содержать Арсиною, выделяя ей время от времени скудные средства. Мне уже приходилось слышать, что во многих странах женщина не может иметь никакого только ей принадлежащего имущества. Ты даже велел записать на себя тот неполный талант серебра, который Арсиноя просила тебя привезти из твоего последнего путешествия. Из вполне естественной гордости она хотела иметь какое-то приданое, как будто я и без того недостаточно богат.
Он погладил Арсиною по руке. К чести бывшей жрицы я должен заметить, что она не выдержала моего взгляда и опустила свои прекрасные глаза.
— Турмс, я не сомневаюсь в твоей порядочности, — продолжал Терций Валерий, выделяя каждое слово, — и ты, конечно, захочешь немедленно исправить положение и отписать все денежные средства Арсиное — так же, как я сам при заключении нашего брака переписал на нее некоторое имущество и рабов.
Поскольку я молчал, он решил, что я колеблюсь, и гневно сказал:
— Разумеется, никто не может принудить тебя к этому, но я очень опасаюсь, что твое прошлое навредит тебе, если о нем узнают римские власти. Мы, учитывая твои собственные интересы, хотим избежать огласки в этом деле, не правда ли, дорогая? — Он бросил на Арсиною вопрошающий взгляд, и она кивнула в знак согласия.
Я никак не мог отвести глаз от милого лица моей бывшей жены, от белой атласной кожи ее обнаженных рук, от ее длинных пушистых ресниц…
— Я завтра же пойду и все улажу, — наконец пообещал я. — Никаких недоразумений не будет. Я всегда во всем потакал Арсиное и готов услужить ей и в этот раз. Что же до таланта серебра и некоторого количества клейменого и неклейменого золота, то это, Терций, совсем неплохое приданое даже в доме римского сенатора. Пусть же оно еще больше увеличит уважение к Арсиное в среде римских патрицианок, хотя самое ценное — это, конечно, ее стыдливость и безукоризненное поведение.
И Арсиноя даже не покраснела, а только вновь кивнула, рассеянно поглаживая редкие волосы на голове очарованного ею старика.
Почему же я не пришел в ярость от такого наглого вранья? Почему не открыл глаза Терцию Валерию, рассказав ему, что за женщину приютил он под своим кровом? И почему я не забрал ее оттуда силой? Ведь если бы я захотел, она наверняка оставила бы Рим, ибо никогда не могла устоять передо мной. Доказательством тому были годы, проведенные нами вместе и в Эриксе, и в Сегесте, и в Гимере. Да потому, что я не считал себя вправе мешать ей. Арсиноя всегда стремилась к семейному уюту, покою и безопасности и в конце концов обрела все это в Риме в доме богатого и любящего ее старика. Так почему же я должен вставать у нее на пути? Кувшин разбился, и вино вытекло. Склеивать черепки? Но зачем? Зачем мучить и себя, и ее? К тому же Терций Валерий скорее поверит ей, чем мне, во всяком случае, я бы повел себя на его месте именно так. Хорошо ли с моей стороны огорчать старого патриция, совсем недавно обретшего счастье? Не глупец же он, в самом деле, не мог же он безоглядно поверить всем россказням Арсинои! Значит, ему хотелось считать ее слова правдой, хотелось доверять этой красивой женщине. Такова уж человеческая натура.
Когда я охотно и совершенно не торгуясь отказался от всего имущества в пользу Арсинои, Терций Валерий отчего-то забеспокоился и стал поглядывать на Арсиною, как бы спрашивая ее совета. Арсиноя ободряюще улыбнулась ему, и Терций Валерий, преодолевая врожденную скупость, сказал:
— Ты человек чести, Турмс, и заслуживаешь за это награды. Ведь ты вырвал Арсиною из когтей безжалостного грека и вернул ее в родной город, из которого она была увезена в столь нежном возрасте, что вынуждена была заново учиться языку предков. Поэтому я и Арсиноя хотим подарить тебе пятнадцать югеров [51] пахотной земли — небольшую усадьбу с орудиями труда и двумя рабами. Участок этот находится на другом берегу реки неподалеку от города, — торопился он. — Эта земля отделена от моих остальных владений и лежит на самой этрусской границе, так что мне не слишком жаль терять ее, и у тебя не должно быть угрызений совести. Я получил ее как заклад за долги от одного плебея, который потом погиб на войне. Там живут рабы — пожилые муж и жена, достойные всяческого доверия. Дом, правда, сожгли вольски, но хлев и курятник уже строятся заново, а рабы пока поселились в шалаше.
Я понимал, что ему нелегко было решиться на такое, ибо знал о его поразительной жадности. Однако объяснялось это благородство единственно тем, что он хотел как можно скорее избавиться от меня и вынудить покинуть и его дом, и сам город. Кроме того, он полагал, что коли я начну хозяйствовать на пятнадцати югерах земли, то наверняка захочу получить римское гражданство, а это пошло бы на пользу его родному городу. В общем, любовь к Арсиное все же не совсем лишила его рассудка. Однако я вовсе не собирался делаться римлянином, поэтому, помолчав, ответил:
— Я принимаю твой дар, благородный Терций Валерий, чтобы не оскорбить твою щедрость отказом. Однако я не думаю, что займусь сельским хозяйством. Мне хотелось бы остаться в городе, поэтому я удовольствуюсь доходами, которые будет приносить земля. Надеюсь, мне удастся зарабатывать себе на жизнь, уча детей греческому языку, гадая по руке или же изредка танцуя в цирке.
Арсиноя презрительно вздернула подбородок, а Терций Валерий, который тоже устыдился за меня, положил успокоительным жестом свою руку на руку Арсинои и сказал:
— Дорогой Турн, я только рад, что ты нимало не стесняешься своего простого происхождения и признаешься в том, какими низкими ремеслами собираешься заниматься. Я думаю, что Субура — это самое подходящее место для тебя, и до меня давно уже доходили слухи, что ты там отлично проводишь время среди себе подобных, но я не хотел упоминать об этом, ибо ты был моим гостем.
Арсиноя же покраснела и крикнула:
— Наконец-то ты сбросил маску, Турмс! Как же тебе, наверное, привольно в обществе продажных женщин! Ты думаешь, мне будет недоставать тебя? Да по мне, хоть бы ты никогда не возвращался в Рим! Ты и сам прекрасно знаешь, что только благодаря моим усилиям ты все это время не опускался на самое дно, куда всегда так стремился, но я не хочу больше самоотверженно поддерживать твою голову над водой. Предпочитаешь тонуть — тони, а я отныне думаю о собственном будущем и о будущем моего еще не родившегося сына!
Эта тирада так взволновала Терция Валерия, что он, побледнев, стал постукивать ногой по полу в такт словам Арсинои. Она же сжала кулаки и воскликнула:
— Так отправляйся же побыстрее к своим девкам! Здесь, в моем доме, я не потерплю присутствия столь недостойного человека, как ты, Турмс! И если я когда-нибудь увижу, что, танцуя в цирке, ты споткнешься или упадешь, то, клянусь богиней, я опущу большой палец вниз и попрошу других, чтобы они поступили так же, ибо слишком уж много сброда развелось в нашем Риме!
— Ну, зачем же так? — вмешался обеспокоено Терций Валерий, однако у меня сразу потеплело на душе, потому что я понял, что Арсиноя по-прежнему ревнует меня, хотя и ушла к другому. И тут она снова расплакалась, закрыла глаза рукой и выбежала из зала.
Потом Терций Валерий и я деловито договорились встретиться завтра на форуме [52] у городского казначея. Я переведу все свое имущество на имя Арсинои, а затем Терций Валерий отпишет мне усадьбу с пятнадцатью югерами земли за совершенно символическую цену. Еще мне придется оформить документы на землю и оплатить работу одного из городских геометров за обмер моих новых владений.
Я снял себе жилье в Субуре, как раз напротив того места, где Тулия когда-то переехала повозкой останки своего отца. Меня это вполне устраивало, так как, налюбовавшись красотами этрусских городов, я перестал считать Рим привлекательным для себя.
Став собственником земельного надела, я отправился за город, чтобы осмотреть мои пятнадцать югеров. Седые и беззубые рабы очень боялись меня. Дрожа от страха, они показали своему новому хозяину свинью в хлеву, несколько коз и телку. Но самое ценное сокровище старик хранил у себя в шалаше. Это была воловья шкура, которую он собственноручно выдубил и спрятал от вольсков, так как у него хватило ума зарезать вола прежде, чем в усадьбе появились враги.
Конечно, я имел право, придравшись к беспорядку и грязи, велеть убить этих ставших бесполезными стариков, которые только бы объедали меня, хотя они и уверяли, что ели очень мало. Настоящий римлянин так бы и поступил, причем вовсе не из кровожадности, а единственно по соображениям практического характера — убивают же вола, который не может уже ходить в упряжке. Но это было бы слишком бесчеловечно, поэтому я продал свое ожерелье и нанял для них в помощники пастушка. Его родителей убили вольски, и он был мне очень благодарен, так как я спас его от продажи в рабство. Позднее я приказал построить беседку и украсить ее крышу расписными глиняными фигурками на этрусский лад. Но, честно говоря, я был плохим хозяином своей усадьбы и тратил на ее содержание куда больше дохода, который она приносила.
В Субуре и на форуме я легко получил все нужные сведения и понял, в чем состояло несравненное мужество Арсинои во время осады Рима вольсками. Римский плебс решительно отказывался выступать с оружием в руках на стороне патрициев. На форуме происходили беспорядки, и сенат даже не отважился назначить диктатора, как это бывало в прошлом в трудные для города времена. И вот тут-то Арсиноя и усмотрела для себя возможность завоевать расположение благородных римских патрицианок, создав благотворительное общество, где римлянки всех сословий собирались и ткали теплую одежду для тех граждан, которые ради любви к родине соглашались этой осенней порой дрожать от холода на стенах города.
Вместе с почтенными патрицианками Арсиноя носила защитникам горячий суп и теплый хлеб из кухни Терция Валерия. Среди этих женщин-патриоток особо выделялись несгибаемая мать Кориолана по имени Ветурия и его жена этруска Волюмния, на которой он женился только ради приданого и о которой никогда не заботился, хотя она и родила ему двух сыновей. В Риме даже острили на сей счет, уверяя, что Кориолан убежал из города единственно для того, чтобы избавиться от жены.
Арсиною хорошо приняли в этом достойном обществе, но ее триумф был еще впереди. Римляне вынудили сенат отправить к Кориолану послов с предложением мира, но послы эти — а среди них были и жрецы — тщетно взывали к предводителю вольсков; он оставался непреклонен. И тогда Арсиноя решила уговорить патрицианок пойти во вражеский стан, чтобы попытаться заставить Кориолана заключить мир. Он наверняка не устоит перед страданиями матери, упреками жены и слезами своих малолетних сыновей, утверждала Арсиноя.
Женщины боялись, что дикие вольски ограбят и убьют их или сделают с ними что-нибудь еще более страшное. Но неустрашимость и целеустремленность Арсинои вдохновили их, и больше двадцати достойных римлянок пошли вместе с ней. Сенат намеревался запретить этот отчаянный поход, могущий дать Кориолану замечательных заложников, но солдаты на стенах Рима хорошо знали Арсиною и помнили ее горячую похлебку, а также то, как они учили ее латыни, когда она с милой улыбкой объясняла им, почему так плохо говорит на родном языке. И стража охотно открыла ворота перед ней и прочими женщинами, прежде чем сенат успел собраться, а консул послать конного гонца с запретом этой смелой вылазки.
Замерзшие и изголодавшиеся вольски, изумленные внезапным появлением патрицианок, встретили их криками радости, потому что матроны догадались захватить с собой в корзинах хлеб и мясо и сразу начали оделять этим своих врагов. Затем женщин проводили в лагерь к шатру Кориолана, причем обращались с ними весьма уважительно. Перед шатром горел огромный костер, и женщины столпились вокруг него, чтобы согреться, так как Кориолан согласился принять свою мать и сыновей только поздним вечером.
У костра Арсиноя доверительно поведала женщинам, что если не будет другого выхода и Кориолан не прислушается к слезным мольбам матери и супруги, то она сама попытается уговорить Кориолана — с помощью своей богини. Она собственноручно наложила румяна и подвела брови Волюмнии, чтобы сделать ее привлекательнее в глазах супруга, но я лично считаю, что она сделала это, только желая завоевать доверие Волюмнии, так как хорошо понимала, что никакие ухищрения не сделают сию женщину красивее.
В конце концов болтовня и смех у костра привлекли внимание Кориолана, и он впустил римлянок в свой шатер. Ветурия горько плакала, проклинала сына и говорила, что жалеет, что произвела на свет предателя родины. Если бы она, мол, могла предвидеть будущее, то сама задушила бы своего Гнея еще в колыбели. Она говорила, что ей противно видеть его, такого большого, красивого, такого сильного — одного из самых сильных мужчин Рима, увешанного военными значками вольсков.
Волюмния подвела к нему обоих сыновей и спросила, неужто он и впрямь так бессердечен, что хочет гибели родному городу своих детей? Она напомнила ему, что несколько лет назад, когда родились мальчики, их брак можно было даже назвать счастливым, а также о прекрасном доме, построенном Кориоланом за ее деньги. Теперь этот дом будет разрушен, супружеское ложе осквернено, а дети наверняка окажутся в рабстве, если вольски сумеют-таки победить.
Кориолан, высокий мужчина, на голову выше других римлян, терпеливо слушал, то и дело посматривая на Арсиною, которая смирно стояла в сторонке с опущенной головой. Но насколько я ее знаю, она, конечно же, позаботилась о том, чтобы Кориолан смог заметить ее искусно уложенные золотисто-рыжие волосы и белую шею. Я бы также не удивился, если бы она от волнения не заметила, что ее плащ соблазнительно распахнулся.
В конце концов Кориолан сказал, что мать его совершенно не изменилась и осталась такой же суровой и бессердечной, какой была тогда, когда он подрастал, и что она так и не постигла сути материнской любви. Волюмнию он утешил тем, что вольски, овладев городом, не тронут ее, так как и у них есть глаза. Сыновей же он обещал выкупить из рабства как можно скорее. Он сказал, что позволил женщинам договорить, но поскольку ничего более умного они ему явно не сообщат, то он вынужден отправить их обратно в город, ибо у него как у предводителя войск есть важные дела и он не может попусту тратить время, выслушивая рыдания и жалобы матрон.
Говоря это, Кориолан с любопытством присматривался к Арсиное, и другие женщины вытолкнули ее вперед, хотя она и упиралась. Они призывали ее обратиться к своей богине, чтобы та помогла ей найти соответствующие слова для убеждения Кориолана. Арсиноя ответила, что для этого она и Кориолан должны остаться в шатре наедине, если, конечно, Кориолан не боится ее, слабой женщины. Впрочем, она готова сбросить свой плащ и показать, что у нее нет при себе никакого кинжала. Кориолан добродушно сказал, что с этим можно подождать, пока они не останутся одни, и приказал римлянкам и охранникам выйти.
О чем беседовали эти двое, когда все их покинули, никто в Риме не знал, знали только, что Арсиноя пробыла в шатре военачальника до самого рассвета, и суеверные женщины утверждали, что видели внутри какое-то неземное сияние. Другие же настаивали, что это были попросту лунные блики. В конце концов появилась смертельно бледная от усталости Арсиноя, велела женщинам восхвалять богиню Венеру и ее силу и без сознания упала на руки окружающих. Кориолан больше не показывался, но прислал отряд вольсков, чтобы те проводили римлянок обратно в город. Для Арсинои были приготовлены носилки. В тот же день он приказал снять осаду с Рима. Вольски свернули свой лагерь и стремительно отошли, даже не пытаясь сжечь уже построенные ими осадные башни.
В течение многих месяцев я не видел Арсиною и даже не хотел ходить возле дома Терция Валерия. Из-за своего состояния она в основном сидела в своих покоях. В самые жаркие летние дни у нее начались роды. Подкупленный мною раб принес мне эту новость, и долгие часы ожидания были для меня совершенно непереносимы. Я шагал из угла в угол по своей убогой комнате и бессильно сжимал кулаки, сознавая, что не могу быть рядом с ней и облегчить ее страдания. Ведь я по-прежнему любил Арсиною, и ничто не могло погасить моего чувства к ней.
Роды были очень тяжелыми и продолжались целые сутки, так как мальчик оказался очень крупным. Когда наконец он появился на свет, то с раскаленного от жары неба внезапно посыпался град, а потом раздались удары грома и сверкнули молнии, причем одна из них подожгла старый храм римского бога границ, из которого тот никак не хотел уходить, чтобы освободить место Юпитеру. Однако гроза эта разразилась без моего участия, так как я в это время чувствовал себя слабым, опустошенным и измученным. Град побил поля и погубил множество овец, но на противоположной стороне Тибра все было спокойно, так что мои небольшие угодья на склонах Яникульского холма нимало не пострадали — напротив, дождь пошел им на пользу.
Когда Терций Валерий увидел своего крохотного сына и осторожно взял его на руки, то он почувствовал такую радость, что велел немедленно принести в жертву волов, овец и свиней в разных храмах, ибо посчитал рождение младенца великим событием.
Прошло немного времени, мальчику исполнился годик, и я вновь увидел Арсиною.
Лето подходило к концу, Рим был тих и спокоен, люди работали на полях, а те, кто оставался в городе, прятались в тень и выходили на улицу только в сумерках. Улочки Субуры, как всегда, пахли грязью, гнилыми фруктами и свежевыделанными воловьими шкурами. Фортуна вновь улыбнулась Риму, ибо вольски, которые вначале заключили союз с эквами [53], рассорились со своими союзниками и теперь вели с ними ожесточенную борьбу. В этих условиях Риму не надо было опасаться ни вольсков, ни эквов.
Я как раз обучал одну молодую знакомую плясунью премудростям священного этрусского танца, когда в мою комнату совершенно неожиданно вошла Арсиноя. В том, что девушка плясала обнаженной, не было ничего особенного — так танцовщице удобнее следить за движениями тела и запоминать последовательность танцевальных фигур. Я остолбенел от удивления и охотнее всего провалился бы сквозь землю, когда заметил тот взгляд, которым Арсиноя одарила вначале меня, а потом и бедную девушку; плясунья не понимала, что ей следует чем-то прикрыть свою наготу, и так и стояла в той позе, которую я ей только что показывал, — на одной ноге и воздев руки вверх.
Арсиноя почти не изменилась, разве что стала еще красивее и великолепнее, чем раньше. Саркастическим тоном она сказала:
— Извини меня, Турмс, я совсем не хотела помешать тебе в твоих утехах, но я должна с тобой поговорить, а такая возможность есть у меня только сегодня.
Кивнув, я торопливо собрал вещички девушки, сунул их ей в руки и выставил ее за дверь. Арсиноя уселась на мой скромный табурет, посмотрела кругом, грустно вздохнула, покачала головой и начала:
— Жаль мне тебя, Турмс; я, конечно, слышала, что ты водишься с дурными людьми, но не хотела верить людской молве. Я заставляла себя думать, что дела у тебя идут хорошо, но вот теперь я сама убедилась во всем и вынуждена верить своим собственным глазам, хотя мне это и неприятно.
Во рту у меня стало горько, когда я увидел, как спокойно она сидит передо мной — как будто между нами ничего не произошло.
— Да, — ответил я, — я вел плохую жизнь и попал в дурное общество. Я учил глупых мальчишек греческому языку и даже читал им Гиппонакта [54]: «Два дня человек веселее всего проводит с женщиной. Когда берет ее в жены и когда кладет ее в гроб». Гиппонакт жил в Эфесе, и именно поэтому эти его стихи так запали мне в память. Но родителям не нравились мои уроки, и я потерял своих учеников.
Арсиноя притворилась, что не слышала моих слов, легко вздохнула и сказала:
— У нее слишком толстые ноги и слишком тяжелые бедра. К тому же она низкого роста.
— Но у нее талант танцовщицы, — возмутился я, обидевшись за мою подопечную. — Только потому я ей и помогаю.
— Ах, Турмс, — вздохнула Арсиноя. — Я, по крайней мере, думала, что ты более требователен при выборе женщин. Тот, кто попробовал виноград, никогда не удовлетворится репой. Впрочем, ты всегда был каким-то странным. Я и раньше удивлялась твоему вкусу…
Мне очень хотелось признаться ей, что я весь трепещу от радости и волнения при виде ее и что сердце подсказывает мне, что именно для меня она сегодня причесывала волосы и накладывала краску на лицо. Однако я решил ради собственного спокойствия сохранять хладнокровие и не поддаваться вновь ее чарам. Так как у меня дрожали колени, я сел на край ложа и спросил:
— Чего ты хочешь от меня, Арсиноя?
Она звонко рассмеялась, перестала разыгрывать из себя патрицианку, потянулась всем телом так, чтобы я мог видеть ее ноги, и призналась:
— Естественно, что я пришла сюда не просто так, Турмс. У меня есть к тебе одно дело, и довольно важное, но как же я рада опять видеть тебя и любоваться твоим широким ртом и миндалевидными глазами! Да я готова прыгать от счастья!
— Ах, оставь, Арсиноя, — прошептал я, озираясь по сторонам в поисках ножа, чтобы отсечь себе пальцы, которые хотели прикоснуться к ее гладкой коже. Я ведь знал, что погибну, если притронусь к ней. Хорошо, что моя воля оказалась сильнее моего желания.
— Ты же отлично знаешь, Турмс, как я тебя любила, — уверяла между тем Арсиноя дрожащим голосом. — Мало того, по-моему, сердцем я все еще рядом с тобой, хотя это и непорядочно по отношению к Терцию Валерию и моему сыну. Но давай поборем наши чувства и останемся только добрыми друзьями. Хорошо, что все случилось именно так. Когда женщина достигает моего возраста и ее красота начинает угасать, ей больше всего нужны покой и надежный покровитель. Мне надоело приносить себя в жертву и отказываться от всего из-за твоих ужасных капризов. Ты всегда был эгоистом, Турмс, однако я надеюсь, ты все же осознаешь свой долг перед Мисме. Девочке скоро исполнится семь лет — самое время для нее покинуть дом Терция Валерия. Он, конечно, добрый и благородный, но его раздражает, что девочка постоянно бегает за ним по пятам. Да и мне она самым неприятным образом напоминает о печальном прошлом.
— Да уж куда печальнее, — сказал я. — Надо же: оказывается ты родилась в Риме, в семье патрициев, а я ничего об этом не знал.
— Ну, просто мне не хотелось говорить о моем несчастном детстве, — нахально заявила Арсиноя. — Но вернемся к Мисме. В Риме она считается незаконнорожденным ребенком, и называть ее своей дочерью я больше не могу. Если бы мне удалось как-нибудь изловчиться и доказать, что ее отец был патрицием, то я, пожалуй, смогла бы пристроить ее в весталки. Тогда ее будущее было бы обеспечено. Но нельзя же придумать все сразу! Мне и так пришлось изрядно поломать голову над моим собственным происхождением. Зато теперь мальчик — главная фигура в нашем доме, и Терций души в нем не чает. Короче говоря, чтобы сохранить мое доброе имя, впервые в жизни тебе придется вспомнить о своих обязанностях, забрать твою дочь и содержать ее.
— Мою дочь?! — удивленно воскликнул я. Арсиноя возмутилась, так как ей было явно неловко, и сказала гневно:
— Какая разница, твоя она дочь или же дочь твоего лучшего друга? Хорошо, если моя судьба тебе безразлична, то подумай хотя бы о Миконе. Неужели ты позволишь, чтобы его единственный ребенок оказался на улице?
— Об этом не может быть и речи, — ответил я. — Я, конечно, охотно заберу Мисме, но совсем не потому, что хочу помочь тебе. Я люблю эту девочку, и мне ее не хватает. Что же касается твоего младшего сына, то я попросил бы тебя удовлетворить мое любопытство. Я многое слышал на форуме и хорошо знаю твою богиню, так что, извини, но по моим простеньким подсчетам — я, видишь ли, загибал пальцы — Терций Валерий тут ни при чем. Мальчик — сын Кориолана.
Испуганная Арсиноя приложила свою мягкую ладонь к моим губам и поспешно оглянулась. Разумеется, мы были одни. Тогда она успокоилась и улыбнулась:
— Ничего-то от тебя не скроешь, Турмс! Еще бы: ведь ты знаешь меня лучше всех на свете. Что ж, во всяком случае, малыш принадлежит к одному из лучших родов Рима, а его отец — один из самых высоких и сильных мужчин этого города. Я считала себя обязанной родить Терцию Валерию сына, и этого ребенка он может не стыдиться, несмотря на то, что отец мальчика — надменный глупец, навсегда обреченный жить в изгнании. Впрочем, может, оно и к лучшему…
Ее откровенность окончательно растопила ледок отчужденности между нами, и мы принялись оживленно болтать — совсем как раньше. Я много раз смеялся ее шуткам и все больше осознавал, что по-прежнему люблю Арсиною и буду любить ее всегда, ибо не было в мире другой такой женщины. Однако я заставил себя не касаться ее. За нашими разговорами мы потеряли счет времени и не заметили, что уже стемнело. Внезапно Арсиноя вздрогнула и завернулась в плащ, накинув на голову капюшон, как это делают все порядочные римлянки.
— Мне пора, — сказала она. — Скоро я пришлю Мисме к тебе и надеюсь, что ты позаботишься о ней, как о своем собственном ребенке.
У меня сложилось впечатление, что ей было безразлично, где будет расти Мисме. Она разочаровалась в ней, потому что девочка унаследовала толстые щеки Микона и его приземистую фигуру, двигалась неуклюже и не могла быть предметом гордости матери. Так что Арсиноя лишь испытала облегчение, когда избавилась от нее.
Мне же была невыносима сама мысль о том, что Мисме поселится в Субуре — среди циркачей и бродяг. Поэтому я отвез ее в свою усадьбу и поручил заботам престарелых рабов. Вот почему я стал бывать там чаще — ведь я хотел научить Мисме читать и писать и воспитать ее свободной и самостоятельной, что для Рима было необычно.
Арсиноя ошиблась в оценке девочки: Мисме оказалась очень понятливой. Когда она покинула мрачный дом, где на нее непрерывно сыпались упреки, она начала очень быстро развиваться, чему немало способствовала привольная жизнь за городом. Она любила животных, охотно ухаживала за ними и научилась даже седлать лошадь и ездить по лугам. За два года ее кожа стала розовой и гладкой и Мисме превратилась в стройную девочку, хотя все еще бегала, спотыкаясь, как теленок. Всякий раз, когда я приезжал в имение, мое сердце таяло от радости, ибо я видел, что она очень привязана ко мне. Когда же она выросла и стала взрослой девушкой, то выражение ее темных глаз начало напоминать мне Микона, и Мисме, подобно ему, научилась смеяться над другими, а также и над собой. Вот какой стала Мисме.
В конце концов весть о кончине царя Дария добралась и до Рима. Греки очень радовались и возносили благодарственные молитвы у алтаря Геракла, так как полагали, что опасность, которая прежде грозила Греции, теперь исчезла. Они были уверены, что борьба за власть в такой огромной стране непременно вызовет волнения и новый царь персов займется своими делами и ему будет уже не до Греции. Но Дарий построил крепкое государство из тех народов, которые он себе подчинил, и так все замечательно наладил, что обошлось без беспорядков. Мало того, вскоре римляне узнали, что сын Дария Ксеркс — далеко уже не юноша, ибо отец его правил весьма долго, — став царем, немедленно отправил послов в Афины и другие греческие города с требованием воды и земли в знак полного послушания греков персам. На сей раз афиняне не осмелились бросить послов в колодец, а приняли их с уважением, а некоторые города, опасаясь соседства с завоеванной персами Фракией, даже отдали требуемые землю и воду, полагая, что некоторые уступки ни к чему их не обязывают.
Все это происходило очень далеко, но как круги от брошенного в воду камня исчезают только возле берега пруда, так и новости о Ксерксе наконец дошли и до Рима. Ведь персидское царство подчинило себе весь восток и раскинулось от скифских равнин до рек Египта и Индии, так что великий царь имел все основания считать своими владениями целый мир и желал повсюду устанавливать свои порядки, чтобы на его землях и на тех землях, что скоро станут частью его государства, навсегда прекратились войны. Размышляя об этом, я пришел к выводу, что римские завоевания, медленное увеличение территорий и споры с соседними племенами — это такая же мелочь, как спор нескольких пастухов из-за пастбищ. Также и борьба за власть внутри города между патрициями и плебеями, в которой и те, и другие, одинаково пыжась, называли только себя настоящими римлянами, казалась мне кваканьем лягушек в болотистой луже.
Я встретил моего друга Ксенодота вскоре после того, как он прибыл в Рим на карфагенском корабле. Сойдя на берег, он тут же направился в храм Меркурия, чтобы принести благодарственную жертву за счастливо окончившийся переход по морю. На пороге святилища я его и увидел. Он отказался от персидского платья и носил теперь модные ионийские одежды. Сандалии его были украшены серебром, а от волос исходил приятный аромат. Подобно мне, он сбрил свою кудрявую бороду, но я сразу же узнал его и поспешил поздороваться. Он расплылся в улыбке, обнял меня и воскликнул:
— Мне повезло, потому что я как раз собирался разыскивать тебя, о Турмс из Эфеса! Мне нужны твои советы в этом чужом городе, а кроме того, я хотел бы о многом поговорить с тобой.
Я не хотел показывать Ксенодоту свое жилище в Субуре и сказал ему, что живу скромно в моей маленькой усадьбе под Римом. Он же, в свою очередь, не хотел разговаривать о делах на постоялом дворе, где мы обедали, поэтому назавтра я зашел за ним и мы через мост отправились на другую сторону Тибра. Мы осматривали окрестности и стада животных и вскоре добрались до моих владений. Он вежливо сказал, что прогулка пошла ему на пользу и что воздух в деревне приятный, однако я заметил, что он вспотел, и понял, что в последнее время он редко передвигался пешком. Он очень растолстел, а его прежнее стремление к знаниям сменилось холодной расчетливостью.
Он рассказал мне о том, что служит в Сузах советником по делам западного мира. Милость теперешнего великого царя, Ксеркса, он приобрел еще до смерти Дария.
— В Карфагене у нас, конечно, есть персидская резиденция и представитель великого царя, — говорил он. — Сейчас я как раз оттуда, но я отнюдь не подчиняюсь ему, хотя нам и приходится работать вместе. Интересы великого царя и Карфагена не приходят в противоречие друг с другом. Ксеркс и Карфаген хорошо ладят между собой. Городской Совет отлично осознает, что всякая торговля была бы невозможна, если бы великий царь закрыл порты на Восточном море.
Во время нашей прогулки он мимоходом сообщил, что у него в Сузах дом, который обслуживают сто рабов, а в Персеполе — весьма скромное жилище, где сады и фонтаны требуют забот всего пяти десятков невольников. Жен у него не было, так как он не терпел женских ссор и капризов. Великий царь Ксеркс, с гордостью сказал Ксенодот, одобряет его образ жизни. По некоторым намекам я быстро понял, как ему удалось снискать расположение нового великого царя, но сам он был настолько деликатен, что прямо на эту тему не говорил.
Я вовсе не стремился показаться более богатым, чем на самом деле. У меня был прекрасный источник, и я посадил вокруг него несколько красивых деревьев. Ложа с набитыми соломой матрацами я приказал вынести к воде, и священные шерстяные повязки висели на ветках кустов. Источник выполнял роль холодного погреба, и Мисме подавала нам простые деревенские кушанья: хлеб, сыр, вареные овощи и запеченного на огне поросенка, которого я утром принес в жертву богине Гекате. Чистые льняные наволочки Мисме набила пахучей травой.
После нашей прогулки у Ксенодота проснулся аппетит. Он ел жадно и все время просил добавки, а Мисме это очень нравилось. Старая рабыня, которая вначале очень беспокоилась из-за того, что умела готовить только самые простые блюда, заплакала от радости, когда Ксенодот велел позвать ее и поблагодарил за вкусную еду. Когда я увидел, как этот высокопоставленный муж ведет себя и как он может привлечь к себе сердца простых людей и доставить им радость, я изменил свое мнение о нем и стал еще больше уважать персидские обычаи.
Поблагодарив старую рабыню и Мисме за угощение, Ксенодот обратился ко мне и сказал:
— Ты только не думай, Турмс, что я притворяюсь. Твоя простая пища и вправду пришлась мне по вкусу, хотя я и привык к большему количеству приправ; твое же вино сохранило вкус земли, так что, когда я пробую и пью его, я вспоминаю ту землю, на которой вырос и созрел виноград. Да-да, я чувствую вкус глины и камней! Ну, а твой жареный поросенок с розмарином был настоящим чудом…
Я сказал ему, что это этрусское кушанье, которое я научился готовить в Фезулах. Не успел я опомниться, как уже рисовал палочкой на земле карту, показывая ему, где лежат большие этрусские города, и рассказывая об их богатстве, о морских путешествиях этрусков и о железных дел мастерах, работающих в Популонии и Ветулонии. Ксенодот слушал внимательно, кивал, а если чего-нибудь сразу не понимал, то без колебаний переспрашивал. Время шло быстро, и Мисме успела сменить наши венки из фиалок на венки из роз.
Когда вокруг распространился сильный розовый аромат, Ксенодот внимательно посмотрел по сторонам и серьезно сказал:
— Мы с тобой друзья, Турмс, и я не хочу ни искушать тебя, ни подкупать. Скажи мне только одно: ты в глубине души стоишь за греков или против них? В зависимости от твоего ответа я буду или молчать, или же доверительно беседовать с тобой.
В Эфесе меня приютили, когда я был ребенком, воспитал меня Гераклит, а за Ионию я сражался в течение трех лет. Я пошел также и за Дориэем, и на моем теле остались шрамы и рубцы от ран, которые я получил в боях за Грецию. Но когда я заглянул в свое сердце, я понял, что успел разлюбить греков — они стали мне чужими, а их нравы раздражали и удивляли меня. Греки слишком болтливы и любят ругаться, они одновременно скептики и ханжи, обожают свары и недостойны доверия, они хитрецы и обманщики, они слишком хвастливы в случае успеха и слишком переживают при неудачах. Нет, я не любил греков и уже не чувствовал себя благодарным им. Их города пожирали друг друга, и они терпеть не могли лучших из своих сограждан и старались изгнать их из своих земель. Только власть тиранов удерживала многих из них от преступлений, а их города — от разгула беззакония. Чем ближе я узнавал этрусков и чем чаще путешествовал по их стране, тем больше я начинал сторониться греков. Римлянином я не был, а мое греческое детство осталось где-то очень далеко. Я был чужаком, пришельцем на этой земле и не знал ничего даже о своем происхождении.
И я заявил:
— Греки, конечно, достойны удивления и поклонения, но, честно говоря, они мне уже порядком надоели; даже здесь, в Риме, они ведут себя довольно-таки бесцеремонно. Греки и греческие города набрасываются на все вокруг себя и уничтожают то, что было до них.
Я сам не знаю, откуда взялось во мне такое ожесточение, но как только я почувствовал его, оно, подобно яду и кислоте, стало разъедать мою душу. Быть может, причиной послужили мои детские унижения в Эфесе, а быть может, я слишком долго общался с Дориэем и устал восхищаться его на удивление греческой натурой. Вот и Микон обманул меня. Даже скифы говорили, что греки хороши тогда, когда они перестают быть свободными людьми и становятся невольниками. Ксенодот понимающе кивнул и сказал: — Я родом из Ионии, но очень привык и к персидскому платью, и к персидскому правдолюбию. Перс держит свое слово и не предает товарищей, а мы, греки, научились обманывать даже своих богов, давая им двусмысленные обещания. Правда, на свете нет ничего черного, что было бы совершенно черным, и ничего белого, что было бы совершенно белым, и когда я служу великому царю, я считаю, что делаю это во благо моего собственного народа. Видишь ли, и Греция, и особенно Афины — это очаг вечных беспорядков. Неудачное расположение этого государства на перекрестке торговых путей приводит к тому, что искры недовольства разлетаются во все стороны. На Сицилии греческие города обошли в торговле финикийцев и тирренов и угрожают захватом Эрикса. Ты наверняка знаешь, что новый тиран Сиракуз Гелон занял Гимеру, прогнал Терилла и нарушил все прежние соглашения о торговле на Восточном море. Отсюда уже только один шаг до захвата Мессины и Регия, и тогда тирренам и карфагенянам уже нечего будет делать в проливе. К счастью, Анаксилай оказал ему сопротивление, хорошо понимая, что он потеряет собственный трон, если согласится с требованиями Гелона и закроет пролив для всех судов, кроме греческих.
— Все это для меня совершенно внове, — сказал я с интересом. — Жизнь в Риме тиха, как вода в болоте.
Ксенодот улыбнулся и продолжал:
— Карфагеняне очень обеспокоены наглостью греков. Грубый Гелон и хитрый Ферон в Агригенте теперь вместе господствуют почти над всей Сицилией. Анаксилай обратился с просьбой о помощи к Карфагену и даже обещал в знак своих честных намерений прислать туда жену и детей в качестве заложников. Он хороший политик и понимает, что пролив должен быть открыт для торговцев всех стран.
— Кроме того, он очень разбогател, взимая пошлины за провоз товаров через пролив, — добавил я. — Его поведение обычно для грека — ведь он просит помощи у своего заклятого врага против своих собственных земляков.
Ксенодот покраснел и устремил взор на свои холеные руки и на ногти, покрытые алой краской:
— Персы, конечно, также являются очень давними врагами греков, — сказал он. — Но я лично не считаю себя предателем. Самое лучшее, что есть в Греции и Ионии, — это греческие просвещение, искусство, поэзия, мудрость и отношение к жизни. Но греческая политика словно язва разъедает печень мира, персы же олицетворяют собой покой и порядок. Великий царь — лучший друг греческого просвещения. Когда греческие города будут завоеваны, греческий дух сможет свободно распространиться по всему миру и обновить его.
Он заметил, что меня не приводят в восторг его рассуждения о будущем человечества, и, взяв в руки палочку, начал рисовать на песке карту, желая показать мне, как далеко уже подвинулись приготовления к военной экспедиции.
— Великий царь завоюет Грецию на суше, — говорил он, — построит мост через Геллеспонт, и армия сможет легко переправиться во Фракию. Фракийские полуострова уже перекопаны, так что флоту вовсе не придется выходить в открытое море, сопровождая войска. Эта подготовка продолжалась целых девять лет. Когда армия отправится из Азии в Европу, каждый ее шаг и каждый дневной переход будут много раз просчитаны. Правда, Афины уговаривают другие греческие города сопротивляться и пускают на строительство кораблей все доходы от своих серебряных рудников, но вообще-то афиняне растерянны, намерены сдаться, хотя и надувают щеки, трубя о сопротивлении захватчикам.
Ксенодот слабо улыбнулся и добавил:
— Даже дельфийский оракул колеблется и говорит неясно.
Он проникновенно посмотрел мне в глаза и продолжал:
— Но захват материковой Греции — это всего лишь одна из целей великого царя. Ты и сам знаешь, что терзаемые внутренними раздорами города этой части Греции значительно беднее богатых греческих городов на западе. Послы из Афин и Спарты ездят сейчас к своим землякам, живущим в Италии и на Сицилии, и просят у них помощи, понимая, что будущее лето станет для Греции роковым. Наша подготовка так тщательна, что мы не сумеем сохранить в тайне время выступления. Для великого царя будет большой удачей, если ему удастся развязать войну между могучими сицилийскими городами на западе. Карфаген недавно заключил с нами соглашение о том, что он соберет довольно сильную армию и переправит ее на северное побережье Сицилии — главным образом для того, чтобы освободить Гимеру от гнета Сиракуз. Но Карфаген не справится самостоятельно с переброской своего войска по морю, ему необходима помощь тирренского флота. Было бы также прекрасно, если бы и этрусские города выставили готовых сражаться мужчин, ибо всем известно, что карфагеняне лучше умеют торговать, чем воевать. Совет Карфагена обратится с такой просьбой к Союзу этрусских городов осенью, когда этруски соберутся, чтобы решать свои важнейшие дела. Он соединил кончики пальцев и сказал:
— Вот почему я приехал в Рим. Отсюда, из этого независимого города, так непохожего на другие, очень удобно наблюдать за этрусками. Я не имею права, да мне и попросту запрещено открыто участвовать в переговорах. Внешне все должно указывать на то, что тиррены и карфагеняне решили объединиться в борьбе против греческого гнета. Этруски даже не должны знать, что персидский царь оплачивает вооружение карфагенян, но для влиятельных и богатых тирренов не должна быть тайной возможность победы над греками на западе. Мне кажется, что боги могут не дать им больше такой возможности.
Я вынул кувшин с вином из источника, где оно охлаждалось, и наполнил кубки. Вершины холмов уже порозовели, и темнота опускалась на их склоны. В сумерках вино и розы пахли еще сильнее.
— Ксенодот, — отозвался я, — будь искренним. Такая большая подготовка и такая огромная армия не могут быть созданы только для завоевания Греции. Чтобы убить комара, не требуется молот.
Он рассмеялся, встретил в темноте мой взгляд и признался:
— Когда Греция подпадет под власть персидского царя, нашим следующим шагом станет переправа армии через море сюда, в Италию. Но это будет еще не скоро. Надеюсь, ты понимаешь, что великий царь никогда не обидит своих союзников и ограничится требованием земли и воды от дружественных городов. Ему хватит одного-единственного камня, вынутого из городской стены, чтобы персов признали победителями.
Было очень странно, что я, который в юношеские годы с таким пылом участвовал в ионийском восстании и сражался с персами, теперь без колебаний принял сторону прежних врагов. Персов я и впрямь ценил куда выше, чем греков, чье государство уже отжило свое. Выбор этот я совершил сознательно и добровольно и вновь — в который уже раз! — вступил в единоборство со слепыми силами судьбы.
Вот что я ответил Ксенодоту:
— У меня есть друзья во многих этрусских городах, и я охотно отправлюсь туда, чтобы поговорить обо всех этих делах еще до того, как их правители соберутся вместе и вобьют гвоздь нового года в деревянную колонну храма в Вольсинии. Я не перестаю удивляться этрускам и очень уважаю их и их богов. Ради собственного спокойствия и ради будущего они должны поддержать поход карфагенян — если, конечно, хотят сохранить господство на своем море.
Ксенодот скрестил руки на груди и мягко сказал:
— Ты не пожалеешь о своем решении, Турмс. За себя ты также можешь не бояться. Я многое узнал о тебе в Эфесе и говорил потом с великим царем. Он не считает тебя виновным в поджоге храма и даже отчасти благодарен тебе, ибо этот пожар обязывает его вести безжалостную войну с Афинами. Короче, пятно с твоего прошлого смыто.
Я гордо сказал:
— Мое преступление касается лишь меня и богов. Люди тут ни при чем.
Ксенодот помолчал, а потом заговорил о другом. Он рассказал, как южный ветер загнал его некогда в Посейдонию и какие оскорбления он должен был там выносить из-за того, что на нем были надеты персидские шаровары. Эти воспоминания заставили его смеяться, и он добавил:
— Что до этрусков, то ты лучше меня знаешь, какие там царят отношения и как следует себя вести. Если тебе потребуется персидское золото, то ты получишь его столько, сколько нужно. Позднее ты непременно будешь вознагражден за каждый тирренский военный корабль и за каждого этрусского солдата, который примет участие в карфагенском походе в Гимеру — независимо от того, чем он кончится. Еще раз повторяю: великий царь хочет, чтобы греческая армия увязла в войне на западе и не мешала ему во время его собственной военной кампании.
— Мне не нужно персидское золото, — ответил я. — У меня и без него достаточно денег. Разве разумно будет, если я начну повсюду звенеть персидскими монетами? Во-первых, этруски недоверчивы, а во-вторых, честолюбивы. Хорошо бы, если бы мне удалось убедить их, что речь идет о будущем их приморских городов.
Ксенодот от удивления покачал головой и сказал:
— Ты ничего не понимаешь в политике, Турмс. Для ведения войны необходимы три вещи: золото, золото и еще раз золото. Все остальное приложится. Впрочем, поступай, как хочешь. Может быть, милость великого царя для тебя ценнее всех сокровищ мира?
— Но я вовсе не нуждаюсь в милости великого царя, — упирался я. — Да и вообще — я во многом не согласен с тобой. Не золото решает исход войны, а воинская дисциплина и умение владеть оружием. Худой и голодный всегда победит жирного и богатого.
Ксенодот рассмеялся:
— Теперь я здорово растолстел и потею, когда хожу пешком, но я набрался кое-какого опыта, и мне кажется, что нынче я куда умнее себя прежнего, бегавшего по сиканским лесам и спавшего на голой земле. По крайней мере у меня есть деньги, чтобы нанять опытных солдат, которые смогут защитить меня от злых и худых греков. Безумен тот, кто сам хватается за меч. Умный всегда позволяет другим сражаться за себя и с безопасного расстояния наблюдает за битвой.
Его глумливые слова укрепили меня в моем решении пойти вместе с этрусками в Гимеру и с мечом в руках сражаться бок о бок с ними, хотя кровопролитие и было мне всегда отвратительно. Но не мог же я остаться в стороне, коли мне удастся уговорить их воевать, да еще на чужой земле. Однако Ксенодоту я ничего не сказал, так как он только посмеялся бы над моим неразумием.
Все еще улыбаясь, он снял тяжелую золотую цепь со своей шеи и надел ее на мою. При этом он попросил:
— Пожалуйста, возьми хотя бы эту цепь на память обо мне и о нашей дружбе. Все ее звенья совершенно одинаковы, и ни на одном из них нет персидского клейма. В случае нужды ты легко отделишь несколько звеньев.
Мне показалось, что меня заковали в колодки, но я не мог решиться вернуть подарок, боясь обидеть Ксенодота. В глубине души я понимал, что ввязываюсь в дела, которые меня совершенно не касаются, но я уже так долго вел пустую и бесцельную жизнь, что мне захотелось действовать.
Стемнело, и на небе зажглись звезды. Мисме прикрыла наши плечи попонами, сотканными из шерсти моих собственных овец, а старый раб принес жаровню с углями. Мы долго не спали в эту ночь, и я рассказал гостю об Арсиное. Мне очень не хватало ее, и я вспоминал ее такой, какой она была в наши с ней лучшие дни. Ксенодота, однако, женщины интересовали мало, хотя он вежливо признал, что Арсиноя была самой прекрасной из всех, кого он встречал.
Ксенодот остался в Риме, а я отправился в Тарквинии, чтобы разыскать там Ларса Арнта Велтуру. Несмотря на свою молодость, он сразу же понял всю серьезность дела и пользу, которую оно могло принести этрускам. Он сказал:
— И в больших городах в глубине страны есть много молодых мужчин, жаждущих славы, которые недовольны тем, что происходит. Есть также смелые пастухи и крестьяне, которые с готовностью рискнут жизнью, чтобы за один раз добыть в бою больше, чем они смогут накопить за всю свою жизнь, с утра до вечера работая на других. Я думаю, что наши большие острова не смогут выделить никаких кораблей, ибо они нужны им самим, а люди им требуются для охраны рудников. Но богатые роды Популонии и Ветулонии умеют блюсти свои интересы, а в Тарквиниях мы сможем снарядить по меньшей мере десять военных кораблей.
Он взял меня с собой к своему отцу Арнсу Велтуру, который из уважения к традициям никогда не позволял называть себя лукумоном, хотя и стоял во главе Совета, управляющего Тарквиниями. Более достойного мужа мне прежде видеть не доводилось. Его высокая должность не помешала ему принять меня очень вежливо и доброжелательно. С помощью карты я представил ему план военного похода великого царя и передал слова Ксенодота: мол, второй такой удобный случай вытеснить греков, может быть, никогда больше не представится.
Он слушал внимательно и ответил так:
— Я не думаю, что боги хотели бы, чтобы только один человек или один народ правил миром. Народы уравновешивают друг друга, они живут и процветают, постоянно ревниво следя за успехами соседей и пытаясь превзойти их. Все народы достойны и имеют право на свободу, все люди страдают одинаково, независимо от цвета их кожи и того, как они зовутся, — этруски, греки или персы. История и судьба то возносят какой-нибудь народ, то толкают его в пропасть. То же относится и к городам, которые то расцветают и богатеют, то захиревают и нищают. Вот и наши этрусские города ничуть не лучше и не хуже городов греков, и тиррены, в сущности, ничем не отличаются от прочих народов, хотя, как мне кажется, и знают о богах чуть больше прочих. Если будет на то воля богов, человек проживет на десять лет больше, а город просуществует лишний век, но конец их все равно ожидает один…
Его замечательные слова произвели на меня огромное впечатление, но Ларс Арнс нетерпеливо сказал:
— Отец, ты уже стар и не понимаешь сути новых времен так же хорошо, как мы, молодые. Греческое влияние на суше и на море — это для нас вопрос жизни и смерти. Рядом с греками ни один народ не может спокойно жить и вести торговлю. Боги и обычаи Карфагена — это не наши боги и обычаи. У карфагенян даже кожа красная, однако с ними мы можем жить в мире и заключать соглашения. Греки же, куда бы они ни пришли, несут с собой только хлопотливость, беспокойство, алчность, насилие и войны. Кроме того, они ставят себя выше других народов. Если Карфаген будет вынужден воевать с греками, то мы обязаны непременно поддержать его, причем решительно, быстро и всеми нашими силами. Надеюсь, ты понимаешь, каково нам придется, если случится несчастье и Карфаген проиграет войну? Отец его вздохнул и сказал:
— Ты все еще очень молод, мой сын. Тот, кто хватается за меч, от меча и гибнет. Мы давно уже не приносим в жертву людей.
Арнс стиснул узкие ладони и закусил губу, но склонил перед отцом свою гордую голову.
Арнс улыбнулся прекрасной грустной этрусской улыбкой и продолжал:
— Это политическое дело, и решение тут должен принимать Совет. Если ты считаешь необходимым наше вступление в войну, то я предлагаю тебе поехать в Вольсинии вместо меня. Зачем же мне вмешиваться в то, к чему совсем не лежит моя душа и чему я не смогу воспрепятствовать?
Вот каким образом Ларс Арунс сделал своего сына заместителем властителя Тарквиний. Его гробница была уже давно приготовлена и украшена искусными рисунками одного замечательного художника, а сам Арунс не испытывал никакого желания просить у богов дополнительных десяти лет жизни. Для старого властителя они стали бы только тяжким бременем. Когда наш разговор подошел к концу, Ларс Арунс встал, положил мне руки на плечи и сказал мне такие слова:
— Я рад, что мне было предначертано встретить тебя, Турмс. Помни обо мне, когда обретешь свое царство.
Ларс Арнт был так же, как и я, удивлен этими неожиданными словами старика, но я-то помнил, что именно так приветствовал меня когда-то Ларс Альсир в Гимере; я принял тогда его высказывание за старинную формулу вежливости и не придал ему никакого значения. Только позднее я понял, что старый Ларс Велтуру узнал меня и отнесся ко мне как к посланцу богов. Потому-то он и предпочел отказаться от власти в пользу сына и не пытаться противостоять неизбежному.
Мне больше уже не надо было стараться для Ксенодота, так как Ларс Арнт сам занялся этим делом; он путешествовал по всей стране и посылал своих друзей в отдаленные этрусские города, чтобы и там склонить жителей к участию в военном походе. В итоге к прибытию карфагенских послов все уже было готово, и когда они приехали на съезд Союза в Вольсиниях, их там ждали и собирались ответить согласием на просьбу Карфагена о помощи. Сам я воздержался от поездки в священный город этрусков и остался в Тарквиниях, чтобы ожидать решения Союза.
На этом священном празднике двенадцать дней были посвящены богам, семь — разбирательству внутренних вопросов, а три — внешней политике. Спорный вопрос об оказании помощи Карфагену в борьбе с греческими городами поссорил стариков и молодежь, и оба живших в это время лукумона воздержались от голосования, ибо лукумон является олицетворением мира. Было постановлено, что каждый город в Союзе этрусков может сам принимать решение относительно помощи Карфагену и относительно того, давать ли деньги либо набирать добровольцев. Оба священных лукумона сразу же заявили, что их города, Вольтерра и Вольсинии, не разрешат даже добровольцам отправиться на эту войну. Но это были города, находящиеся в глубине страны, а главное слово оставалось все-таки за приморскими областями. После окончания совета карфагенские послы получили различные обещания от отдельных городов. Вейи намеревались выставить две тысячи гоплитов, Тарквиний — конницу и двадцать военных кораблей, Популония и Ветулония по десять военных кораблей, а города, расположенные в глубине страны, обещали дать по крайней мере по пятьсот вооруженных воинов.
Эти решения были, конечно, секретными, но во всех этрусских портах жили греческие ремесленники и просвещенные купцы, а крупные западные города имели в этрусских поселениях своих представителей, собирающих сведения о торговле и мореплавании.
Многие богатые этруски водили с ними дружбу и часто ездили в греческие города. Они восхищались греческой культурой куда больше, чем своей, и, разумеется, рассказали друзьям об опасности, грозящей грекам; кроме того, они делали все, что могли, дабы помешать подготовке к походу. В глубине страны они даже постарались вербовать к себе на службу добровольцев — лишь бы помешать им отправиться на войну, а зимой в этрусских портах участились пожары и волнения среди иноземных моряков — все это беспокоило этрусков и отвлекало их от военных приготовлений.
Но пока все шло хорошо. Когда я вернулся из Тарквиний в Рим, то у меня были для Ксенодота только отличные новости и я был уверен, что этруски со всей решительностью поддержат карфагенян. От Арнта я получил даже копию секретного списка вспомогательных отрядов. Ксенодот был в восторге и говорил, что это превзошло самые смелые его ожидания.
— И все это ты мне просто подарил! — воскликнул он. — Что же мне теперь делать с этими золотыми головами волов, которые я с таким трудом приволок сюда?
У него было с собой довольно много особым образом отлитых из золота воловьих голов, каждая из которых весила один талант и которые были в Карфагене ходячей монетой. Ксенодот спрятал их у устья Тибра, чтобы не возбуждать недоверия сената таким огромным богатством. Я понимал, что было бы бессмысленно тащить все это обратно в Сузы, и предложил ему купить в Популонии несколько кораблей с грузом железа и нанять кого-нибудь, кто бы знал сицилийское побережье, чтобы провезти оружие сиканам. Правда, Хиулс был еще подростком и все эти годы я ничего о нем не слышал, но оружие укрепило бы его положение, а уж как им с толком распорядиться, сын Дориэя наверняка придумает. Сиканы могли бы стать проводниками карфагенян или же связать силы греков, совершив нападение на Агригент.
Несколько воловьих голов Ксенодот решил тайно отправить Ларсу Арнту в Тарквинии, так как тот был весьма рассудительным юношей и наверняка приказал бы на эти деньги заложить на верфях несколько военных кораблей. Чертежи афинских современных судов можно было легко купить в Киме, поскольку кичливые афиняне не только не скрывали секретов построения своих новых и мощных триер, а наоборот, всячески хвастались ими.
Так Ксенодот и поступил, однако же последний талант золота он, несмотря ни на что, все-таки захотел подарить мне на память или же на всякий непредвиденный случай. Он послал своего верного скопца, чтобы тот забрал золото из тайника возле устья реки, потом мы завернули голову в воловью шкуру и закопали возле моего источника, чтобы Ксенодот тоже знал это место на случай моей смерти. Мы расстались друзьями, поднимая всю ночь перед его отъездом чаши за успехи этрусков и великого царя. На следующий день Ксенодот отправился обратно в Карфаген; ехал он окружным путем, огибая Сицилию, так как Гелон в Сиракузах успел уже закрыть Мессинский пролив.
Совет в Карфагене избрал вождем Гамилькара и признал его единоличным правителем на все время войны: Он был сыном известного мореплавателя Ханнона, того самого, чьи корабли изучали океан по другую сторону Геракловых столпов вплоть до моря водорослей и проплыли на север от Оловянных островов так далеко, что наткнулись на льды. Гамилькар очень стремился к славе, это был одаренный полководец, который в течение зимы вербовал отряды во всех колониях Карфагена вплоть до Иберии, так что теперь в карфагенском войске служили солдаты из многих стран с разным цветом кожи. Но все эти люди были вооружены кто во что горазд, привыкли к различной тактике боя и зачастую не понимали друг друга и подаваемых им команд, потому что говорили на разных языках. Вдобавок ко всему им требовалось много пищи, причем одни ели то, на что другие смотрели с отвращением. Да и вообще в лагере карфагенян были слишком часты беспорядки.
Греки же все были вооружены одинаково и хорошо подготовлены к борьбе в подвижных боевых порядках в открытом поле, а их гоплиты сражались в металлических доспехах и имели металлические щиты. В течение зимы Гелон и Ферон соперничали между собой в строительстве триер в Сиракузах и Агригенте. Когда наступила весна, в Сиракузах стояли наготове сто новых триер. Великий царь достиг своей цели хотя бы потому, что ни один корабль и ни один человек не был послан с Сицилии или из Италии на помощь собственно Греции, хотя Афины и Спарта много раз просили об этом.
Мне больше нечего было бы добавить о подготовке к войне в приморских этрусских городах, если бы не удивительное событие, случившееся весной: римский сенат совершенно неожиданно разорвал соглашение с жителями Вейи и велел бросить окровавленное копье на их территорию. Предлог для этого был выбран совершенно надуманный — частые нарушения границы, хотя споры пастухов о пастбищах случались каждую весну и обычно улаживались полюбовно, на переговорах. Нападение Рима на Вейи привело к тому, что город не смог выслать обещанные отряды на помощь Карфагену; Рим же после победы над вольсками был настолько могущественным, что сумел выставить целых две армии, одна из которых воевала неподалеку от Цере и Тарквиний. Греки сумели сохранить переговоры, которые они вели с римскими консулами и влиятельными сенаторами втайне, и я узнал обо всем лишь тогда, когда вопрос о войне был делом решенным. Разумеется, в таких обстоятельствах ни о каких многочисленных этрусских отрядах и речи быть не могло — количество воинов, собиравшихся отправиться в Сицилию, было очень и очень невелико. Совет Тарквиний не решился послать конницу на судах, ну а Цере — тем более.
Только в самом конце лета вышли мы в море, чтобы встретиться у берегов Сицилии с карфагенским флотом. У нас было сорок легких военных судов, две триеры и две тысячи человек на грузовых кораблях — главным образом гоплитов, владеющих оружием так, как это было принято у греков. Карфагенские моряки прекрасно выполняли свою задачу, и мы смогли беспрепятственно доплыть до Гимеры, не опасаясь встречи с греческими судами, и там вытащить наши суда на берег. Гамилькар прежде всего захватил порт и устье реки, чтобы высадить свои войска и со всех сторон обложить город. В наемной карфагенской армии насчитывалось более тридцати тысяч человек, и их огромный лагерь раскинулся вплоть до окрестностей Гимеры. Однако это войско тащило за собой множество людей, не имеющих никакого отношения к армии. Это были рабы, женщины в обозе, жрецы, предсказатели, торговцы, скопцы, танцовщики, музыканты и просто бродяги, которые только и делали, что кричали, ссорились и выпрашивали у солдат подачки.
В соседнем лесу строила свою стоянку тысяча сиканов. Сегестяне, которые по распоряжению Гамилькара присоединились к ним, не переставали удивляться, откуда это у лесных жителей такие замечательные металлические щиты и мечи, но особо не возмущались, потому что сиканы добровольно выступили на их стороне и намеревались сражаться с греками.
Я оставил предводителя этрусков у Гамилькара и его приближенных и поспешил прямиком к отряду сиканов. Только мимоходом взглянул я с некоторой грустью на хорошо мне знакомые стены Гимеры. В одном броске копья от них карфагеняне уже построили осадные башни и установили боевые тараны… но тут я увидел одетых в звериные шкуры сиканов, их лица и руки в боевой черной, красной и белой раскраске, и у меня потеплело на сердце. Они очень удивились, когда я заговорил с ними на их языке, и поспешно отвели меня к жертвенному камню, который успели уже освятить. Вокруг него собрались вожди разных племен с деревянными масками на лицах. Среди них я заметил очень стройного мальчика, который носил на плече мой собственный старый щит, так что я сразу же узнал его, несмотря на его маску волка, и поспешил прижать к груди.
Хиулсу не было еще и тринадцати лет. В этом возрасте ребята всегда очень подозрительны и боятся, что кто-то попытается унизить их достоинство. Сын Дориэя неприязненно отодвинулся от меня, а вожди сиканских племен стали возмущаться тем, что я так бесцеремонно обращаюсь с их Эркле. Но когда Хиулс понял, кто я такой, он снял деревянную маску, велел принести для меня мясо и жир и вежливо поблагодарил за присланное оружие, дошедшее к нему тайными путями.
Он заявил:
— Гамилькар из Карфагена — великий воин, и на его стороне могущественный Ваал и другие боги. Впервые сиканы выйдут из леса, чтобы поддержать его в войне с греками. Мы, однако, служим только нашим богам и не связаны ни с карфагенянами, ни с кем-то еще. Война пойдет на пользу моим людям, потому что мы научимся сражаться по-настоящему на настоящем поле боя и обязательно примем участие в дележе добычи. Но сразу после победы мы вернемся в свои леса и горы.
— Ты — Эркле, — сказал я. — И ты сам должен принимать решения за свой народ. Я не хочу навязывать тебе никаких советов, ибо ты — царь.
Когда Хиулс понял, что я не собираюсь опекать и воспитывать его, да к тому же ничего не требую за оружие, он совершенно успокоился, заулыбался и уселся, скрестив ноги, на положенный наземь щит. Он велел сиканам пробежать мимо нас с оружием, по десять человек в ряд, и затем скрыться в глубине леса. Ему явно доставляло удовольствие показывать мне, как его люди умеют метать копья, но он с грустью признал, что в бою эти копья им все-таки не пригодятся, потому что сиканы не успели еще к ним хорошенько привыкнуть.
Я так разволновался после этой встречи, что даже выпил их таинственного зелья и вновь обрел возможность — хотя и ненадолго — заглядывать внутрь деревьев и камней. Однако в священных танцах я участия не принимал, хотя издавна пользовался почетным правом надевать маску оленя. Я переночевал в их лагере прямо на голой земле, но успел уже отвыкнуть от такой суровой жизни и потому подхватил насморк. Эта маленькая неприятность научила меня тому, что ночи лучше всего проводить на этрусских кораблях.
У меня были дурные предчувствия, и жизнь в лагере Гамилькара была мне не по душе. Полководцы этрусков использовали эти дни для того, чтобы учить своих людей маршировать и сражаться в сплоченных шеренгах, а я целыми днями спал, несмотря на то, что на судне было очень тесно и полно насекомых.
Впрочем, иногда я тоже вставал в строй, и мы под хохот карфагенян, собиравшихся вокруг, бегали, задыхаясь от жары, в полном вооружении. Однако и их командиры тоже жаждали воинской славы и заставляли своих солдат усиленно готовиться к предстоящим сражениям. И вот ливийцы, встав вплотную друг к другу, соединяли свои щиты, создавая непреодолимый заслон для противника, а жители неких далеких островов смыкали свои ряды с помощью широких железных полос, которые не позволяли нарушить строй.
Однажды посланные на разведку люди Гамилькара примчались на лошадях в лагерь и объявили, что в одном дне пути отсюда они видели греков. Их было неисчислимое множество, их щиты и доспехи сверкали под солнцем, подобно молниям, и они перекатывались с холма на холм, как волны в открытом море. Своими рассказами разведчики вызвали панику в лагере Гамилькара, и многие люди побежали на берег и принялись, давя и отталкивая друг друга, карабкаться на корабли. Некоторые при этом упали в воду и утонули, и только спустя довольно много времени Гамилькару и его приближенным удалось восстановить порядок с помощью палок и зуботычин. Предводитель карфагенян приказал тут же казнить трусов и крикунов, и постепенно люди успокоились.
Мы получили точные сведения об объединенных войсках Сиракуз и Агригента благодаря сиканам, которые умели становиться невидимыми в лесной чаще и зачастую мчались по тропам быстрее лошадей. Выяснилось, что особо волноваться не стоит, потому что, хотя греков и отличали железная дисциплина и хорошее вооружение, их было куда меньше, чем людей Гамилькара, — едва ли не в три раза. Услышав об этом, карфагенский военачальник уверился в скорой победе, велел развести огромные костры перед статуями богов, которые возвышались в разных концах лагеря, и ходил от одного к другому со жрецами, принося в жертву баранов и обращаясь с речами к воинам.
Греков, конечно, оказалось немного, но зато они были замечательно подготовлены и знали, как надо воевать. Остановившись в одном дневном переходе от Гимеры, они подробно изучили посты нашего лагеря и начали слать вести в осажденный город с помощью египетских почтовых голубей. Мы было решили, что греки из осторожности не хотят вступать в бой с превосходящими силами противника, и Гамилькар совсем уже собрался двинуться им навстречу, но вскоре нам стало ясно, чего они ждали. Ранним утром на горизонте появился объединенный флот Сиракуз и Агригента, и все море стало белым от парусов множества кораблей. Там было двести новехоньких триер, и пришли они с запада, со стороны Панорма, миновав тот пролив на востоке, куда Гамилькар послал свой собственный флот, чтобы преградить врагам путь. Вот почему мы вначале не поверили собственным глазам и приняли приближающиеся корабли за карфагенские. Однако очень скоро нас постигло разочарование, ибо мы увидели греческие щиты и знаки.
Мы не могли взять в толк, что же случилось, и только позднее узнали, что сиракузские суда смело покинули Мессину, оставив свои воды без всякого прикрытия, и возле Агригента соединились с флотом Ферона. Оттуда, не теряя времени, они поплыли в карфагенские воды, разогнали военные корабли, которые охраняли морские пути в Эрике, затопили многие грузовые суда и отправились дальше, не обращая ни малейшего внимания на те карфагенские корабли, которые укрылись в гавани Эрикса. Возле Панорма к ним присоединился флот пирата Дионисия, оставленный там некоторое время назад топить грузовые суда карфагенян, — никто не справился бы с этим делом лучше моего старого знакомого. Вот как получилось, что, ни разу не подняв парусов, идя только на веслах, греческие суда совершенно неожиданно окружили нас под Гимерой, в то время как тяжелые корабли Гамилькара, ничего не подозревая, стерегли Мессинский пролив и ждали врага с другой стороны.
Стоило военным греческим кораблям отрезать нас со стороны моря, как мы получили известие о том, что пришли в движение и войска греков на суше: быстрым маршем они приближались к Гимере. Гамилькар тотчас же принял все необходимые меры и отправил многочисленных гонцов — и морским, и пешим путем к своему флоту возле Мессины с сообщениями о ловушке, в которой мы оказались. Но греки так ловко перекрыли все дороги, что до цели добрались только двое сиканов. К сожалению, командиры кораблей Гамилькара не поверили им и приняли приказ следовать к Гимере за военную хитрость врага. Они снялись с якоря лишь тогда, когда прибрежные рыбаки подтвердили им эту невероятную новость об окружении греческими кораблями Сицилии. И, конечно же, опоздали…
На следующее утро греческая армия выстроилась в боевой порядок под Гимерой таким образом, что один ее фланг был у реки, а другой упирался в лес и горы. Вопреки обычаю греки поставили свою конницу в центре, чтобы побыстрее сломать линию войск Гамилькара и открыть себе путь к осажденному городу еще во время битвы. Заметив врага, в глубине леса начали бить в свои барабаны сиканы, и впервые за много дней весь наш лагерь поднялся на ноги еще на рассвете и наши отряды заняли нужные позиции, старательно выполняя приказы командиров.
Когда Гамилькар увидел, где стоит греческая конница, он решительно изменил план боя и стянул с обоих флангов людей для укрепления нашего центра. Это были тесно сомкнутые шеренги тяжеловооруженных иберийцев и ливийцев, ибо Гамилькар не доверял нам, этрускам, и не верил в наши силы. Мы были обижены и оскорблены, а кроме того, нам очень не понравилось, что соединенные между собой цепями варвары должны были во время битвы толкать нас в спины, отделяя от наших кораблей. Но мы не могли долго раздумывать над всем этим, так как вокруг стоял непрерывный шум, создаваемый длинными трубами и большими медными литаврами карфагенян и трещотками их жрецов. Да и греки не дали нам времени опомниться и пустили на наши ряды конницу, а сами двинулись следом, выстроившись в одну линию.
Как только битва началась, Гамилькар приказал поджечь огромные деревянные козлы, заранее установленные перед городскими воротами Гимеры, чтобы ее жители не смогли напасть на нас с тыла. В самое последнее мгновение нам удалось вбить перед собой в землю ряд заостренных палок и кольев, в то время как метательные машины прикрывали нас, осыпая камнями ряды конницы. И все же скоро лошади нас смяли, ибо немногочисленные карфагенские всадники не могли служить нам защитой и даже немало способствовали панике, когда греки начали попросту вдавливать их в наши ряды.
При первой же атаке было убито и ранено больше половины этрусков; казалось, будто греки изначально стремились уничтожить лучше всего обученную и добровольно сражающуюся часть войск Гамилькара. Увидев, сколь плачевно идут дела, мы расступились и пропустили всадников через наши ряды, а затем снова сомкнули свои поредевшие шеренги — так, словно ничего не произошло.
Соединенные цепями варвары за нами встретили конницу пиками, которые одним концом упирались в землю, а другим были косо направлены в брюхо лошадей, так что греки понесли очень большие потери и многие из них должны были продолжать борьбу пешими. Молодые аристократы из Сиракуз и Агригента, несомненно, покрыли себя неувядаемой славой, пав в этой битве под копьями, стрелами и камнями иберийцев; что же касается тиранов из городов, то они от удовольствия потирали руки, так как без малейших усилий со своей стороны избавлялись от многих юных представителей знатных родов.
После конницы на нас стремительно налетели греческие гоплиты, и силы ненадолго стали равны. Закаленные мечи этрусков беспощадно разили противника, однако греков было так много и они действовали с таким напором, что мы подались назад; уцелевших оказалось немного, и спасались они чудом, а вовсе не потому, что умели воевать и знали какие-то хитрости. Истекая кровью, роняя из рук щиты, этруски взывали к своим улыбающимся богам и, падая на землю, отдавались во власть духов.
Потом я уже перестал что-либо понимать, ибо очень утомился. Битва все не кончалась, она длилась с раннего утра до позднего вечера, и ни одна сторона не хотела уступить другой. Я сам вместе с последними оставшимися в живых этрусками оказался на правом фланге, недалеко от опушки леса. Здесь мы наконец смогли остановиться, чтобы перевести дыхание, в то время как набравшиеся сил воины из Эрикса бросились мимо нас в атаку. Гамилькар поступил так, как и следовало поступить вождю: он прислал гонца с вестью о том, что освобождает нас от дальнейшего участия в битве. Едва держась на ногах от усталости, покрытые кровью и потом с головы до ног, с помятыми щитами и затупившимися мечами мы, шатаясь, пошли в тыл под защиту вспомогательных отрядов, чтобы немного отдохнуть.
Гамилькар воздвиг высокий алтарь на самом высоком холме лагеря и следил оттуда за ходом битвы. Сверкая глазами, он протянул к нам руки в знак приветствия и поблагодарил за самоотверженную борьбу, а также приказал рабам бросать нам золотые цепи, которые, однако, никто из нас не поднял, ибо слишком велика была наша скорбь о погибших товарищах.
Когда мы слегка утолили жажду, перевязали раны и наскоро перекусили, мы направились на берег к нашим судам, надеясь встретить там уцелевших этрусков. Брат звал брата, друг — друга, капитаны кораблей призывали своих рулевых, а гребцы — соседей по лавкам, но редко кто откликался на зов. Наконец мы поняли, что из нас едва ли можно наскрести команду для двух военных кораблей… впрочем, это не имело никакого значения, потому что выход в море закрывали греческие триеры. Как же велики были наши потери! Как наглядно доказывали они, что этруски умеют сражаться и не привыкли отступать! Однако в те мрачные часы, что мы провели на пустом побережье неподалеку от Гимеры, большинство из нас предпочло бы отказаться от воинской славы, если бы это помогло вернуть к жизни наших погибших друзей и сородичей.
Солнце начало клониться к горизонту, и мы, часто моргая слезящимися от дыма глазами, увидели, что греки оттесняют левый фланг карфагенян к реке и морю, а воины из Гимеры, сметая с дороги обугленные деревяшки, ударили с тыла по победоносному правому флангу Гамилькара. Внутри нашего лагеря какие-то мерзавцы напали на стражников, поубивали их и начали грабить все подряд. Именно это показалось мне самым верным признаком поражения. Напрасно Гамилькар приказывал трубить в трубы и поднимать полевые знаки, чтобы собрать убегающих воинов и снова выстроить их в боевые порядки. Варвары в испуге кинулись на собственных военачальников и растерзали тех, кто пытался их остановить. Некоторые, крича от страха, бросились к берегу и стали занимать грузовые суда в надежде укрыться в море. Им даже удалось спустить несколько кораблей на воду, но вражеские триеры легко разбросали их в разные стороны, протаранили и пустили ко дну. После этого триеры снова отошли в открытое море. Треск ломающихся мачт и страшные крики утопающих убедили варваров в том, что на этом пути спасения нет. Мы же, поглядев на ужасающую картину, посовещались и решили, что самое разумное — это остаться возле своих кораблей и защищать их как можно дольше, чтобы потом под покровом темноты попытаться уйти в море. Греческие воины были уже в порту и на берегу; они бросали зажженные факелы на карфагенские суда, так что их защитники погибли в огне ночного сражения. Гелон из Сиракуз полагал, что все вражеские корабли надобно сжечь или захватить, и примчался верхом к морю, окруженный своей мавританской стражей в сверкающих панцирях, желая подбодрить греков громкими обещаниями денег за каждое сожженное или захваченное судно.
Пожар освещал берег, и там было светло как днем, а столбы дыма и пламени над нашим лагерем заставляли вспомнить о заходе солнца, хотя уже была полночь. Окрестности Гимеры стали сплошным полем боя, и на фоне красного зарева мелькали черные тени воронов, со всех сторон слетавшихся к Гимере. Когда греки полностью уверились в своей победе, они перестали убивать людей, бросивших оружие, и принялись загонять их в деревянные загородки, которые Гамилькар приготовил для греческих пленников, намереваясь продавать их в рабство. Вдоль берега длинными рядами стояли карфагенские грузовые суда и военные корабли, а этрусские корабли, которые прибыли позднее, находились чуть дальше, и поэтому греки не могли быстро добраться до нас — прежде им предстояло уничтожить почти весь карфагенский флот. Кое-кто из нас предлагал сдаться, но никому не хотелось становиться рабом, и мы решили дорого продать свою жизнь.
Выбрав два самых быстроходных корабля, мы спустили их на воду и взялись за весла без соблюдения каких-либо чинов и рангов. Боевые знаки с других судов мы успели порубить и выбросить за борт, чтобы они не попали в руки греков. Когда Гелон увидел, что два корабля пытаются выйти в море, он начал так отчаянно ругаться, что мы слышали его проклятия даже сквозь шум пожара. Он приказал своим людям размахивать факелами, чтобы подать сигнал о нашем бегстве сиракузским кораблям, но они их не заметили среди сплошного огня. Правда, сиракузяне могли отлично рассмотреть силуэты обоих наших кораблей…
— Сегодня ночью жизнь этрусков не имеет большой цены, и боги не стерегут море, — воскликнули мы. — Так давайте же отомстим за смерть наших товарищей и затопим по меньшей мере одну греческую триеру, чтобы доказать, что это море еще не греческое, а по-прежнему тирренское!
Наша решимость спасла нас, ибо сиракузские триеры вовсе не ожидали нападения, а, напротив, готовились разогнаться, чтобы протаранить нас и затопить, когда мы будем пытаться пройти мимо них. И вот, когда они на веслах начали отходить назад, подавая друг другу знаки фонарями, мы на большой скорости изо всех сил ударили обоими нашими таранами в ближайшее судно, так что дубовая обшивка с треском лопнула и мощный корабль накренился набок. От этого столкновения сиракузяне попадали в воду, да и мы сами от удара упали на палубу. Наше нападение было столь неожиданным, что никто на греческой триере даже не понял, что произошло, и ее капитан криком предостерег соседние корабли: мол, они наткнулись на мель или риф, так что пускай остальные будут повнимательнее.
Это и помогло нам. Мы снова схватились за весла, и вскоре сумели отдалиться от берега и укрыться под спасительным покровом темноты. Пожары слепили греков, так что их дозорные ничего не видели, когда смотрели на море. Нам оно тоже представлялось непроницаемой черной стеной. Мы вовсе не собирались плыть на восток, чтобы отыскать в Мессинском проливе карфагенские суда и принести им весть о нашем поражении и о гибели кораблей под Гимерой. Нас тревожило одно: все кончено, нам надо непременно добраться до какого-нибудь тирренского порта, чтобы спасти остатки боевой славы этрусков.
Однако утром поднялся сильный ветер и начался шторм, который занес наши корабли к италийскому побережью, поэтому мы принуждены были искать убежища в Киме, чтобы привести в порядок суда и запастись продовольствием. Демодот, тиран Кимы, принял нас весьма доброжелательно, но когда услышал о битве под Гимерой и о сокрушительном поражении карфагенян, то забеспокоился и сказал:
— По закону завещаний я — наследник последнего из Тарквиниев, правителей Рима, однако не получил пока ни одной драхмы из этого наследства. Я никогда не враждовал с этрусками, и самое лучшее тому доказательство — приют, который я дал Ларсу Таркону, и то, что я собственными руками закрыл ему глаза, когда он умер. Но мне должно заботиться и об этом городе и о своей семье. Поэтому, хотя душа моя и противится, мне придется задержать оба ваших военных корабля до тех пор, пока не будет окончательно выяснено дело о наследстве Тарквиниев.
Такой же предлог он использовал и прежде, когда забрал в пользу Кимы часть зерна с торговых римских судов. Он был уже пожилым человеком и не любил выдумывать что-то новое. И мы остались в Киме — то ли как пленники, то ли как гости, и вскоре до нас дошли странные и неприятные слухи из Посейдонии. Там толпа разграбила карфагенские лавки и тирренские склады с товарами, а местный правитель, явно потворствуя преступникам, повелел задержать карфагенян и этрусков, живущих в городе, заявив, что только так можно спасти их от расправы черни.
Но это было отнюдь не самое страшное. Спустя некоторое время на крыльях богини победы из-за моря прилетело послание ко всем греческим городам на западе: афинский флот затопил персидские суда в Саламинском проливе возле Афин. Сам великий царь вынужден был спасаться бегством обратно в Азию, причем спеша изо всех сил, иначе греки добрались бы до Геллеспонта, уничтожили мост из кораблей и отрезали ему путь к отступлению. Правда, его могущественная армия успела разграбить и сжечь Афины и повергнуть наземь статуи богов, но потом персы понесли большие потери в Фермопильском ущелье [55], и им вряд ли бы удалось перезимовать в Греции, особенно если учесть, что будущей весной им предстояло сразиться с греческими войсками, которыми командовали спартанцы.
Конечно, я отлично знал, сколь горазды греки преувеличивать свои успехи, но когда те же самые известия стали приходить и из других мест, то я в конце концов перестал сомневаться и с грустью сказал себе, что участие этрусков в битве под Гимерой было совершенно бессмысленным. Впрочем, оставалось одно утешение: их кровь была пролита не совсем уж напрасно, потому что они смогли помешать греческим городам на, западе прийти на помощь городам материковой Греции.
Кимский тиран Демодот был очень и очень неглупым человеком, но ехать сразу на двух лошадях оказалось не под силу даже ему. Он частенько вздыхал, понимая, что вот-вот наступит время, когда он вынужден будет отказаться от торговых сношений с этрусками, приносящих ему немалые барыши, и полностью подчиниться сицилийским городам, которые в первую очередь потребуют от него изгнания карфагенян и тирренов со всех рынков и морей.
Стоило Ларсу Арнту узнать о нашем тяжелом положении, как он немедля направил к Демодоту посла и решительно заявил, что отзовет из Кимы всех тарквинских купцов и конфискует всю собственность Кимы в Тарквиниях, если люди и оба военных корабля не будут немедленно освобождены и не вернутся домой. Гелон же из Сиракуз не преминул известить тирана Кимы о том, что если Демодот отпустит с миром этрусские военные корабли, которые столь нагло вмешались во внутренние дела Сицилии, то он, Гелон, запишет Демодота в свои личные враги.
Демодот стенал, жаловался, хватался за голову и говорил:
— Какой же это подземный дух несчастья направил вас именно в порт в Киме? У меня слабое сердце, и я плохо переношу такие волнения; вдобавок у меня от них болит живот.
Однако наконец он нашел выход и сказал:
— А почему бы не попросить совета у нашей замечательной прорицательницы Герофилии? Ее предшественницы появились здесь задолго до возникновения Кимы, и с тех пор их устами говорят боги. О Герофилии знают очень многие, и я думаю, что сам Гелон не осмелится не подчиниться ее указаниям.
Но сам он отказался идти в пещеру к Герофилии, так как дорога туда была очень трудна, а в пещере пророчицы всегда дурно пахло и этот запах заставлял Демодота мучиться от головной боли. С нами (с двумя этрусками, на которых пал жребий, и со мной) отправился один из его приближенных.
На прощание Демодот раздраженно сказал своему человеку:
— Передай старухе мои дары и попроси ее от моего имени хотя бы раз в жизни говорить понятно — «да» или «нет», а не загадывать всякие дурацкие загадки…
Пещера Герофилии находилась в расщелине на вершине горы, и вела туда козья тропа, которая была до блеска истерта ногами людей, ищущих там помощи в течение сотен лет. Вырубленные в скале на самых трудных местах ступени были покрыты выбоинами и трещинами. Сама же пещера, скромная и убогая, заметно пострадала от ветров и непогоды.
Внутри было очень душно, серные испарения кружили голову и заставляли слезиться глаза. К тому же мы очень плохо спали в последнее время и чувствовали себя слабыми и беспомощными. Мы не знали, что нас ждет впереди, и горевали о погибших под Гимерой. Короче говоря, стоило нам зайти в обиталище Герофилии, как мы закашлялись и принялись утирать ручьем льющиеся слезы, так что едва смогли рассмотреть убранство пещеры. К тому же нам стало очень жарко, потому что из-за своих преклонных лет предсказательница мерзла и никогда не разрешала гасить пламя в очаге. Герофилия давно уже лишилась всех волос, но при этом оставалась женщиной и всегда ходила в остроконечной шапочке. Прислуживала ей бледная длинноволосая девушка с диким взглядом, памятным мне после разговора с дельфийской Пифией, так что я понял, что со временем эта девица заменит престарелую Герофилию. Глаза же самой пророчицы были серыми и неподвижными, как камень, и мне подумалось, что она слепа.
Едва мы вошли, как девушка забеспокоилась и заметалась по пещере, поочередно заглядывая всем нам в глаза и время от времени разражаясь странным смехом. Потом она начала что-то выкрикивать и закружилась, в бешеном танце. Не знаю, сколь долго могло бы это продолжаться, если бы Герофилия громким и суровым голосом не велела ей угомониться. Не ожидал я услышать такой голос в пещере престарелой прорицательницы… Воспользовавшись наступившей тишиной, посланец Демодота принялся излагать наше дело, но Герофилия жестом прервала его.
— К чему нынче твое пустословие? Я знаю, что это за люди, я видела, как они прибыли в Киму и как стаи воронов покинули горы и полетели за море, туда, откуда они недавно уплыли. И мне не нравится, что сюда, в мою пещеру вошла сейчас целая толпа мертвых с распухшими языками и широко раскрытыми неподвижными глазами. Уйдите и заберите своих убитых с собой!
Она начала тяжело дышать и обеими руками толкать нас к выходу. Тогда двое этрусков покинули пещеру, чтобы глотнуть свежего воздуха, и окликнули мертвых товарищей. Герофилия сразу успокоилась и сказала:
— Хорошо, что они ушли. Теперь тут стало свободнее. Но я не понимаю, что это за яркое сияние и раскаты грома?
Девушка была чем-то занята в углу пещеры, но теперь она приблизилась к нам, коснулась руки Герофилии и надела на меня венок, сплетенный из сухих листьев лавра. Пророчица захохотала, уставилась мне в лицо своими невидящими глазами и провозгласила:
— О, любимец богов! В уголках твоих глаз я вижу тень луны, а от твоего лица исходит солнечное сияние. Мне, конечно, следовало бы увенчать тебя венком из мирта и белой ивы, но ты должен удовольствоваться лавром, потому что у нас нет ничего другого.
Посланец Демодота решил, что старая женщина бредит, и начал вновь нетерпеливо объяснять наше дело, тем более что от едких испарений у него першило в горле и слезились глаза; я тоже чувствовал во рту горький привкус серы. Не дав ему договорить, Герофилия произнесла свое пророчество:
— Что значат два корабля, когда вскоре тысяча судов сойдется в морской битве у Кимы? Пусть Демодот позволит этим людям уйти с миром и освободит их суда. Не суда, а боевые знаки решат исход битвы.
Голос ее окреп, и в нем как будто зазвенел металл, когда она повторила:
— Не корабли нужны Демодоту, а боевые знаки. Так сказал бог. — И, переведя дыхание, добавила: — Уйди, глупец, и оставь меня с этим посланцем богов наедине.
Советник Демодота записал ее предсказание на восковой табличке и попытался взять меня за руку, чтобы вывести из пещеры. Но девушка бросилась на него, расцарапала ему лицо длинными ногтями и тесно прильнула ко мне. Она была не очень чиста, но ее кожа и одежды так сильно пахли лавром и горькими травами, что я не испытал к ней отвращения. Я сказал, что ненадолго задержусь в пещере, поскольку это, кажется, угодно богам, и посланец Демодота вышел, кашляя и прижимая ко рту полу плаща. Когда он оставил нас, Герофилия сошла со своего треножника и открыла деревянную заслонку в стене пещеры, так что свежий воздух в одно мгновение рассеял все ядовитые испарения. Через большую щель в верхней части пещеры виднелись голубое море и небо.
Герофилия шагнула ко мне, провела руками по моему лицу и волосам и с волнением сказала:
— Я узнаю тебя, сын твоего отца! Почему ты не поцелуешь свою мать?
Я наклонился, прижал ладони к земле пещеры и поцеловал ее, признавая эту землю своей матерью. Мне казалось, что я стал выше ростом и где-то в глубине моего существа вспыхнул яркий свет. Девушка подошла поближе, коснулась моих коленей и рук, прижалась ко мне бедром… Внезапно силы покинули меня и пот заструился по спине. Герофилия ущипнула девушку за ухо, оттолкнула ее и спросила:
— Так ты узнаешь свою мать? Почему же ты не приветствуешь своего отца?
Я покачал головой и ответил:
— Моего отца я никогда не видел и ничего не знаю о моем происхождении.
Герофилия говорила теперь голосом бога:
— Сын мой, ты познаешь самого себя в тот день, когда прикоснешься к могильному столбу твоего отца. Я вижу твое озеро, вижу твои горы, вижу твой город. Ищи и найдешь. Стучи — и будет тебе отворено. Также и из-за закрытых дверей ты однажды вернешься. Вспомни тогда обо мне.
Внезапно она сказала:
— Обернись!
Я обернулся, но там не было ничего, хотя от движения, воздуха огонь в очаге разгорелся и осветил все углы пещеры. Я встряхнул головой, и удивленная Герофилия положила мне на лоб ладонь и еще раз повторила:
— Обернись! Разве ты не видишь богиню? Она выше и красивее всех смертных, она смотрит на тебя и протягивает к тебе руки. Она носит венок из плюща. Она богиня луны и богиня источника, богиня морской пены и ланей, кипариса и мирта.
Я опять посмотрел туда, куда она указывала, и опять не увидел богини, увенчанной плющом. Вместо нее моему взору явилась устремленная вперед фигура — такая, какие ставят на носу военного корабля. Этот призрак отделился от стены пещеры. С ног до головы он был закутан в белый плащ, а лицо его скрывали тонкие полоски ткани. Эта фигура становилась все более четкой. Она явно ждала чего-то, ждала — и была обращена лицом на север.
Герофилия что-то почувствовала, забеспокоилась, сняла ладонь с моего лба и спросила:
— Что такое ты видишь? Ты стал как каменный… Я ответил:
— Он неподвижен и скрыл свое лицо под повязками. Он стоит совершенно спокойно и указывает на север.
И вдруг гул в моих ушах стал совершенно невыносимым, меня ослепил яркий свет, и я, упав на землю, потерял сознание. Когда я пришел в себя, мне почудилось, что я лечу среди звезд и вижу далеко внизу землю; гул же в ушах, хотя и ослабел, все еще докучал мне. И только когда я открыл глаза, я понял, что лежу на каменном полу пещеры. Рядом со мной на коленях стояла Герофилия и растирала мне руки, а девушка вытирала мой лоб и виски тряпочкой, смоченной вином.
Увидев, что сознание вернулось ко мне, Герофилия сказала дрожащим старческим голосом:
— Твой приход был предсказан, и ты узнан. Не связывай больше свое сердце с землей. Ищи только самого себя, чтобы познать свою суть, о ты, бессмертный!
Потом я разделил с ней хлеб и вино, и она плачущим голосом рассказывала мне о своей тяжелой старости — так, как мать рассказывала бы сыну. Еще она говорила со мной о своих детях и показывала свиток, на котором записала свои видения — то прозой, то стихами. Среди прочих предсказаний там было одно, удивившее меня, мол, в Греции родится царь, который покорит Персию, завоюет все восточные страны и умрет, окруженный почетом, в тридцатилетнем возрасте. Я думаю, это предсказание относилось к неким очень отдаленным временам, так как при моей жизни ничего подобного не произошло. [56] Наоборот, Греция после всех одержанных ею побед разрушает себя изнутри, ибо Афины и Спарта непрерывно выясняют, кто из них сильнее.
Когда наконец я вышел из пещеры, солнце осветило землю передо мной и в его лучах сверкнул маленький камешек. Я поднял его. Это был круглый матовый кусочек гравия. Я спрятал его в мешочек, к другим камням моей жизни, и впервые понял, что моя якобы бессмысленная привычка подбирать и сохранять каменные осколки служит мне службу; каждый камешек показывал, что жизнь моя подошла к очередной грани, за которой непременно продолжится.
Мои товарищи ожидали меня и удивлялись тому, что я столько времени беседую с Герофилией. Когда я присоединился к ним, мне все еще казалось, что я сплю, и позже они говорили, что долго не могли разобрать ни слова из моих речей. У меня страшно болела голова, а глаза опухли так, что я почти ничего не видел.
Демодот, к счастью, истолковал предсказания прорицательницы удачным для нас образом и позволил нам отплыть из Кимы. Он велел только снять с обоих наших кораблей боевые знаки и убрал их в свою сокровищницу, нисколько не заботясь о том, чтобы отослать их Гелону. Нас это, впрочем, не огорчило, мы хотели лишь одного: как можно скорее покинуть этот необычный город.
Достигнув Тарквиний, мы передали наши лишенные боевых знаков и весьма потрепанные корабли портовым стражникам и сошли на берег. Никто не приветствовал нас, не улыбался — наоборот, люди отворачивались, хмурились, закрывали лица. Мало того: при нашем приближении улицы пустели — такой страшной была весть, привезенная нами в страну этрусков. Поэтому мы наскоро распрощались, и уцелевшие в битве под Гимерой жители Популонии и Ветулонии нанялись на торговое судно, чтобы добраться до родных городов. Те же, кто происходил из других мест, набросили на головы накидки в знак траура и пешком отправились по домам. Все они до конца своих дней разучились смеяться и быть многословными.
Я же с десятью тарквинцами направился к Ларсу Арнту. Он выглядел очень мрачным и говорил сквозь зубы, однако же ни в чем не упрекал нас, а внимательно выслушав наш рассказ, он попросил меня остаться и оделил всех дарами. Когда мы уже собирались уходить, он сказал мне следующее:
— Даже самый отважный напрасно сражается с судьбой. Даже боги зависят от нее, даже они: я, конечно, имею в виду только тех из них, чьи имена нам известны и кому мы приносим жертвы. Боги, которых мы не знаем, стоят так высоко, что могут пренебрегать волей рока.
Я попросил его:
— Обвиняй меня, ругай, ударь, если хочешь, чтобы снять тяжесть с моей и твоей души!
Ларс Арнт слабо улыбнулся и ответил:
— Это не твоя вина, Турмс. Ты был только посланцем. Зато мне сейчас и впрямь не позавидуешь, ибо предводители всех наших четырехсот родов разделились на два лагеря, и сторонники Греции винят лишь меня в том, что греки стали нашими заклятыми врагами. Их товары безумно подорожали, и теперь только за бешеные деньги можно купить аттические вазы, в которых мы привыкли хоронить умерших. Но кто же мог предположить, что эллины одержат победу в войне с самим великим царем? Впрочем, я уверен: дело вовсе не в том, что этрусские воины принимали участие в битвах на стороне Карфагена. Видишь ли, греки давно ненавидят тирренских купцов, ибо завидуют их успехам в торговле. И нам не стоит сейчас унижаться перед ними, потому что это ни к чему не приведет. Они и так всячески издеваются над нами и хвастаются своими военными победами — ты же знаешь, как любят они задирать нос…
Он положил руку мне на плечо и продолжал: — Слишком много людей здесь привыкло восхищаться греческим образованием и усвоило дух сомнения и упрямства, так свойственный грекам. Только города в глубине страны по-прежнему живут по священным обычаям, порты же стали совсем светскими и весьма сочувствуют победителям. Не оставайся в Тарквиниях, Турмс. Скоро в тебя начнут кидать камни за то, что ты, чужеземец, вмешивался в дела этрусков. Я распахнул плащ и показал ему едва затянувшуюся рану от меча на боку, а также пузыри на ладонях. Я был очень задет его словами и сказал:
— Да знают ли тут, сколько раз я был на волосок от гибели, сражаясь за тирренов? Поверь, это не моя вина, что я остался в живых!
Ларс Арнт выглядел озабоченным и не смотрел мне в глаза. Он проговорил:
— И все же ты чужой здесь, Турмс. Конечно, я не могу, подобно моему отцу, похвалиться тем, что сразу, с первого же взгляда, узнал тебя, но все-таки ты дорог мне, и я не хотел бы, чтобы толпа закидала тебя камнями.
Непрерывно заверяя меня в своей преданности, Ларс Арнт очень быстро выгнал меня из города. Лишь спустя довольно длительное время тарквинцы поняли, что греки завистливы и хитры и способны на подлость ради достижения своих целей. Местные купцы начали терять свои корабли и товарные склады в греческих портах, но и тогда только самые дальновидные из этрусков смогли разобраться в происходящем и отыскать истинных виновников. Прочие же жаловались, говоря:
— Все выглядит так, будто какая-то невидимая рука хватает нас за горло. Наша торговля хиреет. Заморские товары становятся все дороже и дороже, а наши — дешевле и дешевле. Прежде тот, кто посылал свои корабли во многие страны мира, чтобы торговать с ними, богател и радовался жизни, теперь же все совсем иначе. Чем больше сил и денег мы тратим, тем беднее становимся.
Ларс Арнт был настолько богат, что не задумывался о том, на что я стану жить. Я же превратился в нищего, ибо золотую цепь Ксенодота мы разделили на отдельные звенья еще в Киме, а мой выщербленный меч и погнутый щит я вынужден был продать в Тарквиниях. Когда в горах задули зимние ветры, я пешком отправился в Цере, а оттуда — в Рим, так как был настолько слаб и болен, что не сумел бы отработать возвращение домой гребцом на каком-нибудь корабле.
С наступлением зимы военные действия между Римом и этрусками прекратились, так что грабителей я мог не опасаться. Я шагал не торопясь и видел вокруг вытоптанные поля и поломанные фруктовые деревья, сожженные дома и белые кости убитых домашних животных. Живописный и людный когда-то край опустел и изменился до неузнаваемости — даже пастухи увели отсюда своих овец высоко в горы. Печален и долог был мой путь…
Когда я, наконец, снова поднялся на Яникульский холм и далеко внизу рассмотрел желтоватую реку, мост и стены Рима, а также храм на другом берегу, то понял, что война не пощадила римские земли и опалила их своим дыханием. Однако же моя усадебка уцелела, и длинноногая Мисме — загорелая, с лучистыми глазами — торопилась мне навстречу.
— Мы пережили тяжелые времена, — рассказывала она. — Мы даже не успели убежать в Рим, как ты велел. Этруски сразу же, как только пришли сюда, вбили в нашу землю священные колья, и после этого нас уже никто не трогал и ничего у нас не отбирал, скот и то уцелел, слава богам! Поэтому мы собрали хороший урожай и сумели спрятать его, и я надеюсь, что теперь мы разбогатеем, потому что цены на зерно в Риме растут. А если у нас будет много денег, ты сможешь купить мне новые наряды и еще пару сандалий — ведь я так старательно заботилась о хозяйстве, пока тебя тут не было!..
Я догадался, что это Ларс Арнт позаботился о целости и сохранности моего хозяйства. К сожалению, его услужливость не пошла впрок, хотя он и желал мне только добра. Очень скоро меня схватила городская стража, я был передан в руки ликторам и брошен в тюрьму. Камера моя находилась в подвале, там постоянно было так холодно, что вода, стекающая со стен и собирающаяся лужами на полу, замерзала, а согреться я мог только с помощью небольшой охапки гнилой соломы. Едой я принужден был делиться с жадными крысами, воду слизывал с камней… Немудрено, что лихорадка моя усилилась, так что я лишь изредка приходил в себя и утешался в своих мучениях мыслью о неизбежной скорой смерти.
Поскольку я был болен, меня не могли ни допросить, ни осудить. Впрочем, власти относились ко мне как к ничего не значащей фигуре, и мой арест являлся чисто политическим шагом — надо же было отыскать какого-нибудь козла отпущения после неудачной войны. Мое дело никого не интересовало, и консулы мало заботились о том, жив я или умер…
Как ни странно, я выжил. Горячка отступила, и однажды утром я проснулся с ясной головой и ясными мыслями, но был настолько слаб, что едва мог поднять руку. Когда раб, тюремный стражник, заметил, что я поправился, он привел ко мне Мисме. Пока я болел, она каждый день проделывала долгий путь от усадьбы до темницы единственно для того, чтобы понапрасну трястись на пронизывающем ветру у тюремных ворот, вымаливая позволение повидаться со мной. Я и выздоровел-то только благодаря той еде, которую она мне приносила; стражник рассказывал, что когда я находился в сознании, то очень много ел. Однако сам я этого не помнил, и такой аппетит казался мне неправдоподобным, потому что я страшно исхудал и кожа свисала с меня складками.
Войдя ко мне, Мисме расплакалась, присела на корточки и принялась меня кормить. Я же для начала попросил ее больше тут не появляться, потому что опасался за ее свободу и даже жизнь. Вдруг бы римские власти велели арестовать и ее тоже, хотя она и была еще ребенком? Мисме выслушала мои слова, метнула в меня испуганный взгляд и заявила, что она давно уже не ребенок.
— Я понимаю многое из того, чего не понимала до сих пор, — добавила она.
И все же я очень беспокоился за Мисме, ибо знал, что скот и усадьбу у нас могут вот-вот отобрать, а меня самого — изгнать из Рима. В лучшем случае. Правда, оставалась еще закопанная в укромном месте золотая воловья голова, да что с нее сейчас толку? Если бы я попробовал подкупить какого-нибудь чиновника, он бы немедленно забрал золото в городскую казну и обвинил бы меня в укрывательстве ценностей и в попытке дачи взятки.
Поколебавшись, я нехотя сказал: — Мисме, дорогая, и все же лучше тебе будет не приходить сюда и не возвращаться домой, а укрыться у твоей матери. Ведь ты ее дочь, и она обязана заботиться о тебе. Только не стоит рассказывать ей о моем заключении, обмани ее, пожалуйся на меня — мол, я куда-то исчез и ты теперь бедствуешь.
Но Мисме наотрез отказалась от моего предложения.
— К Арсиное я никогда не пойду, и мне даже не хочется называть ее своей матерью. Лучше я буду пасти коров или продамся в рабство.
Я прежде и не догадывался, что она так глубоко обижена на Арсиною, и очень удивился, однако продолжал настаивать:
— Но она твоя мать, и она дала тебе когда-то жизнь!
Со слезами на глазах Мисме крикнула:
— Она плохая, она злая, она всегда ненавидела меня, потому что я казалась ей уродиной. Но это ладно, это я бы простила — только бы она не отнимала у меня Анну! О боги, ведь Анна была моим единственным другом, она любила меня так, как должна была бы мать любить свое дитя!
Мне стало не по себе, когда я вспомнил прошлое и то, как мучила Арсиноя бедную Анну. Я вдруг понял, что в ее судьбе была какая-то тайна, о которой я догадывался еще много лет назад. Но мне тогда не хотелось ни во что вникать, и я попросту пустил все на самотек. С трудом подбирая слова, я спросил Мисме, прилично ли вела себя Анна и всегда ли ночевала дома.
Мисме ответила мне так:
— Я, конечно, была еще совсем маленькая, когда все это случилось, но я же не дура и обязательно бы узнала, если бы Анна начала торговать собой и спать с мужчинами. Обычно мы ночевали с ней на одном ложе, и я не помню ночи, когда бы ее не было рядом. Знаешь, это ведь Анна впервые посоветовала мне остерегаться матери и рассказала, что на самом деле ты мне не отец. Так что ты уже можешь не скрывать этого от меня. А еще она говорила, что мать так издевалась над моим настоящим отцом, что он пошел и утопился в болоте. Он был греческим врачом и твоим другом, правда? А ты догадывался, что она любила тебя, Турмс? О, как сильно она тебя любила! В память о ней я тоже люблю тебя, хотя ты этого и не заслуживаешь… Нет, я не должна так говорить! — внезапно воскликнула она. — Ты всегда был очень добр ко мне, ты учил и воспитывал меня. Но как же ты мог, как ты мог позволить продать Анну?! Она же ждала от тебя ребенка!
— Клянусь всеми богами! — вскричал я. — Что такое ты говоришь, девочка?
Пот выступил у меня на лбу, ибо я понял, что Мисме не лжет. Ну почему, почему я поверил оскорбительным словам Арсинои о своем бесплодии?! Ведь никаких доказательств у меня не было.
Взволнованная Мисме лукаво спросила:
— А что, может, это боги сделали ее беременной? Поверь, я знаю, что никакой другой мужчина, кроме тебя, никогда не прикасался к ней. Она клялась мне в этом, она шептала мне это на ухо, когда догадалась, что в тягости, но я была еще мала и ничего не понимала. Теперь же я выросла и уверилась в том, что Арсиноя знала обо всем и именно поэтому так жестоко обошлась с Анной.
Она посмотрела на меня и с сомнением в голосе спросила:
— Такты и впрямь слышишь все это впервые? А я то думала, что ты презирал Анну и хотел как можно скорее избавиться от нее, чтобы не видеть своего ребенка. Ведь все мужчины — настоящие изверги. Так всегда говорила моя мать. Она никогда не рассказывала мне, кому продала Анну, но я выведала это у нашего конюха — прежде чем мать отослала его из дома, чтобы замести все следы. В Рим тогда приехал финикийский работорговец. Он скупал на скотном рынке девушек из племени вольсков и отправлял их на кораблях в дома терпимости в Тире. Вот ему-то Арсиноя и продала Анну вместе с ее еще не родившимся младенцем. О боги, я была уверена, что ты знаешь об этом, и много лет не могла простить тебя.
Слезы потекли по ее щекам, она взяла меня за руку и прошептала:
— Ах, мой приемный отец, мой дорогой Турмс, извини, что я так плохо думала о тебе. И зачем только я все это рассказала? Но у меня было так тяжело на душе с тех самых пор, как я разобралась в этой давней истории, теперь же я счастлива оттого, что не разлюбила Анну, хотя мать все время ругала мне ее. О, как бы я хотела, чтобы не Арсиноя, а Анна родила меня! Тогда сейчас у меня был бы братик или сестричка.
Последние слова Мисме переполнили чашу моего терпения. Во мне бушевали такие ярость и ненависть, что я призвал всех подземных богов и проклял Арсиною при жизни и после смерти за ее жестокое преступление. Она разлучила меня с моим ребенком, она издевалась над ни в чем не повинной Анной! Нет, не было ей прощения! Проклятие мое оказалось таким ужасным, что Мисме в испуге закрыла уши руками. Замолчал я лишь тогда, когда в груди у меня возникла тупая боль: я понял, что Анна давным-давно умерла и мой ребенок бесследно исчез. Искать его было бы напрасной тратой времени, потому что владельцы финикийских домов терпимости умели хранить свои тайны. Если Анна и впрямь попала в один из них, то освободиться она бы уже не смогла. Арсиноя знала, что делала.
В конце концов я немного успокоился и осознал, что очень пугаю Мисме, когда изрыгаю такие страшные ругательства и корю сам себя. И я сказал:
— Ты права, тебе действительно лучше не ходить к этой женщине. Мы придумаем что-нибудь другое, и зависеть от нее ты не будешь.
Несмотря на эти мои уверения, я пребывал в отчаянии, потому что не в силах был защитить Мисме. Мне приходилось надеяться лишь на ее сообразительность и изворотливость. Я шепотом объяснил, где закопана золотая воловья голова, и строго-настрого запретил пытаться продать ее прямо в Риме. Я посоветовал Мисме отколупывать от нее золотые пластинки и сбывать их в каком-нибудь этрусском городе — тогда, когда другого выхода не будет. Затем я поцеловал ее, обнял и проговорил:
— Мой дух всегда охраняет меня, так что не волнуйся за мою жизнь и заботься отныне только о себе. Надеюсь, ты тоже находишься под опекой какого-нибудь божества, которое не даст тебя в обиду. Прощай, Мисме!
Она дала мне обещание вести себя осторожно и осмотрительно и не ходить больше ко мне в тюрьму, чтобы не привлекать к себе излишнего внимания, и мы расстались.
А ночью мне приснился странный сон — будто в моем подземелье появилась сгорбленная старушка, которая прикрывала голову полой коричневого одеяния и смотрела на меня, приставив к глазам растопыренные пальцы. Во сне я узнал ее и доверился ей, но очнувшись, я никак не мог вспомнить, кто же это был. Однако сон отчего-то придал мне новых сил и вселил в мою душу надежду.
В один прекрасный день мне приказали помыться и надеть чистую одежду. Затем меня отвели в дом правосудия на допрос и суд. Меня спрашивали, почему этруски, которые грабили все подряд, вбили защитные колья в моей усадьбе и пощадили ее. Я заявил, что и сам ничего не понимаю и вряд ли смогу ответить на этот вопрос, потому что был в то время на Сицилии, в рядах армии тирренов. В конце же я предположил, что все дело в моих многочисленных друзьях-этрусках.
Было холодное утро, и у консула и квестора под табуретами стояли жаровни с углем. Они раскинули полы своих плащей и постукивали ногами по каменным плитам, с трудом сдерживая зевоту. В зале почти не было публики, так что никто даже не озаботился тем, чтобы показать меня народу. На основании моего собственного признания судьи пришли к выводу, что я виновен в измене в военное время; единственное, что их интересовало по-настоящему, — так это возможность вынесения мне смертного приговора, ибо я не являлся римским гражданином. В конце концов они пришли к выводу, что перед законом все равны — тем более что я владею обширным земельным участком в границах Рима: это дало бы мне возможность получить римское гражданство, если бы я подал соответствующее прошение. Однако они не смогли приказать сбросить меня со скалы и протащить железным крюком по реке, так как гражданином Рима я все же не был. Поэтому меня приговорили к наказанию плетьми и к отсечению головы, хотя, конечно, предатель вроде меня и не заслуживал такой милости. Исполнение приговора они несколько отсрочили — в надежде, что соберется побольше народу, который и станет свидетелем казни. (Как известно, римляне очень любили подобные зрелища и вечно приставали к сенату, требуя все новых и новых развлечений.)
Итак, я был обречен, ибо римское право не предусматривало помилования после вынесения приговора, а к народу я обратиться не мог, потому что не имел римского гражданства. И все же я совсем не боялся и не верил в свою скорую смерть, ибо после знаменательного сна был полон радости и надежд. Кроме того, я помнил слова Герофилии: «Ты вернешься из-за запертых дверей». Я думал, что, умерев, скоро вновь появлюсь на земле и продолжу свои странствия, пытаясь отыскать и познать самого себя. Быть может, надеялся я, другая моя жизнь будет более осмысленной. Об Анне я старался не вспоминать, потому что помочь ей я был не в силах. Моя вина была похоронена в моем сердце.
И вот через несколько дней случилось то, чего я ожидал: двери моей темницы распахнулись, и на пороге появилась старая женщина, которую я видел во сне. Голова ее была закрыта коричневой накидкой, и она глядела на меня через пальцы так, чтобы я не мог видеть ее лица. И только когда раб-стражник притворил дверь, она, присмотревшись ко мне повнимательнее, опустила свою морщинистую руку, и я узнал старшую из весталок. Я часто видел ее в цирке, где она восседала на одном из почетных мест.
Она негромким голосом обратилась ко мне:
— Ты тот, которого я ищу, имне знакомо твое лицо.
Я упал перед ней на колени и склонил голову. Она улыбнулась слабой улыбкой старой женщины, прикоснулась к моим грязным волосам и спросила:
— Турмс, ты помнишь меня? Мы встречались в первый же день твоего прибытия в Рим, а это было целых девять лет назад. Ты сам тогда нашел священную пещеру и источник, умылся ледяной водой ивыбрал себе венок из плюща. Именно так ты идолжен был поступить, и уже тогда я узнала тебя.
И еще она сказала:
— Боги по-прежнему доверяют мне сокровеннейшие тайны, и я слежу за тем, чтобы жители моего города всегда узнавали волю бессмертных — особенно если Риму что-нибудь угрожает. Тридцать лет храню я священный огонь и буду хранить его до самой смерти. И вот однажды мне открылось, что страшные несчастья навлекла бы на Рим твоя казнь. Тебя нельзя убить, тебя нельзя подвергнуть бесчестному наказанию. Тебя освободят, ибо это выгодно римлянам, но помни, что Рим — это и твой город.
Я ответил:
— Не такой уж радостной была моя жизнь здесь. Мне тревожно и тоскливо, и я не боюсь смерти.
Она слегка покачала головой и сказала с упреком:
— Мой дорогой сын, ты, который должен вернуться, твои странствия еще не окончены. Ты не можешь пока забыться и отдохнуть.
Ее проницательные черные глаза были устремлены на меня, и она говорила:
— Забвение — это большое счастье. Но ты пришел на эту землю в облике человека не ради себя самого. Ты должен был путешествовать и разглядывать мир, но сейчас все изменилось, ибо тебе исполнилось столько лет, сколько нужно. Так надевай же на голову венок из дубовых листьев и ступай на север. Ты обязан идти туда, ибо это предначертано.
— Но разве не ждут меня кнут и меч палача? — спросил я. — Я жду ответа, о мудрая женщина.
Она гордо вскинула голову:
— Кончается зима, но танцоры весны и волчьего бога выронили свои щиты, как если бы их вырвали у них чьи-то невидимые руки. Двенадцать Братьев Полей напуганы тем, что видят повсюду великое множество мышей и ворон. Еще они говорят, что твои поля никогда не побивались градом, зато солнечных лучей и дождя у тебя было вдоволь. Твой скот не подвержен хворям, а твои овцы то и дело приносили по паре ягнят. Я знаю, Турмс, что твой бог — чужой для Рима, но он столько раз предостерегал нас, что римляне, которые чтут свои законы и своих богов, наконец поняли: он гневается из-за тебя. Мои соплеменники хотели бы жить в мире со всеми божествами, но они не всегда знают, какие жертвы и кому следует приносить. Недавно ко мне пришла жена одного почтенного сенатора и просила за тебя. Я не сразу поняла, о ком она хлопочет, а когда разобралась, стала выяснять, что же с тобой случилось и в чем твоя вина. Эта женщина посвящает римских матрон в тайны культа своей богини, и меня насторожило, что мне ничего не открылось в то время, как ее богиня давно все ей объяснила. Строитель моста заглянул по моей просьбе в свои книги и с легкостью отыскал то место, которое относится к тебе. Сенату придется уступить, но только представители древнейших родов знают, почему. Турмс, твой приговор отменен, и тебя даже не накажут плетьми. Однако ты должен немедленно покинуть Рим. Иди на север. Там тебя уже ждут. Ждет твое озеро, ждет твоя гора…
Она громко постучала в дверь. Появился стражник с кувшином воды, а вслед за ним — кузнец, снявший с моих рук оковы. Старая весталка велела мне скинуть грязную одежду и сама вымыла меня с ног до головы. Мои волосы она смазала оливковым маслом и заплела в косички. Все это она проделала нежно ина удивление ловко. Затем она взяла у стражника корзинку, достала хитон из самой тонкой шерсти и облачила меня в него. На плечи мне она накинула такой же плотный коричневый плащ, какой носила сама, и напоследок увенчала меня венком из увядающих дубовых листьев. — Теперь ты готов, — сказала она, — но помни, что надо блюсти тайну, ибо народ ничего не должен знать. Те, кто во все посвящен, дали обет молчания. Торопись же, о священный олень. Братья Полей ждут тебя и проводят до самой римской границы, на другой берег реки. Если по городу поползут какие-нибудь слухи, я попытаюсь объясниться с моим народом. Пойми, прежде такого не случалось, чтобы консул отменял уже вынесенный приговор. Но я надеюсь, что римляне так ничего и не узнают.
Она за руку вывела меня из сырого тюремного подвала, и раб-стражник сам открыл нам дверь и почтительно приветствовал мою спутницу. Когда мы вышли на площадь, был такой густой туман, что Братья Полей в своих серых плащах и венках из колосьев показались мне призраками. Весталка сказала:
— Вот видишь, как стоят за тебя боги. Они закрыли город туманом, чтобы ты мог уйти незамеченным.
Она дотронулась до моего плеча и легонько подтолкнула меня, и я уже не повернулся к ней, чтобы попрощаться. Я понимал, что эта старая женщина не ждет от меня никакой благодарности и не собирается долго и торжественно прощаться. Туман и впрямь был какой-то необычный, ибо заглушал и звук шагов, и скрип колес. Братья Полей окружили меня и бережно поддерживали под руки, опасаясь, чтобы я не упал, — так ослабел я во время болезни.
Стражники на мосту отвернулись от нас, когда заметили, что мы подобно теням приближаемся к ним. Последний раз миновал я римский мост, вдохнул едкий запах навоза и услышал скрип досок, истертых подошвами тысяч людей. Туман был таким непроницаемым и неподвижным, что я не мог видеть воды Тибра и до меня доносился лишь ласковый и спокойный плеск его струй; река как будто прощалась со мной.
Я хотел свернуть к своей усадьбе, чтобы еще раз взглянуть на нее, но Братья Полей не позволили мне этого, тихо сказав:
— Не волнуйся о полях. Не волнуйся о рабах. Не волнуйся о скотине. Мы все сделаем, обещаем тебе. Не сворачивай с дороги.
Возле последнего пограничного столба на севере они подвернули свои плащи и аккуратно присели на влажную от росы землю, окружив меня тесным кольцом. Туман начал редеть, и повеял легкий ветерок. Братья Полей извлекли откуда-то ячменную лепешку, разделили ее между всеми, кроме меня, и съели. Затем старший из них налил вина в глиняный кубок, и они пустили его по кругу, и каждый сделал по одному глотку. Меня они опять не угостили.
Северный ветер усиливался и рвал туман в клочья, очищая небо. Когда взошло солнце и осветило нас своими первыми мягкими лучами, Братья одновременно поднялись, подали мне небольшой мешок с запасом еды на дорогу и осторожно направили меня через границу на землю этрусков. Что-то в глубине моего существа подсказывало мне, что все идет как надо. Северный ветер подул мне в лицо, кровь быстрее побежала по жилам, однако край, в который я вступил, был мне незнаком.
Мой путь вел меня на север. Я был совершенно свободен, я сбросил с себя мою прежнюю жизнь, как сбрасывают рваную одежду. Моя болезнь внезапно отступила, я почувствовал себя легким, словно перышко, и будто летел над землей, а не ступал по ней. Восхитительно сияло солнце, и глаза мои блуждали по голубому небу и зеленой блестящей траве. Я шел и улыбался, и весна сопровождала меня, и пели птицы, и шумели ручьи, и иногда накрапывал мелкий дождик…
Я свернул с большой дороги и шагал по узким тропам, останавливаясь для отдыха у источников и слушая, как наигрывают на своих дудочках пастухи. Я шел на север. Стаи птиц вились над моей головой, и по утрам я просыпался от криков диких гусей.
Я весь трепетал, предвкушая скорые радость и счастье. Я ни о чем не думал и ничего не ждал, но что-то внутри меня говорило, что иду я в верном направлении — туда, где наконец-то обрету самого себя. Я не пытался заглядывать вперед, потому что знал: придет время, и мне все откроется. Я был так же беззаботен, как птицы над моей головой, летящие на север.
Я не торопился. Я отдыхал в шалашах пастухов и круглых крестьянских хижинах, иногда мне случалось ночевать прямо под открытым небом, на склонах холмов, нагретых за день солнцем. Я пригоршнями пил ключевую воду, я ел хлеб, полученный от Братьев Полей, и чувствовал, как крепну и наливаюсь жизненной силой. Я точно помолодел, меня больше не мучили сомнения, с каждым шагом тело мое очищалось от смертельной отравы прошлого, меня ничто уже не угнетало, я ничего не хотел и ни о чем не думал…
Наконец на горизонте показались горы, над которыми проносились белые пушистые облака, а потом я увидел перед собой плодородные поля, долины, виноградники и серебряные рощи оливковых деревьев. Неподалеку, на вершине горы, был город; я хорошо рассмотрел поросшую травой стену, каменную арку ворот и разноцветные крыши домов. Мои ноги задрожали, и дрожь эта, показалось мне, передалась земле, на которой я стоял. Однако я не стал сворачивать к городу, ибо должен был — я твердо знал это — подняться на самую вершину соседней горы. Я карабкался вверх, продираясь через густой кустарник и распугивая птиц, взлетающих прямо у меня из-под ног. У своей норы лежала лисица, при моем приближении она вскочила и скрылась в зарослях. Я чувствовал, что вокруг очень много диких зверей… А потом затрещали ветви, и я заметил гордого оленя с изумительной красоты рогами, который легко помчался вверх по склону. Я спотыкался о камни, плащ мой разорвался, дыхание участилось, но я, помогая себе руками, все полз и полз к вершине, чувствуя, что святыня уже совсем рядом. И вот наконец я выпрямился и улыбнулся. Я уже не был самим собой, я стал частью этой горы, этой земли, неба и воздуха.
Я увидел гробницы со священными обелисками перед ними и шалаши живописцев и каменщиков. Я увидел священную лестницу, но не подошел к ней и не остановился, ибо торопился подняться еще выше, туда, где, как и тут, я знал, всегда дул порывистый ветер. Небо над моей головой было безоблачным, но ветер этот шумел у меня в ушах так, как будет он шуметь через много лет — когда я в совершенно другом обличье стану подниматься по лестнице к моей могиле, держа в руках черный сосуд с камешками одной из моих жизней. Даже если эти записки пропадут, даже если меня подведет память, непременно я вспомню историю моей жизни, как только взгляну на эти камни. Ветер, сильнейший ветер будет дуть в тот день на горной вершине, а небо останется ясным и синим.
Далеко на севере раскинулось мое озеро, мое прекрасное большое озеро, блестевшее среди голубых гор. Я узнал его, мне показалось даже, что я слышу шелест тростника, вдыхаю знакомый запах береговых трав и пью его чистейшую воду. Потом я взглянул на запад, туда, где голубым конусом возвышалась давно мне знакомая гора богини. И наконец я обернулся к лестнице, обрамленной расписными колоннами, и к священной дороге, которая вела через долину вверх по склону, усеянному квадратами возделанных полей, к моему городу. Эта страна голубоватых холмов была моей страной и страной моего отца. Я хорошо помнил ее. Мои ноги, мое сердце узнали ее сразу, стоило мне ступить на нее, а вот мозг успел за долгие годы многое позабыть…
От радости у меня закружилась голова, и я опустился на колени и поцеловал землю, на которой родился. Я поцеловал землю, мою мать, и поблагодарил ее за то, что после долгих странствий мне удалось отыскать дорогу домой.
По небу носились, играя, светящиеся облачка; я, направляясь вниз, заглянул в темную глубину жертвенного источника и подошел к гробницам. Я нимало не колебался. Положив руку на круглую вершину могильной колонны, украшенной танцующими оленями, я прошептал:
— Отец, отец, твой сын вернулся.
Потом я сел на теплую землю перед гробницей моего отца, и меня охватило чувство покоя и безопасности. Мне ничто больше не угрожало, и я с удовольствием рассматривал яркие статуи богов на крыше городского храма, освещенные лучами заходящего солнца. Незаметно я заснул, а пробудили меня посреди ночи сильнейшие раскаты грома. Я открыл глаза, увидел зигзаги молний и подставил лицо ласковым струям дождя. Гром все грохотал, а потом вздрогнула земля — это молния ударила в вершину горы. Я торжественно воздел руки к небу и сплясал ликующий танец молний; я кружился так же исступленно, как тогда, когда танцевал танец грозы по дороге в Дельфы.
Солнце стояло уже высоко, когда я проснулся, дрожа от холода, и торопливо поднялся, растирая замерзшие руки. И тут я увидел, что меня окружает несколько живописцев и каменотесов. Заметив мое движение, эти люди, как всегда пришедшие сюда трудиться и с удивлением и испугом присматривавшиеся ко мне, вздрогнули и отступили, а страж гробниц даже поднял, защищаясь, свой посох. В этот миг к нам приблизился жрец молний с венком на голове, в широких священных одеждах. Он подошел прямо ко мне, наморщил лоб и вгляделся в мое лицо. Потом он поднес левую руку к глазу, а правую поднял для приветствия.
— Мне кажется, я узнаю тебя, — сказал он взволнованно. — Тебя ваяли скульпторы и писали художники. Так кто же ты и чего хочешь?
— Я искал и обрел, — ответил я. — Мои ноги сами привели меня сюда. Я, Турмс, сын моего отца, вернулся домой.
Седовласый каменотес отбросил свое зубило и, расплакавшись, опустился на землю.
— Я узнаю его, — воскликнул он. — Наш царь наконец-то вернулся к нам, и он все так же молод и прекрасен.
Он хотел было обнять мои колени, но я отстранился, сказав:
— Нет-нет, ты ошибаешься, я вовсе не царь.
Двое живописцев побежали в город, желая первыми принести туда весть о моем прибытии. И тут опять заговорил жрец:
— Я видел молнии. Посвященные знали, что ты придешь к нам, еще девять лет тому назад, но многие решили, что ты не отыщешь дороги. Однако никто не смел вмешиваться в дела богов и выпрямлять твой путь. Один из наших авгуров уже приветствовал тебя, когда ты прибыл в Рим, и дал о тебе знать посвященным, да и от верховного жреца молний получили мы известие о том, что ты приближаешься. Нынче ночью молнии радовались твоему возвращению. Ты истинный лукумон?
— Не знаю, — ответил я. — Просто я уверен, что я дома.
— Ты прав, — сказал жрец. — Знай же, что ты сын Ларса Порсенны. Возле его гробницы ты и спал сегодня. Может, ты и не лукумон, но лицо твое лгать не может. Ты, безусловно, древнего рода.
Я видел, что пахари в долине побросали свои плуги и воловьи упряжки и побежали к священной дороге, чтобы поскорее подняться к нам на гору.
— Мне ничего не нужно, — сказал я. — Мне нужна лишь моя родина, ибо отныне жить я могу только здесь. И не надо думать, что меня занимает наследство. Я не ищу власти. Расскажи мне о моем отце.
— Твой город — это Клузий, — ответил жрец молний. — Это город черных сосудов и многочисленных человеческих лиц. С тех пор как мы себя помним, наши скульпторы и гончары увековечивали человеческие лица в обожженной глине, мягком камне и алебастре. Потому-то так легко было тебя узнать. Ты увидишь скульптуру твоего отца, который покоится там, внизу, в своей гробнице. Он запечатлен с жертвенным кубком в руках на крышке каменного саркофага. В городе также есть его изображения.
— Расскажи мне об отце, — вновь попросил я. — Я все еще ничего не знаю о своем происхождении.
Жрец ответил:
— Ларс Порсенна был могущественнейшим властителем нашей страны. Сам он никогда не называл себя лукумоном, и мы стали звать его царем только после его смерти. Однажды он захватил Рим, но не стал навязывать его жителям правителя, которого они недавно прогнали, потому что он им не нравился, а посоветовал римлянам тот способ правления, который существует в Клузий. В нашем городе есть два правителя, совет из двухсот человек и избираемые всего лишь на год чиновники. Также мы прислушиваемся к голосу народа. Мы полагали, что раз уж у нас нет лукумона, то нам не нужен и верховный владыка.
В молодые годы твой отец был очень любознательным и подолгу путешествовал, — продолжал жрец. — Еще юношей он участвовал в походе этрусков на Киму. Когда мы потерпели там поражение, он задал себе вопрос: «Что такое есть у греков, чего недостает нам?» Поэтому позднее он ездил по греческим городам и внимательно изучал их обычаи.
Из-под каменной арки городских ворот вышла толпа людей в белых праздничных одеждах и направилась к нам. Кое-кто успел уже приблизиться, но большинство удерживали на почтительном расстоянии от нас страх и уважение. Крестьяне, опустив свои натруженные руки, смотрели на меня и перешептывались:
— Лукумон, лукумон вернулся! Жрец повернулся к ним и заявил:
— Это сын Ларса Порсенны, который долго странствовал в далеких краях. Он даже не знает, что такое лукумон. Не мешайте нам своей глупой болтовней.
Но крестьяне не умолкали и шумели все громче:
— Он пришел вместе с теплым дождем. Он пришел, когда луна начала полнеть. Он пришел в день благословения полей.
Они наломали веток и принялись размахивать ими и кричать:
— Лукумон, лукумон опять с нами! Жрец молний раздраженно сказал мне:
— Твое появление смущает наш народ. Это нехорошо. Если ты лукумон, то тебе нужно вначале пройти испытание и быть признанным, а это может произойти не раньше осени, когда состоится священная встреча этрусских городов. Хорошо бы, если бы до тех пор жители Клузия не слышали ничего о тебе.
Но толпа вокруг нас все росла, многие тяжело дышали, задыхаясь от быстрого бега: так торопились они переодеться в праздничное платье и взглянуть на меня. Вскоре к нам подошли авгуры с кривыми палками в руках и жрецы, прижимающие к груди сделанные из бронзы изображения печени с вырезанными на них стихотворными строками и именами богов. Толпа расступилась, и все они приблизились ко мне, желая вглядеться в мое лицо, но тут небо затянуло тучами, и я оказался в тени. Только гора богини была по-прежнему освящена ярким солнцем.
Позже я узнал, что жрецам в тот день пришлось очень нелегко. Они долго и до хрипоты спорили друг с другом, потому что, хотя среди них и были посвященные, знавшие, что я должен был появиться в Клузии, никто не мог сказать наверняка, лукумон я или только сын Ларса Порсенны (последнее обстоятельство уже и само по себе обрадовало жителей города). Конечно, все посвященные видели многочисленные знамения, но их недоставало для признания меня лукумоном, тем более что сам я вовсе не намеревался называть себя так. Разрешить сомнения могли бы только те двое лукумонов, которые были тогда еще живы. Вдобавок ко всему многие просвещенные тиррены вообще перестали верить в существование священных лукумонов. Этот скептицизм был особенно распространен в приморских городах, где чувствовалось сильное греческое влияние.
Жрецы бы с удовольствием отвели меня в сторонку, где нам удалось бы поговорить без свидетелей, однако этому помешали ликующие горожане, трубящие в трубы, бьющие в медные цимбалы и размахивающие трещотками. Юноши, смеясь и напевая, принесли для меня из храма носилки бога, украшенные миртом, фиалками и плющом. Бесстрашно подойдя ко мне, они едва ли не силой усадили меня на двойную подушку и попытались поднять носилки, однако тут я наконец опомнился, рассердился и оттолкнул их.
Флейты и барабаны сразу умолкли. Юноши со страхом смотрели на меня и, морщась от боли, потирали плечи, хотя я, как мне показалось, едва прикоснулся к ним. Вскинув голову, я подошел к священной лестнице и стал неторопливо спускаться по ней. В то же мгновение солнце снова показалось из-за туч, и лучи его упали прямо на меня и на ступени передо мной. Когда солнечные блики заиграли на моих волосах, толпа снова начала кричать: — Лукумон, лукумон вернулся! В этих словах не было ничего наигранного, ничего радостного — люди просто воздавали мне божественные почести.
Жрецы молча последовали за мной, за ними двинулся народ; лица у всех были сосредоточенные, и все очень старались не толкаться, понимая торжественность происходящего. Так же медленно достиг я долины, пересек ее, поднялся по противоположному склону и вошел в ворота моего города. Все это время солнце освещало меня и теплый ветерок ласкал лицо.
Это прекрасное лето я провел в тиши и уединении в доме, который я получил от городских правителей. Внимательные слуги всегда оказывались поблизости, если требовались мне, и исчезали, как только нужда в них пропадала. Я прислушивался к себе. Я подолгу беседовал со жрецами, которые рассказывали мне то, что положено было знать сыну Ларса Порсенны. Но они же частенько говаривали:
— Если ты лукумон, то знания живут в тебе, а не в нас.
Это лето оказалось самым счастливым в моей жизни. Меня переполняли предчувствия, я стремился познать самого себя. Посвященные поведали мне о моем рождении, о том, что я появился на свет с лицом, затянутым пленкой. Были еще и другие предзнаменования, так что многие старики прямо говорили моему отцу, что я — будущий лукумон. Но Порсенна всякий раз отвечал им:
— Несмотря на искушение, я никогда не называл себя лукумоном, потому что я не лукумон. Разум, мужество и чувство справедливости — вот главное, что отличает человека достойного от труса и глупца. Сострадай страждущему, поддерживай слабого, умей окоротить наглеца, облегчи кошель корыстолюбца, позволь пахарю владеть землей, которую он обрабатывает, защищай свой народ от грабителей и прочих мерзавцев. Это заповеди, которых мне достаточно, дабы управлять Клузием. Чтобы их усвоить, не нужно быть лукумоном. Если мой сын и впрямь родился лукумоном, то ему придется самому отыскать себя и свой город. Так делали все лукумоны прежних времен. Никто не может быть лукумоном только по происхождению. Лишь достигнув сорока лет, лукумон находит в себе силы для самопознания и добивается признания от других. Вот почему я должен отказаться от своего сына.
В тот год, когда мне исполнилось семь лет, отец взял меня с собой в Сибарис — самый культурный греческий город во всей Италии — и там поручил заботам своего старого друга, решительно запретив ему говорить мне что-либо о моем происхождении. Видимо, Ларсу Порсенне нелегко далось такое решение, ибо я был его единственным сыном — моя мать умерла, когда мне было всего, три года, и отец не захотел больше жениться. Однако он считал своей обязанностью посвятить сына своему народу и не хотел, чтобы я стал ложным лукумоном.
Я думаю, он собирался издалека следить за тем, как я взрослею, и заботиться обо мне, но тут внезапно разразилась война между Кротоном и Сибарисом, и Сибарис прямо-таки стерли с лица земли. Там жили четыреста семей, и спаслись только женщины и дети, которые успели отплыть на кораблях в Ионию, в Милет. Разумеется, друг моего отца отправил меня с ними, ибо до Этрурии я бы один не добрался, а в Сибарисе, захваченном кротонцами, меня ожидала участь раба. Сам же он погиб, сражаясь, как и все прочие мужчины, хотя про жителей Сибариса и говорили, что они были изнежены и привыкли к роскоши и наслаждениям.
Друг Ларса Порсенны даже в этом крайнем случае не посмел нарушить обещание, данное им моему отцу, и не стал рассказывать о том, кто я, людям, плывшим со мной в Ионию на одном корабле. Впрочем, всем им было не до меня и моего происхождения — у них и своих забот хватало. Как только окончился траур по разрушенному Сибарису, его чудом спасшиеся жители превратились в докучливых просителей, от которых каждый город прямо-таки мечтал избавиться. Тем временем отец мой погиб — на охоте раненый кабан сбил его с ног и так истерзал клыками, что Ларс Порсенна скончался от потери крови. Он всегда был здоров и силен, и ему не было еще и пятидесяти лет. Слава о нем, я думаю, будет жить вечно, пока на земле останется хоть один этруск.
Приходили ко мне как-то сестры моего отца; они хотели познакомиться со мной, но даже не попытались обнять, а их дети смотрели на меня большими удивленными глазами. Они уверяли меня в том, что охотно поделятся со мной отцовским наследством, сокровищами, не требуя никаких доказательств моего происхождения, но когда я сказал им, что вернулся в Клузий вовсе не за наследством, вздохнули с видимым облегчением. Им было бы трудно убедить своих достойных супругов согласиться на новый раздел имущества, хотя у нас и принято, что женщина владеет имуществом и наследует все наравне с мужчиной. Наши женщины настолько самостоятельны, что гордый своим происхождением мужчина всегда называет имя матери рядом с именем отца. От своих теток я узнал, что мое собственное имя звучит как Ларс Турмс Ларкхна Порсенна, поскольку моя мать была из древнего рода Ларкхнов.
О ней говорили, что она была очень красивой, но замкнутой женщиной; представители знатных этрусских родов вообще отличаются любовью к одиночеству. Отец же происходил из иной семьи — куда более молодой и многочисленной. Он смог посвататься к ней только тогда, когда добыл на войне славу и трофеи. Правда, говорили также, что как-то моя мать, будучи еще совсем девочкой, бросила ему яблоко, забавляясь у реки с подругами.
Мои родственники, с которыми меня связывали теснейшие кровные узы, оставались для меня чужими. Они не сторонились меня, но разговаривали со мной не больше, чем другие. Они с любопытством ждали дня испытаний.
Летом юноши города усиленно готовились к осенним спортивным состязаниям. Среди молодых людей находили самого красивого и самого сильного, чтобы он представлял Клузий на тех играх, где по обычаю выбирали ведущий город Союза сроком на один год. Счастливец получал венок, а также священный круглый щит города и священный меч, чтобы привыкнуть пользоваться ими. Впрочем, старики говорили, что исход соревнований уже на протяжении сотен лет не имел никакого политического значения. Победитель получал в награду девушку, предназначенную для жертвоприношения, немедленно давал ей свободу, и его город до будущей осени занимал почетное место в Союзе.
Я рассеянно слушал все эти рассказы о стародавних обычаях, потому что мне никак не удавалось разобраться в себе и отыскать в своей душе кого-то лучшего, чем Турмс, сын Ларса Порсенны. Я жил в прохладных тихих покоях среди изумительных ваз и статуй, спал на мягком ложе, пил вино и ел вкусную еду, так что со стороны могло показаться, что у меня было все. Однако же мне чего-то недоставало, и это «что-то» мне следовало обрести в глубинах моего собственного «я». Если бы я знал, чего именно мне не хватает! Напрасно стучался я в ворота моего сердца.
Временами мне казалось, что я начинаю кое-что понимать, и тогда чувствовал себя счастливым. Но потом я снова ощущал, сколь тяжело и неповоротливо мое тело, сколь велика, его власть надо мной. В ночи, когда на небе появлялась круглая луна, меня в моих снах навещала полубезумная и взбалмошная богиня-девственница. На ее узком лице я читал угрозу. Бывала у меня и Рожденная из морской пены; она искушала меня своими золотыми волосами и белым телом. Она хотела, чтобы я вновь был связан с землей и удовлетворился судьбой простого смертного.
И все-таки я готов повторить, что это было самое счастливое лето моей жизни. Когда же наступила осенняя пора, мною овладело глубокое уныние и я уже не испытывал никакой радости. В назначенный день я в сопровождении послов моего города отправился в путь к священному озеру. Мне не полагалось ни идти пешком, ни ехать на лошади или осле, так что меня отвезли туда в закрытой повозке, в которую были запряжены белые волы. Их головы украшала красная бахрома, и я мог любоваться ими, когда осмеливался чуть-чуть раздвинуть тяжелые занавески.
В этой же повозке и таким же образом были недавно вывезены из храма моего города оба белых обелиска. Еще один раз предстоит мне спать на ложе богов и вкушать их пищу — когда холодный, смертельный пот выступит у меня на лбу. И я, Турмс, спешу закончить это повествование, чтобы успеть выполнить все, что мне предначертано.