ЧАСТЬ ВТОРАЯ КОНТЕКСТЫ

3. КУЛЬТУРНЫЙ КОНТЕКСТ РУССКОЙ СИМВОЛИСТСКОЙ ГЕНДЕРНОЙ ЭСТЕТИКИ

Чтобы описать гендерный порядок символистской эстетики, необходимо очертить тот культурный контекст, в котором он возник. Обсуждая культурный фон символизма, важно не столько установить истоки этого явления, сколько учесть то, что дискурсы «взаимопроникаемы»: они могут брать из других дискурсов материал, затем соединять полученный результат и включать в себя как часть собственного дискурса (Hall 1999, 100). Как неомифологическому явлению, символизму присуще восприятие и дальнейшее переосмысление различных культурных традиций. На конкретном материале символистского художественного творчества отмечается, например, смешение античной мифологии с современными для символизма повседневной культурой и бытом (Минц, Безродный, Данилевский 1984). По такому неомифологическому принципу в символистском эстетическом дискурсе кодируются и перекодируются также гендерно маркированные концепции. Многие черты гендерного порядка характерны для всей западной культуры. Вместе с тем русская метафизическая философия так сильно влияет на гендерный порядок, что гендерная эстетика символизма проявляется как своеобразное и самостоятельное явление, не имеющее прямого эквивалента в западной культуре того же времени. Ниже следует краткая характеристика четырех наиболее важных источников — контекстов для формирования гендерной эстетики русского символизма. Это:

1). традиция романтизма и особенно категория «ewige Weiblichkeit»;

2). философия Владимира Соловьева и особенно его идеи о «Вечной женственности» и синтезе;

3). пол, гендер и сексуальность в культурном контексте западноевропейского модернизма;

4). феномен «новой женщины».

Романтизм в символизме

Как неоромантическое направление, символизм имеет много общих черт с романтизмом, особенно с его идеалистической философией, доминированием категории творческого субъекта и акцентированностью категории фемининного[33]. Романтическая философия, психология и понимание языка, выделенные, например, в исследовании Л. Будуан «Resetting the Margins» (Beaudoin 1997), во многом аналогичны мировоззрению русского fin de siècle. Поэтому результаты исследований романтической литературы нередко можно «перенести» на явления культуры русского fin de siècle. Например, высказывания А. Меллор (Mellor 1993, 28) в книге «Romanticism a Gender» о женском авторстве и гендерном порядке романтизма могут характеризовать также взгляды большинства русских символистов. Меллор, например, утверждает, что, несмотря на интерес романтических поэтов к женщинам, они никогда не создавали таких утопий, где женщины были бы самостоятельными, самобытными и, вместе с тем, респектабельными авторами (см.: Mellor 1993, 28).

* * *

Схожим образом многие результаты исследований русского романтизма совпадают с результатами изучения символизма. В качестве примера из сферы изучения русской литературы я приведу статью Юдит Ваулс «The ‘Feminization’ of Russian Literature: Women, Language, and Literature in Eighteenth-Century Russia». Ваулс показывает, как фемининность и женщины в контексте русского сентиментализма тесно связаны с развитием поэтического языка[34]. В противовес классическому, ломоносовскому, стилю в романтической литературе появлялся «женский слог» — эмоциональный язык, подходящий для легких жанров и любовной темы. Ваулс указывает также на важность фемининной чувствительности для творческого субъекта, но приходит к выводу, что потребителями этого «женского» языка были чаще всего авторы-мужчины (Vowles 1994, 38–40). Ее вывод подтверждается высказыванием Меллор (Mellor 1993, 27) о том, что романтический творческий субъект заимствует такие фемининные качества, как, например, чувствительность, импульсивность, и ассимилирует фемининность с маскулинным субъектом[35].

Помимо частых совпадений в эстетике и в литературной практике романтизма и символизма, важно учитывать также совпадения в формах мышления. Эти совпадения делают возможным характеристику обоих течений в рамках сходных теоретических концепций. Например, Меллор акцентирует внимание на понятиях полярности и бинарных оппозиций романтической традиции.

Она говорит о расколе между субъектом и объектом («а split between the subject and the object») (Mellor 1993, 19), который проявляется в гендерно маркированной полярности творящего маскулинного субъекта и воспринимающего фемининного объекта[36]. Фемининность объекта соотносится также с отождествлением женщин с природой — с концептом, одинаково важным (хотя и не идентичным) для романтической и для символистской эстетики. Как показывают антропологи М. Стратерн и К. Мак Кормак в книге «Nature, Culture and Gender» (Marilyn Strathern and Carol Mac Cormac 1980), в западной культуре оппозиция культуры и природы воплощается в оппозиции маскулинного и фемининного, причем фемининная природа и телесность связываются с немотой, а маскулинная рациональность и абстрактность обозначают активность. Далее, как показывает Меллор, бинарная модель ведет творческого субъекта к солипсизму (Mellor 1993, 20) — к тупиковой ситуации модернистского автора[37].

Несмотря на то что многие из тех функций фемининного, которые я рассматриваю ниже, можно обнаружить в романтизме и сентиментализме, все же гендерный порядок символизма нельзя назвать точным копированием романтизма. Русские символисты, как утверждает И. Паперно, пользовались литературой эпохи реализма как одним из источников своей неомифологической эстетики (см.: Paperno 1994, 22).

Рассматривая явление жизнетворчества в романтизме и символизме, Л. Гинзбург (Гинзбург 1999, 25) отмечает: романтическое уподобление жизни искусству основывалось на том, что в самой жизни была отвоевана сфера идеального, непроницаемая для низкой действительности. В символизме, пришедшем после реализма, жизнетворчество не могло «отряхнуть прах повседневности» и, как утверждает Гинзбург, поэтому оборачивалось гротеском, «мистическим шутовством». Трансформация романтической гендерной модели в символизме касается также гендерно маркированной категории природы. Постромантические идеи Вл. Соловьева и Н. Федорова о преодолении природного начала также были значимы для символистов в вопросе противопоставления природы и культуры. Для символистов природа больше не является моделью творчества, а творчество возвышается над природой: символистский творческий субъект волею своей индивидуальности творит аналогично тому, как Бог творил природу.

Различие между романтической и символистской традициями можно проследить также в оценке категории музы. В дискуссиях модернистов романтическая муза появляется в измененном виде: она отдаляется от отождествления с конкретным собеседником и сближается с категорией отвлеченной эстетической теории, с одной стороны, и с эротически активной «падшей женщиной», с другой. Мировоззренческое различие романтизма и модернизма, о котором пишут И. Паперно (Paperno 1994, 22) и Л. Гинзбург (Гинзбург 1999, 23–25), обозначает также перемену центральных для романтизма понятий Идеала, Красоты и Абсолюта, которые в символистском дискурсе потеряли свое господствующее положение. Их место занимают новые образы, наиболее влиятельным из которых был образ «Софии» Владимира Соловьева.

Философия Владимира Соловьева и его концепция Вечной Женственности

Творчество, философия и поэзия Владимира Соловьева оказали на ранний русский модернизм огромное влияние. Его философия предлагала модель формирования эстетической мысли символистов. Также темы и образы его поэзии оказали влияние на формирование символистской эстетики. Значение идей Владимира Соловьева для раннего модернизма зафиксировано во многих исследованиях (см., например: Рябов 1997, Лосев 2000, Creating Life 1994, Pyman 1994, Владимир Соловьев и культура Серебряного века 2005). Олег Клинг в статье «Мифологема Ewige Weiblichkeit (Вечная Женственность) в гендерном дискурсе русских символистов и постсимволистов» показывает, что источником символистской Вечной Женственности являются и соловьевская философия, и немецкая романтика, особенно творчество Гете (Клинг 2005). Соловьева можно считать связующим звеном между романтическим миропониманием и ранним русским модернизмом, так как истоки наиболее влиятельной идеи Соловьева — его концепции Вечной Женственности — отчасти следует искать в романтизме. Далее, подобно романтикам, Соловьев подчеркивал значение творчества и личности. Для него творческие усилия были важны в становлении богочеловека, а это среди поэтов-модернистов интерпретировалось как выдвижение творческого субъекта на первый план. Символистов также сближало с Соловьевым идеалистическое мировоззрение: здешний мир подчиняется иному, причем искусство, как и любовь (в философском понимании), может на мгновение соединить эти два плана бытия.

В контексте данного исследования важным является рассмотрение гендерного мышления Соловьева и его интерпретации в символистской эстетике[38]. Несмотря на то что о значении философии Соловьева много написано, исследовательская литература удивительно мало обратила внимания на этот вопрос[39]. Ниже следует попытка характеризовать с гендерной точки зрения те стороны философии Соловьева, которые были важны для символистской эстетики и символистской литературы.

Ирина Паперно суммирует главные принципы философии Соловьева: дуализм лежит в основе его философской системы. Мир составлен из антагонических этнитетов: земной — небесный, материальный — духовный, идеальный — реальный, личностный — объективный. По мнению философа, любовь и творчество могут освободить человека от этих антагонизмов:

According to Solov’ev, in art as well as in love the spiritual and the material are united. Thus, the aesthetic and the erotic operate, so to speak, «in the image and likeness of Christ». Endowed with a power of transformation and immortalize the human being by reuniting the spirit and the flesh, the feminine and masculine, Eros is not an instrument of procreation but a vehicle of divine action. So, art (or beauty), along with love, serves as a major vehicle of synthesis.

(Paperno 1994, 7)

Выше процитированные слова И. Паперно показывают, во-первых, что дуализм и бинарность различных явлений жизни и бытия сводятся у Соловьева к половой полярности. Пол является причиной дуализма, и половое разделение является маркером более общего дуализма; гендерная/половая полярность символизирует бинарность вообще. Тут метафорика фемининного не имеет самостоятельного значения, а функционирует как часть комплементарной философской системы. Дуализм, описанный с помощью гендерно маркированных оппозиционных пар, можно, по мнению философа, преодолеть двумя путями — с помощью любви и с помощью творчества, причем в обеих возможностях пол (фемининность. Вечная Женственность) имеет основное значение. Любовь и Эрос становятся символами соединения и синтеза. Парадоксальным образом для Соловьева пол является также средством преодоления дуализма. Значит, в мышлении Соловьева преодоление полярности связано с полом, который одновременно является причиной и знаком дуализма[40]. Данный пример показывает не только сложность гендерной конструкции Соловьева, но и в первую очередь подтверждает то, что гендерные аспекты соловьевской философии не ограничиваются только концепцией Вечной Женственности или софиологией. Несмотря на то что в символистском соловьевстве идеи о Вечной Женственности занимают первое место, весь комплекс идей философа можно найти в символистских моделях мышления, в их эстетике, творчестве, социальной жизни. Это проявляется прежде всего в подчеркивании всеохватывающего дуализма и в стремлении к всеединству.

Учитывая многозначность понятия гендера в философии Соловьева, я подробнее рассматриваю лишь его концепцию категории фемининного. Олег Рябов представляет Софию в учении Соловьева как: 1) свое другое Бога; 2) пассивное единство, идеальную пустоту, чистую потенцию и 3) вечный предмет любви божественной и опосредованно предмет человеческой любви (Рябов 1997, 55). Попытку концептуального анализа сложных соотношений категорий Вечной Женственности, Софии и Души Мира в философии Вл. Соловьева можно найти у М. де Куртен (de Courten 2003, 219–221, см. также: Лосев 2000, 201–225 и Cioran 1972)[41]. Исследование де Куртен показывает, что концепция фемининного у Соловьева основывается на мифологической традиции западной философии, которая основными чертами категории фемининного считает чуждость, пассивность, пустоту и позицию объекта. Разделение Рябовым разных аспектов Софии делает явным ту традицию, с которой Соловьев был связан: гностицизм и особенно немецкую романтику. Например, Соловьев вслед за гностиками, неоплатонистами, Бёме, Шеллингом и йенскими романтиками говорит о Софии как о женской половине Бога. Бог, смотрящий в зеркало, видит Софию. В представлениях софиологии София, однако, отпадает от Бога и тем самым дает начало миру множественности, разъединения и разлада (Гайденко 2001, 79–83, о гностической литературной традиции см. также: Zweig 1968, 3–22). Софиология также имеет библейские корни: София определяет свое положение возле Бога так:

Тогда я была при Нем художницею, и была радостью всякий день, веселясь пред лицем Его во все время.

(Кн. Притч Соломоновых, гл. 8, стих 30)

Однако если в библейской цитате София действует как субъект со своей волей, то у Соловьева, и особенно в кругу символистов, она потеряла все знаки того, что была субъектом — «Я» или «художницей». По выражению Гайденко, София стала Прекрасной девой, перед которой в восхищении склоняется влюбленный поэт (Гайденко 2001, 26). Такой же фигурой «она» была для романтиков. По Гайденко, в почитании Софии проявилось особое отношение к мудрости, которая воспринималась как высшее сокровенное знание, как соединение истины с красотой, как эстетическая и нравственная ценность, объединенные в одном образе (Гайденко 2001, 25, см. также: Groys 1991).

Для символистов категория фемининного и идеи связанности всего со всем — всеединства — были важнее концептуальной ясности. Вместо логики философского построения символисты подчеркивали значение образа Софии как символа или знака. Такое понимание можно найти в воспоминаниях Андрея Белого, который описывает младосимволистскую интерпретацию соловьевской Вечной Женственности таким образом:

«Она» или Муза поэзии Соловьева на нашем жаргоне являлась символом органического начала жизни, душою мира, долженствующей соединиться со словом Христа. Из всех сочинений Влад. Соловьева, статья его «О смысле любви» являлась наиболее объясняющей нам в нашем юном искании ответа не одним только мужским логическим началом жизни, но и женственным началом человечества. Она, или Душа человечества, отображалась нам образно женщиной, религиозно осмысливающей любовь.

(Белый 1922 / repr. 1969)

Метафорические и символические значения категории фемининного являлись важнее, чем четкое определение понятия. Далее, говоря о значении Соловьева для символистов, важно учитывать, что, хотя его творчество являлось источником их идей, верность этому источнику не всегда высоко ставилась в кругу поэтов символизма. Свободное отношение к философии Соловьева объясняется также тем, что особенно важной для эстетического вдохновения символисты считали поэзию Соловьева. В его поэзии категория фемининного встречается не как философский концепт, а как вдохновительная и хаотическая сила[42]. Например, стихи, написанные Соловьевым на озере Сайма, оказали влияние на символистское понимание категории фемининного и стали частью дискурсивного резерва символистской литературной практики. В текстах, интертекстуально связанных друг с другом, финское озеро характеризуется как фемининный, хаотический и стихийный энтитет (Pyman 1994, 228–229). Мифологизированный образ озера Сайма подробнее будет рассмотрен в главе о Н. Петровской.

Самый известный пример влияния категории Вечной Женственности Соловьева на русский символизм — это «Стихи о Прекрасной Даме» А. Блока и любовная история поэта и Л. Д. Менделеевой. В данном примере на первый план выдвигается категория музы: Л. Менделеева является вдохновительницей поэта. Соловьевское влияние заключается в том, что любимая женщина не только идеализируется в художественной форме, но и становится божественной фигурой. История Блока и Менделеевой также отлично показывает то, как вольно поэты интерпретировали и развивали идеи Соловьева. Прежде всего это проявляется в том, что космическая сила Софии сужается в фигуру музы поэта и что идея мирового синтеза отодвигается в сторону по сравнению с задачами эстетической конструкции. Вообще в символистской практике Соловьевская категория фемининного (София, Вечная Женственность и т. д.) чаще всего совпадает с категорией музы. Есть, однако, и другие примеры. Из области общественных и эстетических идей можно, например, указать на воззрения Гиппиус и Мережковского, которые подчеркивали мысль о синтетичности и соединении полярностей во всех сферах общественной и частной жизни. Далее, как показывает, например, А. Ф. Лосев (Лосев 2000, 578 и след.), синтетическая философия Соловьева найдет отражение в поэзии Брюсова и Бальмонта. Брюсов, например, в предисловии к сборнику стихов «Urbi et Orbi» (1903) подчеркивает взаимосвязь стихотворений одного поэта (Брюсов 1990, 77). На связанность всего со всем указывает и само название «символизм» (слово «символ» в греческом языке обозначает соединение) — термин, который появился в русском литературном обиходе именно благодаря брюсовским сборникам «Русские символисты». Хотя примером для Брюсова являлась французская литература, его идеал синтеза сходен с философией Соловьева. Если для Соловьева здешний мир является знаком потустороннего, то для авторов-символистов, в том числе для Брюсова, символы новой символистской поэзии имеют такой же трансцендентный характер. Таким образом, хотя Брюсов выступал против мистической и религиозной идеологии в эстетике и неоднократно вступал в полемику с «соловьевцами» (особенно с Белым), его собственные эстетические идеалы во многом аналогичны идеям В. Соловьева.

Суммируя значение философии Соловьева для символистской эстетики, можно прийти к следующему выводу: как у Соловьева, так и у ранних модернистов гендерные категории служили средством формирования и выражения философских идей. Если философия Соловьева посвящена темам мироустройства, то символисты воспринимали его идеи чаще всего сквозь призму эстетики. Категория фемининного у Соловьева была таким многозначным понятием, что была способна различно функционировать в символистской творческой и социальной практиках.

Западноевропейский fin de siècle

При рассмотрении формирования символистского эстетического дискурса, помимо романтической традиции и философии В. Соловьева, следует учитывать современный для символизма культурный контекст[43]. Как убедительно показывает исследование Л. Энгельштейн «Ключи счастья» (Engelstein 1992, Энгельштейн 1996), пол, «Эрос» и сексуальность широко обсуждались в различных дискурсах эпохи fin de siècle. Эти дискурсы пересекаются друг с другом. В ходе анализа различных дискурсов, тематизирующих вопросы о поле и гендере, эросе и сексуальности, подтверждаются актуальность, активность и разнородность дискуссий вокруг понятия пола. Примечательно, что данная дискуссия велась не только в России. Ниже я выделяю некоторые пересекающиеся друг с другом дискурсы, тематизирующие пол и гендер, для того чтобы указать на широту и неоднородность того культурного контекста, в котором разрабатывалась эстетическая концепция фемининности.

Пол обсуждался, во-первых, в научной (медицинской, психологической и философской) литературе[44]. Стимулом для русской дискуссии служили большей частью переводы книг западноевропейских авторов[45]. Внешне психологические и медицинские высказывания не были связаны с эстетическими концепциями, но практически они сливались с философско-эстетическим дискурсом[46]. Наилучшим примером такого слияния является книга «Пол и характер» (ориг. Geschelecht und Character, 1902)[47] австрийского философа (студента философии) Отто Вейнингера (1880–1903).

Основная идея Вейнингера заключается в понятии бисексуальности, биологической и психической, причем мужское и женское начала — «М» и «Ж» — находятся в состоянии непримиримого конфликта. Большая часть «Пола и характера» посвящена обсуждению женщины и фемининности. Вейнингер затрагивает также еврейский вопрос, но в русском восприятии он остается в стороне (см.: Берштейн 2004). С точки зрения проблематики данной работы уместно суммировать центральные мысли Вейнингера о мужчинах и женщинах, о маскулинном и фемининном. Вейнингер создал новую теорию взаимоотношения полов. Для обоснования своего подхода он использовал разнообразный фактический материал — данные биологии, психологии, социологии и истории. Исходя из теории бисексуальности, Вейнингер утверждает, что не существуют «в чистом виде» ни мужчины, ни женщины. Есть только «мужское» и «женское» начало, «мужской» и «женский» элемент. В каждом мужчине и в каждой женщине есть оба эти элемента, их соотношение и определяет характер конкретного индивидуума. Вейнингер попытался изучить особенности каждого элемента и те черты, которые они привносят в общий комплекс. Все активное, духовное и творческое в человеке Вейнингер относит к мужскому началу, а все материальное и пассивное считает женским. Мужчина представляет дух, женщина — влечение; в мужчине запечатлена более высокая ступень развития сознания (высшая ступень — гений), тогда как сознание и душа женщины не развиты, она есть лживое, алогичное существо, лишенное морали, субъектности и личности. Как вывод: мужское начало для Вейнингера — добро, женское — зло. Репутация Вейнингера как мизогина усиливается в связи с некоторыми отдельными высказываниями в «Поле и характере». Автор, например, считает, что «самый низкий мужчина выше самой достойной женщины». В другом месте он пишет: «Женственность — это хаос, женское начало — это бездушная материя, это ничто: небытие, абсурд. Мужество — это Суть. Мужское начало — это символ всего» (Вейнингер 1909, 424–425).

Книга «Пол и характер» Вейнингера вызвала интенсивную дискуссию по всей Европе, в том числе в России. Первый русский перевод вышел в августе 1908 года (Берштейн 2004, 65). После многотиражного издания «Пола и характера» в 1914 году (Энгельштейн 1996, 307) активное обсуждение возобновилось[48]. Оценивая русскую дискуссию, уместно напомнить, что Вейнингер скорее обобщает и подводит итоги западному гендерному порядку, чем открывает новые горизонты. Как замечает Е. Берштейн (2004, 69)[49], русские критики находили в теории Вейнингера знакомые идеи. Вейнингеровское «Ж», например, напоминало им о вечной женственности, а призыв к отказу от полового акта — о толстовской половой морали. Идеи Вейнингера также сходны с половыми и гендерными установками символистской практики и символистской эстетики с тем исключением, что в эстетическом дискурсе фемининность (которая не полностью совпадает с вейнингеровским «Ж») оценивалась не только как отрицательное качество, но выполняла — как я показала выше — много положительных функций. Легко заметить, что эстетический гендерный дискурс раннего русского модернизма имеет много общего с философией и учением Вейнингера. Поэтому дискуссия вокруг книги «Пол и характер» выливается в обсуждение пола, гендера и полового вопроса в целом. Например, как утверждает Е. Берштейн, Н. Бердяев «открыто интегрировал Вейнингера в свою „Философию творчества“, развив идею абсолютной сексуальности женщины и вейнингеровскую мысль о том, что в родовой прокреативной сексуальности погибает индивидуальное творческое начало» (Берштейн 2004, 69). Замечательно, что, несмотря на мизогинизм самого Вейнингера, его взгляды на бисексуальность, маскулинность эмпирических женщин и фемининность эмпирических мужчин оказали большое влияние на изменение гендерного порядка в целом и на освободительное движение женщин в отдельности, так как его рассуждения не только вызывали дискуссию, но и предлагали концепции для обсуждения «женского вопроса» (см.: Witt-Brattstrum 2004, 8–9). В главе о 3. Гиппиус речь идет о различных возможностях интерпретаций теории Вейнингера о поле.

Как показывает А. Эткинд в «Истории психоанализа в России», другой западноевропейский теоретик сексуальности и пола, З. Фрейд, был в России гораздо менее популярен, чем Вейнингер. В творчестве авторов символизма идеи Фрейда не нашли такого отклика, как мысли Вейнингера (Эткинд 1993). Сравнительно скромная заинтересованность русской литературной жизни идеями Фрейда объясняется склонностью русских мыслителей к метафизическому пониманию пола и сексуальности. Творчество В. Розанова, например, содержит попытку соединения вопроса сексуальности с метафизикой, но философия пола Н. Бердяева целиком относится к метафизике. В то время как мысли Бердяева нашли отражение в эстетике символизма, идеи Розанова, занимавшего важную позицию в кругу символизма, не оказались такими влиятельными в формировании эстетической теории.

Важнейшим западным источником гендерного мышления русского модернизма является, безусловно, Ф. Ницше[50]. В отличие от Фрейда его идеи оказались важными именно для формирования эстетической мысли, особенно влиятельными в вопросе конструирования субъекта. Значение идей Ницше для русской дискуссии об обновлении литературы и философии трудно преувеличивать. Для Мережковского, Брюсова и Иванова, например, он был пророком новой культуры («new culture of art and beauty»), как утверждается в сборнике «Nietzsche in Russia»:

The Apollonian / Dionysian duality of The Birth of Tragedy gave them a conceptual framework for esthetic and psychologic reflection…

(Nietzsche in Russia 1986, 10)

Авторы данного сборника не обращают специального внимания на гендерные аспекты влияния Ницше на русскую культуру и на русское общество, хотя именно в этой области философия Ницше была особенно влиятельной. Это показывает, например, А. Грачева в статье «Русское ницшеанство и женский роман начала XX века» (Грачева 1993).

В культуре fin de siècle вместе с влиянием философии самого Ницше существовало также культурное явление «ницшеанства». Ницшеанство как эстетический и поведенческий код являлось, скорее всего, моральной установкой, проповедующей индивидуализм, самоуверенность, самовыражение, чувственность, освобождение инстинктов, гордость, героизм, смелость, страдание и презрение «буржуазного» социума и традиций и т. д. Кроме того, ницшеанство имело также такие значения, как эгоизм, гедонизм, безнравственность, распущенность, унижение слабых и жажда власти (см.: Nietzsche in Russia 1986, 8).

Для авторов-женщин важнейшей чертой философствования Ницше был его релятивизм, «переоценка ценностей», как утверждает Шарлотта Розенталь (Rosenthal 1992, 1994, 1996). А. Грачева показывает, что ницшеанство принадлежало к явлениям «массовой» культуры (Грачева 1993).

Значительную роль в формировании категории фемининного у русских символистов-декадентов сыграло творчество Ш. Бодлера[51]. Его «Цветы зла» принесли в высокую культуру (по сравнению с «массовой» или «бульварной») образы падших женщин, лесбиянок и femme fatale из городской среды ночного Парижа. Как показывает А. Ваннер в книге «Baudelaire in Russia» (1996), восприятие Бодлера в России было сугубо «инструментальным». Его образы использовались для различных целей, начиная от народнической пропаганды социальной революции народников до создания новой символистской мифологии и иконоборства авангардистов.

(см.: Wanner 1996, 195)

Помимо собственно творчества Бодлера, как показывает Баннер, символистов заинтересовало и бодлерианство, интерпретированное в духе жизнетворчества (Wanner 1996, 196). Исследования Н. Богомолова (например: Богомолов 1999, 224–239, т. е. статья «Эротика в русской поэзии», ориг. 1991 года) ярко иллюстрируют то, что «декаданс» — сексуальность и эротика — имел посредническое значение для конструирования новой эстетики у К. Бальмонта и В. Брюсова. Хотя русская и западная модернистская культура во многом совпадают на репрезентативном уровне, однако в категории фемининного явных параллелей между русской и западной культурами не наблюдается. По моему мнению, одной из причин этого является то, что западная культура fin de siècle, будучи также наследницей романтизма[52], не имела такого влиятельного посредника между романтизмом и модернизмом, каким в России был Владимир Соловьев[53].

Иначе обстоит дело в популярной культуре. Массовая литература быстро усваивала «ницшеанскую» переоценку ценностей и «бодлеровские» женские образы. Пол и сексуальность тематизируются в таких произведениях, как, например, «Санин» Арцыбашева, «Ключи счастья» А. Вербицкой, «Женщина на кресте» А. Мар или «Гнев Диониса» Е. Нагродской. Если в произведениях символистов пол и сексуальность имеют какие-то символические функции или метафорические значения, то в массовой литературе на первый план выступают эпатаж и социальные аспекты пола и гендера. В вышеперечисленных произведениях женские персонажи, действительно, не символизируют эстетических концепций. Тем не менее они также оказали влияние на формирование символистской эстетики и ее концепции фемининности. Когда, например, популярный образ femme fatale распространился из «высокой» литературы в массовую, он стал символизировать активность и самостоятельность женщины.

Дискурс «новой женщины»

В западной культуре понятие «новой женщины» закреплено для обозначения нового типа женского поведения, которое встречается и в социальной деятельности, и в художественных произведениях конца XIX — начала XX века. Категория «новой женщины» тесно связана с женским движением, которое было весьма активным также в России в тот период. Отношение символистов к женскому движению было напряженным по многим причинам. Во-первых, вместо социального обновления «новое искусство» стремилось к обновлению культуры, духовности и — через это — отдельных индивидов. Во-вторых, женское движение ассоциируется, скорее, с культурой низкой и массовой, а символизм выделял себя как культурное «высокое». Женское движение начала XX века тесно связано со стремлениями рабочего населения, но было много таких организаций, в которых участвовали женщины из высших слоев общества. Появились различные женские журналы, женские организации. Хотя отдельные авторы символистского круга (А. Чеботаревская, Н. Колмыкова, отчасти Л. Зиновьева-Аннибал) пересекали границу элитарно-массового и духовно-общественного, все же на страницах символистской прессы женский вопрос не обсуждали. Однако для исследования концепции фемининного в символистской эстетике существование женского движения и женской эмансипации имеет основное значение[54]. Категория «новой женщины» имела значение не только для женского движения, но и для модернизма. Дело в том, что «новая женщина» функционирует как другое модернизма[55]. Это значит, что категория «новой женщины» относится к тому дискурсу, в оппозиции к которому формировался философско-эстетический дискурс (в том числе дискурс эстетизированной фемининности). В статье «Modernisms and Feminisms» Муллин (Mullin 2006, 137) показывает, что именно поэтому «новая женщина» отсутствует в историографии модернистской культуры.

Характеристиками «новой женщины» являются самостоятельность, бунтарство и то, что она противостоит стереотипам и ожиданиям женской роли в семье и обществе, особенно в области сексуальности[56]. Философия Ницше, и особенно его идеи нового человека и переоценки ценностей, сыграла значительную роль в появлении «новой женщины»[57]. Характерным для категории новой женщины является то, что она одинаково существует в социальной действительности и в репрезентативной сфере (Felski 1995, 143–144; The New Woman and the — Aesthetic Opening 2004, 1–14). Исследователи[58] показали, что «новая женщина» в художественной литературе является не (с)только репрезентацией существующего в обществе типа женского поведения, но и воображаемым (желаемым) образом. Ввиду этой двойственности восприятия образ «новой женщины» был способен выполнять функции создания и осмысления альтернативных ролей женщин в обществе. В качестве «пока не существующего» типа женщины образ «новой женщины» оказался влиятельным для женской эмансипации. Художественная литература, таким образом, не столько отражала реальность, сколько создавала «поле» для обсуждения и конструирования альтернативных возможностей социальной реальности.

В русской культуре понятие «новой женщины» имеет свою специфику, которая восходит к 1860-м годам и особенно к Чернышевскому, автору книги «Что делать: из рассказов о новых людях»[59]. Примечательно, что у Чернышевского одним из новых людей оказывается именно женщина, Вера Павловна. К эпохе модернизма дискурс о новых людях изменяется: появляются уже ницшеанские понятия нового человека и сверхчеловека (Matich 1992, 60–61), которые являются исключительно маскулинными. Обращает на себя внимание и то, что в эпоху модернизма проявляются новые женщины, которые на самом деле уже оказываются новыми «новыми женщинами» (или новыми женщинами в западном смысле слова). Особенно важны в этом отношении А. Коллонтай и ее знаменитая статья «Новая женщина» 1913 года. Коллонтай, как и левое женское движение в целом, продолжает линию общественной критики, присоединяясь тем самым к культурной традиции Чернышевского. В культурной элите новая женщина, занимающаяся политикой, не была встречена с энтузиазмом. Однако это не означало, что дискурс «новой женщины» не имел влияния на гендерную культуру раннего модернизма.

* * *

Что касается авторов-женщин символизма, то в их образе интересно соединились идеология «нового человека» и дискурс «новой женщины». Как представители символизма, они стремились к духовному обновлению, как авторы, они, подобно «новым женщинам», брали на себя нетипичные для женщин роли. Наглядным примером такого поведения может служить фигура Гиппиус. Как утверждает О. Матич (Matich 1992, 60–61), в творчестве и жизни Гиппиус и Мережковского традиции Чернышевского и Ницше тесно переплетены друг с другом. И Гиппиус, и Мережковский активно разрабатывали идею о новых людях Чернышевского и связали ее с ницшеанскими стремлениями к обновлению культуры. Например, первый сборник рассказов Гиппиус вышел под названием «Новые люди» (1896). Стоит отметить, что влияние Чернышевского на их собственные идеи ни Гиппиус, ни Мережковский открыто не признавали[60]. В отличие от категории «новых людей», категория «новой женщины» остается в творчестве Гиппиус неартикулированной, хотя, как показывает исследование О. Матич, эмансипированную новую женщину Веру Павловну из романа Чернышевского «Что делать» легко сопоставить с Гиппиус, которая также бунтовала против стереотипов[61]. Причины значимости категории новой женщины для самоосмысления и литературного поведения Гиппиус и одновременного отсутствия таковой в ее текстах можно искать в области той культурной иерархии, о которой шла речь выше. В то время как «новые люди» и эстетизированная категория фемининного относились к элитной культуре, «новая женщина» ассоциировалась с массовой[62]. Также можно заметить, что Гиппиус, пропагандируя идеологию нового человека, на самом деле практикует стратегию новой женщины. Пример Гиппиус показывает, что высокая культура не могла конструировать себя без обязательного другого.

На этом фоне интересно рассматривать достаточно хорошо известное отрицательное отношение Гиппиус к женской эмансипации как политическому движению. Это зафиксировано, например, в ее дневнике (запись от марта 1917 года). В тот день шла демонстрация, в которой участвовали 40 тыс. женщин, требовавших для себя избирательного права. Гиппиус следила за демонстрацией, сидя в открытом окне, и записала в дневник:

Если бы заботу и силы, отданные «женской» свободе, женщины приложили бы к общечеловеческой, — они имели бы попутно, и не получили бы от мужчин, а завоевали бы рядом с ними.

Всякое специальное — «женское» движение возбуждает в мужчинах чувства весьма далекие именно от «равенства» (Гиппиус 1999-б т. 2, 500). Очевидно, что Гиппиус видит женскую демонстрацию мужскими глазами, с андроцентричной точки зрения, пытаясь понять, какую реакцию демонстрация вызывает у мужчин; в этой ситуации она считает мужскую позицию нормой. Как показывает цитируемый выше отрывок из ее дневника, по мнению Гиппиус, в стремлении к свободе женщины и мужчины в принципе равны, причем настоящая свобода являлась для Гиппиус не общественно-политической, а внутренней духовной свободой индивида. Отношение Гиппиус к женщинам, требовавшим политических прав, объясняет также, почему она поддерживала идею «новых людей», но тщательно отгораживалась от категории «новой женщины».

Эмансипаторский дискурс поставил совсем другие вопросы о женщине и поле, чем эстетический. Эти две сферы обсуждения «половой проблематики» имеют сложную связь между собой: они являются одновременно друг другу чуждыми и параллельными. Важно учитывать, что женское движение вырабатывало собственные понятия и идеи пола и гендера, которые не могли не найти отклика в символистском дискурсе, и наоборот.

Рассматривая культурный контекст формирования категории фемининного в целом, можно утверждать, что неоднородность этого контекста отражается в самой категории фемининного. Поэтому концепция фемининного как эстетическая категория состоит из нескольких, быть может, внутренне противоположных, представлений. То, что в символизме встречаются разные феномены — романтизм, соловьевство, западноевропейский модернизм и «новая женщина», — находит отражение и в репрезентациях женщины. Рядом сосуществуют типичный для западного модернизма образ femme fatale и романтический соловьевский образ Прекрасной Дамы. В отличие от западноевропейской культуры того же периода, образ «падшей», активной, угрожающей и сексуальной женщины, femme fatale[63], в литературе уступает место возвышенному женскому образу, который имеет свои корни в философии Вечноженственного. И. Жеребкина (Жеребкина 2003, 43) замечает, что при осмыслении пола в русской метафизике доминирует «стратегия его радикальной метафизации / символизации». Вследствие этого, на ее взгляд, в трактовке пола формируется жесткая бинарная дихотомия: или «высокое» символическое, или «низкое» телесное асимволическое. О. Матич считает: основная разница между русскими и западными теориями сексуальности заключается в том, что в России они развиваются не в области психологии, а метафизики:

…the substitution in Russia of metaphysics for psychology — in the sexual sphere — is the most substantive difference between Western and Russian theories of sexuality: divinity and religious teleology are given precedence over the grounding of desire in the individual unconscious.

(Matich 2005, 66)

Схожее явление: перенос интереса из области психологии сексуальности в область метафизики — можно, по моему мнению, наблюдать также в репрезентациях женщины, характерных для символистского искусства[64]. Эта тенденция объясняет, почему определяющим типом для символистов стала именно «Прекрасная Дама»[65], соловьевский и романтический женский образ, который имеет философские и религиозные коннотации, в том числе проекцию на образ Богоматери[66]. Перенос интереса из области психологии и сексуальности в область метафизики, о чем пишут Жеребкина и Матич, означает также, что символисты не сосредоточивали свое внимание на сексуальности и психологии, а репрезентации женщины часто функционируют в их творчестве в качестве субституции концепций и идейных комплексов метафизики и эстетики.

Если в западном модернизме господствующим типом репрезентации женщины является падшая, страдающая и демоническая фигура, то в русской символистской культуре (или в историческом нарративе о ней) это, скорее, ее противоположность — идеально-возвышенный образ «Прекрасной Дамы». В символистском искусстве был и противоположный женский тип. Самыми известными примерами такого типа являются блоковская Незнакомка и брюсовская Рената. Заметим, однако, что даже «падшая женщина» в символизме нередко заслуживает сочувствия автора и (или) наделяется положительными чертами. В качестве наглядного примера можно вспомнить женский униженный образ России в поэзии Блока (Россия как жена поэта) или сологубовский образ Дульцинеи (об этом см.: Багно 2005)[67]. Женский образ как символ высшей реальности, по моему мнению, оказался сильнее западноевропейской традиции эстетизации зла (демоническая женщина), отсюда его продуктивность как носителя эстетической программы «нового искусства».

4. ГЕНДЕРНЫЙ ПОРЯДОК ЭСТЕТИЧЕСКОГО ДИСКУРСА РУССКОГО СИМВОЛИЗМА: ФУНКЦИИ КАТЕГОРИИ «ФЕМИНИННОГО»

Женщина должна быть (…) силой, вдохновляющей творчество мужественное.

(Н. Бердяев)

Символисты относительно мало писали о женщинах и их творчестве. Однако они часто затрагивали категорию фемининного. В данной главе я выделяю те функции, которые категория фемининного выполняет в русском символистском эстетическом дискурсе. Эти функции тесно связаны с теорией творчества, с пониманием творческого процесса и проблемой авторства. При рассмотрении каждой функции я оцениваю ее значение с точки зрения пишущей женщины. Порядок рассмотрения функций соотносится с порядком творческого процесса: обсуждение начинается с позиции творческого субъекта (фемининность как зеркало), затрагивает проблему теоретической модели вдохновения (фемининность как подсознание), затем я рассматриваю творческий акт (как комплементарную функцию маскулинного и фемининного) и гендерную специфику произведения (произведение искусства как женщина). Последняя функция (категория музы) является собирательной категорией, так как в ней актуализируются все другие функции.

Фемининность как зеркало творческого субъекта

Символизму как литературному течению была свойственна авторефлексия, т. е. активное обсуждение того, каково и каким должно быть «новое искусство». Зеркало, важнейшее средство самоотражения, нередко встречается в символистской литературе: на мотивном, тематическом и теоретическом уровнях произведений[68]. Не случайно теоретики гендера показали, что фемининность в западной культуре является зеркалом — необходимой отражающей плоскостью, «другой», «помощницей» для конструирования субъекта. Функция фемининности как орудия маскулинного само-отражения и самоконструирования давно отмечена в феминистской литературе. Уже В. Вульф в эссе «Своя комната» («А Room of One’s Own», 1929), изучая пути пишущих женщин, писала о том, что женщина в истории литературы есть зеркало, в котором мужчина отражается:

Women have served all these centuries as lookingglasses possessing the magic and delicious power of reflecting the figure of man at twice its natural size.

(Woolf 2000, 37)

Вульф считает, что так можно объяснить развитие человечества: без положительного образа в зеркале мужчина не верил бы в себя и не мог бы совершенствовать свое окружение и культуру. После В. Вульф метафора женщины (категории фемининного) как зеркала встречается в качестве постулата феминистской теории. Например, Л. Иригарэ в книге «Speculum de l’autre femme» (Irigaray 1974) пишет о том, что «женщина» функционирует в качестве основы «мужского» самосознания, служит плоскостью, с помощью которой «мужчина» набрасывает свой образ. Также М. Ле Дефф (Le Doeuff 2002) обсуждает значение женщины как средства самоутверждения для философского дискурса[69]. Вопросу о фемининности самого зеркала посвящена книга Дж. Ла Белль «Herself Beheld» (La Belle 1989).

В раннем русском модернизме нетрудно найти примеры того, что метафора «зеркала» функционирует как средство для самоопределения и самоконструирования. Метафору зеркала можно найти уже в философской основе символизма, как сказано в гл. 3. Идея о фемининности зеркала заложена в софиологии Соловьева, в которой София является зеркальным отражением Бога. Подобно мешку из приводимой Сольвьевым (1990, 357) пословицы (баба — мешок…), зеркало само пустое — как идеальная пустота соловьевской Вечной Женственности. Но именно по причине пустоты оно может отражать желаемые черты смотрящегося в него.

Фемининность как зеркало, помогающее самоконструированию литературной школы, является скорее спекулятивной идеей. Зато при рассмотрении конструирования авторства в отдельных случаях функция фемининной отражающей плоскости конкретизируется. Подробное и аналитическое рассмотрение музы в творчестве обнаруживает их «зеркальную» функцию. Таким образом категория музы расширяется и становится абстрактной — связь с конкретной женщиной-вдохновительницей утрачивается. Это можно увидеть на примере взаимоотношений поэта и его музы — одной из самых известных историй в русском символизме.

История возникновения «Стихов о Прекрасной Даме» Александра Блока связана с любовными переживаниями поэта, с его влюбленностью в Любовь Менделееву. В этом случае Менделеева стала музой поэта, его вдохновительницей. Реальный облик Менделеевой сливался со стихотворным персонажем Прекрасной Дамы в процессе создания стихов и в их восприятии (см., например, воспоминания М. Бекетовой о молодом Блоке). Менделеева «превратилась» в абстракцию уже при жизни (и стала неузнаваемой для самой себя, о чем она пишет в своих воспоминаниях (Менделеева-Блок 1979)). Но, как пишет О. Клинг (Клинг 2005, 181), «само „я“ поэта тоже определенным образом отразилось в Прекрасной Даме. Мир автора, в том числе поэта, включает в себя (…) оппозицию поэтическому „я“ — Вечную Женственность»[70]. Таким образом, значение Менделеевой переходит границы жизни эмпирической женщины и ее влияния на творчество отдельного поэта. Не Менделеева, а литературный (художественный) образ Прекрасной Дамы был музой Блока. Она же была отражающей плоскостью, помогающей самоконструированию молодого поэта. Следовательно, не Менделеева сделала Блока поэтом, а тот образ, который он сам создал в своей поэзии. Другими словами, важна не столько вдохновительная функция реальной женщины, сколько поэтический образ. Образ Прекрасной Дамы был идеальным для отражения романтического поэта-рыцаря Блока.

Более наглядный переход границ человека и абстрактного образа фемининного можно увидеть в отношениях Зиновьевой-Аннибал и Вяч. Иванова, в рассмотрении роли жены в становлении его как поэта. По свидетельству О. Шор-Дешарт (Дешарт 1971, 25), Иванов, искавший духовного (дионисийского) вдохновения, весьма конкретно «вложил» желаемое им «дионисийское начало» в свою будущую жену. По Шор-Дешарт, Зиновьева-Аннибал до встречи с Ивановым ничего не знала о Ницше или о дионисийстве.

В классическую римскую ночь в пещерах Колизея он [Иванов] рассказывал ей [Зиновьевой-Аннибал] о Дионисе, который был скрытым морфологическим принципом ее существа, и от слов Вячеслава в ней просыпалась Менада.

После интерпретации Зиновьевой-Аннибал как «Менады» в Иванове «впервые раскрывался и осознал себя, вольно и уверенно, поэт» (Иванова 1992, 315). С помощью отражения идеального себя в образе будущей жены Иванов фактически стал поэтом. Внимание обращает пассивность роли Зиновьевой-Аннибал в пересказе Шор-Дешарт: Зиновьева-Аннибал представлена как отражение идей Иванова. Интересно также, что Шор-Дешарт передает романтический миф о рождении поэта как биографический факт. Этот пример ясно показывает, что Зиновьева-Аннибал выполняла функцию отражающей плоскости, на которую проецировалась творческая модель и творческая философия не только Иванова, но и его биографа.

Творческая биография Зиновьевой-Аннибал подтверждает, что встреча с Ивановым привела и ее саму на литературный путь. Например, драма «Кольца» написана в согласии с дионисийской философией и под вдохновением Иванова. Однако в истории литературы не упоминается роль Иванова в конструировании творческой идентичности Зиновьевой-Аннибал, а, скорее, речь идет о его влиянии на ее творчество. Нет примеров того, чтобы Иванов служил зеркалом, перед которым было сконструировано авторство Зиновьевой-Аннибал. Наоборот, как показывает дальнейшее творчество писательницы, она вскоре пришла к выводу, что невозможно творить в позиции «отражения Иванова». Переполненная зеркальными мотивами и женскими отражениями повесть «Тридцать три урода» обозначает поворот в ее авторстве и в ее мышлении. К этому моменту я вернусь в главе 10, которая посвящена творчеству Зиновьевой-Аннибал.

Случайно или нет, но самым продуктивным автором из изучаемых мною авторов-женщин является Зинаида Гиппиус — женщина, не выполнявшая функцию музы в дискурсе символизма. По ее собственному признанию, взаимоотношения с мужем Д. Мережковским были основаны на равном признании творчества друг друга обоими супругами (Гиппиус 1991, т. 2, 185). Но, как мы увидим ниже, она должна была реагировать на то обстоятельство, что вся культурная метафорика выделяет и поддерживает активность маскулинного субъекта и, основываясь на бинарности, подчеркивает пассивность «женского» субъекта (или — объекта).

Миф о Нарциссе и Эхо, популярный в эпоху fin de siècle, предлагает в метафорической форме модель конструирования маскулинной и фемининной субъектности. Восхищение Нарцисса собою, его поглощенность собственным отражением на плоскости воды можно читать как характеристику творческого субъекта, который конструирует свое авторство с помощью отражающего фемининного элемента — воды. Как известно, ему «угрожает» солипсизм, характеристика (нео)романтического творческого субъекта. В образе Эхо нетрудно увидеть символическую позицию женщины в андроцентричной культуре. Из-за отсутствия другого — «зеркала» — она обречена на немоту. Ситуацию Эхо можно проецировать на положение женского творческого субъекта, лишенного своего голоса. В этом образе видели также женщину, которая не сможет вступить в сферу символического, языкового, и стать (творческим) субъектом[71].

Фемининность как подсознание творческого субъекта

В мифе о Нарциссе кроме зеркальности заключена также идея преодоления своего (сознательного) «я». Фемининный элемент воды не только отражает облик смотрящего, но и символизирует глубины его души, недостижимые для рационалистического ума (маскулинная черта). Популярность мифа о Нарциссе в модернистском искусстве[72] объясняется отчасти тем, что миф воплощает тогдашние эстетические функции подсознания в творческом процессе. Подобно модернистскому творческому субъекту, Нарцисс пытается увидеть самого себя в воде и тем самым проникнуть в собственное подсознание. Эта созерцательность имеет определенную цель: диалог своего и чужого внутри одного субъекта воспроизводит (модернистский) творческий процесс[73]. Сфера подсознания обладает многими гендерно-фемининными признаками: кроме воды, ее символизирует, например, ночь, темнота или глубина. С темнотой связана символика луны, с глубиной — феномены смерти, рождения и (женской) сексуальности. С сексуальностью ассоциируются инстинктивность, чувствительность и особенно характерное для символистов понятие стихийности[74]. В глубинах души сознающему себя субъекту угрожают демоны, вихри и другие пугающие неизвестностью явления.

А. Ханзен-Лёве в книге «Русский символизм: система поэтических мотивов» показывает активность использования гендерной модели в конструировании эстетики в исследовании (господствующего) поэтического дискурса символистского стиха. Он пишет о том, что «мифический или герметический день, прежде всего в своем светлом, космическом аспекте, воспринимается как мужское и солнечное начало». Вместе с тем мифическая ночь принадлежит «к женской сфере лунного, с одной стороны, и матерински-земного, с другой». Далее Ханзен-Лёве утверждает, что макрокосмическая ночь небесной сферы соответствует микрокосмической ночи земли: в обеих версиях темный, порождающий, бездонный и подсознательный топос оценивается то как позитивно-конструктивный («креативно-эротический»), то как негативно-деструктивный («танатический») (Ханзен-Лёве 2003, 364).

Вышеперечисленные фемининные метафоры подсознания являются не только гендерно фемининными, но и маргинальными, весьма часто раздвоенными представителями бинарной пары оппозиции[75], обозначая в данном случае маргинальность и чуждость подсознания авторскому «Я» — сознательному, логичному и рациональному субъекту, который в период символизма видели как когерентный и автономный (хотя и на грани распада, раздробления)[76]. Помимо эстетического и философского значения потустороннего, для символистов была важна его актуальность в социальной сфере. Философско-эстетическая идея воплотилась в деятельности Анны Рудольфовны Минцловой. Эта теософка и последовательница Р. Штейнера занимала видную позицию в жизни многих символистов, так как была способна «общаться» с потусторонними силами. В ней, можно сказать, воплощена приписываемая символистами «женская» склонность к иррациональному — изнанке рационалистического ума.

То, что о подсознании в символистской поэзии сказано в связи с описанием творческого процесса, представлено также с помощью научной метафорики в психологической теории (но здесь уже нет убеждения в автономности субъекта). Нельзя не заметить типологическое сходство между философскими построениями символистов и теоретическими конструкциями, например, Жака Лакана и Юлии Кристевой. Их теоретические предпосылки во многом помогают анализу и артикуляции тех идей, которые в символистском дискурсе имели лишь метафорический план выражения. С другой стороны, надо учитывать, что теоретики психологии (Кристева, или Лакан, или психоаналитическая традиция в целом) создали свою теорию на основе тех идей, которые лежат в основе эстетики модернистского искусства. Подсознание стало главным объектом исследования возникающей и развивающейся новой науки — современной психологии — в тот же период, когда его значение открыли для себя поэты и писатели[77]. Среди первых ученых следует назвать Фрейда и Юнга. С точки зрения данного исследования важно то, что понятия, вводимые в психологический дискурс теоретиками психоанализа, например Кристевой и Лаканом, могут быть использованы в структурировании символистского эстетического дискурса.

Подсознание, в отличие от сознательной части человеческой психики, получало различные наименования и определения. Дуалистическая модель человеческой психики (и языка) воплощается у Лакана в понятиях символического и воображаемого, а у Кристевой — в понятиях символического и семиотического. К той же группе (воображаемого и семиотического) относятся также понятия либидинального и долингвистического. Говоря о становлении субъекта (субъектности), Кристева в книге «Революция в поэтическом языке» («La révolution du langage poétique», 1974) пишет о том, что до символического порядка существует семиотический порядок, который связан с инстинктами (оральными и анальными) и импульсы этих инстинктов собраны в «chora» (хранилище). При вступления ребенка в символический порядок «chora» приглушается. Несмотря на это, «chora» проявляется в символическом порядке как ритм, ударение, нонсенс, «отверстия». По Кристевой, семиотическое является фемининной категорией, а символическое — маскулинной. Схожим образом у Лакана категория воображаемого является фемининным, а маскулинным является категория символического (Kristeva 1984; см. также: Cameron 1996, 209).

Теоретические изыскания Ю. Кристевой являются особенно полезными в рассмотрении гендерного порядка эстетики символизма. Дело в том, что она исследует не только становление человеческого субъекта, но и возможности и условия творчества. Гендерно маркированные концепции семиотического и символического являются центральными не только в становлении субъекта, но и в ее теории творчества. По мысли Кристевой, искусство воплощает семиотическое («Art gives symbolic expression to the semiotic»), как ее размышления суммирует Е. Гроз (Grosz 1989, 56). Кроме того, исследования Кристевой продолжаются и в области модернистского литературного творчества. В книге «Революция в поэтическом языке» революционность языка характеризуется именно как модернистская черта (Кристева выделяет Малларме и Джойса, причем революционность объясняет именно посредством категории семиотического). Схожие идеи русские символисты описывали с помощью таких фемининных метафор, как хаос, ночь, вода… вплоть до понятия стихийной революции. Другими словами, подобно тем авторам, которых Кристева считает революционными, представители русского символизма стремились к достижению фемининной сферы т. н. «семиотического». А ранним русским модернистам была близка идея (духовной) революции и обновления культуры[78].

В истории литературы символизм принято наделять качествами и свойствами, типичными для революционного искусства (по терминологии Кристевой). Например, описание сущности символизма в книге «Русская литература рубежа веков» (Русская литература 2000, 208 и сл.) подтверждает не только важную роль фемининных («семиотических») характеристик, но и «революционный» компонент символистского искусства, совпадая в этом с высказываниями Кристевой:

Мир поэтической грезы, сновидения алогичен, поэтому оксюморонные образы стихотворения (начертанные звуки, звонкая тишина, всходящий при луне месяц) — знаки самого творческого процесса с его непредсказуемостью, иррациональностью, волшебством.

Тут образный мир символистской поэзии и установка выразить несказанное описываются таким же образом, как Кристева определяет «импульсы из хоры». В этой же книге перечисляются также другие приемы символистской поэзии: смысловые и ритмико-мелодические повторы, особенности рифмовки и строфики, приверженность к музыкальным средствам или применение знаковых возможностей «словесной живописи», — которые можно связать с проявлением «семиотического»[79].

Ниже речь пойдет о том, как категория фемининного «подсознания» проявляется в символистском эстетическом дискурсе. В качестве примера я рассмотрю два случая, которые показывают, как реализуется гендерная модель сознательного — подсознательного в теоретической, творческой и социальной практике В. Иванова и В. Брюсова. Исследование творческого метода В. Брюсова показывает, как гендерная модель действует на уровне «души» творца (творческого субъекта), а философские построения В. Иванова выявляют функцию фемининного на общем уровне теории творчества и культуры. С помощью этих примеров станет видно, что Брюсов и Иванов, представляя противоположные точки зрения на значение искусства и роль художника, в понимании функции фемининного как подсознания полностью согласуются друг с другом.

Считая, что назначение художника — это создание из дионисийского хаоса аполлонически «красивых» форм, Иванов делает акцент на роли подсознательного (семиотического). Его концепция творчества перекликается с теорией Кристевой. Подобно Кристевой, Иванов определяет центральное для его эстетической концепции понятие дионисийского хаоса с помощью многочисленных фемининных обозначений. Родными понятиями хаоса у него являются ночь, смерть, бездонность, безвременность пространства рождения и смерти. Значение «семиотического» для творчества проявляется, например, в его статье «Ницше и Дионис» (1904):

Ницше возвратил миру Диониса: в этом было его посланничество и его пророческое безумие. Как падение «вод многих», прошумело в устах его Дионисово имя. (…) Дрогнули глухие чары наваждения душного — колдовской полон душ потусклых.

(Иванов 1995, 39)

Иванов, однако, критикует Ницше за то, что тот понял дионисийское начало как эстетическое. Иванов пытается соединить творчество с религией, подчеркивая дионисийские стороны религии, а также центральность понятия жертвенности в обоих явлениях. Кроме этого, он отмечает революционность художественного творчества. В статье «О существе трагедии» Иванов (Иванов 1995, 90–103, ориг. изд. 1916) развивает дальше идеи о значении подсознания и яснее формулирует и артикулирует фемининность дионисийской ипостаси и ее связь с жертвенностью. Ранее в статье «О достоинстве женщины» (1908) Иванов связывает вышепересказанные идеи с эмпирическими женщинами. Он, во-первых, выражает эссенциалистскую мысль о том, что женщина является носительницей «женского начала». Во-вторых, как носительница «женского начала», она является хранительницей сверхличной, природной, бессознательной тайны, священных потенций, вдохновения, откровения и мистической жизни. Кроме того, в представлениях Иванова женщина — душа Земли-Матери, стихийность (Иванов 1979, т. 3, 138, 140–142).

Подобно Кристевой, Иванов выделяет значение реальных женщин в проекте обновления искусства. Кристева считает, что в женщине семиотическое не полностью приглушено. Иванов утверждает, что женщина sui generis имеет доступ к обеим сферам человеческой психики:

…она владеет областью чисто-сознательного в той же мере, как мужчина, — и, кроме того, в несравненно большей, чем он, мере и не только в мгновения подъема половых энергий, а непрерывно живет другою своей стороной в подсознательной сфере пола.

(Иванов 1979, т. 3, 129)[80]

Далее, Иванов считает, что женщина может «сказать свое слово» и что «человечество ждет женского слова»:

В ее подсознательном — темная бездна, а в ее сознательной руке, свободная женщина, подобная горящему кораблю на полуночном море[81]. Она хотела бы себе света, себе самой солнца, света своей мгле, солнца-мужа своей влюбленной тоске, и призвана нести рукою семя света и солнца сама, ибо сама захотела утвердить в себе сестру сынов Прометея.

(Иванов 1979, т. 3, 145–146)

Вышецитированные высказывания Иванова в своей сравнительной положительности к женскому творчеству являются редким случаем в дискурсивной практике символизма. Иванов говорит о ролях женщины как невесты и матери, которые, несмотря на их относительность, 3. Гиппиус (см. главу о ней) также определяла как способствующие женской деятельности. В символистском дискурсе конкретный вопрос о женском творчестве чаще всего не затрагивался. Даже в положительном взгляде Иванова на эту проблему проявляется некое амбивалентное отношение к возможностям женского творческого субъекта[82]. Дело в том, что сразу после предложения сказать «свое слово» женщинам он пишет о том, что «женское слово» не может быть ни религиозным, ни пророчественным. Принимая во внимание то, что для символистов искусство было сравнимо с религией, а поэт — с пророком, слова Иванова имплицитно содержат мысль о том, что женщины-авторы не могут достичь высшего идеала символистского искусства[83]. В конце концов, идеи Иванова порождают такие же вопросы в отношении женского творчества и женской субъектности, как и теоретические построения Кристевой (к этому вопросу я вернусь в главе о Гиппиус).

* * *

Активизация подсознания творческого субъекта является художественным методом Брюсова. Отметив неспособность различных научных методов к созерцанию и проникновению в глубины психики и творчества, он пришел к выводу, что назначение искусства — «быть познанием мира вне рассудочных форм, вне мышления и причинности» (Брюсов 1990, 101). Творческая стратегия Брюсова заключалась в использовании своей «темной души» в творческом процессе и, в частности, в ее «активизации» с помощью любовной страсти. Как утверждает Делани Гроссман в своей книге:

For Briusov the artist’s soul was the source of all art, and if that source was muddied or dried up, the artist was dead.

(Delaney Grossman 1994, 133)

[Brjusov] strongly belived that experience of intense pasion was the sine qua non for an artist who would penetrate the soul’s depths.

(Delaney Grossman 1994, 134)

Теоретически Брюсов обосновал эту стратегию в статье «Ключи тайн», вышедшей в «Весах» в 1904 году[84]. Одним из «ключей тайны» он называет телесную и плотскую страсть[85]:

Страсть — та точка, где земной мир прикасается к иным бытиям, всегда закрытая, но дверь в них.

(Брюсов 1990, 117)

Брюсовские «иные бытия» являются частью творческого сознания поэта-индивида, и их высокая оценка объясняется высокой оценкой искусства и творчества. Иначе говоря, брюсовские «иные бытия» являются синонимом искусства и творчества, и страсть показывает дорогу в сторону творчества. Как пишет Н. Богомолов (1999, 236), «всякая перемена в направленности страсти была священна, потому что за ней приоткрывалась одна из граней тайны». Функцией эмпирической женщины либо категории фемининности является, таким образом, пробуждение в душе и теле поэта страсти, которую он «жертвует на алтарь искусства» — то есть «вырабатывает» и сублимирует в произведение искусства. Страсть — как телесное переживание — является внеязыковым: «в страсти обличается для нас вся самостоятельность и независимость телесного» (Брюсов 1990, 115). Страсть ведет к творчеству, и творческий субъект, по Брюсову, жертвует своим земным чувством более высокому предназначению — искусству. Нетрудно в этих мыслях различить идеи Ницше (Davidson 1996, 157–158)[86]. Характеризуя символизм, В. Ходасевич заметил, что «любовь открыла для символиста или декадента кратчайший доступ к неиссякаемому кладезю эмоций» (Ходасевич 1991, 11). Важно, однако, что по брюсовской модели любовь, или страсть, является далеко не единственным средством проникновения в подсознание и, тем самым, в «мир искусства». Проникнуть в подсознание или активизировать его можно не только с помощью любви к женщине (или фемининности), но и с помощью обращения к мистике, оккультизму, наркотикам или религии. В словаре молодого Брюсова искания нового вида сознания названы также «безумием». (Ср., напр.: Богомолов 1999, 233). О схожем говорит также Кристева: она считает, что в дискурсах сумасшествия, искусства и поэзии присутствуют преимущественно семиотические элементы.

Биография Брюсова содержит два достаточно хорошо известных жизненных события, в которых реализуется символистский эстетический дискурс в его отношении к функции фемининного как подсознанию и как к средству его активизации. В обоих случаях страсть к конкретной женщине является источником творчества для Брюсова. В обеих историях страсть ведет к творческому обновлению автора и к гибели женщины. Речь идет о любовных отношениях Брюсова с начинающим автором Надеждой Львовой (которая покончила жизнь самоубийством в 1913 г.) и с прозаиком, критиком и переводчиком Ниной Петровской (которая оказалась в тяжелом психическом состоянии). С точки зрения Брюсова, эти случаи можно рассмотреть и как его жертвы на алтарь искусства. В общем плане культуры раннего модернизма эти истории можно интерпретировать и как реализацию эстетических идеалов символизма[87].

Ниже я рассматриваю некоторые аспекты любовной истории Брюсова и Львовой (и запечатлевшей эту любовь наррации) с той точки зрения, как в ней проявляется функция фемининного как подсознания и (или) стимулятора подсознания. Сначала я характеризую его цикл «Стихи Нелли», затем рассматриваю критический отзыв на них, написанный Н. Львовой.

Роман Брюсова с Львовой можно, как делает Ходасевич в статье «Брюсов» (1924), оценивать в свете двустишия Брюсова из стихотворения «Поэту» (1907):

Быть может, все в жизни лишь средство

Для ярко-певучих стихов.

С этой точки зрения Брюсов в рассматриваемой истории оказывается «вампиром», «поглощающим» силу молодой женщины в целях творческого обновления[88]. Как вспоминает Ходасевич (Ходасевич 1991, 33–35), любовные переживания нашли отражение во внешнем виде Брюсова (который молодился) и в его творчестве: подобно результату романа с Петровской[89], следствием любви к Львовой стал сборник стихов «Стихи Нелли».

«Стихи Нелли» вышли в 1913 году в брюсовском издательстве «Скорпион». Заглавие позволяет читателям считать автором стихов женщину, некую Нелли. В заглавии заключается, однако, двусмысленность, потому что одинаково правомерно полагать, что сборник содержит стихи, посвященные женщине по имени Нелли. На первую возможность интерпретации указывает то, что лирический субъект стихов — женщина. В пользу второй возможной интерпретации говорит то, что настоящий автор, Брюсов, звал Львову именем Нелли (Ходасевич 1991, 33). Насколько в стихах Нелли воплощен своеобразный «женский» стиль, является темой отдельного исследования. В данной связи хочу лишь указать на важность категории фемининного для Брюсова как творческого субъекта. Его стихи свидетельствуют о центральности подсознательного, «семиотического», чувствительного элемента. Схожие элементы содержатся также в рецензии «Холод утра», написанной возможной Нелли — Н. Львовой.

Статья Львовой «Холод утра» вышла посмертно, она опубликована в пятой книге журнала «Жатва» (1914). В «Холоде утра» Львова рассматривает «Стихи Нелли» в контексте женской поэзии и категории фемининного. Критик, хотя указывает, что Нелли — это псевдоним, не обсуждает вопроса о настоящем имени автора. Наоборот, критик делает вид, что автор «Стихов Нелли» является женщиной. Львова, естественно, не раскрывает читателям свою собственную роль как вдохновительницы рецензируемых стихов. Вместо этого она анализирует и оценивает сборник «Стихи Нелли» с точки зрения эстетических взглядов настоящего автора, подчеркивая функцию категории фемининного как подсознания.

«Холод утра» Львовой посвящен нескольким современным для нее поэтессам. Кроме сборника «Стихи Нелли» Львова рассматривает также творчество Ахматовой, Кузминой-Караваевой и Цветаевой, называя этих молодых и неопределившихся авторов разношерстной толпой (Львова 1914, 251). Интересно, что Львова не только включает стихи Брюсова в группу произведений авторов-женщин, но и подчеркивает фемининность автора «Стихов Нелли». Она, например, пишет, что «книги женщин-поэтов по замыслу, по „содержанию“ их — типично женские», причем книга Нелли — «самая „женская“, так как автор лучше всех сумела найти свои женские слова, свое освещение общей для всех темы» (Львова 1914, 254, 256).

В статье Львовой представлена мысль о чрезмерной маскулинности культуры[90] (поэзии) и о категории фемининного как об «освободительнице». Она также обращает внимание на революционность категории фемининного с точки зрения обновления культуры. По мнению критика, культура вообще и литература в частности страдает от излишней маскулинности: «тупик является неизбежным следствием мужского характера нашей поэзии». Она считает, что:

Мужчина — властитель поэзии, полноправный ее хозяин. Его душа, его взгляды, его стремления, — его мироощущение, — вот содержание поэзии.

(Львова 1914, 249–250)

По ее мнению:

Единственным спасением кажется нам внесение в поэзию женского начала, — причем сущность этого «женского» в противовес «мужскому» — мы видим в стихийности, в непосредственности восприятий и переживаний, — восприятий жизни чувством, а не умом…

(Львова 1914, 249–250)

Тут Львова повторяет положение Брюсова-теоретика, который считал искусство познанием мира «вне рассудочных форм, вне мышления и причинности» (Брюсов 1990, 101). В цитируемом отрывке также использованы брюсовские характеристики «женского начала» творчества, которые, по мнению рецензентки, являются новаторством, стихийностью, непосредственностью и чувствительностью.

Революционность и новаторство Брюсова, по мнению критика, проявляются в том, что «Стихи Нелли» имеют общие черты с футуризмом:

Поэтесса близко подходит к футуризму, как к поэзии современности. Все ее ломанные переживания развиваются на фоне городской жизни…

(Львова 1914, 154)

Стоит вспомнить, что к 1914 году символизм — и вместе с ним Брюсов — перестал быть господствующим дискурсом, уступая место другим эстетическим течениям[91]. И потому указание на связь с футуризмом должно было подчеркнуть современность сборника. Никаким апофеозом женскому творчеству рецензию считать нельзя. Скорее она свидетельствует об амбивалентном отношении к, нему. Женщина становится символом всего нового, новаторского, а категория фемининного используется для обновления культуры, но знаком качества является маскулинность (автора или произведения).

Рецензия Львовой заслуживает внимания еще и потому, что она, следуя эстетическим идеалам настоящего автора сборника, выявляет асимметричность гендерного порядка символистской эстетики. Асимметричность также связана оценкой искусства. Хотя критик подчеркивает значение категории фемининности как подсознания и связывает ее с женским полом авторов, все же критерием качества являются маскулинные свойства автора. Между строк можно увидеть, что маскулинность и мужское авторство являются достойными похвалы: стихи Нелли, по мнению критика, свидетельствуют о зрелости автора, долгих годах искания и работы, а также о мужской резкости и энергичности их создателя (Львова 1914, 251 и 254). Статья Львовой, таким образом, обнаруживает трудность положительного отзыва без указания на маскулинный характер автора, хотя в той же статье выражена мысль об отрицательном влиянии чрезмерной маскулинности. Тем самым рецензия Львовой выявляет те эстетические ценности, по которым фемининная часть творческого субъекта — подсознание, «семиотическое» — является важной и необходимой, но подчиняющейся маскулинному. Подобно тому как Ю. Кристева рассуждает о революционности Малларме, Джойса и т. д., Львова находит собственный приемлемый пример обновления культуры и языка в мужском творчестве, которое имитирует предполагаемый женский стиль. Можно допустить, что, по мнению критика, Брюсов сумел максимально успешно «воспользоваться» своим фемининным подсознанием и писать как женщина. Переход в «семиотическое» и использование «женской авторской маски» были и для Брюсова средством достижения хаотической и творческой силы подсознания. И с такой позицией соглашается и женщина-критик.

История «Стихов Нелли» и их восприятия вызывает некоторые вопросы, которые имеют ключевое значение для конструирования женского авторства. Если женщина является представительницей хаотического подсознания, каким же образом ей занять позицию творческого субъекта?[92] Имеет ли автор женского пола более прямой путь в область подсознания? Или является ли преобладание подсознательного препятствием для «аполлонических» форм из «дионисийского» хаоса? Или на языке психоанализа: Занимает ли женщина такую позицию в символическом порядке, которая сделала бы возможным активный процесс переработки стихийности в гармоническое произведение искусства? Стоит ли женщина ближе к истокам творчества, чем мужчина? С одной стороны, вопрос о возможности существования авторов-женщин является риторическим и наивным: есть и были авторы-женщины. С другой стороны, рассмотренные выше примеры показывают, что резерв символистского эстетического дискурса содержит весьма амбивалентные идеи для конструирования женского авторства. Именно функция подсознания в творческом процессе проявляет амбивалентность эстетической теории; поэтому и могут существовать противоположные взгляды на женское творчество.

Я считаю, что сложный вопрос о конструировании женского творческого субъекта в эстетическом дискурсе, который подчеркивает значение фемининного подсознания, стоит рассматривать в свете феминистской критики психоаналитической теории. М. Хомане, например, видит положительные с женской точки зрения стороны теории (или культурной метафорики) Лакана. Она утверждает, что по лакановской теории женщина (в отличие от мужчины) не теряет связь с «предсимволическим». Она пишет:

according to Lacanian myth of language woman could have the positive experience of never having given up entirely the presymbolic communication that carries over, with the bond to the mother, beyond the preoedipal period. The daughter therefore speaks two languages at once. Along with symbolic language, she retains the literal or presymbolic language that the son represses at the time of his renunciation of his mother.

(Homans 1986, 13)

В качестве примера противоположного мнения я цитирую высказывание Д. Камерон о гендерной модели Кристевой. Она суммирует мысли Кристевой о фемининном субъекте, в котором доэдипальные элементы полностью не заглушены. Она считает, что такой субъект имеет способность разрушить правила практики рационального субъекта, что дает ему двойные возможности. Во-первых, это способствует возникновению новых и творческих форм искусства. Во-вторых, фемининный субъект может оказывать влияние на общественный строй, так как он вызывает беспорядок в (символическом) языке (Cameron 1996, 209). Следует оговорить: Камерон показывает, что фемининный субъект не является синонимом женского субъекта. Р. Брайдотти высказывает более критические взгляды. Она считает, что для Кристевой вопрос о фактическом поле «человека-в-процессе» является мало значимым:

The question whether one (субъект-в-процессе. — К.Э.) is or is not a woman, and what social value is given to that facticity, is not central to Kristevs’s thinking.

(Braidotti 1991, 233)

Также Баттерсбай (Battersby 1989, 137–138), подчеркивая различие категорий фемининного и женского, заключает:

Lacan’s psychoanalytic theory has, nevertheless, appealed to a number of feminists and women influenced by feminism. It seemed that the pre-symbolic feminine order of the imaginary and the ‘real’ offered a means of eluding the privilege allotted to the male in the language of the unconscious. (…)

If the feminine is genuinely excluded from the language and all symbolic representation, how can it be subversive? If language is ‘coincident with the patriarchy’, why isn’t the notion of the ‘feminine’ simply a fiction of the patriarchy?

(Battersby 1989, 137)

Можно прийти к выводу, что для многих теоретиков феминистской мысли, в том числе для Камерон, Брайдотти и Баттерсбай, вопрос о положительности фемининного подсознательного для конструирования женского субъекта является сложным. Те затруднения, которые обнаруживает Брайдотти, вызваны тем, что Кристева пользуется древней культурной мифологией, которая чуть ли не автоматически объективирует женщину. Та же мифология проявляет себя как основа символистской эстетики. Баттерсбай (Battersby 1989, 138) считает, что феминистская эстетика не может иметь в качестве своей основы лакановский взгляд на культуру, язык и субъектность. В целом цитированная выше дискуссия в области феминистской философии и психоаналитической теории во многом открывает те возможности и трудности, которые заключаются в символистском понимании фемининного как подсознательного, и особенно в отношении символистов к творческому субъекту. Вторая часть данной работы показывает, что, подобно современным теоретикам, авторы-женщины русского символизма также выявляли противоположные аспекты в идее о фемининном подсознании (см. особенно главы о З. Гиппиус и Л. Вилькиной).

Сравнив творческий метод Брюсова и Иванова, можно заключить, что они использовали фемининные категории как в процессе творчества, так и в процессе формирования своей эстетики. Разница между ними заключается в том, что Иванов рассуждает о мировой культуре и об искусстве как о религии, а Брюсов ограничивается проблемами творческого субъекта и творческого процесса. Другими словами, если для Брюсова важно обновление художника и творчества, то Иванов стремится к обновлению человека и культуры в целом. Функция категории фемининного в обоих «проектах» совпадает. Ни Иванов, ни Брюсов не обсуждают специфику женского творчества. В этом пункте их идеи пересекаются с мыслями Кристевой, которая, анализируя поэтический язык, интересуется не женщинами, а фемининным.

Суммируя вышесказанное, можно утверждать, что мыслители, анализирующие женское творчество в контексте фемининного «подсознания», высказывают порой противоположные мнения. Во многом это зависит от того, что и символистский дискурс, и психоаналитический теоретический дискурс оставляют открытым вопрос о специфике соотношения женщины и фемининного (и соотношения мужчины и маскулинного). Именно этот вопрос, как мы увидим во второй части данной работы, был важным, даже роковым, для авторов-женщин. Неоднократно в их художественном творчестве поднимается вопрос о том, отождествляется ли женщина с подсознательным (семиотическим, долингвистическим) и является ли данное свойство характерным именно для женщин. Если первая возможность отказывает женскому субъекту и тем самым женскому творчеству в существовании, то вторая интерпретация выделяет именно женщину как идеального символистского творческого субъекта. Таким образом, изучение функции фемининного как подсознательного в символистском эстетическом дискурсе обнаружило две противоположные возможности функционирования, которые эта категория имела для авторов-женщин.

Комплементарная модель творчества: андрогин, денди и родитель(ница)

Символистское искусство, акцентируя ведущее положение творческого субъекта, нередко указывает на романтическую модель творца как гения. Гениальность определяет себя как часть комплементарной пары гениальности и талантливости. О. Рябов показывает, что в философии С. Булгакова гениальность является мужским, зачинающим началом в творчестве, а талантливость женским, воспринимающим и рождающим началом, синонимами которого являются душа и Психея (Рябов 1997, 83). По мнению Булгакова, с одной гениальностью или с одной талантливостью великое творчество невозможно — нужны и мужские, и женские качества. По внутренней иерархии маскулинная гениальность выше фемининной талантливости. С гениальностью надо родиться, а талантливость можно приобрести, ей можно научиться. Как пишет В. Иванов, гениальность изначальна, талантливость производна (Рябов 1997, 83)[93]. Андрей Белый защищает женщин от мизогинизма О. Вейнингера следующим образом:

…взгляд на женщину как на существо, лишенное творчества, критики не выдерживает. Женщина творит мужчину не только актом физического рождения: женщина творит мужчину и актом рождения в нем духовности. Женщина оплодотворяет творчество гения: стоит только припомнить влияние женщины на ход развития гения Гете, Байрона, Данте. (…) С одной стороны, мы не встречаемся почти с гениальными женщинами. С другой стороны, без влияния женщины на мужчину человечество не имело бы тех гениев, которыми оно справедливо гордится и существование которых наталкивает Вейнингера на мысль о превосходстве мужского начала.

(Русский эрос 1991, 104; ст. включена в кн. 1911 г. «Арабески»)

Защищая женщину, Андрей Белый, однако, лишает ее возможности самостоятельной творческой деятельности. Он анализирует пару гениальность — талантливость и приходит к выводу о том, что женщина не обладает гениальностью, которая и является предпосылкой настоящего творчества. В русском символизме, как и в западной культурной традиции вообще, гениальность тесно связана с мужскими гениталиями, как показывает Кристин Баттерсбай в книге «Gender and Genius» (1989), особенно в главе «The Genitals of Genius» (Battersby 1989). Гендерно маскулинная концепция гениальности требует для себя оппозиции, которую нашли в фемининном понятии талантливости[94]. Гениальность и талантливость можно, таким образом, рассматривать как один из примеров комплементарной метафоры творчества.

Идея и идеал комплементарности существует в определенном виде во всех функциях категории фемининного в символистской эстетике[95]. Идея синтеза маскулинного и фемининного уже поднималась выше при обсуждении функции фемининного как взаимодействия подсознания и сознания творческого субъекта. В зеркальной метафорике можно также различить некую пару: отражение и отражаемое. В данном разделе я сосредоточиваюсь на том, как фемининное и маскулинное требуют и обосновывают существование друг друга, являясь частями пары. В отличие от предыдущего раздела, тут обсуждение расширяется от темы творческого субъекта и его психики до сферы творческого процесса.

В основе комплементарного мышления лежат т. н. основные бинарные оппозиции культуры, как, например, противопоставление духа и материи или материи и формы. Представление об оппозиции логичного, маскулинного, языкового сознания хаотичной, фемининной, внеязыковой душе проявляется уже в мифах об Орфее и Эвридике и об Аполлоне и Дионисе[96]. Оба мифа служат средством конструирования авторства, и последний стал вслед за Ницше некой теоретической моделью творческого акта в модернизме. Популярность комплементарной модели и ее метафорическое богатство объясняются (ре)продуктивностью пола и сексуальности: творчество сопоставляется с сексуальным актом, а творческое состояние с оплодотворением (сознания творческого субъекта). Важным источником комплементарной (хотя и однополой) модели у символистов служил «Пир» Платона (см. об этом особенно в гл. 10 моей книги).

В комплементарной модели содержится мысль о равенстве двух частей, составляющих бинарную оппозицию. В этом смысле идея о комплементарности ведет к типичному для эпохи стремлению к синтезу. На уровне эстетики это воплощается в понимании творчества как процесса синтетического, соединяющего две полярности и тем самым преодолевающего дуализм.

Средства выражения идеи синтетичности и комплементарности — духа и материи — относятся, конечно, к теме взаимоотношения полов, в первую очередь к сексуальности, любви и репродукции.

Комплементарная модель предлагает два возможных пути понимания пола и сексуальной энергии. Пол либо (метафорично) отрицается, нейтрализуется, либо активизируется. Схожим образом сексуальность надо либо сублимировать, либо эксплуатировать в творческом процессе: половую энергию можно претворять в произведение искусства, но половая энергия — любовь или страсть — является также силой и инициатором творческого процесса[97]. Как замечает О. Рябов (Рябов 1997, 82), двойственное отношение к сексуальной энергии особенно типично для Бердяева, который считал пол необходимым в творчестве («половое влечение есть творческая энергия в человеке»), но также необходимым он считал преодоление пола («злые страсти переходят в творческие страсти через эрос»).

Идеал комплементарности можно обнаружить в некоторых эстетических концепциях и дискурсивных практиках русского символизма. Во-первых, в идеале андрогинности, где в духовном плане соединяются маскулинность и фемининность. Во-вторых, комплементарность являет себя в культурном типе денди, где эти качества воплощены в более конкретной форме. В-третьих, с этой точки зрения я рассматриваю особенности репродуктивной метафорики (деторождения) в эстетической теории и практике символизма.

* * *

Идеал андрогина как целостного и гармонического человека широко распространен в философской мысли начала XX века[98]. Античный миф о разъединении изначально цельного человеческого существа, упоминаемый в том числе в «Пире» Платона, нашел отражение как в научном, так и в художественном дискурсе fin de siècle. В числе «теоретиков» андрогинности (или бисексуальности) можно указать, например, Вейнингера, Юнга и Фрейда. В России, кроме уже названного В. Иванова, об идеале андрогинности говорили, например, З. Гиппиус, Н. Бердяев и С. Булгаков.

В основе идеала андрогинности лежит известное платоновское описание двуполых могущественных существ, которых Зевс разделил на две половины, с тех пор вечно жаждущие полноты и потому ищущие друг друга. Как указывает О. Рябов (Рябов 1997, 74), важным источником для появления этой идеи был также Ветхий Завет и утверждение о том, что Бог сотворил человека по образу Божьему «мужа и жену». Кроме Платона и христианства культурные корни идеала андрогинности лежат в романтизме. Идея андрогинности вдохновляла немецких романтиков. В. Соловьев, исследуя природу богочеловечества, увидел воплощение своих идеалов в образе андрогина (Matich 1974/75, 100, Григорьева 1996, 335–348, Рябов 1997, 71–79, Niqueux 2002). Эстетический дискурс раннего русского модернизма соединил эти традиции, понимая андрогина как богочеловека и как цельную творческую субъектность. Творческий потенциал андрогина заинтересовал также т. н. декадентов. Как пишет О. Матич (Matich 1979-b, 44), для декадента искусство превосходит жизнь и тем самым андрогин становится предельным эстетом[99].

Помимо представления об индивидуальном субъекте, андрогинность воспринималась также как идеальное бытие культуры и человечества, такое понимание нашло отражение в вышеназванной статье В. Иванова «О достоинстве женщины». О. Рябов (Рябов 1997, 77–80) разделяет в философии раннего модернизма два пути к андрогинности: любовь и творчество. В (эротической) любви мужчина и женщина могут стать частями друг друга, и тем самым их союз обладает качествами, свойственными каждой «половине». В творчестве речь идет прежде всего о сублимации эротической энергии и о перенесении модели эротической любви на метафорический уровень.

В контексте русского символизма, как и в контексте декаданса вообще (см., напр.: Praz 1970, 334), андрогин стал символом соединения полярностей и символом творческой активности[100]. В этом отношении андрогин совпадает с искусственным полом художника «Kunstlergeschlecht», который обозначает идеальный пол для творческого и продуктивного субъекта. Этот «пол» — или конструкция пола — является желательным и положительным из-за заложенной в нем творческой активности. У Иванова таким художественным и творческим полом является Дионис, двуполый бог. В идее и в идеале «Kunstlergeschlecht» заключена двойная мысль: здесь комплементарность обеспечивает индивидуальность, оригинальность, исключительность и творческое богатство. О. Матич (Matich 1979-b, 48) пишет об андрогине как о синтезе внутренних дихотомий художника (творческого субъекта), как о богоподобном состоянии. В контексте русской философии «андрогинную репродукцию» и «Kunstlergeschlecht» можно понимать также как прототип «нового» (желаемого) типа духовной (ре)продукции (в духе Н. Федорова), как способ преодоления природы.

Вопрос о «Kunstlergeschlecht» был центральным, важным, даже роковым для пишущих женщин символистской эпохи. Причины их интереса к этому вопросу были, однако, иные, чем у авторов-мужчин. Женщины не жаждали освобождения от излишней рациональности, сознательности и т. д., но стремились к субъектной позиции и к освобождению от тех коннотаций, которые несла с собой их (предполагаемая) фемининность. В идеале андрогина многие авторы-женщины того периода увидели возможность преодоления своего «нетворческого, пассивного пола». Одной из писательниц, провозгласивших эту идею, была В. Вульф, которая в последней главе книги «А Room of One’s own» (1929) разработала романтическую идею об андрогинной психике, о соединении маскулинного и фемининного в одном индивиде. На русской почве еще за 30 лет до В. Вульф Зинаида Гиппиус выстроила теоретическую и практическую модель андрогинности. В статье «Zinaida Gippius and the Unisex of Heavenly Existence» О. Матич рассматривает идеал андрогинности Гиппиус в свете господствующего религиозно-философского, а также эстетического дискурсов (см.: Matich 1974/75, 99)[101].

Вопрос о связи идеала андрогинности с конструкцией авторства у Гиппиус Матич оставляет без внимания. К этому вопросу я вернусь в главе о Гиппиус (гл. 6), где я показываю, что андрогинность как творческая стратегия вела ее к завоеванию маскулинной, не андрогинной или «бисексуальной», позиции в дискурсе.

Как показывает К. Вейл (Weil, 1992) в книге «Androgyny and the Denial of Difference» (Weil, 1992), андрогинность является сложным и противоречивым вариантом реализации поисков женской положительной творческой позиции (субъектности). В первую очередь это связано с тем, что андрогин и «Kunstlergeschlecht» воплощаются в представителях мужского пола[102]. Представление об андрогине как о «мужчине с фемининными качествами» подтверждается, например, и тем, что В. Вульф находит самые яркие примеры андрогинности именно среди мужских авторов (Ките, Стерн, Кольридж, Пруст…). Помимо вышесказанного, как утверждает Баттерсбай (Battersby 1995, 39–40), вместо андрогина история литературы представляет выдающихся женщин нередко не как андрогинов, а как гермафродитов. Если андрогинность является для символистов духовным двуполым (божественным) состоянием, то гермафродитизм ассоциируется с телом, телесным дефектом. Как я покажу ниже, Гиппиус поддерживала идеал андрогинности, но ее воспринимали как гермафродита.

В данной теме хочется упомянуть работу «Woman and the Demon» H. Ауэрбах, которая исследовала влияние мифов на конструирование субъектности. Опираясь на материал английской викторианской культуры, она указывает на положительные стороны мифа о демонической женщине. Ауэрбах утверждает, что она, представляя по существу отрицательный образ, предлагала модель сильной и волевой женщины (Auerbach 1982, 62). Схожим образом, допустимо предположить, что идеал андрогина можно приспособить для конструирования женского творческого субъекта. Самой положительной с точки зрения конструирования женского авторства чертой андрогинности и «Kunstlergeschlecht» является то, что ставится под вопрос эссенциализм и представляет модель, которая, на самом деле, построена на идее конструктивного понимания пола (Ekonen 2007)[103]. Идея конструктивности пола заложена уже в таких определениях андрогина, как «artistic sex» (Praz 1951, 320) и «artificial gender» (Matich 2005, 19–20). Таким образом, идея артистического (фиктивного) пола андрогина ведет к пониманию конструктивности пола.

* * *

Тип денди, популярный в модернистской культуре[104], воплощает некоторые черты андрогинности на конкретном уровне поведения. Однако если андрогинность теоретически может воплотиться и в женщинах, и в мужчинах, то денди является исключительно мужчиной с некоторыми фемининными качествами. К тому же в отличие от андрогина в денди фемининное и маскулинное соединяются, не заключая в себе дополнительных философских или утопических коннотаций.

Широкое культурно-историческое исследование явления дендизма в России и в Западной Европе можно найти, например, в книге О. Вайнштейн «Денди» (Вайнштейн 2005). В центре моего внимания будет не столько мужской тип, следующий требованиям моды и своеобразным правилам поведения, сколько денди-эстет. Я исхожу из того, что культурный образ денди-эстета содержит качества, которые делают ясным гендерный порядок эстетического дискурса. В данной связи я хочу обратить внимание лишь на некоторые дискурсивные практики в области дендизма, относящиеся к позиции творческого субъекта.

Подобно идеальному андрогину, денди никогда не стремится к отказу от своего пола. Будучи однозначно мужчиной, денди присваивает такие фемининные конкретные свойства, как красота, мода, забота о себе, чистота, а также такие психические фемининные характеристики, как нарциссизм, самодостаточность и выставление себя напоказ в качестве объекта для постороннего взгляда. В образе денди воплощена та феминация мужчин, против которой возражал, например, О. Вейнингер в книге «Пол и характер». Сама концепция денди не приемлет женщину, а выбирает лишь необходимые для конструирования фемининные качества. В основе дендизма лежит предположение о том, что женщина является ненужной, так как фемининность может быть воплощена и в мужчине. В дендизме, заимствующем фемининные качества, проявляется то амбивалентное отношение к категории фемининного, которое свойственно символистской эстетике в целом: фемининность является желательной, а женщина вызывает неприятие[105].

В явлении дендизма нетрудно различить те же эстетические идеалы, что содержатся в андрогинном «Kunstlergeschlecht»: выставление себя напоказ соответствует доминированию категории творческого субъекта и его индивидуальности. Как и андрогинность, дендизм включает в себя положительные фемининные черты маргинальности и чуждости, в то же время сохраняя маскулинную позицию субъекта. Далее, культурный тип денди обнаруживает ту возможность самоконструирования, которая содержится в идее об андрогине. Несмотря на то что денди имеет все возможности стать творческим субъектом андрогинного образца, этот культурный тип не выдвигает идею творческой субъектности на первый план. Может быть, именно поэтому категория денди не пользовалась популярностью среди русских символистов, став модной в России, скорее, в 1910-е годы (см. раздел «Магистры элегантности Серебряного века» в кн.: Вайнштейн 2005, 513–520)[106]. Из круга авторов-поэтов символизма к последователям дендизма можно отнести, помимо Михаила Кузмина, лишь Зинаиду Гиппиус.

* * *

На дендизм Гиппиус неоднократно обращали внимание. Вайнштейн (Вайнштейн 2005, 278) пишет о том, что Гиппиус, подобно Саре Бернар, умело использовала стилевые приемы денди для создания запоминающегося образа. В статье «The Androgynous Gaze of Zinaida Gippius» Дж. Престо (Presto 2000) рассматривает дендизм Гиппиус в контексте гендерного порядка раннего модернизма. Она показывает, что андрогинность и дендизм Гиппиус связаны с попытками преодолеть границы гендерного порядка. Если идеал андрогинности на принципиальном уровне возможен внутри символистского эстетического дискурса, то выбор роли денди является настоящим бунтарством против природы. Обе практики имеют своей целью достижение позиции субъекта.

Дендизм Гиппиус стоит рассматривать, учитывая философские размышления символистов о преодолении природного начала. М. Эпштейн (Эпштейн 1990, 28) утверждает, что в эпоху модернизма впервые в истории русской культуры человек поставил себя над природой. Более концептуально, в качестве философской проблемы, идея о преодолении природы творчеством обсуждается в исследованиях Наймана (Naiman 1993) и И. Паперно (Paperno 1994). Символистская эстетическая идея соотносится в этих исследованиях с идеями Федорова о воскрешении отцов (и ненужности рождения детей). Можно вспомнить также, что В. Соловьев считал рождение детей свидетельством смертности человека. На этом фоне образ Гиппиус в роли денди может быть прочитан как знак победы над природой. Мысль о человеке, имеющем власть над природой, содержит в себе отказ от природного, «естественного» детерминизма. Дендистское поведение Гиппиус, рассмотренное в этом философском контексте, представляет ее как женщину, преодолевшую свою женскую природу. Дендизм является лишь одной стороной поведения Гиппиус. Принимая во внимание существование идеала андрогинности, становится ясным, что обе «стратегии» необходимы ей для конструирования творческого субъекта, причем в рамках соблюдения символистских представлений о преодолении (женской и фемининной) природы.

Идея соединения маскулинного и фемининного в андрогине (или в «Kunstlergeschlecht») тесно связана с сексуальными метафорами и с метафорой ребенка как художественного произведения. Цитирую слова Гиппиус:

Творчество в последнем значении слова есть, как мы говорим, результат последнего (божественного) соединения двух Начал. В искаженном, конечном мире оно искажено, <но> все-таки отражается в соединении двух для получения третьего — ребенка.

(Гиппиус 1971, 173)

Сексуальный акт, зачатие, беременность и роды являются метафорами вдохновения и творческого процесса. Рождение ребенка становится символом возникновения произведения, но откровенного «приспособления» этой идеи к символистской эстетике не обнаруживается. Наоборот, ниже я покажу, что репродуктивная метафора реализуется в символистской теории искусства в комплицированном виде[107].

Идеал андрогинности в русской культуре эпохи fin de siècle мог быть связан и с идеей отказа от пола, и с его сакрализацией (Niqueux 2002, 148). В обоих случаях комплементарность маскулинного и фемининного дистанцирует себя от метафоры рождения. Это созвучно с тем, что уже выше сказано в связи с преодолением природы, игравшей особенно важную роль в символистской репродуктивной метафорике, комплементарной и платоновской[108] по своей сущности. В «Пире» Платона вследствие духовного (и телесного) соединения двух мужчин появляется произведение. Произведение-ребенок, в духе Платона, считался не умирающим, а вечным, красивым и совершенным. Идея Н. Федорова и В. Соловьева о пути к вечной жизни через преодоление природного круговорота (репродукции и рождения) с помощью творчества и любви встречается также у Бердяева. Он подчеркивает, что в творчестве родовое и природное возвышается до личностного, а также описывает творческий (и «мировой») процесс с помощью сугубо сексуальной метафорики. Бердяев говорит о равных, хотя и различных, функциях мужчины и женщины в «мировом процессе». Здесь речь идет о преодолении (фемининной) природы и о преодолении биологической репродукции. В то же время он утверждает, что назначение женщины в художественном процессе — это зачатие.

Символисты понимали репродукцию как соединение платоновской идеи духовной беременности и рождения неумирающих детей-произведений и федоровской утопии воскрешения предков (Matich 1994, 30). Обе системы мышления противоречат биологическим репродуктивным задачам женщины и мужчины, так как родителем в этих моделях является мужчина. В платоновском варианте произведение-ребенок рождается впоследствии однополой любви, которая развивается от телесного до духовного. В федоровской утопии дети не рождаются, но воскрешаются предки, отцы[109]. В обоих вариантах бросается в глаза отсутствие женщины. Вместо нее платоновская и федоровская модель предлагают гомосексуальный и (или) гомосоциальный вид отношений. Эти примеры показывают, что репродуктивная метафора может существовать в культуре без одного из двух гендеров. Стоит сказать, что у символистов встречается также модель творческой репродукции, где соединяются «мужское» и «женское начало», — например, Булгаков использует репродуктивную метафорику в соответствии с биологической моделью полов. Говоря о гениальности и талантливости, он высказывает мнение о том, что мужское начало лишь зачинает, но не завершает творческий акт и что самое творение выносит темное женственное лоно, «земля» души (Рябов 1997, 83).

В символизме, однако, господствует такая интерпретация комплементарной репродуктивной метафоры, в которой подчеркивается мужская активность. Соловьев, используя сравнение женщины с мешком, использует также репродуктивную метафору:

Зачинать сама новую жизнь она не может, но зачатую другим или от другого она вынашивает и выводит на свет Божий, и без этого ее участия ничего бы на свете не произошло. Относительно духовной жизни и управляющих ею идей это так же верно, как относительно жизни физической (…) «Баба мешок, что положишь, то и несет».

(Соловьев 1990, 357)[110]

В интерпретации Соловьева женская духовная деятельность отождествляется с пассивным воспроизводством, с принимающей мужское семя утробой, что в культуре оценивается как повтор чужих идей. Утроба, «темное женское лоно» (по выражению Булгакова), является для Соловьева местом развития ребенка-произведения, не имеющим прямого отношения к его развитию. В его высказывании подчеркивается пассивность протекания беременности и родов, как и периферийность и маргинальность места происхождения, «утробы»[111]. Однако «темное женское лоно» — как уже было показано в разделе о фемининном подсознании — имело положительные признаки, необходимые для символистской концепции творчества.

Как я показала выше, у Бердяева соловьевская идея функционирования утробы получила своеобразный поворот. Бердяев — активный сторонник андрогинности — предлагал инверсию метафоры комплементарности, но в то же время он остался верен идее преодоления природы.

В основе философии Бердяева лежит типичное для эпохи представление о комплементарном характере творческого процесса, которое он выражает, например, используя лексику софиологии, в статье «Метафизика пола и любви»:

Без мистического влечения к женственности, без влюбленности в Вечную Женственность мужчина ничего не сотворил бы в истории мира, не было бы мировой культуры.

(цит. по кн.: Русский эрос 1991, 254)

Однако имплицитно философия Бердяева представляет женщине роль той, кто способен к зачатию и размножению. Например, в книге «О назначении человека» он утверждает, что

[ж]енщина должна быть (…) силой, вдохновляющей творчество мужественное.

(Русский эрос 1991, 254)

Идея о беременном и рожающем мужчине[112] встречается у Бердяева лишь имплицитно, но она явно согласуется с утверждением об активности мужского творчества (что можно сравнить с процессом беременности и родов) и с бердяевской утопией о преодолении и трансформации природы[113], символом которой является эмпирическая женщина. Бердяев считает, что

[ц]ель мирового процесса — последовательный во времени ряд существ, рождающихся и умирающих, ввести в вечность, преодолеть рождение и смерть, закрыть окончательно двери к временному, несовершенному миру, к искушению дьявольской природы.

(Русский эрос 1991, 256)

В творческом процессе важным является «захват» творческого пространства, метафорой которого является утроба. Э. Найман так прочитывает скрытую идею Бердяева о рожающем мужчине:

The entire utopian enterprise appears to be one of appropriation; in conquering the forces of history, man makes himself immortal not only by ridding himself of woman, but by retaining her womb and making it his own.

(Naiman 1993, 267)

Символическое заимствование женского репродуктивного (творческого) органа напоминает поведенческую стратегию денди. Модель, в которой маскулинный творческий субъект родит, а фемининная вдохновительная сила зачинает, схожа с моделью преодоления женской природы (женского тела) в дендизме. Творческий субъект раннего модернизма — как и денди — присваивает желаемые фемининные качества, в данном случае — способность родить. В отличие от денди бердяевский творческий субъект проявляет свою фемининность не через поведение и внешний облик, но через творческую деятельность — рождение. Таким образом, философия творчества — в том виде, в каком она явлена в эстетическом дискурсе, — проявляет радикальную форму стремления к преодолению природы. У Бердяева, вопреки естеству, родит мужчина.

Рассмотренные выше философские идеи Бердяева вызывают вопрос: является ли символистский творческий субъект на самом деле фемининным, пусть и замаскированным, субъектом? В идеальном творческом субъекте раннего модернизма так много «женственного», что подчеркивание маскулинности в определении его позиции можно считать лишь маскировкой его фемининной «сущности». В начале главы была указана функция фемининного как зеркала конструирующего себя творческого субъекта. «Поэт», рассматривающий самого себя в солипсическом и авторефлексивном нарциссизме, подобен женщине перед зеркалом. Затем при рассмотрении категории фемининного как символа подсознания было обнаружено стремление авторов-мужчин к овладению этой областью даже в форме использования женской маски, как это сделал Брюсов-Нелли. В связи с рассмотрением комплементарной метафоры творчества его стратегию можно обозначить как желание овладеть способностью родить. В идеальном творческом субъекте символизма, действительно, обнаруживается немало фемининных характеристик. Однако фемининные характеристики символистского идеального творца тщательно замаскированы под такими маскулинными масками, как, например, Поэт, пророк, демиург, Творец-бог или рыцарь. Посредством категории Музы (см. ниже) маскировка символистского творческого субъекта лишь усиливается, так как фемининность «музы-плодителя» сохраняет и утверждает господствующую гендерную структуру и иерархию, не обнаруживая то гендерное смешение, которое открывается при пристальном анализе функций половой метафорики (в философии творчества).

Для заимствования фемининных качеств творческий субъект раннего модернизма использует стратегии мимикрии, адаптации. Замаскированная фемининность символистского творческого субъекта («творческого пола») и модель рожающего мужчины настолько слабо различимы также потому, что бердяевская модель не противоречит патриархатному бинарному и асимметрическому гендерному порядку. Как показывает весь дискурс вокруг понятия поэта, этого «женского» или феминизированного (рожающего) субъекта представляют и воспринимают как маскулинного. Кроме того, взгляд на неспособность женщин к творчеству и их исключение из творческого мира, например в области литературной критики, подчеркивают маскулинность творческого субъекта. Тем самым ограничиваются возможности женщин в использовании идеи комплементарности маскулинного и фемининного в целях конструирования женского авторства.

* * *

С точки зрения конструирования женского авторства репродуктивная метафора творчества содержит в себе несколько трудных моментов. В исследовательской литературе эти моменты освещены на общем уровне. Материнство в конкретной жизни мужчин и женщин имеет различные значения и последствия. С. Стэнфорд Фридман замечает, что материнство и творческая работа часто были исключающими друг друга сферами жизни:

The paradox of the childbirth metaphor is that its contextual resonance is fundamentally at odds with the very comparison it makes. While the metaphor draws together mind and body, word and womb, it also evokes the sexual division of labor upon which Western patriarchy is founded. (…)…[M]atemity and creativity have appeared to be mutually exclusive to women writers. (…) The pregnant body is necessarily female; the pregnant mid is the mental province of genius, most frequently understood to be inherently masculine.

(Stanford Friedman 1989, 75)

Примечательно, что материнство для женщин того времени часто означало конец авторской карьеры[114]. О необходимости и трудности выбора между художественным творчеством и семейной жизнью свидетельствуют, например, произведения А. Вербицкой и Е. Нагродской, в которых материнство и художественная карьера являются конкурентами (это исследует в своей статье К. Бинсвангер; см.: Binswanger 2000).

Как я уже показала, репродуктивная метафора подчеркивает не только мужскую анатомию, но и выделяет женскую утробу. Кроме того, философия преодоления природы и отрицательное отношение к деторождению обесценивали значимость репродуктивной метафоры у авторов-женщин символизма. Хотя материнство (в отличие от полового акта и сексуальности вообще) в культуре начала XX века воспринималось как высокое и священное предназначение (Lindén 2002, 90), культурой раннего русского модернизма такое отношение не поддерживалось[115]. Именно поэтому сравнение художественного творчества с репродукцией, родами или сравнение произведения искусства с ребенком были сомнительными средствами дня тех авторов-женщин, которые хотели действовать и быть признанными внутри символизма[116]. При этом представление о рождении детей как о знаке смертности не было способно стать метафорой художественного творчества, так как последнее отождествлялось с божественным творением[117].

Из-за антирепродуктивной идеологии многих символистов рождение, дети, семья и супружество являются маркированными также в качестве темы произведения. Поэтому при анализе отдельных художественных текстов я обращаю особенное внимание, помимо репродуктивной метафорики, также на тематику из этой области жизни. В главе о Зиновьевой-Аннибал (гл. 10) показано, какие эстетические последствия имеют выбор темы и переход из эстетизированного платоновского и гомоэротического пространства «Тридцати трех уродов» в мир девочки и русской деревенской природы в рассказах сборника «Трагический зверинец».

Фемининность произведения искусства (символика женского тела)

В книге «Sexual Anarchy» Э. Шоуолтер (Showalter 1992, 131–135) рассматривает медицинские и культурные дискурсы эпохи fin de siècle, в которых женское тело, его вскрытие (в том числе аутопсия) являются повторяющейся темой. Как показывает Шоуолтер (Showalter 1992, 144–149), с темой вскрытия женского тела близко связана метафора вуали, образ женщины, скрывающей лицо под вуалью, и снятие вуали (и раздевание вообще). По ее утверждению, эти образы функционируют в модернистской культуре как символы достижения неизвестного (потустороннего, запрещенного, подсознательного) и овладения им. Данная тематика также нашла яркое отражение в русской культуре, как показывает, например, исследование О. Матич (Матич 2004), образа Саломеи, еврейской принцессы с семью вуалями, в русской культуре раннего модернизма. Исследование Матич показывает, что женское тело связано с метафорой материальности, вещественности искусства.

В данном разделе я рассматриваю те примеры, где женское тело сопоставляется с материалом искусства или в которых искусство сравнивается с женщиной. Взятые из различных сфер символистской культуры, эти примеры кажутся ничем не связанными между собой, но связующим элементом является лежащий в их основе дуализм, который проявляется в таких бинарных оппозициях, как природа — культура, материя — дух, женщина — мужчина и объект — субъект. Эти примеры показывают, что в категории фемининного как материи искусства содержится гендерная иерархия маскулинного субъекта и фемининного объекта (ср.: Cixous и Clément 1986).

Женское тело и материал (плоть, вещество) искусства встречаются в символистском эстетическом дискурсе в связи с т. н. проблемой воплощения. Воплощение «Идеала» и телесная инкарнация «Красоты» являются общими вопросами, которые особенно актуализируются в романтической культуре. Вопросы воплощения также широко обсуждались авторами-символистами. Проблема воплощения стала темой литературных дискуссий (Эконен 1999, 25–26) и содержанием художественных произведений[118]. В дискуссии были использованы сугубо гендерные понятия. Фемининный гендер материи (искусства) заложен уже в этимологии, которая ассоциирует материал с матерью[119]. Гендерные аспекты проблемы воплощения связаны с фемининностью «плоти», материала искусства, в котором воплощается идеал.

Фемининность материи ассоциируется с фемининностью природы[120]. Природа, материя, плоть и т. д. требуют «оживления» (одухотворения, сублимации) — и в этом заключается роль «Художника». В метафорике воплощения идеального (идей) в реальное (материальное) заметна аналогия с религией: отношение художника-автора к материалу сопоставляется с отношением Бога к творению мира и человека. Символистский творческий субъект, «Поэт», сравним с Богом, творящим мир. Подобно тому как божественный Логос принимает телесный облик во Христе, художником одушевляется «плоть» (материя) искусства — как Пигмалионом «оживляется» Галатея. В данном мифе, популярном в модернистском искусстве, фемининная и формируемая материя противопоставлена активному «художнику»[121]. Далее, формируемая материя искусства воспринимается как гендерно фемининная согласно той бинарной оппозиционной модели, которая приписывает активность маскулинным свойством и пассивность — фемининным.

Описанное выше понимание проявляется, например, во взгляде В. Соловьева, согласно которому Вечная Женственность может воплотиться в реальной женщине. В «Смысле любви» он говорит о том, что любящий женщину любит ее как инкарнацию божественной Софии. Символисты, во многом воспринявшие соловьевскую концепцию, продолжали идею в сторону эстетики: Идеал, Красота, Вечность и т. д. воплощаются в искусстве, в художественном произведении. На наиболее конкретном уровне фемининность материала искусства проявляется в том, что реальная женщина становится объектом изображения. Нина Петровская в своих воспоминаниях так описывает технику работы Брюсова:

И я нужна была Брюсову для создания не фальшивого, не вымышленного в кабинете, а подлинного почти образа Ренаты из «Огненного ангела». Потому любопытство его, вначале любопытство почти что научное, возрастало с каждым днем (…)

(Литературное наследство 1976, 782)

Плоть искусства соотносится с фемининным не только как материя, но также как сексуализированный энтитет. Например, Брюсов уподобляет женщину стихотворению:

Целовал я рифмы бурно.

Прижимал к груди хореи,

И ласкал рукой Notturno,

И терцин ерошил змей.

Данное, не изданное при жизни автора, стихотворение опубликовано Н. Богомоловым (Богомолов 1999, 228). В биографическом комментарии Богомолов показывает связь возникновения стихотворения с сексуальным актом Брюсова и Елены Масловой. Исследователь говорит о том, что страсть к женщине является «важнейшей ступенью» на пути становления поэта-Брюсова. Тем самым, как показывает Богомолов (Богомолов 1999, 227), эротическое чувство влияло на формирование эстетических взглядов молодого Брюсова-декадента. В стихотворении Брюсова артикулируется идея фемининности (и сексуальности) материи художественного творчества. Стихотворение Брюсова также свидетельствует о том, что в заинтересованности «Художника» фемининной плотью граница эстетики и порнографии неразличима[122].

В представлении Иванова и Зиновьевой-Аннибал (вероятно, в духе Aubrey Beardsley) материал искусства в творческом процессе сравнивается с головой Медузы, которую отсекает Персей-художник. Он пишет:

Диотима (Зиновьева-Аннибал. — К.Э.) в разговоре со мною так противопоставляет искусство и жизнь: оба враги друг другу: задача художника сначала очертить жизнь своими гранями (…) потом отделить, отсеченное от корней жизни снизу (…). Так поступает художник с жизнью, чтобы иметь искусство. Мне это нравится: я воображаю Персея, схватывающего в зажатый кулак левой руки хаотические волосы Медузы, потом отсекающего ей голову острым кривым мечом. Художник — Персей.

(Иванов 1971, т. 2, 751)

Еще в качестве примера фемининности материала искусства можно привести отклик Зинаиды Гиппиус на сборник А. Блока «Земля в снегу». В данной рецензии Гиппиус отождествляет блоковское творчество с «милой девушкой» (название ее отклика):

Со страхом грусти смотрел я на нее порою. Милая девушка! Ты прекрасна, но годы идут; чтобы оставаться прекрасной — ты должна расти, крепнуть и расцветать; нужно, чтобы порозовели губы, чтобы живая, земная, алая кровь прилила к щекам; чтобы тень ушла от ресниц; и тонкие руки не были бы так бессильно и вечно опущены. Чтобы оставаться прекрасной всегда — нужно или расти или умереть.

(Гиппиус 1908-а, 2)

Гиппиус требует развития от творчества Блока, сравнивая это развитие с взрослением женщины[123]. Не одна Гиппиус сравнивала блоковскую поэзию с женщиной. Превращение Прекрасной Дамы А. Блока в Незнакомку воспринималось многими (например, Андреем Белым) как знак радикального изменения мировоззрения автора[124]. Объяснение женского образа поэзии Блока в категориях теза — антитеза достаточно хорошо освещает не только противоречия женского образа, но и мысль о том, что этот образ является носителем некоего другого значения.

Идея воплощения высокого в женском теле высказана также Бердяевым в статье «Метафизика пола и любви», которая была опубликована в «Перевале» в 1907 году Бердяев (Бердяев 1907, 27 и Русский эрос 1991, 249) высказывает мысль о том, что понимает женщину как произведение искусства, творимое самим Богом, что видно из цитаты в начале моей книги. Шовинистское мнение Бердяева вскрывает заложенную в понимании фемининности материала искусства гендерную систему и гендерную оценку. В основе его мышления эссенциалистский взгляд на гендерный порядок: различия между полами заложены в природе, создателем которой является сам Бог-Творец. Мысли Бердяева интересны еще и потому, что тут представление о фемининном материале искусства «перевернуто»: если воплощение материала в творческом процессе исходит из представления о фемининности природы и материала, то взгляд на реальную женщину как на произведение искусства исходит из представления о маскулинном и активном Творце.

Фемининность материала, плоти, искусства отчасти объясняет интерес модернистского искусства к изображению женщин. В интересе творческого субъекта к женщине и к изображению женского тела соединяются авторефлексивное внимание к творческому процессу и сублимированное сексуальное желание — влечение к женскому телу как таковому. В обоих случаях «женщина» — объект творческого субъекта — остается только пассивным объектом рассмотрения, изображения или философствования. Неслучайно в репрезентациях fin de siècle женщина (Красота — красавица, часто под вуалью) пассивно сдается рассматривающему мужскому глазу.

С точки зрения авторов-женщин, подчеркнутая маскулинность творческого субъекта и фемининность творимого произведения создали условия, которые требовали определенных стратегий, способствующих выходу из позиции пассивного объекта, который творческий субъект мог одухотворять, трансформировать или раздевать, освобождать от одежд и вуали. Одна стратегия основывается на отождествлении женщины с материалом или с произведением искусства. В следующей главе (5-й) анализ символистского жизнетворчества покажет, как авторы-женщины символизма пришли к выводу о конструктивном или перформативном характере пола, основываясь на идее, что жизнь и пол — подобно искусству — можно создать, конструировать. Таким образом, отождествление женщин с материалом искусства или с произведением искусства имело не только отрицательные, объективирующие последствия. Конструктивистская идея рассматривается ниже, в главах о З. Гиппиус (гл. 6) и о П. Соловьевой (гл. 8). Фемининность материи искусства является важной темой повести Л. Зиновьевой-Аннибал «Тридцать три урода» (гл. 10).

Муза как интегральная категория всех функций

Обсуждение функций категории фемининного в творчестве выявило, как в символистском эстетическом дискурсе это понятие применялось на разных стадиях творческого процесса. Фемининность участвует в конструировании авторства и в описании творческого процесса. При этом она символизирует сферы, непостижимые для ума. Как часть комплементарной пары, фемининность участвует в мифах об андрогине и в репродуктивной метафорике. Как «плоть» искусства, фемининность представлена во взгляде на фемининность произведения. Категория музы, по моему утверждению, является конденсацией всех вышерассмотренных функций фемининности. Так, категория музы не выполняет какую-либо отдельную функцию фемининного, а может осуществлять различные идеологические и практические функции. Муза является другим и зеркалом творческого субъекта, со своей телесной красотой и со своими психическими качествами она открывает дверь к вдохновению, она участвует в творчестве как часть комплементарной пары, и, наконец, муза нередко воплощена в произведениях искусства. Соединяя в себе все функции фемининного, категория музы трудноопределима, без постоянных уточнений она является слишком общим понятием для аналитического подхода к изучению гендерного порядка символистского эстетического дискурса.

С другой стороны, важно не только различать отдельные аспекты, символизируемые музой, но и их взаимосвязь. Так как все функции фемининного тесно взаимосвязаны, их распределение является условным и служит, скорее, примером многогранности и значительности функции гендера в символистском эстетическом дискурсе. В качестве примера неразделимости различных функций я приведу стихотворение Брюсова «Женщине» 1899 года:

Ты — женщина, ты книга между книг,

Ты — свернутый, запечатленный свиток:

В его строках и дум и слов избыток,

В его листах безумен каждый миг.

Ты — женщина, ты — ведьмовский напиток!

Он жжет огнем, едва в уста проник;

Но пьющий пламя подавляет крик

И славословит бешено средь пыток.

Ты — женщина, и этим ты права.

От века убрана короной звездной,

Ты — в наших безднах образ божества!

Мы для тебя влечем ярем железный,

Тебе мы служим, тверди гор дробя,

И молимся — от века — на тебя!

(Брюсов 1973–1975, т. 1, 179)

Стихотворение начинается сравнением женщины с произведением искусства — книгой, и здесь проявляется основная функция фемининного как материала искусства. Уподобление женщины ведьмовскому напитку, который жжет огнем, прямо указывает на функцию фемининного как потустороннего, подсознательного, хаотического, маргинального — и необходимого для творчества существа. Далее, в стихотворении образ женщины представлен как вневременной[125], что подтверждает обладание звездной короной и соотнесенность ее с божеством. В стихотворении описывается ситуация, когда коллективный лирический субъект, «мы» стихотворения, молится и служит женщине, что свидетельствует о комплементарном характере отношений лирического субъекта и «женщины». В стихотворении можно также увидеть отсылку к первой функции фемининного как зеркала и другого в процессе самоконструирования лирического субъекта, так как здесь присутствует образ отражения: женщина-книга отражает мысли своего автора. К отражению отсылает также упоминание о звездах. К тому же женщина как образ божества ассоциируется с соловьевской идеей Софии, интерпретируемой как зеркальный образ Бога. В целом стихотворение Брюсова показывает, что на конкретном материале категория фемининного связана со всеми прежде выделенными функциями. Стихотворение показывает также, что реальные женщины могут выполнять почти все эти функции. Стоит отметить, что функции фемининного могут осуществляться также без участия реальных женщин, так как функции фемининного могут выполнять также, например, воображение, природа, похмелье и т. д.

Рассмотренный выше материал демонстрирует, что категория фемининного в русском символизме является творимой и метафорической. В данной главе показано также, что в символистском эстетическом дискурсе отсутствуют реальные женщины (в качестве подтверждающих жизненных примеров и в качестве создателей эстетики), как и отсутствует интерес поэтов к творчеству реальных женщин и связанным с ним вопросам. Сравнение женщины с мешком, сделанное В. Соловьевым, точно описывает то, как в символистском эстетическом дискурсе использовали понятие фемининного; рассмотренный в данной главе материал показывает, что в гендерном порядке символистского эстетического дискурса референтом знака является не женщина, а эстетический проект, конструирование символистского искусства[126]. Женщину-«мешок» можно понять как знак, который имеет разные референты — помимо эмпирической женщины и связанных с ней вопросов. Поэтому вместо женщины метафорой категории фемининности является муза, объединяющая воедино все различные значения категории фемининного.

В заключение я возвращаюсь к паре поэт — поэтесса, с рассмотрения которой началась эта глава. В свете рассмотренного выше материала можно увидеть богатство тех коннотаций, которые связаны, с одной стороны, с маскулинным «поэтом» и, с другой стороны, с категорией фемининности. Можно спросить, как к этим категориям относится понятие поэтессы. Так как весь гендерный порядок символистской эстетики подчеркивает оппозицию активного, маскулинного творческого субъекта и пассивного фемининного элемента, понятия поэта и поэтессы также легко сливаются с бинарным мышлением. Ниже я покажу, что в социальной практике женщины символизма — «поэтессы» — не занимали позиции немых объектов, а всячески пытались определить позицию «поэтов второго ряда» заново.

5. МИМЕТИЧЕСКИЙ КРИЗИС: КОНСТРУИРОВАНИЕ ЖИЗНИ, ПОЛА И АВТОРСТВА В СИМВОЛИСТСКОМ ЖИЗНЕТВОРЧЕСТВЕ

В данной главе я рассматриваю явление жизнетворчества как социальную реализацию того символистского эстетического дискурса, который был исследован в предыдущей главе с точки зрения гендера. Цель такого рассмотрения — показать взаимосвязь эстетической доктрины, социальных практик и конструирования женского авторства. Я утверждаю, что в явлении, которое принято называть жизнетворчеством, женщинам предоставлялась возможность, пусть маргинальная и часто лишь теоретическая, реализовать позицию творческого субъекта. Дело в том, что в идеологии жизнетворчества содержатся, помимо сопоставления женщины с фемининностью, аспекты, весьма приемлемые для занятия субъектной позиции в символистском эстетическом дискурсе.

Слово «жизнетворчество» является неологизмом, который довольно поздно появился в языке символистов[127]. После появления мемуарных очерков В. Ходасевича «Брюсов» (1924) и «Конец Ренаты» (1928), в которых «жизненно-творческий метод» определен как характерный для всего течения, жизнетворчество стало наименованием этого многогранного явления символистской эстетики и особенно практики (Ходасевич 1991). То, что в истории русской литературы принято называть жизнетворчеством[128] является, однако, не своеобразным явлением русского символизма, а проявлением общемодернистского миметического кризиса. Сомнение в теоретической основе реализма означало возникновение эстетики модернистского искусства, в том числе то изменение в соотношении «реального» и «мимесиса», которое замечается в творчестве О. Уайльда и Ш. Бодлера (Potolsky 2006, 108–109). Миметический кризис раннего модернизма принес с собой изменение гендерного порядка. В первую очередь исследователи указывают на значение философии Ницше для женщин и для идей внутренней эмансипации. Аналогично тому, как по своей сути мизогинистская философия Ф. Ницше содержала для женщин призыв к освобождению от старой оценочной системы (Battersby 1989, 119–123), так и идеология и практика символистского жизнетворчества способствовали поддержке женского авторства.

* * *

Сразу же надо подчеркнуть, что историографический нарратив символизма противоречит моей гипотезе о том, что жизнетворчество (как идеология и как социальная практика) содержало в себе возможности авторской реализации для женщин, так как история литературы рассматривает жизнетворчество как отрицательное для женщин явление. Такая точка зрения основывается на одностороннем восприятии: исследуя жизнетворчество авторов-женщин, историки литературы концентрировали свое внимание почти исключительно на тех случаях, где женщины выступали в роли объектов любовного сюжета[129]. Канонизированные примеры жизнетворчества — случаи Н. Петровской и Л. Д. Менделеевой-Блок — показывают женщину в роли жертвы жизнетворческих практик[130]. Жизнетворчество З. Гиппиус также принято рассматривать довольно узко, ограничиваясь только любовным контекстом (Matich 1992, 52 и 1994; Русская литература рубежа веков 2000, 867); вне поля зрения остались те случаи, когда она прибегала к приемам жизнетворчества в целях конструирования авторства. В данной главе я покажу, что история литературы повторяет и использует в описании авторов-женщин те модели, которые символистская эстетика приписывала категории фемининного, рассмотренной в предыдущей главе[131]. Кроме того, жизнетворчество женщин в истории литературы описано в границах сферы гетеросексуальной любви и эротики, а подобное описание, в свою очередь, в литературно-историческом нарративе объективирует женщин. Поэтому в данной главе я обращаю внимание на два пункта: с одной стороны, я рассматриваю, как в истории литературы осуществлен нарратив жизнетворчества женщин; с другой стороны, я покажу, что существует такой альтернативный подход к исследованию жизнетворчества, посредством которого выявляется женская субъектность и тем самым возможности конструирования стратегий женского творчества.

Мое обсуждение начинается с исследования философской основы кризиса миметизма в русской культуре, особенное внимание будет уделено освещению гендерных аспектов. Затем я рассматриваю явление жизнетворчества в жизни отдельных авторов-женщин. Начинаю я с классического примера символистского жизнетворчества — Нины Петровской — как самовосприятия символизма. Затем я противопоставляю ей жизнетворческую деятельность Зинаиды Гиппиус как авторскую стратегию. После этого анализируется жизнетворчество Людмилы Вилькиной, Поликсены Соловьевой и Лидии Зиновьевой-Аннибал.

При исследовании жизнетворчества следует учитывать, что «объективных» источников здесь нет и быть не может: поза, жест, театральность и артистизм характеризуют не только само явление, но и его описание. В первую очередь это относится к описаниям современников, но такая же тенденция иногда характерна также для литературоведческих описаний (например, влияние Ходасевича, которое рассмотрено ниже). Поэтому цель исследования жизнетворчества женщин русского символизма заключается не столько в истинности/подлинности случившегося, сколько в нар-рации — в том, как эти события переданы в воспоминаниях и в истории литературы, а также в возможной альтернативной наррации жизнетворчества.

Жизнетворчество и моделирование авторства

Многосторонность явления жизнетворчества способствует различным интерпретациям и применениям данного понятия. Основная идея жизнетворчества заключается в разрушении границы между жизнью и искусством, что содержится уже в самом слове жизнетворчество. Оно характеризует двустороннее явление: с одной стороны, здесь искусство предлагает модели и образцы для преобразования и эстетизации собственной жизни; с другой стороны, собственная жизнь предлагает материал для искусства: жизненные события становятся литературными фактами (их воспринимают как фикцию, или ими пользуются как материалом для художественного произведения). По четкому выражению А. Лаврова (1991, 187),

[а]ртистизм и маскерадное начало были императивными особенностями этого поведения, генерализующая идея взаимопроникновения жизни и искусства, мифотворческого преображения, символизации одномерной реальности порождала игровые задания и провоцировала на перевоплощения «эстетического» в «бытовое» и «бытового» в эстетическое.

(Лавров 1991, 187)

В жизнетворчестве соединяются типичная для раннего модернизма эстетизация быта и романтическая философия искусства, особенно это касается позиции творческого субъекта. Помимо этого, в данном понятии содержится тенденция менять жизнь силой искусства. Важной тут является параллель с теологией, как утверждает И. Паперно:

In place of the dichotomy «art and life» Symbolism offers a unity of artlifehood, a direct parallel to godmanhood, or bogochelovechestvo. The opposition between «word» and «thing» is resolved by advancing a concept of «symbol», a total equivalent of the «essence» it connotes, that is constructed by analogy with divine Logos.

(Paperno 1994, 22).

Ниже я рассматриваю некоторые аспекты жизнетворчества, которые имели значение для формирования женских авторских стратегий. Речь идет о трансформации жизни (преодолении природы с помощью искусства), о понимании сущности творческого субъекта и о сравнении жизни с театром.

В идеологии жизнетворчества содержится сильное стремление к преобразованию жизни и мира. В статье «Ключи тайн» (1904) В. Брюсов повторяет мысль О. Уайльда о том, что «искусство никогда не производило, а всегда преображало действительность» (Брюсов 1990, 91). Помимо западного модернизма, истоки идеи преобразования жизни восходят к философии В. Соловьева. И. Паперно обсуждает темы преображения (трансфигурации) и теургии у Соловьева и поднимает также понятие мимесиса (Paperno 1994, 7).

Также символистская эстетика выдвинула на первый план не мимесис (и даже не антимимесис), а метаморфозис. Аспекты трансформации и трансфигурации жизни заметно актуализируются в интерпретации жизнетворчества младших символистов, особенно Андрея Белого[132], который выдвинул радикальные идеи о трансформации жизни и мира. В статье «Искусство», обсуждая взаимосвязь жизни и искусства, Андрей Белый говорит:

Жизнь есть личное творчество. Умение жить есть непрерывное творчество: это мгновение, растянувшееся в вечность.

(Белый 1911, 215)

Искусство жить есть эстетическое творчество во внешнем определении его. Внешность жизни есть материал творчества при внутреннем определении ее.

(Белый 1911, 216)

Искусство жить есть искусство продлить творческий момент жизни в бесконечности времен, в бесконечности пространства: здесь искусство есть уже созидание личного бессмертия, т. е. религия.

(Белый 1911, 217)

Символисты хотели видеть эстетические законы (красоту, гармонию, уникальность, личностность…) также законами жизни (буржуазной, бытовой, массовой), и эту идею они понимали в религиозно-духовном плане. В отличие от эстетизма fin de siècle, жизнетворчество является не (с)только бесцельным (бестенденциозным) служением «Прекрасному», сколько отождествлением искусства с религией. Подобно религии, искусство в представлении символистов являлось силой, способной изменить жизнь и мир[133]. Поэтому важным считалось создание не столько прекрасного, сколько доброго. Далее, как показывают исследования Паперно и Матич (Cultural Mythologies 1992), в России жизнетворчество связано с политическими (Н. Чернышевский) и утопическими (Н. Федоров) идеями изменения реальности. По замечанию Висловой, идея «нового человека» была центральной как для поэтов-символистов, так и для философов-марксистов. «Новый человек», художник, который имеет силу трансформировать действительность, легко отождествляется с Поэтом-Пророком, о котором речь шла в предыдущей главе.

По своей сути идея «нового человека» восходит к вопросам о субъектности и жизнетворческая практика обнаруживает законы, принципы формирования творческого субъекта. В своем основании идеология жизнетворчества содержит вопрос об аутентичности субъекта. Это неоднократно замечено исследователями русского символизма. С. Шахадат (Schahadat 2002), например, рассматривает жизнетворчество в свете понимания субъектности Фуко: «das sich in seinem besonderen Sein zu modifizieren und aus seinem Leben ein Werk zu machen such»[134]. Дж. Престо (Presto 1998), исследуя манеры и стиль одежды З. Гиппиус как пародию на женственный стиль, использует понятие «self-fashioning», которое также заимствовано у Фуко[135]. Приемлемость идей современных мыслителей субъектности для теоретического обоснования явления жизнетворчества обуславливается тем, что, в отличие от романтизма[136], эпоха модернизма свидетельствует о разрушении веры в целостную личность.

Жизнетворческая практика, вызывая миметическое искусство, напрямую отождествляет субъект с персонажем художественного произведения. Как пишет Л. Гинзбург (Гинзбург 1999, 22–23), авторский образ «не обязательно состоит из личных черт и биографических событий, но материалом вымыслу служат в нем общее, историческое, обязательно ставшее фактом личного духовного опыта». Жизнетворчество, таким образом, делает возможным и желательным (пере)позиционирование в эстетическом дискурсе и в социальной сфере, использование литературных, авторских, психологических «масок» — альтернативных субъектностей. Жизнетворчество способствовало также (теоретическому) моделированию жизни и субъектности. Таким образом, жизнетворчество тесно связано не только с разрушением целостного субъекта, но и с различными авторскими стратегиями модернистской эстетики.

Моделирование собственной жизни и вопрос о целостном субъекте проявляется в том аспекте жизнетворчества, что уподобляет жизнь театру (или маскараду), а человека — режиссеру собственной жизни. Театральность, женщина, конструирование жизни и подобие жизни искусству разнообразно связаны в культуре модерна. В «Веселой науке» Ф. Ницше выражает мысль об актерстве, характерном для женщин: «подумайте обо всей истории женщины, разве не должны они прежде всего и больше всего быть актрисами?» (Ницше 1901, 408)[137]. Ницше (Ницше 1901, 351–352) считает женщину искусственным существом, добавляя к этому сравнение с жизнью обманчивой и исполненной соблазнов («Vita femina»). Эти высказывания Ницше не только указывают на способности женщин к актерству, но являются доказательством того, как глубоко в культуре эти концепции взаимосвязаны. У Андрея Белого актерство и жизнетворчество также взаимосвязаны: в «Воспоминаниях о А. А. Блоке», наравне с жизнетворчеством, театром и Ницше, он упоминает и тяготение Л. Д. Менделеевой к сцене (Белый 1969, 275). На мой взгляд, это совпадение иллюстрирует значение идей Ницше для формирования концепции символистского жизнетворчества, а также взаимосвязь жизнетворчества с актерством и с женщинами.

В книге «Woman and the Demon: The Life of a Victorian Myth» H. Ауэрбах утверждает, что в культуре раннего модернизма именно театр (актерство) был той сферой искусства, в которой женщинам можно было осуществить себя. Далее она показывает, что это имело как положительное, так и отрицательное значение для женщин. С одной стороны, профессия актрисы считалась не творческой, а подражательной. С другой стороны, эта профессия тесно связана с творческим миром. К тому же статус актера (и актрисы) повысился вместе с развитием театральной эстетики и нового театрального искусства. В русском символизме особенно: жизнетворческая концепция наполнила актерство новым, положительным содержанием, подчеркивая активность «актера» своей жизни. Далее, профессия актрисы открывала женщинам поле деятельности и возможность идентификации вне дома и семьи. Ауэрбах обращает внимание на то, что через театр и актерство женщина могла устанавливать связь с публичной сферой жизни и конструировать общественную / публичную идентичность (public identity), которая, однако, одновременно ассоциировалась также с идентичностью публичной женщины (Auerbach 1982, 205–206). Несомненно, театр и профессия актрисы предлагали возможности для самотрансформации и в культуре русского символизма. Принимая во внимание возросший интерес символистов к обновлению театрального искусства (Блок, Иванов, Мейерхольд) и участие многих актрис в социальной жизни символизма, становится ясно, сколь важное положение занимал театр в символистском искусстве и какую значительную роль в нем играли актрисы[138].

Сравнение жизни с театром вступает в противоречие с детерминистскими и эссенциалистскими взглядами на пол и гендер. Напротив, жизнетворчество (в смысле эстетизации и в смысле «трансфигурации» жизни) имплицитно содержит антиэссенциалистскую мысль. Проецируя эту идею на самопонимание и поведение женщин символистского окружения, можно прийти к выводу, что пусть на теоретическом уровне, но жизнетворчество способствует освобождению женщин от биологической детерминации. Тем самым концепция жизнетворчества обнаруживает, что женщина, подобно мужчине, может быть творчески активной и оригинальной личностью. Другими словами, на теоретическом уровне идеология жизнетворчества предлагает женщинам и мужчинам равные возможности для преобразования своей жизни. Соотнесенность женщин с актрисами дает им даже своеобразное превосходство в этом отношении. Таким образом, символистская практика жизнетворчества и его культурный и философский контекст выявляют черты, противоречащие самой доктрине символизма в трактовке гендера, пола и существования женщин в «недуховной», «нетворческой» и в «неличностной» сфере природы.

* * *

Миметический кризис модернизма, ставший основой жизнетворчества, оказывается тем самым сущностью той «женской стратегии», которую феминистские теоретики называют мимесисом, миметизмом или мимикрией (mimetisme, mime, mimicry). Разные теоретики приписывают феминистскому мимесису (мимикрии) различные значения. Самым известным теоретиком женского миметического поведения является, пожалуй, Л. Иригарэ, которая использует понятие мимесиса для обозначения «женской» имитации, игровой стратегии поведения в патриархатной системе. В ее исследованиях мимесис проявляет конструктивность того гендерного порядка, который принято воспринимать как некую эссенциалистскую систему. Иригарэ считает, что миметическая стратегия поведения охраняет женщину от ассимиляции в «фаллоцентричном порядке», т. е. способствует занятию субъектной позиции как женщины (см., например: Хи 1995, 80). Другие теоретики феминизма и постколониализма также используют понятие мимесиса (мимикрии). В употреблении X. Баба (Horni Bhabha) и Дж. Батлер (Judith Butler) мимикрия (мимесис) является осознанной и субверсивной деятельностью, а К. Барнет (Claudia Barnett) считает ее неосознанным поведением[139]. Неслучайно некоторые исследователи указывают, например, на Иригарэ в работах, посвященных поведению и авторским стратегиям женщин модернизма. К взаимосвязи модернистского кризиса миметизма и миметической стратегии в данной главе я вернусь в связи с обсуждением жизнетворчества Гиппиус. Здесь хочу лишь подчеркнуть, что исполнение ролей в символистском жизнетворчестве воплощает те идеи, которые заключены в феминистской интерпретации понятия миметического кризиса. В то же время необходимо помнить о том, что в миметическом кризисе модернизма есть элементы, препятствующие становлению женского творческого субъекта. Очевидным можно считать родство феминистского понятия мимесиса (мимикрии) и модернистского миметического кризиса. Несомненна и связь мимесиса или мимикрии с театром[140], так как миметический кризис модернистского искусства и его связь с масками и маскарадом[141] находят отражение в женских (субверсивных) стратегиях, связанных с театральностью и актерством. Ниже речь пойдет о том, какие роли авторам-женщинам символизма определила история литературы, а какие маски они выбрали сами.

Нина Петровская — объект жизнетворчества

События, определившие жизнетворчество Н. Петровской, широко известны благодаря воспоминаниям В. Ходасевича. Затем ее история была системно документирована в статье С. Гречишкина и А. Лаврова «Биографические источники романа Брюсова „Огненный Ангел“» (Гречишкин и Лавров 1978)[142]. Сначала Петровская была любовницей Андрея Белого, затем — Валерия Брюсова, который выразил этот любовный треугольник в художественной форме романа «Огненный Ангел»[143]. В романе прообразом графа Генриха стал Белый, ведьмы Ренаты — Петровская и рассказчика-Рупрехта — сам Брюсов. В «Огненном Ангеле» биографические факты жизни Петровской, Белого и Брюсова стали элементами искусства. В случае Петровской идея жизнетворчества достигает максимального эффекта, так как за превращением жизни Петровской в художественную реальность романа «Огненный Ангел» последовали ее попытки превратить искусство (роман Брюсова) обратно в жизнь. Петровская, например, изменила свою жизнь, следуя образу Ренаты: в 1910-е годы она перешла в католичество, приняв имя Ренаты. В письме к Брюсову она утверждала, что «В глубине моего сердца я та Рената, что рыдала о тебе в Кельнском соборе…», и подписывала письмо — «Рената» (Брюсов и Петровская 2004, 325–326, Гречишкин и Лавров 1978 bd. 2, 83–84).

Очевидно, что концепция жизнетворчества имела, скорее, отрицательное влияние на литературную карьеру Петровской. Она никак не использовала жизнетворчество для конструирования авторства или женского творчества, а играла ту роль, которая была необходима Брюсову. В обращении к жизнетворчеству Петровской (или Петровской в жизнетворчестве Брюсова) я концентрирую исследовательское внимание не столько на самих событиях, сколько на их пересказе современниками. Поэтому, исследуя жизнетворчество Петровской, я расширила круг исследования: меня интересует и ее место в истории литературы, и связь ее места и роли с закономерностями историко-литературного нарратива в целом.

Как было сказано, жизнетворческие события «Огненного Ангела» стали фактом истории литературы после того, как В. Ходасевич осветил их в эссе «Конец Ренаты»[144]. Причиной написания эссе стало самоубийство Нины Петровской. Однако, как утверждает Ходасевич в начале своего повествования, творчество Петровской само по себе не заслуживало бы внимания, но она сама воплощает дух времени в целом и символистского течения в частности. Показателем отсутствия серьезного интереса к самой Петровской является тот факт, что Ходасевич дает неправильный год ее рождения, ошибочно считавшийся таковым до последнего времени[145]. События жизни Петровской представили Ходасевичу подходящий нарратив для изложения истории символистской литературы. Он подробно описывает события вокруг «Огненного Ангела» и последующие трагические жизненные перипетии Нины Петровской (эмиграция, алкоголизм, нищета, смерть сестры и последовавшее за ней самоубийство). Ходасевич в талантливо написанной статье «Конец Ренаты» использует историю Петровской как символ всего литературного течения. Внимание обращается также на то, что в «Конце Ренаты» Ходасевич повторяет гендерную модель символизма: женщина (Петровская) представлена как символ или знак символистских эстетических взглядов. Автор признается, что не интересуется Петровской как личностью, а использует ее в качестве «представителя» своих идей; он не делает различия между Петровской и Ренатой, человеком и литературным персонажем. К тому же Ходасевич, хотя и критикует символистское жизнетворчество, остается верным символистской эстетике и отождествляет Петровскую с художественным персонажем. Смешивая ее биографию с событиями из художественного произведения, он — согласно символистской эстетике — сравнивает ее жизнь с произведением искусства, принуждая тем самым Петровскую выполнять функции фемининного. Во-первых, выполняется функция фемининного как материала искусства. Во-вторых, актуализируется функция Петровской как вдохновительницы творчества Брюсова. Наиболее ярко, однако, Ходасевич подчеркивает роль жертвы в истории Петровской. Определяя символизм как губительное явление, он не замечает, как сам «регенерирует» его, попадает в плен его концепции. Причиной такого поведения является отрицательное отношение Ходасевича к Брюсову, которого он обвиняет в трагедии Петровской (и не только). В целом в повествовании Ходасевича жизнетворчество определяется как деятельность Брюсова, объектом которой являлась Петровская-Рената. В такой трактовке проявляется андроцентричность всей нар-рации. Как логическое последствие вышеописанной объективирующей наррации, заглушается голос Петровской — человека и писательницы. Превращая Петровскую в символ времени, лишенный права на самостоятельное существование и ценность, Ходасевич сам действует в согласии с теми идеями жизнетворчества, которые эксплуатируют жизнь Петровской для художественных целей. В обсуждаемой статье биография Петровской служила Ходасевичу материалом для написания эссе на тему символизма, подобно тому как Брюсову история любви Петровской и Андрея Белого пригодилась в качестве материала для «Огненного Ангела». Кажется, что, критикуя и осуждая символистскую жизнетворческую практику, Ходасевич не задумывается о своей позиции и не осознает того, что сам повторяет ту же модель.

Не один Ходасевич повторяет основные принципы символизма, они повторяются во всем историко-литературном нарративе жизнетворчества. Историю Петровской и жизнетворчества продуктивно рассматривать в свете тех идей, которые представлены З. Минц в статье «„Новые романтики“ (К проблеме русского пресимволизма)» (Минц 1988). Она говорит о том, что на научное восприятие символизма сильно повлияло самопонимание символистов, осознанное и неосознанное построение ими своей генеалогии. Как показывает З. Минц на материале русского декаданса-символизма, символисты отказывались от некоторых предшественников (например, В. Бибикова и И. Ясинского) и создавали «ложные генеалогии».

Русские символисты значительно активнее, чем писатели предшествующих направлений, стремились не только творить, но и описывать собственную историю.

(Минц 1988, 156)

Минц утверждает, что «забвение» некоторых предшественников является осознанной акцией, как и создание «мифов об основоположниках» и ряд других форм историко-литературного самосознания (Минц 1988, 156). Так как эти намеренно забытые авторы отсутствуют также в современном нарративе о символизме, можно заключить, что современное понимание многих явлений этого течения также является отражением самопонимания символистов[146]. Развивая дальше мысль Минц, можно проследить влияние самопонимания символистов и модернистов на восприятие места и роли авторов-женщин в истории литературы. Ниже я покажу, как в нарративе о жизнетворчестве Петровской повторяются те взгляды на фемининность, которые формируют суть гендерного порядка символистской эстетики. Тем самым нарратив жизнетворчества Петровской проявляет общие законы литературно-исторического описания авторов женщин (русского символизма).

Самовосприятие символистов как основа конструирования истории литературы имеет последствием то, что присутствие авторов-женщин в истории символизма соответствует тем функциям, которые символизм определял для фемининности. В случае Петровской это проявляется в том, что она изображается в роли объекта и жертвы, а не в роли активной деятельницы (которую она занимала, например, в области литературной критики, как убедительно утверждает М. Михайлова, см.: Михайлова 1999-б). Подобно тому как категория фемининного занимает центральную позицию в эстетике и философии, имя Петровской занимает свое место в истории символизма. Как и категория фемининного, образ Петровской является конструкцией, которая не сводится к человеку и автору Петровской. Наконец, в роли объекта и жертвы именно Петровская стала классическим примером символистского жизнетворчества. Для доказательства этого утверждения я рассматриваю, как основные положения эссе Ходасевича и основы символизма воспроизводятся в истории литературы.

Ярким примером продолжения символистского самопонимания и символистского понимания фемининности (женщины) в искусстве служит описание Петровской в книге «Русский Берлин 1921–23» (Флейшман, Хьюз, Раевская-Хьюз 1983, 229): в полу-страничном описании «писательницы и переводчицы» Петровской ее собственные художественные произведения даже не упомянуты. Игнорирование авторского голоса Петровской встречается также во вступительной статье А. Лаврова к изданию переписки Петровской и Брюсова (Брюсов и Петровская 2004). В статье, названной «Валерий Брюсов и Нина Петровская: биографическая канва к переписке», повторяются те же приемы изложения жизни Петровской, которые впервые отражены в очерке «Конец Ренаты» Ходасевича. Подобно Ходасевичу, А. Лавров указывает на второстепенность и рядовой характер писательского таланта Петровской. Затем он характеризует ее как носительницу символистского и декадентского мироощущения и подчеркивает ее «дар жить» (Лавров в кн.: Брюсов и Петровская 2004, 9 и 11). Лишение Петровской собственной значимости и представление о ней лишь как о представительнице духа времени (носительница — «мешок») действуют таким образом, что Петровская как историческая личность и автор ускользает из поля зрения / исследования и ее имя превращается в символ литературного течения. В предисловии Лаврова (Брюсов и Петровская 2004) творчество и личность Петровской не становятся достойными внимания объектами исследования. Это видно также в том, что статья выстроена как цепь любовных отношений Петровской с разными символистами и содержит больше информации о ее значении для других, чем наоборот, хотя именно последнего можно было бы ожидать от статьи, посвященной Петровской[147].

Схожим образом, исследование И. Жеребкиной (см.: Жеребкина 2001) построено на восприятии «имиджа» Петровской. Конструирование субъектности Петровской рассматривается в основном через мужское восприятие, причем собственное творчество Петровской как результат или отражение субъектности полностью игнорируется Жеребкиной. Как и современники Петровской, Жеребкина видит сущность своей героини в ее любовной жизни и сексуальности. В этом отношении Жеребкина, хотя и пишет с феминистских позиций, следует исторической преемственности, которая представляет женщину с андроцентричной точки зрения и через мужское восприятие. Далее, подобная точка зрения характерна и для статьи М. Линте «Nina Petrovskaja — Autorinnenschaft zwischen Symbolismus und Emigration» (Linthe 1998). Линте исследует Петровскую через мужское восприятие. Она рассматривает ее воспоминания и, несмотря на заглавие, не затрагивает прозу Петровской. Подобно Жеребкиной, Линте подходит к теме с феминистской позиции (пользуясь понятиями Дж. Батлер): с одной стороны, Линте показывает перформативный характер жизнетворчества Петровской (и жизнетворчества вообще); с другой стороны, она не замечает, что инициатор и «производитель» не Петровская, а Брюсов.

В исследовательской литературе представлены также критические взгляды на восприятие Петровской в качестве знака символизма или средства для характеристики эпохи[148]. В статьях Н. Примочкиной «Женщина, достойная помощи и внимания (Н. Петровская)» (в кн.: Примочкина 2003) и Делани Гроссман «Valery Briusov and Nina Petrovskaia: Clashing Models of Life in Art» (в кн.: Creating Life 1994, 122–150) Петровская представлена как самоценный объект интереса. Делани Гроссман показывает, что Петровская не была лишь жертвой и объектом жизнетворчества Брюсова. А ведь Петровская, как пишет исследовательница, полемически относилась к философско-эстетическим взглядам Брюсова, особенно в отношении жизненной философии С. Пшибышевского. Самостоятельная деятельность Петровской проявляется в том, что, по Делани Гроссман, она была активным пропагандистом философии Пшибышевского в России.

Таким образом, рассматривая восприятие жизнетворчества Петровской, можно увидеть, что Петровская как личность и ее творчество очень мало изучены в истории литературы. Зато ее имя широко известно и часто встречается в истории литературы в качестве классического примера символистского жизнетворчества и декадентского мироощущения. История литературы написана во многом «по следам» символистского самопонимания, и именно «история» жизнетворчества Петровской служила ярким примером этого. Далее, историю Петровской можно изложить согласно гендерной системе символистской эстетики. После того как Петровская превратилась в декоративный элемент истории литературы, ее собственная деятельность исчезла из поля зрения современников и историков. Таким образом, губительность жизнетворчества заключается скорее в конвенциях описания авторов-женщин, чем в самом явлении жизнетворчества. Так как жизнетворчество Петровской было навязано ей Брюсовым, оно не было и не могло быть субверсивной миметической авторской стратегией. В этом жизнетворчество Петровской противопоставлено жизнетворчеству З. Гиппиус.

Зинаида Гиппиус — субъект жизнетворчества

З. Гиппиус принимала всерьез мысль о том, что искусство превосходит жизнь и является силой, могущей ее изменить (Ebert 2002, 40). Ее концепция жизнетворчества позволяет установить, что в число тех сфер, которые можно преодолеть и изменить силой творчества, она включала и свой женский пол. Рассматривая жизнетворчество Петровской, я показала, что она стала примером этого явления в истории литературы потому, что нарратив о ней соответствовал эстетическим убеждениям символизма. Ниже я утверждаю, что жизнетворческая практика Гиппиус не воспринималась как жизнетворчество по тем же причинам: деятельность Гиппиус не соответствовала представлениям о пассивности и объектности женщины, в ней не проявляются те функции, которые категория фемининного выполняла в символистской эстетике. Ниже я покажу, что конструирование авторства Гиппиус основывается на различных положениях жизнетворческой идеологии[149].

По моему мнению, Гиппиус выстраивала свою деятельность в соответствии с теми представлениями о преодолении природной детерминированности и в соответствии с той идеей конструктивности личности (субъектности), которые лежат в основе идеологии жизнетворчества. В качестве примеров я рассмотрю три уже достаточно хорошо известных, но не рассмотренных под этим углом зрения факта ее жизни: 1) деятельность в качестве хозяйки салона, 2) значение романа Чернышевского «Что делать?» для ее личной жизни с Мережковским, 3) ее «любовные» отношения. После этого, как 4-й пункт, я рассматриваю жизнетворчество Гиппиус в западноевропейском контексте, сопоставляя ее с конструированием авторства французской писательницы Рашильд (Marguerite Eymery).

Деятельность Гиппиус в качестве хозяйки салона

Исторически литературный салон является важным пространством для пишущих женщин, так как это институт, где границы частного и публичного четко не очерчены. Поэтому по гендерным признакам салон представляет собой не исключительно фемининное или исключительно маскулинное пространство, а, наоборот, здесь функционирует смешение гендеров. Салон был и «окном» и «мостом» для женщин в сферу литературной деятельности. Б. Хольмгрен утверждает, что

…fin-de-siècle Russian society was generally reworking, revaluating, and reassigning long-established gender images and roles and that this grand experiment had a profound impact on women’s functions and value in the salon.

(Holmgren 1996, 229–230)

Учитывая эти аспекты, я считаю, однако, что значимость салона для Гиппиус лежит не столько в этом историческом функционировании, сколько в том, что салон становится сценой ее жизнетворческого театра.

Гиппиус была известной и своеобразной хозяйкой салона. Салонная деятельность Гиппиус принимала различные формы в разные периоды, но была всегда существенной частью ее жизни. В конце XIX — начале XX века вокруг Гиппиус и Мережковского образовалась группа представителей нового направления в культуре, собиравшаяся по воскресеньям в доме Мурузи. Группа расширялась и приобрела форму Религиозно-философских собраний. В 1910-е годы квартира Мережковских становится одним из центров петербургской культурной жизни — тогда существенным оказывается объединение вокруг Гиппиус кружка молодых поэтов, которым Гиппиус оказывала помощь, например читая и редактируя их произведения (Awsienko 1978, 87, см. также: Русская литература рубежа веков. Кн.1. 2000, 862, 870) В 1920 году у приехавших в Париж Гиппиус и Мережковского сразу начинаются воскресные собрания, которые продолжились до начала Второй мировой войны (Borowec 1999, 683). Подобно петербургским воскресеньям, из парижских литературных soirées в квартире Мережковских возникло литературное и философско-религиозное общество «Зеленая лампа» (Пахмусс 2002, 352). Как оказалось, практически всегда Гиппиус и Мережковский собирали вокруг себя круг людей, перед которыми они могли высказать свои мнения, развить идеи и, что не менее важно, с помощью которых они оказывали влияние на культурную жизнь. Роль Гиппиус в этих салонах зафиксирована мемуаристами.

Мемуарная литература описывает салонную деятельность Гиппиус как оригинальную и авторитетную, нетипичную для женщины ее времени. Театральность является постоянным эпитетом поведения Гиппиус как хозяйки салона в разные периоды жизни. Мемуаристы обращали внимание на ее экстравагантную одежду и своеобразные манеры, подчеркивающие ее властную натуру. В. Маковский, например, пишет:

Надо ли напоминать и о знаменитой лорнетке? Не без жеманства подносила ее З.Н. к близоруким глазам, всматриваясь в собеседника и этим жестом подчеркивая свое рассеянное высокомерие.

(Маковский 1962, 90)

Театрализацию собственной жизни в области пола и гендера зафиксировал Л. Бакст на акварели, где Гиппиус одета как паж, таким образом соединяя в образе и фемининные, и маскулинные черты (см.: Ekonen 2007). В своей маскулинной и сильной позиции, «с лорнеткой в руках»[150] и в фемининной, иногда ультрафемининной одежде, как показывает Престо (Presto 1998), Гиппиус неоднократно пересекала гендерные границы. Ее явно театральное (ролевое) поведение, ее одежда и манеры смущали современников именно потому, что она выполняла одновременно фемининные и маскулинные роли[151]. Противоречивая «натура» Гиппиус проявляется в оксюморонах «декадентская мадонна» или «белая дьяволица»[152], которые встречаются в воспоминаниях Андрея Белого (Белый 1990, 194). Характерным является также риторический вопрос Романа Гуля:

где у Гиппиус сокровенное, где необходимый стержень, вокруг которого обрастает творчество, где — «лицо», то чувствуешь: у этого поэта-человека, м.б., как ни у кого другого, нет единого лица. Страшное двойное лицо. Раздвоенность. Двоедушие.

(цит. по А. В. Лаврову в кн.: Гиппиус 1999, 42. Оригинал: Новая русская книга. 1922. № 8. С. 16)

Жизнетворческая игра Гиппиус разыгрывается как серия различных и внутренне противоречивых ролей. Кроме того, эта игра вызывала много критических замечаний, но — что главное — препятствовала увидеть ее в готовых конструкциях, в том числе в роли «поэтессы».

Исторически в центре салона выступает хозяйка, создательница атмосферы. У символистов, однако, ведущим салона выступает не обаятельная хозяйка, но пара — она и мужчина[153]. В случае Гиппиус и Мережковского роли мужчины и женщины переворачиваются, как и комплементарность полов во взаимоотношении супругов: современники свидетельствуют о «маскулинном» активном поведении Гиппиус, в то время как ее муж Д. Мережковский представляет собой пассивное начало. По свидетельству В. А. Мамченко, Гиппиус была «настоящим стимулом всех вдохновений и отвлечений» на «воскресеньях». Для оживления и углубления дискуссий она предлагала своим гостям самые противоречивые тезисы. Она также направляла и поддерживала линию дискуссий (Пахмусс 2002, 170). Н. Авсиенко (Awsienko 1978, 85–86) утверждает, что Гиппиус нарушала салонный этикет также потому, что не стремилась к сохранению приятной атмосферы, предпочитала конфронтацию различных идей и открытую полемику. В воспоминаниях современников и в исследовательской литературе Гиппиус представлена как активная, сильная, провокационная и даже устрашающая женщина. Эти маскулинные качества вдвойне подчеркиваются сравнением с пассивным характером ее мужа.

Салоны Гиппиус и Мережковского значимы не только как место пересечения литературной жизни с домашней обстановкой общения. Более значимыми они были — по крайней мере, для самой Гиппиус — в качестве соединяющего начала жизни и искусства. В качестве сцены жизнетворчества салон предлагал легальное пространство для исполнения разных ролей и примерки различных масок. Салоны Гиппиус функционировали, однако, никак не только как пространство для ее жизнетворческого театра, но и способствовали конструированию идентичности. Прежде всего и в Петербурге, и в Париже ее салоны были центрами культурной жизни и местом развития новых идей, но они были организованы так, что роль Гиппиус никогда не казалась маргинальной или пассивной. Можно заключить, что из салонной традиции Гиппиус заимствовала положение женщины, в котором ей позволено играть заметную роль. Этого, однако, ей было мало, и она изменила традицию таким образом, чтобы та содействовала ее утверждению в литературном мире.

Роль романа Чернышевского «Что делать?»

Жизнетворчество можно понять не только как моделирование поведения, но и как построение собственной жизни по законам произведения искусства. Второе значение этой концепции нашло отражение в жизни Гиппиус, точнее, в ее супружестве с Д. Мережковским. Как показывает О. Матич в статьях «Dialectics of Cultural Return: Zinaida Gippius’s Personal Myth» и «The Symbolist Meaning of Love: Theory and Practice» (Matich 1992, 1994), соединение художественности и реальности в устройстве супружеской жизни Гиппиус и Мережковского происходило по модели романа Чернышевского «Что делать?»[154].

Despite the Merezhkovsky’s polemic with the preceding literary generation, they appear to have implemented Chemyshevsky’s views on love and marriage in their secret private life. It was the concepts of asexual love and marriage, defined by a shared ideology, not by family and procreation, that helped the Merezhkovsky marriage. A celibate, spiritual partnership, it was based on what Gippius called a common cause associated with the transformation of life in the «Third Testament».

(Matich 1994, 42)

Если артистическое поведение Гиппиус в роли хозяйки салона относится к эстетизации быта и к артистизму западного типа, то моделирование собственной жизни по роману Чернышевского выявляет те стороны русского символистского жизнетворчества, которые соотносятся с идеями трансфигурации жизни и человека, выраженными, например, Соловьевым и Федоровым.

Идеи Чернышевского воплощаются у Гиппиус и Мережковского не только в идейном или мировоззренческом плане. Матич исследует, как идеи романа «Что делать?» реализуются в конкретном устройстве семейной и супружеской жизни:

The first uncanny coincidence is Merezhkovsky’s name and patronymic, Dmitry Sergeevich, which are the same as Lopukhov’s. Both men reenact the radical version of the Pygmalion myth by playing the role of mentor who introduces the bride to a new way of thinking. (…) Like Vera Pavlovna and Lopukhov, Gippius and Merezhkovsky subverted the traditional wedding ceremony and sexual initiation of the bridal night. (…) The only elements of the wedding ritual that Gippius mentions reflect a feminist concern: the couple stepped on the wedding carpet simultaneously, so as to signify sexual equality… Like Vera Pavlovna and Lopukhov, they spent their wedding day in her room, reading a book together… The arrangement of the Merezhkovsky’s apartment in Petersburg is described in almost the same terms as the arrangement of the Lopukhovs’.

(Matich 1994, 42–43; см. также: Matich 1992, 61)

Очевидно, что образ Веры стал примером самостоятельной, волевой и активной женщины в личной и литературной жизни Гиппиус. Как утверждает Дж. Эндрю (Andrew 1988, 165), в русской мужской литературе Вера Павловна представляет собой редкий тип женского персонажа, ибо она изображена как «личность». Она не статична, а развивается, меняется, имеет богатую внутреннюю жизнь и политические убеждения. Роман Чернышевского и особенно образ «новой женщины» Веры Павловны не только послужили примером или идеалом жизни для Гиппиус, но — жизнетворчески — стали частью ее личной жизни, несмотря на ее отрицательное отношение к женскому эмансипаторному движению, о котором шла речь в гл. 3. Занимательно, что, хотя деятельность Гиппиус во многих отношениях схожа с поведением сильной, самостоятельной и свободной «новой женщины», ни современники, ни исследователи не оценивали ее как таковую. Дело в том, что деятельность и творчество Гиппиус, и главным образом ее жизнетворчество, поддерживали ее маскулинную позицию. Тем самым ее образ был связан с элитным «новым искусством», а не с массовым, «бульварным», символом которого была «новая женщина», другое высокой культуры. Если жизнетворческую практику Гиппиус можно оценивать как феминистскую, то она так тщательно спрятала свой феминизм за маской «общечеловеческого» (т. е. маскулинного), что ее собственная позиция как деятельницы модернистского искусства (в отличие от «женского» или массового) не подвергается сомнению. Такая позиция объясняет также то, что высказывания Гиппиус о женщинах дают повод считать ее то мизогинистом (Заречная 1913), то феминистом[155].

«Любовные» отношения в жизнетворчестве Гиппиус

Использование идеологии и практики жизнетворчества в целях конструирования творческой позиции проявляется и в отношениях Гиппиус с мужчинами. Взаимные отношения супругов Мережковских чаще всего определяются как асексуальные[156]. При этом эротические аспекты подчеркиваются в отношениях Гиппиус с другими мужчинами. Гиппиус испытывала чувство «влюбленности» к гомосексуальным мужчинам, в первую очередь к «третьей составляющей» их брака — Д. Философову (см.: Злобин 1980, 77–133). Примечательно: все ее любовные отношения всегда поддерживают ее творческую деятельность. Дело в том, что она никогда не оказывается в роли музы или жертвы, никогда в ней не воплощаются те функции фемининного, которые очевидны в жизнетворчестве Нины Петровской. Характерным для ее позиции является, во-первых, равноправная и сотрудническая связь с Мережковским. По ее собственному выражению (в книге «Дмитрий Мережковский»), их союз оказался благополучным, потому что

…разница наших натур была не такого рода, при каком они друг друга уничтожают, а, напротив, могут и находят между собою известную гармонию.

(Гиппиус 1991, т. 2, 185)

Во-вторых, помимо рабочего союза с мужем, Гиппиус воспринимала (гомосексуальных) мужчин как вдохновляющее начало, т. е. в качестве музы. Если Мережковский исполнял функцию зеркала в конструировании авторства Гиппиус, то другие мужчины — функцию вдохновителей. Вместе эти отношения гарантировали ее внешние и внутренние творческие возможности. Кроме того, в целом ситуация была такой необычной, что типичная роль женщины в мире искусства — как и клеймо «поэтессы» — стали невозможными.

Альтернативные формы любви и влюбленности были важны для конструирования авторства Гиппиус не только как возможные средства конструирования авторской субъектности или как источник вдохновения. Отношения Гиппиус, например, с Д. Философовым и Н. Минским основываются на «влюбленности» — важной идее в философии любви Гиппиус. Влюбленность отличается от любви (в общепринятой форме) в том отношении, что во влюбленности нет иерархии, подчиняющей женщину воле мужчины[157]. Любовь, которая не реализуется, свободна от норм, традиций и стереотипов в области поведения. Наоборот, влюбленность можно считать сферой, в которой могут воплотиться альтернативные возможности как для мужчин, так и для женщин.

* * *

Отношения Гиппиус с гомосексуальными мужчинами выстроены по платоновской модели, которая подчеркивает значение гомосексуальной любви для творчества, заменяющего рождение умирающих детей «вечными» произведениями искусства (ср.: Matich 1994, 30). Не намереваясь решать вопрос о сексуальной ориентации Гиппиус, я укажу на ее возможные любовные отношения с женщинами (М. Шагинян, З. Венгеровой, П. Соловьевой[158]). В отличие от «платоновских» отношений поэта Гиппиус с мужчинами, любовные отношения с женщинами не носят философского характера. Они также не предназначены для зрителей. Можно полагать, что Гиппиус осознавала ту асимметрию, которая связана с высоким статусом платоновского типа «гомоэротизма» и низким статусом лесбиянства в культуре модернизма[159]. Еще можно предположить, что Гиппиус, не желая отличаться от господствующего дискурса, не акцентировала свои возможные любовные связи с женщинами. Она, насколько мне известно, также не пыталась придавать эстетического или этического значения этим отношениям.

В целом практика влюбленности и жизнетворческая игра любви дистанцировали Гиппиус (и ее «любовников») от биологического пола, от репродукции и от сопутствующих дискурсивных отрицательных коннотаций. Любовь / влюбленность гомосексуальных мужчин служила гарантией неподчиненности Гиппиус. Жизнетворческая любовь («любовь»), таким образом, обеспечивала ей позицию вне гетеросексуальной модели, как и позицию творческого субъекта. Она как бы поставила себя вне гендерного порядка, но на самом деле принимала правила андроцентричной системы и тем самым занимала собственную маскулинную позицию.

Гиппиус — русская Рашильд?

Деятельность Гиппиус в качестве хозяйки салона, ее брак с Мережковским, как и ее «любовные» отношения и особенно маскулинные псевдонимы, рас шифровались современниками как знаки авторитетности — и исключительности. В русском кругу она была уникальна. Но если рассматривать европейскую модернистскую культуру и деятельность женщин в более широком контексте, ее случаю можно найти параллели[160]. Прежде всего следует упомянуть имя французского прозаика и критика Рашильд[161] (настоящее имя Маргарита Эмери — Marguerite Eymery, 1860–1953), известной также в России в начале XX века. Рашильд была популярна в свое время, и ее произведения были переведены также на русский язык, в том числе в «Новом пути» (редакторами которого были Гиппиус и Мережковский)[162].

Рашильд была не только современницей Гиппиус, с большой вероятностью можно говорить об их знакомстве. Муж Рашильд, Альфред де Валлетт (Alfred de Vallette), был основателем и редактором журнала «Mercure de France», ведущего модернистского (символистского) печатного органа. Вокруг журнала, в салоне «Mardis du Mercure», собирались литературные деятели того времени. Рашильд была хозяйкой этого салона, который, вполне возможно, посетили Гиппиус и Мережковский[163]. В то время журнал «Mercure de France» выходил два раза в месяц и в нем публиковался, например, Малларме. Творчество и личность Рашильд во многом задавали тон журналу. Во время пребывания в Париже с марта 1906-го по лето 1908 года Гиппиус и Мережковский сотрудничали с журналом «Mercure de France» (см. предисловие Н. Богомолова в изд.: Гиппиус 1991,10), в котором, по свидетельству Гиппиус (Гиппиус 1951, 159), относились к ней, Мережковскому и Философову дружественно[164]. Гиппиус опубликовала в журнале рассказ «Il es descendu. Nouvelle» (Trad. J.В.Séverac. 1907: LXVIII) и обзор современной русской литературы «Notes sur la littérature russe de notre temps»[165] (1908: LXXI) (см. об этом: Bibliographie 1975, 60).

Сходство Гиппиус и Рашильд интересно, однако, не столько в том аспекте, какого рода была их встреча, сколько потому, что в их литературных карьерах много общего. Они обе активно действовали в издательском мире, в журналах и издательствах вместе со своими мужьями. Обе выбрали подчеркнуто маскулинную позицию в своем творчестве. Подобно Гиппиус, Рашильд не принимала феминизм и низко оценивала женщин[166]. С этим была связана элитарность Гиппиус и Рашильд, их авторское самопонимание как исключительной женщины. Если карьеры и стратегии конструирования авторства (как социальной категории) Рашильд и Гиппиус напоминают друг друга, то в творчестве достаточно трудно обнаружить соответствия, кроме маскулинной позиции обеих. В тематике художественных произведений Рашильд радикально отличалась от Гиппиус, которая в своем художественном творчестве не стремилась к эпатажу. В России сенсационные книги Рашильд, несмотря на участие автора в кругах «Mercure de France», были восприняты как книги представительницы массовой, «низкой», литературы, чуждой для (восприятия) Гиппиус, представительницы «высокой» культуры[167].

В литературоведческом и культурологическом восприятии Гиппиус и Рашильд можно также заметить некую схожесть. Это связано с обсуждением значения социальных и литературных стратегий этих двух авторов и исследованием значения одежды / моды для обеих. С мужской позицией Рашильд и Гиппиус в социуме связано использование мужской одежды. Рашильд была известна своей приверженностью к мужской одежде. В связи с обсуждением стиля одежды Гиппиус нельзя не учитывать влияние акварели Л. Бакста 1906 года, на которой Гиппиус изображена в образе пажа. Нередко маскулинность Гиппиус связывается с ее предполагаемой мужской одеждой. Например, высказываются мнения (Borowec 1999, 686; Rippl 1999, 94 и Presto 2002, 143) — без указания на источники, — что Гиппиус носила мужскую одежду. Однако Т. Пахмусс (Пахмусс 2002, 16–18) утверждает — также без доказательства — обратное. Общепринятым можно считать мнение, что гендерное смешение в стиле поведения и в литературной стратегии Гиппиус подчеркивалось пристрастием к экстравагантной одежде. Эти черты дали повод для исследователей рассматривать Гиппиус и Рашильд, используя понятия кросс-дрессинг: мимикрии и перформативности.

С. Форестер (Forrester 1996, 110–114) применяет идеи С. Гильберт (Gilbert 1986) о трансвестизме сознания для анализа некоторых стихотворений Гиппиус, вскрывая их скрытую субверсивность. Она обсуждает кросс-дрессинг Гиппиус, пользуясь понятием метафорически как характеристикой дня исследования поэтического творчества. Кросс-дрессинг (или «поэтический трансвестизм») оказывается близким к понятию-метафоре мимикрии в том смысле, как оно встречается в работе о творчестве Рашильд, принадлежащей Д. Холмс:

Rachilde’s own ambivalent position as a woman writer — torn between the desire to question gender roles and the desire to belong perfectly mimicking the masculine text…

(Holmes 1996, 82)

Данная характеристика амбивалентной позиции Рашильд полностью относится также к Гиппиус. В обоих случаях мимикрия (кросс-дрессинг) направлена на достижение респектабельной социальной и дискурсивной позиции. Мимикрия в творчестве Рашильд рассмотрена также с другой точки зрения. Р. Фельски показывает, что в «La jongleuse» Рашильд (1900) пол представлен как эстетизированный маскарад. По утверждению исследовательницы, сексуальность передана здесь не как сущность, а как перформация. Кроме того, Фельски утверждает, что «La jongleuse» обнаруживает способы зависимости гендера от окружающей культуры (Felski 1995, 193).

Исследователи обратили внимание также на мимикрию другого типа у Гиппиус. Дело в том, что, кроме маскулинности, Гиппиус подчеркивала также свои фемининные черты. Она, например, часто одевалась в ультрафемининном стиле. В женственной одежде Гиппиус Дж. Престо видит субверсивную стратегию, мимикрию в том смысле, в каком это понятие употребляется у Иригарэ:

Amidst a cultural climate where the female artist was constantly being presented as feminine and fashionable, Gippius found that one of the best ways to uncover this cultural production of the female artist, aside from arguing for a genderless criticism in print using a male pseudonyme, was by dressing herself in an extremely feminine manner. In doing so, Gippius did not simply reproduce the accepted cultural notions that the female artist is necessarily feminine and stylish. She reproduced these notions with a crucial critical difference, enacting a subversive discursive strategy that the French feminist theorist Luce Irigaray would term female mimicry or mimitisme.

(Presto 1998, 63)

В то время как Холмс (Holmes 1996, 82) интерпретирует повторение маскулинного стиля как мимикрию, Престо видит мимикрию в повторении и преувеличении фемининного поведения (одежды). В свете различных исследований можно заключить, что суть понятия мимикрии заключается в том, что так называются любые стратегии преодоления гендерного порядка. В этом значении понятие мимикрии ведет к утверждению концепции Дж. Батлер о перформативности пола, о поле как культурной конструкции, которая возникает и утверждается в процессе повторения. В данном идеологическом контексте мимикрия является «расшатывающей» силой, которая сужается до понятия, обозначающего пародийный и субверсивный повтор. Рассмотренные выше примеры употребления понятия мимикрии в исследованиях о Гиппиус и Рашильд выявляют его многозначность в идеологии модернизма и жизнетворчества. Пример Гиппиус показывает, что различные интерпретации понятия мимикрии восходят к модернистской эстетике и к ее тенденции вопрошать о границах аутентичного и искусственного.

* * *

В качестве вывода из рассмотрения жизнетворческой практики З. Гиппиус можно утверждать, что эта практика целиком устремлена к разрушению господствующего гендерного порядка. Она восстает против гендерного порядка фемининности и маскулинности эстетики символизма — хотя одновременно, судя по высказываниям писательницы, эту модель воспринимает. Движущей силой для Гиппиус было сильное желание включиться в символизм как в эстетический дискурс и как в литературную институцию, но не поиск «аутентичной» женской субъектности. Все аспекты жизнетворчества З. Гиппиус, рассмотренные выше, связаны с конструированием собственного авторства. Примечательно, что ее жизнетворчество не противостоит эстетическим законам символизма, так как укреплено в понимании превосходства культуры над природой. Однако Гиппиус, выстраивая свое поведение, интерпретировала превосходство культуры над биологией для освобождения от своего биологического пола. Для Гиппиус преодоление своего женского пола способствовало завоеванию позиции субъекта в дискурсе. Гиппиус умело нашла и играла такие роли, которые были способны предоставить ей не только место в социальном кругу, но и такую позицию в дискурсе, которая гарантировала бы авторитетность. Пользуясь основными идеями жизнетворчества об артистическом поведении и трансфигурации реальности, Гиппиус проявила себя как сильная, властная, активная и творческая «Личность». Жизнетворчество было ее стратегией вступления в литературу в качестве полноценного участника культурного процесса. Соединяя и «сплавляя» все существующие в культуре модерна веяния и метафоры, она преодолела внешние и внутренние границы своего пола. Для нее собственная жизнь действительно была сравнима с материалом художника, и она создавала из собственного жизненного материала не музу, а творческого субъекта.

Жизнетворчество Гиппиус оказалось успешным, и она не только вписывалась в эстетико-философский дискурс своего времени, но «вписывалась» также в «канон» русской литературы. Без жизнетворческой игры, одними маскулинными псевдонимами Гиппиус не могла бы устранить гендерную полярность и достичь позиции респектабельного и признанного поэта[168]. Однако она не имела власти над тем дискурсом (мемуарной и исследовательской литературы), в котором определились особенности ее жизнетворчества. Вместо умелого тактика в гендерном порядке, современники и исследователи увидели Гиппиус как гермафродита, урода, лесбиянку или отклонение от нормы, причем причину исключительности видели не в жизнетворческой игре, а в предполагаемом физиологическом «дефекте»[169]. О. Матич (Matich 2005, 179) собрала те источники, которые свидетельствуют о физическом гермафродитизме Гиппиус, — эти источники оказываются весьма недостоверными. Несмотря на нехватку исторических сведений, предполагаемый телесный «дефект» и неординарная сексуальная ориентация широко отражены в исследовательской литературе о Гиппиус. В статье «Reading Zinaida Gippius: Over Her Dead Body» Дж. Престо (Presto 1999, 622–624) суммирует историю изучения поэзии и личности Гиппиус «через ее тело». Она показывает, что интригующий вопрос о ее гермафродитизме интересовал авторов как во времена Гиппиус, так и позднее (ср.: Маковский 1962; Злобин, «Тяжелая душа»; Берберова 1972, 278, 282, а также воспоминания Злобина «Тяжелая душа» и предисловие Карлинского к их английскому переводу). В современной стадии литературного исследования гермафродитизм — психологическое и (или) физиологическое отклонение — все еще является одним из факторов объяснения оригинальной личности и оригинального творчества Гиппиус. Например, С. Н. Савельев говорит о гермафродитизме Гиппиус (Савельев 1992). Д. Томсон (Томсон 1996) в статье «Мужское „я“ в творчестве Зинаиды Гиппиус: литературный прием или психологическая потребность» предпочитает интерпретировать субъектную позицию Гиппиус как последствие «нетрадиционной» сексуальной ориентации или некоего психофизического комплекса[170]. Те исследования, в которых не акцентируется этот вопрос, также не могут обойти его, потому что клеймо гермафродита действительно стало характеристикой Гиппиус как автора. Например, Р. Янгиров (Янгиров 2007, 185) повторяет высказывания С. Маковского и Г. Адамовича о телесной дефектности Гиппиус, когда обсуждает ее гендерные взгляды. В (полу) — популярном восприятии современной России гермафродитизм Гиппиус является чуть ли не самым важным моментом знаний о творческой личности Гиппиус.

Попытки отказаться от рассмотрения Гиппиус с точки зрения физиологии существуют. Например, в статье «Мужское „я“ и „женскость“ в зеркале критической прозы Зинаиды Гиппиус» М. Паолини высказывает мнение о том, что имеет смысл внимательнее присмотреться к «экстрапсихологическим» факторам мужского «я» (Паолини 2002, 285). В главе о Гиппиус данной работы следует попытка подойти к творчеству Гиппиус не через тело, а через ее идеи и творчество. Имеет, однако, смысл также аналитически рассматривать тот литературно-исторический дискурс, который превращает талантливых женщин в аномалии или в гермафродитических маргиналов.

То, что психология и физиология обычно трактуются как основа философского и художественного творчества Гиппиус, полностью вписывается в культурную модель репрезентации женского творчества, которая сначала связывает авторов-женщин с природой, телом и материей, а затем интерпретирует творящую женщину как «урода». Талантливость и активность превращаются в телесную исключительность — аномалию. В случае Гиппиус такая модель воплощается в дискурсе о ее гермафродитном теле.

В западноевропейской литературе такую тенденцию заметили, например, С. Гильберт и С. Губар, утверждающие, что женская творческая энергия воспринимается как аномалия, уродство:

creative energy which appears in a woman can be seen as anomalous, freakish, because as «male» characteristic it is essentially «unfeminine».

(Gilbert и Gubar 1979, 10; см. также: Showalter 1977, 6)[171]

Так как креативность считалась нехарактерной для женщины, пишущую женщину не считали «настоящей». Согласно такой бинарной логике творческая женщина не могла полностью принадлежать к женскому полу, значит, считалась полуженщиной, аномалией или — уродом. В русской культуре, например, В. Белинский — по дневниковой записи Е. Штакеншнайдер — считал женщин-писательниц отвратительными, неуместимыми и уродливыми исключениями (Rosenholm 2000, 132–133). Подобная модель встречается в размышлениях главной героини Цецилии из «Двойной жизни» К. Павловой[172]:

Она знала, что есть женщины-поэты, но считала это самым жалким, ненормальным состоянием, как бедственная и опасная болезнь.

(Павлова 1964, 249)

В этом случае мысли персонажа соотносятся с положением самой Павловой как автора-женщины и тем самым отражают ее личный опыт. Восприятие Гиппиус как гермафродита следует рассматривать именно в таком культурном контексте.

В восприятии талантливой писательницы как гермафродита играет роль и отождествление женщины с природой. В основе такого мышления глубоко эссенциалистическое понимание пола, причем природа, женщина и уродство связаны друг с другом. Такую точку зрения выразил, например, Ш. Бодлер, утверждая, что женщина является природной, отталкивающей и вульгарной, то есть противоположностью денди. (Woman is natural, that is to say abominable. Also, she is always vulgar, that is to say the contrary of the dandy.) Обсуждая это высказывание Бодлера, Р. Фельски замечает, как в зависимости от пола оценки варьируются:

[i]n modernist texts women are identificated with vulgarity, nature and the tyranny of the body, allowing the aesthte to define his own identity in opposition to these same attributes.

(Felski 1995, 112)

Высказывание Бодлера и комментарии Фельски являются весьма показательными в случае Гиппиус, которая, как сказано выше, играла роль денди в русском символизме и в своем жизнетворчестве всячески пыталась «оторваться» от своей женской природы — и которую за ней все-таки «закрепили» в историографии через ту идеологию, с которой она боролась.

Можно предположить, что именно жизнетворческая игра Гиппиус вызывала подозрения ее в гермафродитизме. Очевидным является то, что для критиков и мемуаристов эссенциалистское понимание женщины исключало момент игры (жизнетворчества) в ее поведении и вместо этого позволяло воспринимать ее как «заключенную» в «дефектном» теле. В заключение рассмотрения жизнетворческой модели Гиппиус можно утверждать, что жизнетворчество «освободило» ее для исполнения различных ролей и для трансформирования жизни как материала искусства, но, с другой стороны, такая «свобода» вызывала у критиков и исследователей противоположную реакцию: они оценивали ее исключительность не как «гениальность», а как уродство.

Людмила Вилькина и Поликсена Соловьева в жизнетворчестве

Наряду с ярчайшими примерами жизнетворчества Н. Петровской и З. Гиппиус, в истории этого явления встречаются также имена некоторых других авторов-женщин. Стоит упомянуть, например, появление Е. Дмитриевой в литературе под именем Черубины де Габриак[173]. По инициативе М. Волошина Е. Дмитриева в течение 1909 года посылала стихи в редакцию журнала «Аполлон» под псевдонимом Черубины де Габриак, красавицы-католички. Ее стихи вызвали широкий интерес, но разоблачение мистификации Черубины и появление хромой Дмитриевой за маской означали конец успеха и творческий кризис для автора. Как автор Дмитриева надолго замолчала.

Под знаком жизнетворчества можно рассматривать также ультрафемининный стиль (жизни и поэзии) Мирры Лохвицкой[174]. У нее, как и у Дмитриевой, жизнетворчество связано с конструированием авторства с помощью подчеркивания и преувеличения женственных характеристик. Среди тех авторов, которые рассматриваются в данной работе, нет таких ярких примеров. В том смысле, как понятие определено для данного исследования, участие П. Соловьевой и Л. Вилькиной в жизнетворческих играх является скромным. Однако несмотря на то, что пересечение границы искусства и реальной жизни не было характерным ни для Соловьевой, ни для Вилькиной, обе они жили в культуре, где жизнетворческие практики были обязательны. Поэтому, например, мужская одежда Соловьевой или салонное поведение Вилькиной в другой культурной среде не воспринимались бы как жизнетворческая практика, но в контексте символизма исследователи придают им именно такое значение.

* * *

К. Бинсвангер (Binswanger 2002) использует слово «Lebenskunst», возможно отождествляя его с символистским жизнетворчеством[175], когда говорит о мужской одежде и авторских позициях и псевдонимах П. Соловьевой. По ее утверждению, конструирование авторства Соловьевой совершено по принципам жизнетворчества (см.: Binswanger 2002, 410).

Соглашаясь с Бинсвангер в том, что Соловьева действовала в культурной среде, для которой характерны различные жизнетворческие практики, я, однако, затрудняюсь увидеть, чем отличается описанное ею конструирование авторства Соловьевой от подобных случаев в любых других культурных периодах и от любого иного конструирования авторства. Почему деятельность Соловьевой можно было бы назвать жизнетворческой в том смысле, как его воспринимали символисты? Соловьева не выстраивала собственную жизнь по модели литературных произведений. Она также не переносила свои жизненные события в искусство, как это предполагает идея символистского жизнетворчества. Далее, в ее собственной жизни не было таких романов и любовных историй, которые бы могли заинтересовать публику. Ее связь с Н. Манасеиной казалась не столько любовной историей, сколько союзом товарищей по труду. Мужская одежда, мужские псевдонимы и маскулинная позиция не являются достаточными характеристиками жизнетворчества.

Мужская одежда Соловьевой, которая согласуется с ее маскулинным лирическим субъектом и ее маскулинным псевдонимом (А. Меньшов), находится в одном ряду с ее лесбийской сексуальной ориентацией. Мемуаристы, однако, не рисуют ее исполнительницей какой-либо роли. Скорее создается образ писательницы, не особенно участвовавшей в жизнетворческом театре. Ее творчество, в том числе те маски, которые рассматривает К. Бинсвангер, также не имеет прямого касательства к «реальной жизни». В конце концов, отсутствие жизнетворческого нарратива П. Соловьевой, быть может, свидетельствует лишь о том, что ее жизнь и особенно ее кросс-дрессинг или любовь к женщине не содержали таких моментов, которые вызвали бы отклики современников-мемуаристов, т. е. настоящих создателей символистского жизнетворчества. В ее кросс-дрессинге внимание обращается на то, что это, по-видимому, не было артистическим поведением. По крайней мере, он не стал объектом художественного воспроизведения, как кросс-дрессинг Гиппиус, который реализовался в акварели Л. Бакста. В то время как Гиппиус постоянно пересекает гендерные границы, такая мобильность не становится характерной для Соловьевой[176].

По сравнению с Соловьевой принципы поведения Л. Вилькиной можно интерпретировать как жизнетворчество в сфере социальной жизни. Е. Тырышкина утверждает:

В начале 1900-х годов образ жизни Л. Вилькиной определился: стилем существования становилось то, что называется «жизнетворчеством», во многом — компенсаторного характера. Это был богемный стиль жизни, где большое место занимает следование канонам искусства, моделирование поведения по образцам, собственный салон («легальная» возможность дилетантизма), театры, рестораны, литературные вечера. И везде — следование чужому.

(Тырышкина 2000, 146)

Данная цитата содержит то историко-литературное восприятие, благодаря которому имя Людмилы Вилькиной связывается с явлением жизнетворчества как артистическое поведение и сквозь которое она предстает как подражатель. В первую очередь уже в свое время Вилькину считали подражательницей Гиппиус. Брюсов, например, пренебрежительно отметил в дневнике, что «Людмила подражает Зиночке, лежит на кушетке у камина (…). Она говорила декадентские слова и кокетничала по-декадентски» (Гречишкин и Лавров 1976, 126). По сравнению с Гиппиус о жизни Вилькиной опубликовано мало данных. Мое исследование основывается главным образом на фактах, представленных в работах Е. Тырышкиной, а также на опубликованных ею письмах Вилькиной (см. также: Вилькина 2004). Эти материалы показывают, что, несмотря на внешние совпадения, жизнетворческая практика Гиппиус и Вилькиной отличалась в самой цели артистического поведения — в конструировании творческого субъекта[177]. Поэтому ясно, что жизнетворчество Вилькиной не становится частью ее художественного творчества.

Жизнетворчество Вилькиной воплотилось, например, в деятельности хозяйки литературного салона, в ее любовных отношениях и больше — в поведении. Вместе с мужем, поэтом Николаем Минским, Вилькина организовала салон на Английской набережной в Петербурге, где они жили. Среди посетителей были Бальмонт, Мережковский, Соколов-Кречетов, иногда Брюсов. Об активности или об оригинальности хозяйки в истории литературы не осталось следов. В этом отношении сравнение с салонной деятельностью Гиппиус не кажется релевантным.

Зато любовные сюжеты жизнетворчества этих двух авторов не только похожи, но и переплетены друг с другом: Гиппиус имела любовные (или «влюбленные») отношения с Минским, мужем Вилькиной, а Мережковский — с Вилькиной (см. публикацию: Письма Мережковского к Л. Н. Вилькиной, 1994). Подобно Гиппиус и Мережковскому, Минский и Вилькина также расширили свой союз для третьей участницы — Зинаиды Венгеровой (родственницы Вилькиной, ставшей женой Минского после смерти Вилькиной). Подобно Гиппиус, Вилькина имела любовную связь с гомосексуальным мужчиной — с Сомовым (см.: Тырышкина 2002, 123–138). Однако в поведении Вилькиной нельзя увидеть той попытки пересечения и смешения границы гендерного порядка в целях достижения субъектной позиции, которая была свойственна для всего жизнетворческого поведения Гиппиус. Другими словами, жизнетворчество Вилькиной не было целенаправленным конструированием авторства и подчеркиванием авторитетности. Оно также не стремилось к перестройке гендерного порядка (символистского дискурса)[178].

По точному выражению Тырышкиной, Вилькина следовала такой модели авторепрезентации, где «привычная патриархатная модель фемининности (жена и мать) была заменена моделью лайф-артиста в женском варианте (креативность вместо репродуктивности)» (Тырышкина 2000, 149–150). Можно добавить, что креативность характеризует не ее собственное творчество, а участие в жизненно-творческой литературной деятельности символистского окружения. Ее «креативность» ограничивалась тем, что она выступала в роли фемининного в символистском эстетическом дискурсе вообще. Как показывает Тырышкина, Вилькина играла женскую роль, предписанную декадансом, — роль агрессивной, притягательной и пугающей Красоты. В отличие от Гиппиус она не совершила гендерной инверсии. В роли соблазнительницы-девочки (современники заметили ее красоту и болезненную модную стройность) Вилькина была неподражаема, но она все-таки оставалась объектом мужского взгляда — лорнетки у нее не было[179].

Тырышкина справедливо замечает:

То, что предлагала литературная мода, на самом деле оказалось фикцией и ловушкой, — следование клишированным образцам поведения не способствовало раскрытию и развитию личности, не лишенной способностей. Конструирование реальности (не без помощи эпистолярной стратегии особого рода) привело лишь к конструированию фантомного «я», где одна маска сменяется другой.

(Тырышкина 2000, 151)

Жизнетворчество, таким образом, не предлагало Вилькиной орудия для конструирования авторства — или Вилькина не могла им воспользоваться в отличие от Гиппиус.

Стоит, однако, обратить внимание на то, что Вилькина была активной деятельницей в различных сферах жизни: она была актрисой, училась за границей, писала театральную критику, была переводчиком (главная ее работа — перевод произведений Метерлинка вместе с Н. Минским), занималась благотворительностью и, конечно, была автором художественных текстов. Как можно судить по источникам, ее жизнетворчество не охватывало сферы литературной деятельности. Очевидно, что в женской несимволистской культурной среде она не применяла жизнетворческой стратегии, но сумела занять субъектную позицию без игры. Также ясно, что деятельность вне круга символизма не способствовала ее позиции как символистского автора. На этом фоне следует рассматривать ее дневниковую запись:

Мне грустно, меня мучают мои годы, моя неплодотворная жизнь. Могло ли быть иначе? Как выразить реально тот огонь, который сжигает меня? Как найти себя?

(Цит. по: Тырышкина 2002, 145)

Данная цитата доказывает, что она не воспринимала жизнетворческую игру как серьезную возможность достижения субъектной или творческой позиции. Символистский дискурс и жизнетворчество предлагали ей различные роли объекта, которые не способствовали собственной творческой деятельности.

Жизнетворческие практики Гиппиус и Вилькиной, будучи внешне схожими, в существе своем отличались друг от друга и были направлены в противоположные стороны: в случае Гиппиус жизнетворчество означало конструирование авторства и занятие позиции субъекта, а в случае Вилькиной — положение объекта мужского взгляда. В художественном творчестве это проявляется в том, что позиция Гиппиус маскулинная, а Вилькиной — фемининная. Она имела перед собой почти невыполнимую задачу: вписаться в символистский дискурс как женский творческий субъект. В главе о Вилькиной я покажу, что ее героиня, не пользуясь приемами жизнетворчества в конструировании авторства, обсуждает проблему женского творчества и разрабатывает его гендерную модель в своих поэтических текстах.

Л. Зиновьева-Аннибал — Диотима

При рассмотрении работ по биографии Лидии Зиновьевой-Аннибал легко различить две версии ее жизнеописания. Эти версии тесно связаны с различными жизнетворческими практиками, которыми занималась она сама и ее близкие. С одной стороны, Зиновьева-Аннибал играла заметную роль в общественной жизни литературного Петербурга 1905–1907 годов как жена В. Иванова. С другой стороны, Зиновьева-Аннибал была автором оригинальных произведений, которые находятся в явном противоречии с ее ролью музы В. Иванова и хозяйки салона «Башни». Соединение этих двух сторон жизни не было легким как для самой Зиновьевой-Аннибал, так и для историков литературы. Характерной является формулировка М. Михайловой: «Вспомним: помимо того, что она была ярчайшей женщиной и хозяйкой „Башни“, скреплявшей узами дружбы самых разных людей — А. Блока, М. Кузмина, М. Волошина, К. Сомова, С. Городецкого и многих других, — она была и незаурядной писательницей» (Михайлова 1993, 138). В большинстве учебников по истории русской литературы имя Зиновьевой-Аннибал упоминается лишь в связи с ролью музы Иванова и как хозяйки башенного салона. Как писательница, она привлекла внимание исследователей намного позже. Среди первых работ о ней можно упомянуть статью Т. Никольской (Никольская 1988). Затем о ее творчестве писали, например, П. Девидсон (Davidson 1996), Дж. Костлоу (Costlow 1997), М. Михайлова (Михайлова 1994, 1996, 1999), Д. Рипл (Rippl 1999) и М. Гур (Gourg 2002). В 2003 году вышла первая монография (Баркер 2003). Все эти исследователи обращают внимание на двойственную роль Зиновьевой-Аннибал. Статья П. Девидсон (Davidson, 1996) «Lidiia Zinov’eva-Annibal’s The Singing Ass: a Woman’s View of Men and Eros» наиболее ярко описывает двойную роль Зиновьевой-Аннибал. Девидсон говорит о том, что Зиновьева-Аннибал исполняла то роль Софии, то Менады, причем порой охотно, порой без удовольствия. Девидсон также упоминает о том противоречии, которое возникает при смешении категории вдохновляющей фемининности с творческой субъектностью в сознании Зиновьевой-Аннибал. Несмотря на это, в общепринятой версии истории русской литературы и русского символизма имя Зиновьевой-Аннибал встречается чаще всего в связи с ее деятельностью как неординарной хозяйки «Башни» и как музы своего супруга. В этой среде деятельность и ее описания вполне входят в ролевое поведение, которое можно воспринимать в духе символистского жизнетворчества[180].

Деятельность Зиновьевой-Аннибал как хозяйки башенного салона описана в воспоминаниях современников. Часто цитируется высказывание Н. Бердяева, который считал Зиновьеву-Аннибал душой башенных собраний:

Она не очень много говорила, не давала идейных решений, но создавала атмосферу даровитой женственности, в которой протекало все наше общение, все наши разговоры. Зиновьева-Аннибал была совсем иной натурой, чем Вяч. Иванов, более дионисийской, бурной, порывистой, революционной по темпераменту, стихийной, вечно толкающей вперед и ввысь. Такая женская стихия в соединении с утонченным академизмом Вяч. Иванова, слишком много принимающего и совмещающего в себе, с трудом уловимого в своей единственной и последней вере, образовывала талантливую, поэтически претворенную атмосферу и не отталкивающую.

(цит. по: Иванова 1990, 320–321)

В данной цитате Бердяев выражает в одном абзаце внутренне противоречивые характеристики: наравне с молчаливой и даровитой женственностью Зиновьева-Аннибал обладает бурной, порывистой и революционной натурой — как воплощением женской стихийности. Амбивалентность высказывания Бердяева аналогична той двойственности, которая заключена в полярной символистской интерпретации фемининности. Ясно, что тут Бердяев наделяет Зиновьеву-Аннибал чуть ли не всеми характеристиками категории фемининного (двойственность, подсознательная стихийность, функция зеркала для «нас», т. е. философов и поэтов). Кроме всего этого, он указывает на комплементарный характер взаимоотношений Зиновьевой-Аннибал и Иванова. Иными словами, данная характеристика содержит описание, быть может, не столько Зиновьевой-Аннибал, сколько символистского (и бердяевского) представления о женщине как о жизнетворческом воплощении категории фемининного.

По мнению Бердяева, присутствие Зиновьевой-Аннибал было значимым и решающим моментом для «Башни», так как собрания не могли продолжаться без нее, то есть во время ее болезни и после ее смерти (Иванова 1992, 323). В это легко поверить, так как оригинальная личность Зиновьевой-Аннибал отразилась во всей деятельности «Башни». Она не повторила старую модель обаятельной и внимательной хозяйки салона. Несмотря на оригинальность и активность, положение Зиновьевой-Аннибал на «Башне» радикально отличалось также от салонной роли Гиппиус. Если Гиппиус выступала в роли поэта и критика, то деятельность Зиновьевой-Аннибал устремлена, скорее, к созданию особой обстановки общения. Кроме того, деятельность Зиновьевой-Аннибал как хозяйки салона не стимулирует интерес к ее собственному художественному творчеству. Скорее, ее позиция в салоне сравнима с ролью произведения искусства. Это станет наглядным в описании ее поведения:

К гостям Л. Д. Зиновьева-Аннибал обыкновенно выходила в сандалиях и греческом пеплосе — наряде, специально придуманном для нее художником К. Сомовым.

(Баркер 2003, 34)

Из вышесказанного становится ясным, что ее деятельность на «Башне» не подтверждает ее собственного авторства. Однако благодаря своей роли как хозяйки салона она осталась на страницах литературной истории, но вместе с тем ее биография была мистифицирована[181].

Салонная деятельность Зиновьевой-Аннибал, как и роль музы В. Иванова, отразилась на литературно-историческом восприятии ее художественного творчества. А. Пайман (1998, 253), например, в «Истории русского символизма» характеризует Зиновьеву-Аннибал именно таким образом, как символисты сами воспринимали женщину — в качестве носительницы вдохновляющей фемининности. Для такого понимания типично представление о Зиновьевой-Аннибал прежде всего как о хозяйке салона и лишь второстепенно — как о писательнице:

…Лидия умела создать особую атмосферу непринужденности и творческой импровизации, ради которой поэты, художники, а также философы и политики стали регулярными посетителями «Башни».

(Пайман 1998, 253)

Кроме того, Пайман — в отличие от некоторых других историков русской литературы — упоминает также ее собственное творчество. Пайман утверждает:

Вычурная эмоциональная проза сейчас кажется чрезмерно цветистой. Не Зиновьева-Аннибал, а Вячеслав Иванов облек в прочную эстетическую форму хаотичную щедрость ее души, но она дала начальный толчок его поэтическому творчеству, которое, не будь этого толчка, так и осталось бы хобби ученого, серией формальных экспериментов.

(Пайман 1998, 254)

Данный пример не только определяет творчество Зиновьевой-Аннибал как второстепенное, но и наглядно демонстрирует комплементарную модель творчества самой символистской эстетикой: мужчина творит, но он бесплоден без вдохновения женственной «души-оплодотворительницы». Из характеристики Пайман можно делать такое суждение, что фемининная в своей эмоциональности личность Зиновьевой-Аннибал положительно действует в салоне, но для творческой работы — согласно символистским взглядам — нужны другие свойства, собранные в категории маскулинного. Комплементарный взгляд на биографию Зиновьевой-Аннибал встречается также у Баркер в высказывании о том, что в любви Иванова и Зиновьевой-Аннибал «женская стихия» комплементарно соединилась с «утонченным академизмом» (Баркер 2003, 35). Как хорошо известно, встреча с Зиновьевой-Аннибал вызвала поэтический «взрыв» в творчестве Иванова[182]. История литературы сразу «запоминает» Зиновьеву-Аннибал как музу В. Иванова. Стоит учитывать, однако, что встреча с Ивановым также стала «творческим взрывом» для Зиновьевой-Аннибал.

Кое-что о значении Зиновьевой-Аннибал как музы для Иванова (для него и для последующих поколений) говорит тот факт, что ее «участие» в поэтическом творчестве Иванова продолжалось и даже усилилось после ее смерти в октябре 1907 года. Как утверждает Г. Обатнин (Обатнин 1996, 146), новый этап творческого пути (в том числе новое определение понятия «реализм») был вызван видениями умершей жены[183]. Этот пример показывает, что жизнетворческая деятельность женщины в роли музы может продолжаться даже при ее отсутствии в эмпирической реальности. Здесь в чистейшем виде проявляется «женщина» (абстрактная категория) как объект и творение мужского творческого субъекта. (См. также дневниковые записи Иванова: Иванов 1971–1987, т. 3, 773–777 и Михайлова 1996-а, 322. Ср. также с главой, посвященной П. Соловьевой.)

На восприятие Зиновьевой-Аннибал в истории литературы повлияли, кроме роли музы, также другие жизнетворческие факты. В первую очередь то, что ее жизнь и смерть можно прочитать как судьбу женщины-жертвы, в качестве привлекательного в своей трагичности нарратива. Зиновьева-Аннибал исполняла роль жертвы как участница т. н. союзов троих. Иванов и Зиновьева-Аннибал придумали тройственные союзы в целях достижения «новой человеческой общины», которая — по выражению М. Сабашниковой — могла бы служить «началом новой церкви, где Эрос воплощается в плоть и кровь» (Михайлова 1999-а, 9). Союзы троих должны были служить идее жизнетворчества в смысле преодоления индивидуальности и эгоистичности в целях достижения соборности. Сначала супруги включили в свой союз С. Городецкого, затем, после его ухода, М. Сабашникову. Зиновьева-Аннибал сама воспринимала эти союзы отрицательно, хотя сначала была их инициатором. Как утверждает Михайлова (Михайлова 1999-а, 10 и Mikhailova 1996, 149)[184], попытки тройственных союзов не удались. Зато эти попытки, в качестве экспериментов новой любви, заинтересовали многих исследователей и историков литературы. В истории литературы они изучены также с точки зрения взаимоотношений жизни и искусства. Во всех наррациях, независимо от того, учитывается ли активность Зиновьевой-Аннибал в союзе, она попадает в роль жертвы, той, кто разочаровалась и страдала от жизнетворческой попытки тройственных союзов. Ожидаемым концом такого нарратива является ее преждевременная смерть.

После смерти Зиновьевой-Аннибал ее образ воспринимается как жертва также потому, что она заразилась скарлатиной, когда помогала крестьянским матерям ухаживать за больными детьми. Таким образом, кроме интерпретации смерти как жертвы на «алтарь искусства» (соборного и жизнетворческого), смерть писательницы можно увидеть как материнскую жертву за детей и будущее. Нарратив о смерти Зиновьевой-Аннибал артикулирует идею женщины как жертвы любви и как жертвы жизнетворчества.

Упомянутые выше жизненные события Зиновьевой-Аннибал способствуют изложению ее биографии в форме художественного повествования, в котором главная героиня становится носительницей различных функций фемининного и сама становится литературным персонажем, подобно Петровской превращаясь в жертву модернистской эстетики. Приведенные выше примеры показывают, каким далеким от творческого субъекта является тот образ, который в истории русского символизма создан из Зиновьевой-Аннибал. Вследствие деятельности как хозяйки салона и как музы Иванова Зиновьева-Аннибал, как и Н. Петровская, выполняет в наррации истории русского символизма роль изобразительного материала. Сближение образа Зиновьевой-Аннибал с персонажем становится наглядным в моменте называния: ее собственное имя нередко заменяется именем Диотимы, подобно тому как имя Петровской заменялось именем Ренаты.

* * *

Имя Диотимы придумано для Зиновьевой-Аннибал Ивановым и употреблялось в литературном кружке «Гафиз», который теснейшим образом связан с жизнетворческими устремлениями. Дневниковая запись Иванова «Гафиз должен сделаться вполне искусством» целиком отражает жизнетворческий идеал участников (Шруба 2002, 177). Кружковая мифология «Гафиза» опиралась на древние — восточную и греческую — культуры. Занимаясь самомистификацией, каждый участник имел свое кружковое прозвище. Зиновьева-Аннибал была единственной женщиной-участницей в этом кружке. Источник ее наименования — платоновский «Пир», в котором есть единственный женский персонаж — жрица Диотима из Мантинейи, выражающая те взгляды на любовь и эрос, которые в трактате Платона излагает Сократ. Имя Диотимы нередко встречается в художественном дискурсе романтизма и модернизма[185]. Эстетика романтизма и модернизма высоко ставила образ Диотимы потому, что в ее философии любви это чувство трактовалось как стремление к прекрасному. Такое понимание любви также характерно для ивановского кружка. Называние именем Диотимы Зиновьевой-Аннибал не ограничилось лишь кругом «Гафиза», но имя стало прозвищем Зиновьевой-Аннибал в ежедневном общении, о чем свидетельствуют, например, дневниковые записи Иванова и Кузмина (Иванов 1971, 2, 751; Кузмин 2000; Шишкин 1998, 314–319).

* * *

Переименование и отождествление Зиновьевой-Аннибал с античным персонажем Диотимой можно рассматривать в свете идей современной феминистской мысли о позициях женщины в философско-духовных дискурсах. Образ Диотимы стал символом женской позиции в целом в западной культуре. М. Ле Дефф (Le Doeuff 2002, 115) упоминает имя Диотимы в качестве примера самого положительного варианта в западном философском дискурсе, который — как она показывает — был сконструирован репрессивно, при отсутствии женщин и фемининности. Образ Диотимы и ее позиция в «Пире» Платона является предметом размышлений Л. Иригарэ. Она упоминает Диотиму, отсутствующую в симпосионе, в «Speculum, de l’autre femme» (1974; ср.: Irigaray 1985-b), и продолжает мысли в «Ethique de la différence sexuelle» (1994; ср.: Irigaray 1993). Диотима выступает как представительница женского типа мышления, причем Иригарэ видит ее значение для философской мысли в способности вопрошать и ставить под сомнение бинарный принцип мышления. Вместе с тем Иригарэ сомневается в способности Сократа воспринимать «фемининное» мышление Диотимы и полагает, что существующая в «Пире» теория «платоновской лестницы» является плодом философского творчества Сократа, так как оригинальные мысли Диотимы предстают словно бы отфильтрованными мужским восприятием Сократа. Критическое обсуждение образа Диотимы помогает раскрыть также некоторые аспекты того, как определена позиция Зиновьевой-Аннибал в символистском дискурсе. Подобно Диотиме, Зиновьева-Аннибал являлась центральной участницей собраний и создательницей атмосферы «Башни», занимая важное место в поэтическом творчестве Иванова. Вместе с тем сама она как бы отсутствует: мало информации о том, каковы были собственные мысли, идеи, теории этой женщины, которая, по воспоминаниям Бердяева (цитата выше), мало говорила и не представляла новых идей. Запись в дневнике М. Кузмина подтверждает то, что Зиновьева-Аннибал воспринимала свою роль именно таким образом, как ее обозначает Иригарэ:

Диотима (…) была сердита и расстроена, не хотела быть мудрой, говорила, что мы составили заговор, чтобы злоупотреблять ее мудростью и т. п.

(Кузмин 2000, 219)

Имя «Диотима» не характеризует Зиновьеву-Аннибал как творческий субъект. Вполне понятно, что Зиновьева-Аннибал сама не пользуется этим именем, которое не поддерживало ее авторскую, активную и самостоятельную деятельность — роль творческого субъекта. Для литературной деятельности она выбрала имя совсем из другой сферы. В 1903 году, ко времени появления в «Весах» ее первых рецензий, она, как сообщает Брюсову В. Иванов (Литературное наследство 1976, 445), берет фамилию «Аннибал» — фамилию предков с материнской стороны. Фамилия связывает начинающую писательницу с самой почитаемой традицией русской литературы — с именем Пушкина. Выбор имени был обоснован родственными связями, но фактически он содержал отсылку к Пушкину, приобретая функцию указания на общность профессии писателя. Выбор фамилии «Аннибал» является осознанным конструированием авторства[186]. Он также показывает, в какую сторону целенаправленно личное жизнетворчество автора.

Одновременно с тем, как Зиновьева-Аннибал связывает себя с именем Пушкина и с традицией русской литературы, она создает знаки, свидетельствующие о разрыве с патриархальной традицией[187]. Можно заметить ее стремление к освобождению от гетеросексуального жизнетворчества в устройстве только женского круга общения[188]. По-видимому, ни «среды „Башни“», ни «Гафиз» полностью не удовлетворяли Зиновьеву-Аннибал, так как по ее инициативе начался собираться кружок «Фиас» — женский «Гафиз». Формально «Фиас» планировалось создать по образцу «Гафиза». Название кружка обозначает торжественное шествие вакхантов и вакханок, что связывает собрание с философской (псевдо)античной идеологией Иванова в целом. Кружок успел собраться лишь несколько раз до болезни Зиновьевой-Аннибал и, как пишут мемуаристы, не достиг своей цели духовного обновления или раскрытия «исконно своего» (Шруба 2002, 180). Несмотря на неудачи, появление кружка «Фиас» можно считать значимым. Он представил собой попытку самореализации женщины без отношения к мужскому полу. Если на «Башне» и в «Гафизе» Зиновьеву-Аннибал воспринимали как Диотиму, то в «Фиасе», можно полагать, она имела собственное имя и тем самым право на самостоятельное существование.

Инициативу Зиновьевой-Аннибал по организации женского кружка можно рассматривать не только как создание параллели «Гафизу», как перевернутое приспособление платоновского симпосиона, но попробовать оценить ее в контексте феминистского мышления той эпохи. В Западной Европе, например, Е. Даутендей в книге «О новой женщине и ее любви» («Vom neuen Weibe und seiner Liebe: Ein Buch für reife Geister»; cm.: Dauthendey 1900) рекомендовала только женское окружение для женщин как первую стадию в борьбе за равноправие. О любви женщин к женщинам и к женственности писала Жоржетта Леблан в автобиографической книге «Le choix de la vie» (Leblanc 1904). Певица и актриса Леблан была женой (по некоторым источникам — любовницей) Мориса Метерлинка, исполнительницей некоторых ролей его пьес. Может быть, схожесть с обстоятельствами жизни жены (музы, любовницы) известного писателя вызвала интерес Зиновьевой-Аннибал к ее автобиографической книге: в «Весах» 1904 года (№ 8) вышла ее рецензия на «Le choix de la vie». Зиновьева-Аннибал выделяет идею Леблан о значимости влюбленности женщины в свой пол. Критик интерпретирует ее как общественную и личную стратегию:

Интересно это повествование об освободительном влиянии автора на жизнь молодой девушки — почти исключительно как знамение времени, как момент феминистского движения. В нем выявилась сама душа феминизма, быть может, даже помимо намерений автора, как бы не осознавшего военного знамени, им поднятого.

(Зиновьева-Аннибал 1999, 408)

Помимо лесбийской темы книги Леблан, Зиновьева-Аннибал обращает внимание на модель гетеросексуальной любви[189]. Автор рецензии говорит о том, что Леблан «не страшится восхвалить своей подруге страсть к мужчине» и что она «не страшится даже полунасмешливо соглашаться на роль зеркала, в котором мужчина постоянно видел бы свой образ, украшенным любовью и отраженным бесконечностью» (Зиновьева-Аннибал 1999, 409). Весьма интересно, что здесь Зиновьева-Аннибал открыто и положительно говорит о феминизме[190]. Ее феминистская точка зрения объясняет то, что она ясно различала функцию фемининного — как зеркала и средства для мужского самоконструирования. Тем самым становится явным отличие критика Зиновьевой-Аннибал от образа молчаливой Диотимы. Кроме того, рецензия позволяет предположить, что Зиновьева-Аннибал воспринимала роль Диотимы «полунасмешливо», не только понимая рамки роли, но и приветствуя ее положительные следствия: частичный «пропуск» в господствующий патриархатный дискурс и в символистский социальный круг[191].

В целом можно увидеть две версии авторской биографии и жизнетворческой стратегии Зиновьевой-Аннибал. Как часть жизнетворческой практики ивановского кружка, она попала в литературный мир, получив роль выразительницы категории фемининного. Вторая версия ее жизнетворчества способствовала занятию субъектной позиции в целях конструирования собственного авторства. Пример Зиновьевой-Аннибал показывает, что эта двойная тактика спасала ее от репутации «урода», которую приобрела «маскулинная» Гиппиус.

* * *

Хотя в гендерной метафорике творчества символистов (рассмотренной в предыдущей главе) нет (или мало) таких конструкций, которые бы содействовали женскому творчеству, ранний модернизм все же заключал в себе такие идеологические и эстетические взгляды, которые способствовали конструированию женского творческого субъекта. Они связаны с тем, что автономный субъект и эссенциалистское понимание пола ставились под вопрос. В контексте русского символизма эти черты можно обнаружить в явлении жизнетворчества.

С точки зрения конструирования женского авторства жизнетворчество включает в себя как отрицательные, так и положительные черты. Опасность связана прежде всего с тем, что женщины превращаются в объекты жизнетворческой практики и, подобно Н. Петровской, оказываются материалом нарратива о жизнетворчестве. Привлекательность жизнетворческой концепции связана с идеями конструктивности жизни, пола и авторства, а также с идеями моделирования собственной жизни, что успешно демонстрирует пример З. Гиппиус. Подобно актерам, участники жизнетворческого театра могли исполнять роли на различные сценарии. Пересечение границы «реального» и «искусственного» иногда обозначало также размежевание границ гендерного порядка.

Суммируя значение жизнетворчества для конструирования авторства и для занятия позиции в дискурсе, можно заключить, что в жизнетворчестве содержались элементы, которые можно было противопоставить тому, как функционировала категория фемининного в эстетическом дискурсе и как через нее определялось символистское авторство. Поэтому можно сказать, что жизнетворчество является важным фактором активизации авторской деятельности женщин символизма. Жизнетворчество привело некоторых авторов-женщин к идее возможности конструирования авторской субъектности без учета традиционных функций категорий фемининного и маскулинного.

При сравнении жизнетворчества Петровской с жизнетворчеством Гиппиус становится ясным, что если Гиппиус сама вместе с Мережковским выбрала сценарий своего жизнетворчества, то жизнетворчество Петровской задумано и исполнено В. Брюсовым. Литературная деятельность Петровской или конструирование ее авторской идентичности не были включены в его сценарий. Пример Гиппиус показывает также, что положительные черты жизнетворчества скорее оппозиционны тем представлениям, которые символизм имел о женщинах и фемининности. Однако в общей истории литературы жизнетворчество обнаруживается лишь в случае, когда оно проявляется в форме гетеросексуального романа, любви или сексуальных интриг. Тем самым конвенции историографии заглушают голос женщин, показывая их как исполнительниц различных функций фемининного — которые не предлагают женщинам позицию субъекта. В исследовательской литературе деятельность, в которой женщины не превратились в исполнительниц различных функций фемининного, но смогли выстроить собственное авторство, часто не выделяется как жизнетворчество. Понятно, что такое жизнетворчество не представляется опасным, но является значимым (а в случае Гиппиус даже решающим) для успешности ее литературной карьеры.

В свете вышесказанного интересно заметить, что из пяти авторов-женщин канон русского символизма включает лишь Гиппиус. Другие женщины представлены как декоративный материал, ведь принципом выбора руководило символистское самопонимание и понимание фемининности. Поэтому, кроме Гиппиус, собственное творчество авторов-женщин не являлось причиной для включения их в канон или для исключения из него.

Самым важным выводом в обсуждении жизнетворчества авто-ров-женщин и его восприятия в истории литературы является следующий: тот исторический нарратив, который сложился в течение целого столетия, показывает авторов-женщин в роли объекта, музы и жертвы. Нередко феминистский подход в своей заинтересованности вопросами биографии, сексуальности и любви строится на основе того же исторического нарратива. Чтобы создать историю литературы авторов-женщин русского символизма, необходимо обсуждать литературные произведения этих авторов. Также необходимым это является при изучении конструирования авторства этих женщин. В следующем разделе «Тексты», принимая в качестве отправной точки сложившийся нарратив, я покажу, что собственные произведения З. Гиппиус, Л. Вилькиной, П. Соловьевой, Н. Петровской и Л. Зиновьевой-Аннибал являются наиболее подходящим материалом для исследования их авторских стратегий в символистском эстетическом дискурсе.

Загрузка...