Во многих исследованиях упомянуто т. н. «мужское Я» Зинаиды Гиппиус[192]: то оно сводится к ее психике, то к ее «дефектному телу» (ср. обсуждение гермафродитизма в 5-й главе), то рассматривается как некая авторская маска. Выше я рассматривала значение деятельности Гиппиус для конструирования творческого субъекта в контексте жизнетворческой практики. «Мужское Я» Гиппиус можно исследовать также как результат интенсивных теоретических размышлений вокруг вопроса пола и гендера в культуре fin de siècle. Такой подход позволяет анализировать не столько «Я» Гиппиус, сколько ее восприятие субъектности, в котором и заключается собственная авторская стратегия писательницы.
В данной главе я утверждаю, что Гиппиус была своеобразным гендерным философом, полемизировала с мыслителями своего окружения и пользовалась теми же мифами и концепциями, которые использовала ее культурная среда в целом. Историческим контекстом философии Гиппиус является весь гендерный дискурс символистской эстетики, а также социальные и революционные настроения в общественной жизни России. Сюда входит в первую очередь активное женское движение первого десятилетия XX века. Политическая активизация женщин также принуждала тех из них, кто принадлежал к элитной культуре, определить свою позицию в борьбе за равноправие. Как известно, Гиппиус отрицательно относилась к женскому движению и не поддерживала требования равноправия женщин (ср. гл. 3). Тем не менее в творчестве Гиппиус можно найти не только ее собственную гендерную философию, но и многие открытия, которые совпадают с феминистскими взглядами. «Возможный» феминизм Гиппиус неоднократно отмечался исследователями[193]. Ниже я рассматриваю, как феминистская концепция Гиппиус сконструирована, какие идеи в нее входят и, наконец, каким образом «феминизм» Гиппиус связан с ее собственной позицией как автора и женщины в русском символизме.
До сих пор Гиппиус не рассматривалась как создательница гендерной философии. Возможно, это связано с тем, что идеи и концепции мыслителей женского пола не принято называть философией. Другой причиной является, по-моему, то, что тексты Гиппиус минимально отличаются от господствующего дискурса. Только внимательное чтение ее эссеистики и художественного творчества позволяет различить, как она чуть заметными движениями «расшатала» гендерный порядок, не повторяя рассуждений господствующего дискурса. Такая стратегия обеспечивала ей почетную позицию в своем кругу. Эта же стратегия также способствовала занятию авторской (субъектной) позиции в символистском дискурсе, несмотря на принадлежность к женскому полу. То, что Гиппиус создала оригинальную гендерную философию, в исследовательской литературе пока недостаточно ясно определено. Во многом это объясняется тем, что вместо исследования ее мыслей и идей ученые сосредоточиваются на обсуждении ее литературного образа и поведения, а также ее сексуальности.
Так как для символистов было характерно обсуждать одни и те же (философские, эстетические, религиозные и т. д.) проблемы синхронно в произведениях разного жанра, я считаю уместным рассматривать вопрос о женском творческом субъекте, основываясь на выборе стихотворного и эссеистического материала. В данной главе предпринята попытка рассмотреть гендерную философию Гиппиус на основе статьи «Зверебог» (1908)[194]. Кроме «Зверебога» материалом служат также и стихотворные тексты, идейно созвучные статье[195]. Выбраны именно такие стихи, в которых поднимаются те же вопросы, что и в «Зверебоге». В этом смысле стихи предлагают дополнительную информацию по интересующей теме. Стихи Гиппиус являются нередко аллегоричными; за поэтическими образами можно обнаружить философские, религиозные или эстетические установки, которые в данной связи открывают новые аспекты идей, представленных в статье «Зверебог». Выбранные стихи являются авторефлексивными, и в них поднимаются темы творчества и фемининности.
За исключением М. Паолини «Мужское „Я“ и „женскость“ в зеркале критической прозы Зинаиды Гиппиус» (Паолини 2002), исследователи гендерных аспектов жизни и творчества Гиппиус почти не обращали внимания на статью «Зверебог», хотя она занимает центральное положение в конструировании гендерного мышления Гиппиус. Главное внимание статьи обращено на вопрос о возможности существования женского (творческого) субъекта. Таким образом, «Зверебог» превращается в декларацию ее личной позиции в гендерном дискурсе своего времени и своего окружения. «Зверебог» также раскрывает загадки социального поведения автора[196]. В данной главе я покажу, что статья «Зверебог» содержит анализ гендерного порядка символистского эстетического дискурса, а также программу его изменения. Глава начинается с обсуждения «Зверебога» как полемики Гиппиус с книгой «Пол и характер» Отто Вейнингера[197]. Как и М. Паолини (Паолини 2002, 285), я считаю, что «Зверебога» можно рассматривать как попытку оправдания собственной литературной позиции. Более того, данная статья оказывается важным текстом, содержащим в себе многие открытия в области теории гендера. Эти открытия я рассматриваю отдельно в главках под заголовками «Эссенциализм / конструктивизм», «Данте и Беатриче: позиции субъекта и объекта», «Зверебожественность» — бинарность репрезентации другого и «Женский субъект — абсурдность?». Глава заканчивается сопоставлением гендерной утопии Гиппиус с теми реалиями символистского дискурса, которые определили восприятие Зинаиды Гиппиус в литературной истории.
Статья «Зверебог» Зинаиды Гиппиус, вышедшая в журнале «Образование»[198] в 1908 году, начинается с указания на книгу Отто Вейнингера «Пол и характер» (о ней шла речь в гл. 3), но выходит за рамки критического отзыва, превращаясь в многостороннее обсуждение «проблемы пола» в философско-эстетическом и социальном контексте раннего модернизма. На поверхности «Зверебога» Гиппиус обсуждает книгу и идеи Вейнингера, но при этом она принимает участие в дискуссии о поле и гендере в эстетике и практике русского символизма[199]. Отклик Гиппиус на книгу Вейнингера можно, таким образом, прочитать как отклик на гендерный дискурс ее собственного окружения. Исходя из теории Вейнингера, Гиппиус выдвигает тезис, согласно которому женщина является объектом. Затем она рассматривает, какие последствия в социальном мире имеет такая ситуация. Положение женщин в социальном мире, по замечанию Гиппиус, «вырастает вместе с культурой» (Гиппиус 1908, 21). Решение проблемы неравноправия лежит, по мнению Гиппиус, в идеале андрогинности, который во многом совпадает с вейнингеровским пониманием слияния «М» и «Ж» в каждом индивиде. Это совпадает с тем, что было сказано об андрогинности выше (гл. 4), — основой конструирования собственной позиции и гендерной философии Гиппиус является именно идеал андрогинности, который неоднократно исследовался в научной литературе (Matich 1979-а и 1079-b, Паолини 2002, Nixeux 2002)[200]. Идеал андрогинности встречается у Гиппиус довольно рано (например, в статье «Влюбленность» 1904 года), и он остается основополагающим в ее философии до конца жизни, о чем свидетельствует, например, поэма «Последний круг и новый Данте в аду», имеющая автобиографический подтекст. В поэме лирический субъект говорит:
Там на земле, я женщиной считался.
Но только что заговорю стихами,
Вот как сейчас, сию минуту, с вами,
Немедленно, в мужчину превращался.
Идеал андрогинности кристаллизируется в философии Гиппиус в первое десятилетие XX века, и, на мой взгляд, именно труд Вейнингера заставляет Гиппиус ясно сформулировать свои мысли о женщине, бисексуальности, субъектности и творчестве. По сравнению со статьей «Влюбленность» (1904) в «Зверебоге» термин «андрогинность» теряет центральное положение, на его месте появляется вейнингеровская идея «бисексуальности» вместе с его концепцией «М» и «Ж». Как я покажу ниже, Гиппиус придала им новое значение. В статье «О любви» (1925) Гиппиус утверждает, что Вейнингер говорит ясно те «слова, которые остались недоговоренными у Соловьева» (Русский эрос 1991, 192)[201]. В «Зверебоге» она пишет, что нашла у Вейнингера подтверждение своим мыслям, возникшим еще до знакомства с его книгой (Гиппиус 1908, 19)[202]. Однако, по мнению Гиппиус, книга Вейнингера, «человека почти гениальных способностей», содержит много положительного, но вызывает и острую критику:
Насколько незыблемы и глубоки первые положения философа, настолько ложны его выводы, — благодаря одному, незаметно явившемуся, противоречию, и даже не одному.
По мнению критика, Вейнингер ошибается тогда, когда не умеет различить «Ж» (женственного) и реальных женщин или «Ж» и распространенные в обществе представления о женщинах:
…человечество, как и Вейнингер, иденфицирует (sic! — К.Э.) Женское с женщиной, только Вейнингер тут сознателен, а потому и ложность выводов его для него губительна.
В свете вейнингеровского взгляда на пол и гендер утверждение Гиппиус: «В моем духе — я больше мужчина, в моем теле — я больше женщина» (Маковский 1962, 115) — становится философским постулатом, а не указанием или доказательством ее телесной «дефектности». Ниже я рассматриваю гендерную философию Гиппиус, которая имеет свои истоки в ее личном опыте как автора-женщины, развивается в полемике с Вейнингером и ведет к определению авторской позиции как «автора-мужчины».
В «Зверебоге» Гиппиус исключительно откровенно говорит о своем личном опыте как автора-женщины. Обычно она подписывала статьи и рецензии мужским псевдонимом, а в художественных произведениях скрывала свой женский пол в двусмысленной с точки зрения указания на пол подписи «З. Гиппиус». В «Зверебоге» она, скорее, выделяет свой женский пол, подписывая статью полным именем «Зинаида Гиппиус»[203]. Помимо открытой «женской» подписи, в статье присутствует также нетипичный для Гиппиус элемент личного переживания, когда она прямо говорит о своем опыте автора-женщины. Она, например, отмечает неравное положение мужчин и женщин в мире культуры, отождествление женщин в общественном сознании с сексуальностью. Она говорит также о том, что в современном дискурсе обозначается словами «двойной стандарт». Ниже я остановлюсь на «феминистских» открытиях Гиппиус и на тех последствиях, которые они имели для ее гендерной философии, предположив, что именно личный опыт дал толчок для философского размышления над проблемой гендера в сфере творчества.
В «Зверебоге» Гиппиус говорит о том, что женщины не имеют авторитета. Она заметила, что с «женщинами не говорят». Мужское отношение к собеседникам женского пола она описывает так:
Мнение женщины о том, что меня сейчас серьезно интересует — мне неинтересно. Я как-то заранее убежден, что оно моего не коснется. Никакого доверия нет, что женщине то же интересно, что мне.
Гиппиус приводит примеры личного опыта пренебрежительного мужского отношения: Андрей Белый назвал ее «дамой, кто наверно не знает гносеологии», хотя, по ядовитому замечанию Гиппиус, тогда речь вообще не шла о гносеологии (Гиппиус 1908,25)[205].
Важным является также замечание Гиппиус о том, что в культуре вообще и у Вейнингера в частности женщина отождествляется с полом:
Вейнингер все содержание женского начала сводит к полу. Он даже весь пол, целиком, заключает в Ж.
Личный опыт Гиппиус в отождествлении женщины с полом (отождествлении женской поэтической субъектности с женской сексуальностью) заключается в восприятии стихотворения «Боль» (1907), в котором, по собственному утверждению автора, описывается физическая боль. Однако стихотворение восприняли как порнографическое потому, что, по мнению Гиппиус, критики интерпретировали его как описание сексуального переживания самого автора (Гиппиус 1908, 25)[206].
В «Зверебоге» Гиппиус обращает внимание также на то, что в современном словоупотреблении называется двойным стандартом. Она приводит примеры, свидетельствующие о том, что «к женщине предъявляют другие требования, нежели к мужчине» (Гиппиус 1908, 21). В связи с этим замечанием Гиппиус обратила внимание также на значение категории женской подписи, утверждая, что «полусознательно мы прокидываем почти все, подписанное женским именем» (Гиппиус 1908, 25).
В целом опыт Гиппиус как автора-женщины ведет к феминистскому мировосприятию, но Гиппиус не делает последнего шага. Вместо этого она, оставляя в стороне свои собственные замечания о пренебрежительном отношении культуры к женщинам, от описания личного опыта переходит к описанию женского творчества в целом. И здесь ее высказывания совпадают с оценками андроцентричной культуры, так что сама она уже не может (или не хочет) пересекать границы этой культуры. Таким образом, в «Зверебоге» Гиппиус говорит о женском опыте в маскулинной культуре, но в то же время она исключает себя от числа женщин. Несмотря на отрефлектированное понимание своей собственной позиции в литературном мире как автора-женщины, высказывания Гиппиус о других женщинах повторяют андроцентричные штампы в такой степени, что, по мнению современницы, «[ж]еноненавистничество Гиппиус похоже на антисемитизм некоторых перешедших в христианство евреев, желающих скрыть или затушевать свое происхождение» (Заречная 1913, 17). Гиппиус, с одной стороны, признает, что в обществе — в том числе и в литературном мире — женщины не имеют равноправия и к ним относятся с высокомерием. С другой стороны, в этой же статье она сама относится пренебрежительно к женскому творчеству. Отрицательное отношение Гиппиус к женской творческой активности — научной и литературной — выражается в некоторых язвительных высказываниях о деятельности женщин своего времени. Например, это мнение, что известность математика С. Ковалевской вызвана лишь тем, что она женщина, — мнение не только ошибочное, но и чисто мизогинистское. Гиппиус особенно отрицательно относится к писательницам, которые выступали с откровенно женской точки зрения: рассказы Н. Петровской, роман «Ключи счастья» А. Вербицкой и «Тридцать три урода» Зиновьевой-Аннибал[207] получили отрицательную оценку Гиппиус.
Можно полагать, что в «Зверебоге» Гиппиус так открыто выступает как женщина потому, что ее трактовка учения Вейнингера дает ей поддержку и философскую основу: она воспринимает и репрезентирует себя как личность, в которой «М» и «Ж» гармонически соединены. Такая стратегия обусловливает пересечение границ своего женского пола с помощью теории Вейнингера о принципиальной бисексуальности каждого человека. В этом случае женское имя или рассказы из собственного опыта автора-женщины не маркируют Гиппиус как автора низкого статуса. Значит, несмотря на «женскую» подпись, читателям статьи нельзя было приравнивать ее к другим авторам-женщинам. Гиппиус одновременно пытается существовать внутри символистского дискурса и разрушать его. Как я покажу ниже, именно в этом моменте проявляется непоследовательность гендерной теории Гиппиус.
На уровне литературной практики непоследовательность Гиппиус в отношении к идеалу равновесия «М» и «Ж» проявляется в ее практике псевдонимов. По собственному признанию (Гиппиус 1908, 25), ее маскулинные псевдонимы были средством для достижения немаркированной позиции. Пользуясь маскулинными псевдонимами, она, во-первых, достигала «нейтрального» положения «человека» — не женщины. Во-вторых, этот способ гарантировал, что читающая публика осмысляет ее мысли, вместо того чтобы воспринимать ее как представительницу женского пола. Значит, Гиппиус, с одной стороны, верит в возможность реализации «М» и «Ж» в каждом индивиде, но на практическом уровне она показывает, что верит в универсальность и нейтральность андроцентричной системы «М» (Гиппиус 1908, 25). Такая алогичность вполне понятна: если Гиппиус включила бы себя в число авторов-женщин или поэтесс, она лишилась бы своего положения в круге символистов. Идеал андрогинности и вейнингеровская идея о бисексуальности каждого индивида были такими важными для Гиппиус именно потому, что эти модели предлагали ей возможность защиты от мизогинизма, типичного для эссенциалистского понимания пола. Вписываясь в эстетический дискурс символистской эстетики, она заимствует его мизогинизм, несмотря на то, что одновременно поддерживает идею одинаковых возможностей обоих полов.
Идея бисексуальности приводит Гиппиус к мыслям, которые являются преждевременными по отношению к господствующей вокруг нее дискуссии. Дело в том, что в «Зверебоге» она, по сути, высказывает одновременно эссенциалистское и конструктивистское понимание проблемы пола, хотя, конечно, не пользуется соответствующими понятиями. В духе эссенциализма она признает, что «[е]сть два начала: Мужское и Женское» или что «[в] каждом природном индивидууме непременно находится и „Ж“ и „М“» (Гиппиус 1908, 19) — то есть есть нечто «данное» (Богом или природой), существующее извечно и поэтому неизменное. Но — в согласии с взглядом на пол как на конструируемый феномен — она считает, что эта данность необязательно связана с биологическим полом индивида. Она использует выражения «отвлеченная», «идеальная» женственность, «фактическая», «реальная» женщина (Гиппиус 1908, 22 и 24). Говоря о теории Вейнингера, Гиппиус подчеркивает, что категории фемининного и маскулинного отличаются от понятий мужчины и женщины:
Реально никакой человеческий индивидуум не носитель одного которого-нибудь начала исключительно: т. е. нет чистого мужчины и чистой женщины. Каждое живое человеческое существо — неравномерная смесь этих двух начал…
В различении биологической женщины и категории фемининности, по моему мнению, заключается суть гендерной философии и социальной практики Гиппиус. По выражению Паолини (Паолини 2002, 279), размышления Гиппиус выявляют аспекты, во многом предвосхищающие современное понимание гендера. От себя я добавила бы, что разделение женщины и категории фемининности является также основой ее позиционирования как автора и как творческого субъекта, «Поэта».
Из собственно мизогинических идей Вейнингера Гиппиус должна была отторгать биологически недетерминированный взгляд на пол. Выходит, что те выводы, к которым Гиппиус приходит на основе идей Вейнингера, вступают в оппозицию первоначальным положениям Вейнингера. Ее выводы оппозиционны также представлениям ее литературно-философского окружения. Господствующим взглядом в кругу Гиппиус был эссенциализм (в самом ярком виде эссенциализм проявляется в философии Бердяева, который считал женщин естественными, биологически детерминированными носительницами категории фемининности). Такой взгляд на женщину, как выше сказано, соотносит женщину с природой и с репродукцией и таким образом лишает ее индивидуальности и творчества. На этом фоне понятно, что возможность критиковать эссенциализм была для Гиппиус исключительно важной. Также важным для нее было то, что она могла конструировать свои убеждения внутри символистского (модернистского и элитного) дискурса. Ее оппозицию господствующему дискурсу нельзя было заметить, но в то же время современникам стали ясны специфичность и исключительность ее позиции.
Желание Гиппиус ассимилироваться с господствующим дискурсом заметно также в том, что открыто она не говорит о мизогинизме Вейнингера. Наоборот, она тщательно маскирует свои упреки. Вместо того чтобы обвинять Вейнингера в женоненавистничестве, она критикует его за логические ошибки[208]. Алогичность Вейнингера, по мнению Гиппиус, проявляется в том, что он от определения Женского Начала, «Ж», переходит к определению реальной женщины, то есть в том, что автор забывает разграничить категорию фемининности и реальную женщину. Гиппиус обвиняет Вейнингера в том, что, совершая логическую ошибку, он забывает свою собственную мысль (Гиппиус 1908, 19–20): Вейнингер забывает свою исходную точку, положение о том, что «Ж» (по существу своему лишенное памяти, творчества, личности и т. д.) необязательно является характеристикой женщины. Можно заключить, что Гиппиус упрекает Вейнингера в том, что он забывает о конструктивизме, который содержится и в его концепции бисексуальности. Примечательно, что указание на ошибку Вейнингера тем самым, между строк, выявляет мизогинизм его теории. Возможно, неверность Вейнингера своей исходной точке вызвана его изначальным женоненавистничеством и убеждением, что женщины не могут иметь творческого потенциала. Гиппиус, вероятно, не хотела открыто выступать против мизогинизма Вейнингера потому, что тем самым она выступила бы против своего культурного окружения с точки зрения женщины. Вместо открытого противостояния она скрыла критику мизогинизма Вейнингера посредством критики его способности логического мышления. Кажется, что Гиппиус — несмотря на «женскую» подпись статьи — не хотела подчеркивать свою принадлежность к женскому полу: она не присоединилась к группе женщин, обвиняющих Вейнингера в женоненавистничестве. Вместо этого, она говорит с якобы «нейтральной» позиции, сохраняя тем самым авторитет перед читателями. Наконец, замечание Гиппиус о неконсеквентности и логической ошибке Вейнингера можно воспринимать как косвенный — и ядовитый — намек на то, что Вейнингер, лишая женщин интеллектуальных способностей и логичности, сам путается в своих мыслях и оказывается не способен делать логические выводы. В русской дискуссии Гиппиус была единственной, кто упрекнул Вейнингера в логической ошибке. Я полагаю, что те, кто критиковал Вейнингера только с андроцентрической точки зрения (например, Андрей Белый: см.: Белый 1911), не обращали внимания на логическую путаницу в его построениях, так как в отличие от Гиппиус рассматривали их с мужской точки зрения. Она же увидела теорию Вейнингера с точки зрения женщины. Гиппиус, будучи женщиной, сразу обратила внимание на роковой для нее лично вопрос. Она поняла глубину логического заблуждения Вейнингера, потому что похожая на вейнингеровскую модель лежала в основе ее собственного авторства еще до знакомства с его книгой. В статье «Зверебог» она доводит эти мысли до логического конца — преобразовать философию Вейнингера в некую теорию андрогинности, которая теоретически может воплотиться в каждом индивиде, независимо от его физиологического пола. Как мы увидели в главе о жизнетворчестве, для Гиппиус маскулинность и фемининность являлись качествами, которые можно было присвоить и от которых можно было отказаться. То же самое происходит в ее философских размышлениях. Однако конкретные высказывания Гиппиус о женщинах и об их деятельности показывают, что, подобно Вейнингеру, которого она критикует, сама она не может (или не хочет) до конца разделить «женщину и женственное», то есть гендер и пол. Ярче всего это проявляется в том, что, отделяя маскулинные свойства от мужского пола и фемининные от женского, она тем не менее придерживается маскулинности в творческой активности, а также косвенно выражает мысль, что реализация «М» в женщине является невозможной. Статья «Зверебог» показывает, что логическое следование основным идеям Вейнингера было сложной задачей даже для самой Гиппиус. На самом деле подобная сложность характерна для всего творчества Гиппиус. По точному определению А. Филонов Гоув (Antonina Filonov Gove), в тематике стихотворений Гиппиус женщины оцениваются скорее отрицательно, но зато ее отношение к фемининному как к духовному принципу является положительным: (Dictionary of Russian Women Writers 1994, 212).
В основе колебания Гиппиус между эссенциалистским и конструктивистским взглядом фигурирует «феминистская дилемма» — вопрос о принципиальном различии / отождествлении мужчин и женщин. Примечательно, что книга «Пол и характер» Вейнингера способствовала появлению такого типа дилеммы и у других мыслителей-женщин. Например, австрийская современница Гиппиус, философ, композитор, художница и критик Роза Майредер (Rosa Mayreder, 1854–1938), преобразовала теорию Вейнингера. Майредер отрицательно относилась к мизогинизму Вейнингера и Фрейда в книгах «Zur Kritik der Weiblichkeit» (1905) и «Geschlecht und Kultur» (1923). В то же время Майредер использовала идеи Вейнингера в феминистских целях. Как утверждает И. Гирдман (Hirdman 1992, 47), Майредер представляет якобы исключающие друг друга мнения об эссенции женщин[209]. Мысли статьи «Зверебог» Гиппиус можно поставить в один ряд с философскими размышлениями Майредер, к которым я вернусь позже.
Приписывая творчество и активность маскулинным («М») свойствам и соотнося фемининность («Ж») с пассивностью, Гиппиус укрепляет патриархатный гендерный дискурс своего времени. Вместе с тем она волей-неволей оказывается связанной с оценочной системой данного дискурса, который отказывает женщинам в возможности «настоящего» творчества и, чтобы обосновать эту установку, называет написанное ими «женским творчеством», которое отличается от мужского творчества по неопределенному качественному параметру. Ясно, что Гиппиус не хочет относиться к этой низко оцениваемой категории «женского творчества». Зато ее собственный статус повышается, так как в «Зверебоге» она обосновывает свое авторство и свое творчество как логическое следование современной эстетической и философской мысли, но при этом якобы не предоставляет такой возможности другим авторам-женщинам. Статья «Зверебог» оставляет впечатление того, что, по мнению Гиппиус, большинство женщин состоят лишь из «Ж»-эле-ментов, тогда как она сама — из гармонического сочетания «М» и «Ж». Таким образом, Гиппиус сама подчеркивает свою исключительность и несходство с остальными авторами-женщинами. Далее, она одновременно и убеждает (себя и коллег) в конструктивистском понимании пола (который делает возможным женское творчество), и отрицает такой взгляд.
В этой связи можно указать на обсуждение понятия эссенциализма как женской стратегии и как формы выражения женской активности в обществе. С. Салменниеми (Salmenniemi 2008, 82, 226) пользуется понятием «тактического эссенциализма», который замещает понятие стратегического эссенциализма Г. Спивак. Подобно тому как эссенциализм может быть стратегическим, конструктивистскими взглядами, как показывает пример Гиппиус, также можно пользоваться «тактически». В ее философию входят одновременно понимание «женского начала», предназначение которого определено Богом, и возможность конструирования своего собственного гендера. В данном отношении гендерную философию Гиппиус можно назвать неким «тактическим конструктивизмом».
В «Зверебоге» Гиппиус рассматривает объектную позицию женщин в культуре и обществе, а также возможности конструирования женского субъекта. Она решительно утверждает, что объективизация женщин является типичной для культуры в целом. «Мужчина — всегда субъект: женщина — всегда объект», — пишет Гиппиус (Гиппиус 1908, 20). Она также заявляет, что
…в самой современной литературе, в новейших произведениях, от порнографических до талантливых, — ни одним автором не было еще нарушено это мировое, Вейнингером определенное, отношение к женщине: женщина — объект поклонения, вожделения, почтения, презрения, или отвращения, зверь или бог, нечто связанное с полом, «совсем другое», нежели человек, — уже потому, что всегда объект.
Утверждение Гиппиус кажется общим замечанием об объектной позиции женщин в культуре и об их «чуждости» (Гиппиус пользуется выражением «совсем другое») в андроцентричном мире.
Теоретическое замечание об объектной позиции женщины позволяет Гиппиус ввести в статью полемику со своими русскими современниками, например с Бердяевым, Ивановым[210] и Андреем Белым (а также с идеями Соловьева). Прямым поводом для обсуждения объектной позиции женщины стала статья Бердяева «Метафизика пола и любви» (Бердяев 1907), особенно его высказывания о Данте и Беатриче. Так как фигуры Данте и Беатриче были частью русского символистского дискурса, жизнетворчества, творчества и эстетической дискуссии, можно утверждать, что, несмотря на упоминание образов Данте и Беатриче только в связи с Бердяевым, на самом деле в статье «Зверебог» Гиппиус рассуждает о своей культурной среде в целом. Дело в том, что образы Данте и Беатриче в символистском эстетическом дискурсе выступали как значимые метафоры для выражения философско-эстетической мысли о любви и творчестве. Другими словами, эти метафоры заменили философско-эстетические понятия. Ниже я коротко рассматриваю, как функционируют эти метафоры в символистском эстетическом дискурсе. Также я рассматриваю полемику Гиппиус с господствующим дискурсом.
История Данте и Беатриче, классический пример превращения земной любви в любовь духовную, служила источником жизненной метафорики, например, для А. Блока[211]. Образы Данте и Беатриче нередко встречаются также в эстетической дискуссии символистов, являя собой комплементарную модель творчества. Например, Андрей Белый в рецензии «Вейнингер о поле и характере»[212] говорит о медиумической роли женщины в творческом процессе, и в качестве примера он приводит Данте и Беатриче[213]. Рецензия Андрея Белого блестяще демонстрирует положение о том, что творческий субъект — маскулинный. Кроме того, в ней содержится также мысль о комплементарности, причем гениальность считается свойством исключительно мужским (см. обсуждение гениальности и талантливости в гл. 4 моей книги)[214]. Так образы Данте и Беатриче превращаются для Андрея Белого в символы всего гендерного порядка символистской эстетики.
Особенно важным соотношение Данте и Беатриче было для философии, эстетики и жизни В. Иванова, который создал символистское мифологическое восприятие Данте. Иванов, переводчик Данте на русский язык, воспринимал его как идеал символистского поэта. По утверждению П. Девидсон, он превратил Данте в русского символистского поэта. Образ Данте служил моделью любви для Иванова (ср. с гл. 5). Иванов старался превратить земную любовь ко второй жене Л. Зиновьевой-Аннибал в абстрактную, символически-духовную связь с любимой. Дальнейший ход событий повторяет средневековую модель: подобно Беатриче, Зиновьева-Аннибал преждевременно умерла (Davidson 1989, 192, 197, 273).
По сравнению с ивановским всеохватывающим восприятием дантовской модели жизни, любви и творчества, статья «Метафизика пола и любви» Бердяева является философским изложением вопроса. Бердяев говорит об отношении Данте к Беатриче как о примере и прообразе новой любви. Идеальная любовь, по его мнению, сравнима с рыцарской любовью либо к Мадонне, либо к Прекрасной Даме:
Средневековой культ Мадонны, образа вечной женственности, был началом невиданной еще в мире любви, это религиозный корень, из которого вырастала любовь к Прекрасной Даме, к конкретному образу божественной силы. Любовь Данте к Беатриче — чудесный факт мировой жизни, прообраз новой любви.
Это высказывание Бердяева вызвало резкую реакцию Гиппиус, которая наполняла идеал новой любви совсем иным содержанием. По мнению Гиппиус, Бердяев
…взял женщину, как воплотительницу чистой женщины. И эту женщину-Женственность нарисовал как «объект». И он, последовательно, против «женской эмансипации»: женщина может хорошо делать лишь женские дела. Вот женское дело, говорит он, — дело Беатриче: вот мужское дело — дело Данте. — Пример разительный! Что же такое Беатриче, как не объект в высшей степени, существующий лишь постольку, поскольку существует субъект — Данте? Была ли Беатриче сама для себя? Да и не все ли это нам равно? Не все ли это равно и для самого Данте? Она жила в нем, и он делал, при ее помощи, свое человеческое дело, женского же дела тут никакого не было, уж потому, что «женское» никогда ничего не «делает».
В данном отрывке открывается совсем новая точка зрения на миф о Данте и Беатриче[215]. Гиппиус утверждает, что бердяевская женщина (Беатриче) является объектом и созданием мужского воображения. Это лишает ее любой возможности активности: такое «женское» никогда ничего не «делает», говорит она. Иначе говоря, тут Гиппиус отказывается от роли вдохновительной фемининности (женщины). Она подчеркивает абсурдность такой мысли: та, кто (или что) существует лишь внутри воображения другого человека, не может не только быть самостоятельной, но также вряд ли может существовать. Таким образом, констатация объектной позиции женщин приводит Гиппиус к вопросам онтологии. К этому вопросу, центральному для философии Гиппиус, я вернусь ниже в данной главе[216].
Критику Зинаидой Гиппиус идеи Бердяева (и модернизма вообще), что женщина существует лишь «в мужчине», можно рассматривать также с точки зрения философии любви. Как показывает вышецитируемое высказывание, Бердяев увидел в отношении Данте и Беатриче не только модель творчества, но и «прообраз новой любви». Когда Гиппиус утверждает, что один из любовников является лишь объектом второго и существует лишь «в нем», получается не что иное, как классическая модель модернистского нарциссизма и солипсизма[217]. Так как в этой паре одна половина «поглощает» другую, то, по мнению Гиппиус, такая модель может представлять (символизировать) любовь не двух индивидов, но лишь одного. Гиппиус открыто этого не говорит, но ее текст позволяет сделать вывод о том, что любовь Данте к Беатриче была самолюбием. Такая идея ясно сформулирована в статье Гиппиус «О любви»: «Данте творит Беатриче, творит исключительно для себя» (цит. по: Русский эрос 1991, 196). Гиппиус показывает, таким образом, что речь идет не о любви к другому, но о самоотражении в другом.
Рассматривая критику Гиппиус мифа о Данте и Беатриче как элемента символистской эстетической теории, можно утверждать следующее: провозглашенный Бердяевым идеальный творец (Данте) и существующая в нем женщина (Беатриче) — некий прообраз творческой комплементарной пары. Гиппиус показывает, что такая модель выполняет функцию фемининного как зеркала. Миф о Данте и Беатриче служит, таким образом, средством конструирования творческой субъектности, однако для конструирования творческой субъектности самой Гиппиус данная модель не представлялась подходящей. В статье «Зверебог» Гиппиус показывает, что культурная мифология образов Данте и Беатриче лишила женщину возможности субъектной позиции и в любви, и в творчестве. Ее критическое отношение к данному, повторяющемуся в культурном окружении писательницы, мифу можно понимать, таким образом, как выражение личного переживания автора-женщины и как результат теоретического мышления, критически относящегося к андроцентричной модели мира. «Зверебог» ясно показывает, что образ Беатриче функционирует только как средство объективизации женщины[218].
Согласно выводам феминистских исследователей, Гиппиус в «Зверебоге» показывает, что объектная позиция женщины ставит ее в позицию другого по отношению к субъекту дискурса. В «Зверебоге» она также предлагает характеристику этого другого. Суть этой характеристики заключается в названии статьи («звере-бог») и содержит вывод о том, как другое репрезентировано в культуре. Заглавие выражает мысль автора о том, что женщина-объект представлена и репрезентирована полярно: либо как божественное (недостижимое, высшее), либо как звериное (материальное и природное) существо. Замеченная Гиппиус полярность репрезентации женщины в культуре отражается также в ее стихотворном творчестве.
Ниже я рассматриваю две пары стихотворений Гиппиус, которые в поэтической форме иллюстрируют философские представления о другом, содержащиеся в «Зверебоге». Гендерная теория Гиппиус и представленные в «Зверебоге» комментарии к социальному положению женщин позволяют понять противоположные друг другу «парные стихотворения» Гиппиус не как исключающие друг друга, а как констатацию факта. В стихотворениях можно увидеть проблему репрезентации и культурного восприятия женщины как двойственного существа. В стихотворных парах проявляется внутренняя поляризация категории фемининного: женщина-фемининность противопоставляется не мужчине-маскулинности, а самой себе, женщина в этих стихотворениях является именно звере-богом. Стихотворения относятся к двум периодам творческой деятельности Гиппиус. Первая пара, два стихотворения под названием «Она»[219], была написана в наиболее активный период символизма, когда категория фемининного была в центре внимания почти всех поэтов и философов. Вторая пара стихотворений, «Женскость» и «Вечноженственное»[220], написана в эмиграции, в середине 20-х годов, когда Гиппиус снова заинтересовалась гендерной проблематикой. Данные стихотворения прямо не относятся к металирике, так как тема творчества в них не затрагивается. Однако в них присутствует тема женщины и «Вечной Женственности», которые являлись эстетическими категориями в символизме. Во всех четырех стихотворениях актуализируются качества и типичные характеристики категории фемининного символистской эстетики. Стихотворение «Она» (2) имеет своим подтекстом соловьевскую концепцию Софии и особенно творчество Блока[221].
В своей бессовестной и жалкой низости.
Она, как пыль, сера, как прах земной.
И умираю я от этой близости,
От неразрывности ее со мной.
Она шершавая, она колючая.
Она холодная, она змея.
Меня изранила противно-жгучая
Ее коленчатая чешуя.
О, если б острое почуял жало я!
Неповоротлива, тупа, тиха.
Такая тяжкая, такая вялая,
И нет к ней доступа — она глуха.
Своими кольцами она, упорная,
Ко мне ласкается, меня душа.
И эта мертвая, и эта черная,
И эта страшная — моя душа!
А. А. Блоку
Кто видел Утреннюю, Белую
Средь расцветающих небес, —
Тот не забудет тайну смелую,
Обетование чудес.
Душа, душа, не бойся холода!
То холод утра, — близость дня.
Но утро живо, утро молодо,
И в нем — дыхание огня.
Душа моя, душа свободная!
Ты чище пролитой воды,
Ты — твердь зеленая, восходная.
Для светлой Утренней Звезды.
Эти одноименные стихотворения посвящены одной и той же теме — «душе» лирического субъекта[222]. Название «Она» позволяет интерпретировать стихотворения не только как изображение духовного противоречия лирического субъекта, но и как осмысление противоречия самой категории «она» — женщины и (или) фемининного. Полярность и раздвоенность «души» лирического субъекта аналогичны репрезентации женщины как представительницы полярных категорий и характеристик.
Во второй паре раздвоенность репрезентации женщины и полярность категории фемининного проявляются уже в самих названиях «Женскость» и «Вечноженственное», непосредственно связывающих стихотворения с вейнингеровской мыслью об отделении «Ж» и «М» от биологического пола.
Падающие, падающие линии…
Женская душа бессознательна.
Много ли нужно ей?
Будьте же, как буду отныне я,
К женщине тихо-внимательны,
И ласковей, и нежней.
Женская душа — пустынная.
Знает ли, какая холодная,
Знает ли, как груба?
Утешайте же душу невинную.
Обманите, что она свободная…
Все равно она будет раба.
Каким мне коснуться словом
Белых одежд Ее?
С каким озареньем новым
Слить Ее бытие?
О, ведомы мне земные
Все твои имена:
Сольвейг, Тереза, Мария…
Все они — ты Одна.
Молюсь и люблю… Но мало
Любви, молитв к тебе.
Твоим — твоей от начала
Хочу пребыть в себе.
Чтоб сердце тебе отвечало —
Сердце — в себе самом.
Чтоб Нежная узнавала
Свой чистый образ в нем…
И будут пути иные,
Иной любви пора.
Сольвейг, Тереза, Мария,
Невеста-Мать-Сестра!
Все четыре стихотворения могут быть рассмотрены в свете утверждения «Зверебога» о раздвоенности репрезентации женщины, так как они содержат удивительно богатый запас бинарности. В них противопоставление осуществляется с помощью многих измерений, из которых вертикальность оказывается преимущественным. В то время как первые части пар стихотворений относятся к «низкому», вторые части представляют «высокое». Например, «жалкая низость» и земля противопоставляются небесам, а «падающие, падающие линии» женской души противопоставляются восходной женской фигуре. При этом оценка, включающая категории высокого и низкого, явно подчеркивается во всех стихотворениях. Однако если в стихах 1905 года лирический субъект ненавидит «низкую» сторону «своей души», то в стихотворении «Женскость» «падающая» женская «душа» вызывает скорее смиренное отношение у лирического субъекта.
Помимо вертикального измерения, в четырех обсуждаемых стихотворениях полярность создается также с помощью цветовой оппозиции (черное — белое). Создается в них также противопоставление телесного и духовного. С этой оппозицией связана нравственная оппозиция демонизма и божественности. Демонизм у Гиппиус представлен как природное и звериное начала, относящиеся к материальному миру. Отрицательная сторона фемининного (женщины) характеризуется как тяжелая и земная, причем положительная фемининность приобретает такие определения, как небесная и божественная. Стихотворения проявляют принадлежность фемининного то к материальному, природному миру, то к возвышенно-идеальной сфере.
Парные стихотворения оказываются, таким образом, стихотворным изложением идеи Гиппиус о поляризации женщины в культуре. Для описания этой идеи в художественной форме автору мало было написать одно стихотворение, для полноты представления требовалось два, которые представляли бы различные, даже противоположные стороны восприятия категории фемининного и эмпирических женщин. Эмпирическая женщина предстает как «зверь», а фемининный принцип — как бог. Тут мысли Гиппиус полностью совпадают с тем, как репрезентация другого описана, например, в исследованиях С. Холла (Hall 1995, 307–308) об ориентализации «другого», для которой характерно деление другого на две оппозиционные друг другу части (ср. гл. 3). В стихах 1905 года «женская душа» проявляется то как демоническая, то как возвышенная. А в парных стихах 20-х годов Гиппиус дает имена этим категориям: женскость и вечноженственное. В стихотворении «Женскость» речь идет о женской душе, а в стихотворении «Вечноженственное» речь не идет о душе, а о сердце. Вечноженственное может лишь отражаться в человеческом сердце. У Гиппиус ее воплощениями являются фиктивные или мифологизированные образы Сольвейг, Терезы и Марии.
Тема бинарной репрезентации женщины (фемининного) в творчестве Гиппиус не ограничивается этими парными стихотворениями. Она встречается, например, в «Песнях русалок» из драмы «Святая кровь»:
Мы, озерные, речные, лесные,
долинные, пустынные,
подземные и наземные,
великие и малые
мохнатые и голые (…)
Тут внутренне противоречивая самохарактеристика русалок доходит до абсурдности. Помимо комического, драма «Святая кровь» содержит также серьезные мотивы. Как утверждает К. Шулер, «Святая кровь» поднимает вопрос о становлении субъекта. Русалка ищет себе человеческую душу, что в интерпретации К. Шулер означает желание русалки включиться в мир человеческий/мужский и тем самым избавиться от маргинальности:
The rusalka’s quest for an immortal soul can best be understood as a desire to transcend marginality and be accepted into the human/male world. Indeed, her objective is consistent with Gippius’s own desire to avoid the subordinate status of an «ordinary woman» and to be accepted as an equal among the male symbolists.
Внутренне раздвоенные, поющие русалки[224] ищут «души», подобно тому как авторы-женщины ищут субъектную позицию в андроцентричном гендерном порядке символизма.
Ироническим можно считать то обстоятельство, что бинарность, о которой Гиппиус говорит и в стихах, и в статьях, в наивысшей мере характерна для восприятия ее творчества и репрезентации ее личности. Образ Гиппиус в воспоминаниях современников и в истории литературы становится одним из ярчайших примеров «зверебожественной» репрезентации женщины в культуре русского модернизма: достаточно посмотреть на данные ей определения: «белая дьяволица» и «декадентская мадонна»[225]. Это свидетельствует о том, что, хотя Гиппиус была критиком гендерного порядка своего окружения и типичного для него бинарного восприятия полов, она не смогла повлиять на то, как ее определяли и характеризовали в этой культуре (это положение Гиппиус прослежено в в главе 5).
Глубокий текст «Зверебога» затрагивает основополагающие философские вопросы онтологии пола, субъекта и гендера. Ниже я рассматриваю теорию Гиппиус о женском субъекте, основываясь на статье «Зверебог» и стихотворении «Женское». Хотя оба произведения написаны под сильным влиянием учения Вейнингера, их следует рассматривать не только в этом контексте, но также в контексте феминистской теории. На мой взгляд, сопоставление размышлений Гиппиус с некоторыми теоретическими положениями Ю. Кристевой позволяет описать ту систему конструирования женского субъекта, которая в произведениях Гиппиус представлена без теоретических понятий. По моему утверждению, ее теоретическое понимание женского субъекта определяет также собственную авторскую позицию писательницы на гендерной карте символистской эстетики.
Субъектность женщины как онтологическая проблема возникает уже в стихотворении «Женское», которое написано незадолго до появления «Зверебога». Стихотворение датировано 1907 годом (Париж), но вышло в свет лишь в 1910 году в «Юбилейном сборнике Литературного фонда (1859–1909)» под заглавием «Женское. Венок» (Гиппиус 1999-а, 489, прим.). Центральная тема стихотворения — вопрос о существовании женского лирического персонажа и связанной с существованием творческой деятельности. Данное металирическое стихотворение является философским по содержанию. Культурным фоном стихотворения является весь эстетический дискурс символизма, который подчеркивает взаимосвязь творчества и субъектности (творчество как оправдание человека или выражение личностности), а также отдаление творческого субъекта от природы (автоматического природного творчества и репродукции).
Где гниет седеющая ива,
где был и ныне высох ручеек,
девочка, на краю обрыва,
плачет, свивая венок.
Девочка, кто тебя обидел?
скажи мне: и я, как ты, одинок.
(Втайне я девочку ненавидел,
не понимал, зачем ей венок.)
Она испугалась, что я увидел,
прошептала странный ответ:
меня Сотворивший меня обидел,
я плачу оттого, что меня нет.
Плачу, венок мой жалкий сплетая,
и не тепел мне солнца свет.
Зачем ты подходишь ко мне, зная,
что меня не будет — и теперь нет?
Я подумал: это святая
или безумная. Спасти, спасти!
Ту, что плачет, венок сплетая,
взять, полюбить и с собой увести…—
О, зачем ты меня тревожишь?
мне твоего не надо пути.
Ты для меня ничего не можешь:
того, кого нет, — нельзя спасти.
Ты душу за меня положишь, —
а я останусь венок свой вить.
Ну скажи, что же ты можешь?
это Бог не дал мне — быть.
Не подходи к обрыву, к краю…
Хочешь убить меня, хочешь любить?
я ни смерти, ни любви не понимаю,
дай мне венок мой, плача, вить.
Зачем я плачу — тоже не знаю…
высох — но он был, ручеек….
Не подходи к страшному краю:
мое бытие — плача, вить венок.
В стихотворении «Женское» представлена следующая ситуация: девочка сидит на обрыве высохшего ручья и, плача, свивает венок. Повествование передано отчасти в форме диалога, отчасти всеведущим «рассказчиком», который сливается с мужским лирическим субъектом. В стихотворении соединяются друг с другом три темы: гендер (диалог мужского и женского персонажей), творчество (плетение) и онтологический вопрос (вопрос о небытии девочки).
Женский персонаж страдает из-за весьма своеобразной проблемы: героиня плачет оттого, что она не существует. Все ее реплики заканчиваются повторением этого факта: «я плачу оттого, что меня нет», «…меня не будет — и теперь нет», «того, кого нет, — нельзя спасти», и «это Бог не дал мне — быть». Абсурдность ситуации возникает потому, что, несмотря на «несуществование», она говорит и действует: несуществующая девочка выражает свои мысли и творит. На мой взгляд, стихотворение воплощает всю амбивалентность западного, символистского культурного отношения к женскому полу и к женскому творчеству: на теоретическом уровне отрицается возможность женского творчества, но практический уровень утверждает, что есть и женское творчество, и женская субъектность.
Идея о небытии женщины акцентирована еще Вейнингером, утверждавшим, что «женщина не имеет бытия» и «женщины не имеют никакого существования и никакой сущности, они не суть, они суть ничто» (Вейнингер 1909, 424–425). В статье «Женщины и женское» Гиппиус (Гиппиус 1971, 168) пересказывает основные положения теории Вейнингера, цитируя его мнение о том, что женщина сама по себе не существует, а является тенью от мужчины[226]. Отношение Гиппиус к идеям Вейнингера о женском небытии является достаточно амбивалентным. В «Зверебоге» она соглашается с Вейнингером в том, что:
В женском начале нет памяти, нет творчества, нет личности. «Чистая» женщина («Ж») не может быть безнравственна, ибо она всегда — вненравственна. Женщина — или мать, или проститутка. (Соглашаясь с этими определениями, добавлю от себя: или героиня-мученица. Это отнюдь не нарушает цельной пассивности женского начала).
Вместе с тем Гиппиус считает абсурдностью такие явления, как женское творчество или женское движение:
«Женская мысль», «женское творчество», «женское движение» (эмансипация), развитие — все это величайшие абсурды, ибо в «Женском» не содержится ни ума, ни силы созидания, и в корне своем оно неподвижно.
В свете тех конструктивистских идей, которые она развивала из теории Вейнингера, можно полагать, что Гиппиус отказывается признать творчество и личность в «Ж», категории фемининного, но не в реальных женщинах. Возможно, Гиппиус говорит о том, что мысль о творческой деятельности «Ж» (фемининного принципа) является нелепой.
В «Зверебоге» Гиппиус разбирает модель творческой субъектности, в которой участвуют фемининное и маскулинное «начала» как отвлеченные категории. В результате этого разбора реальная женщина может быть творческим субъектом, но сама категория субъекта является маскулинной — в этом смысле женского субъекта действительно нет, но, однако, существуют женщины-субъекты. Обоснование такой идеи, по-моему, можно найти в стихотворении «Женское». Женский персонаж стихотворения дословно повторяет мысли Вейнингера (и не только его), которые, однако, в устах женского персонажа-субъекта получают иную окраску: в стихотворении говорит тот, кого не должно было бы быть![227]
Помимо рассуждения о женской субъектности, стихотворение «Женское» поднимает тему творчества. Взгляд на творчество Гиппиус и Вейнингера, как и на символистский дискурс в целом, совпадает — все они подчеркивают значение творчества для конструирования (существования) субъекта («личности»). Вейнингер говорит:
Женщина не причастна к онтологической реальности: поэтому она не имеет никакого отношения к вещи в себе, которая для всякого более глубокого воззрения идентична с абсолютным, идеей или Богом. Мужчина в своей актуальности, как гений, верит в вещь в себе: для него она есть или абсолютное, как его высшее понятие о существенной ценности: и в этом случае он философ, или чудная сказочная область его грез, царство абсолютной красоты: и тогда он художник. И то и другое имеют одинаковый смысл.
По умозаключению Вейнингера, мышление (философия) и творчество могут принадлежать только эмпирическому мужчине (именно здесь Гиппиус обнаружила логическую ошибку философа). Ту же мысль имплицитно содержит стихотворение Гиппиус, но иллюстрирует это положение чуть-чуть иначе. Небольшого смещения акцента хватает для того, чтобы заметить пародийную окраску стихотворения: несуществующая девочка, которая сама говорит о своем небытии, занимается творческой деятельностью: она свивает венок.
Плетение является общей метафорой стихосложения, которая встречается, например, у Р. Барта в сравнении текста с текстилем. В стихотворении речь идет о плетении венка, также известной метафоры творчества[228]. Плетение неоднократно встречается в творчестве Гиппиус. Престо, например, рассматривала стихотворение «Пауки»[229] как пример металирики. Она замечает, что Гиппиус пользуется метафорами шитья и вязания в значении писательства (см.: Presto 1998, 69).
В стихотворении «Женское», подобно стихотворению «Пауки», также возникают гендерные аспекты творчества[230]. Следует помнить, что при первой публикации стихотворение имело заглавие «Женское. Венок», напрямую отсылая читателя к творческой метафоре. Слово «венок» в названии стихотворения, во-первых, подразумевает определенную стихотворную форму. Во-вторых, метафора венка связывает стихотворение с символистской эстетической дискуссией[231]. Таким образом, мотив венка связан с творчеством не только через метафору плетения, но также через установление связи со стихотворным творчеством других авторов символистского круга.
Метафора плетения венка ассоциируется с органическим и автоматическим творчеством природы. Как не раз указывалось, отношение символистов к природному творчеству было своеобразным: оно не приравнивалось художественному творчеству. Природу воспринимали, скорее, как соперника. Настоящий символистский «творец» завидовал Богу-Творцу и хотел занять его позицию. В образе девочки, свивающей венок, нет такого противопоставления. Пара девочка и венок скорее подчеркивает сходство природного и художественного творчества. На мой взгляд, в этом образе возникает невидимая смысловая оппозиция идеалам символистской эстетики: несмотря на принадлежность к природному миру, плетение девочки относится к творческой сфере. Оппозиционное мнение содержится в репликах мужского персонажа. Символ творчества — венок — в руках женского персонажа вызывает у него следующую реакцию:
(Втайне я девочку ненавидел,
Не понимал, зачем ей венок.)
Его слова заключены в тексте в скобки (как бы произнесенные про себя), что на самом деле лишь подчеркивает их значение. Обращаясь к девочке напрямую, он выражает чувство жалости и рыцарское желание помочь. Зато слова, заключенные в скобки, выражают его настоящие мысли. Он признается себе, что ненавидит девочку, и ненависть вызывает венок. Его ненависть и непонимание превращаются в зависть к «женской» творческой деятельности. Интересно отметить, что он не способен понять творчество женщины, но при этом считает ее безумной либо святой.
В отношении мужского персонажа к девочке, в моем прочтении, отражено двойственное отношение доминирующей символистской эстетики к женщинам и к категории фемининного. В сфере социального поведения это проявляется в том, что, с одной стороны, к женщине относятся с рыцарским восхищением и желанием спасти. С другой стороны, ей отказывают в творческих способностях и праве на субъектность. В сфере эстетики двойственное отношение к фемининности выражается в том, что фемининность выполняет важнейшую функцию в творчестве, хотя одновременно символизирует отсутствие творчества. Стихотворение Гиппиус артикулирует связь девочки с природой, а также связь природы с творчеством. В этом отношении «Женское» вступает в дискуссию с символистско-романтической эстетикой по поводу предпосылок творческого процесса, идеи обязательного наличия гениальности у творческого субъекта[232]. Круглая форма венка, как и «округлость» природного круговорота, указывает на то, что творчество не является оппозицией к природе и женщине (или фемининности).
Стихотворение «Женское» не говорит о творчестве как о высокой духовной деятельности. Скорее плетение венка символизирует творческую деятельность как механическое рукоделие, которое является в символистской эстетике противоположностью гениальности. В плетении венка также не содержится момента преодоления природного начала. Видимо, поэтому девочка из стихотворения «Женское» не выделена как индивид или «Творец» и ее работа не является выражением уникальности или оригинальности. Образы седеющей ивы и высохшего ручейка, ассоциирующегося с отсутствием художественного вдохновения, указывают на девочку как на противоположность идеальному творческому субъекту романтической эстетики. Поэтому в образе девочки нетрудно усмотреть наиболее негативный стереотип женского творчества — творчество как ремесло[233]. «Женское» показывает также, что женский персонаж не осознает свою деятельность как творческую. Девочка точно не осознает своей субъектности — и становится тем самым символом «женского творчества». Соответствующая проблема была в центре внимания авторов-женщин уже во времена романтизма (см., например: Савкина 2002). Самым ярким примером обсуждения женского творчества в русской литературе XIX века является Цецилия, персонаж повести «Двойная жизнь» К. Павловой[234]. В русской женской поэзии Цецилия является примером творческой женщины, не осознающей своих способностей и творческого потенциала. Как показывает Келли (Kelly 1994, 106–107), проблема личности — субъектности — является решающей для возможного становления Цецилии как поэта. Эта же идея заключена в стихотворении Гиппиус.
Онтологический вопрос, который поднимается у Гиппиус в «Зверебоге» и, например, в стихотворении «Женское», можно рассматривать также в свете теории Ю. Кристевой о творчестве и субъектности. Такой подход, по моему мнению, не только помогает прояснить идеи Гиппиус, но и соединяет их с традицией теоретизирования проблемы женской онтологии. Сходство эстетической мысли Гиппиус с концепциями Ю. Кристевой уже было затронуто исследователями, например К. Эберт (Ebert 2002, 42). Ее исследование связано с разделением на семиотический и символический порядки, сделанным Кристевой (Kristeva 1984, 19–108). Как было показано выше (в главе 4), деление на семиотическое-символическое подходит к описанию всей символистской эстетической теории: функционирование категории фемининного как подсознания творческого субъекта аналогично тому, как теория Кристевой формулирует взаимодействие двух порядков человеческой (культурной) психики. Кристева, как и представители модернизма, выделяет в описании творческого процесса значение категории семиотического, вторгающейся в сферу символического. Эстетическое мышление символистов и психологическая теория Кристевой совпадают также в том, что революционность культуры для них заключается именно в языке и в возможности проявления семиотического в символическом порядке. Заинтересованность символистов в категории фемининного можно интерпретировать именно как стремление в сферу семиотического. На глубинном уровне символистского понимания фемининность является представителем той революционной силы, которая заключается в творчестве и которая становится оппозиционной общественно-политической революции.
Категория семиотического (Кристевой), категория фемининного (символистов) и творчество разносторонне связаны с проблемой творческого субъекта[235]. В гендерном аспекте центральным как для теории Кристевой, так и для символистской эстетической теории является вопрос: предлагает ли причастность к семиотическому возможность для женщин стать революционными субъектами? С одной стороны, женский персонаж стихотворения «Женское» воплощает идеалы символистского искусства, вторгающегося в сферу «семиотического», с другой стороны, девочка (та, кого нет) лишена позиции в символическом порядке. Но все же она посредством символического языка выражает эту проблему! В женском образе стихотворения Гиппиус «Женское» воплощена та же амбивалентность, которая свойственна мышлению Кристевой или присуща ее рассуждениям. Девочку из стихотворения «Женское» можно определить как революционного субъекта, но в то же время в стихотворении показано, что субъектность невозможна в сфере революционного семиотического, а относится к сфере символического. К стихотворению Гиппиус, прочитанному «сквозь» теоретические положения Кристевой, подходит критика, которую Р. Брайдотти обращает на кристевскую философию:
Paradoxically taking up the psychoanalytic model, Kristeva pushes the negation of the feminine to its extreme, its positive affirmation. This is the ultimate signification of women’s struggles: struggles in the symbolic which enable them, as subjects-in-process, to be at the avant-garde of Western culture.
Девочку из стихотворения, ненавидимую мужским лирическим персонажем, действительно можно считать революционным субъектом в том смысле, что она имеет прямой доступ к источникам творчества — фемининности, предъязыку, природе, венку, то есть к сфере семиотического. Подобно тому как Кристева колеблется в вопросе о возможности женской субъектности, также Гиппиус в данном стихотворении ставит под сомнение эту проблему.
Р. Брайдотти (Braidotti 1991, 193) считает, что теория Кристевой порой настолько последовательно повторяет старую дихотомию мужчины и женщины, что на самом деле, скорее, укрепляет доминантный гендерный порядок. По замечанию Брайдотти (Braidotti 1991, 238), Кристева остается добросовестной дочерью Лакана (dutiful Lacanian daughter). Лакан также репрезентирует женщину как другое, отсутствующее в культуре и существующее лишь по отношению к «маскулинному» в качестве его антипода[236]. Для Лакана знаком не-существования женщины является отсутствие у нее мужского полового органа (см.: Battersby 1989, 9). Можно перефразировать это суждение и сказать, что Гиппиус является добросовестной дочерью того же дискурса, из которого Кристева заимствует основные принципы для своей теории — то есть модернизма. Кристеву и Гиппиус объединяет то, что они обе формируют свои философские построения на основе андроцентричной системы раннего модернизма. Кристева использует мысли психоанализа (Фрейда и Лакана), Гиппиус находит опору для своей женской творческой субъектности в учении Вейнингера и в модернистском гендерном дискурсе. Идеи Кристевой восходят к идеологии русского раннего модернизма через труды Бахтина, которые послужили толчком для ее теоретического мышления. Общность источника основных размышлений проявляется также в том, что Гиппиус, подобно Кристевой, окончательно не формулирует вывода о женском субъекте. Дело в том, что они сами находятся в дискурсе, где субъектная позиция определена как маскулинная. Женская субъектность в стихотворении «Женское» оборачивается, таким образом, абсурдностью. В поисках иных путей и возможностей Гиппиус сама оказывается в дискурсивной «тюрьме» своей культурной среды. Подобно Кристевой, «добросовестной дочери» Лакана, Гиппиус осталась «добросовестным» символистом — той, кто следовал доминантной гендерной модели маскулинного творчества. Это прямо проявляется как в ее авторстве (псевдонимы, лирический субъект, стиль), так и в той позиции (женщина-исключение), которую она занимала в кругу символизма и в истории литературы.
Гиппиус, желавшая существовать на равных как автор, поэт и субъект своего культурного круга, приспосабливается к тому положению, при котором субъектность является маскулинной (воспринимается как маскулинное качество на гендерной карте западной культуры в целом)[237]. В «Зверебоге» она констатирует, что существование в дискурсе требует маскулинной позиции. То же самое касается ее идеала андрогинности. Как показывает Каролин Хейлбрун (Heilbrun 1973), андрогинность как женская авторская стратегия не действует полноценно вследствие того, что в идеологии модернизма андрогин является мужчиной с фемининными качествами. Как андрогинность, так и стратегический конструктивизм Гиппиус возможны лишь в рамках тех законов дискурса, который предлагает эти конструкты. Вне дискурса нельзя существовать, а условием существования в дискурсе является признание маскулинности субъектной позиции даже в идеале андрогина. Для Гиппиус маскулинная субъектная позиция была единственно возможной внутри символистского дискурса, и достижение этой позиции требовало сильной жизнетворческой и философской работы[238].
Вместе с маскулинностью категории субъекта у Гиппиус важно учитывать, что для ее авторской стратегии была так же необходима проблематизация господствующего гендерного порядка. Дело в том, что авторская стратегия Гиппиус не была прямой адаптацией к господствующему дискурсу, но результатом его «расшатывания» (приведения в неустойчивое положение) и изменения. Гендерная философия Гиппиус была средством для ее личного самоопределения как творческого субъекта, «символистского творца» и, вероятно, как исключения среди женщин. Статья «Зверебог» вместе с рассмотренными стихотворениями является свидетельством того, как трудно было занимать позицию женщины-субъекта, несмотря на наличие идей и идеалов бисексуальности и андрогинности.
Маскулинность категории субъекта не была окончательным выходом для Гиппиус, но скорее констатацией того, что существует и как следует в этой ситуации поступать автору-женщине. Помимо констатации субъектности как маскулинной категории, рассуждения Гиппиус включают в себя утопический аспект[239]. Насколько можно судить по «Зверебогу», Гиппиус ощущала необходимость всеобщей реформы гендерного порядка. В этом моменте размышления Гиппиус снова совпадают с мыслями Кристевой. В «Зверебоге» Гиппиус утверждает, что новый гендерный порядок является делом далекого будущего. Из-за этого конкретные стратегии переустройства гендерного порядка слабо обозначены. Важнейшей идеей ее гендерной утопии является мысль о гармоническом соединении маскулинности и фемининности. В «Зверебоге» это выражено следующим образом[240]:
Быть может, мы найдем тогда, что Личность есть продукт какой-то сгармонизированности двух начал в одном индивидууме, быть может, мы найдем, что самая мера ощущения Личности зависит от меры этой сгармонированности; но отнюдь не решаем мы утверждать, что индивидуум с громадным преобладанием Мужского непременно будет наиболее яркая личность и даже наибольшая творческая сила. Напротив, чересчур «мужской» индивидуум настолько же уведен от начала «Личности», насколько и чересчур «женский».
Подобно Кристевой[242], Гиппиус говорит о новом гендерном порядке как о революции, которая должна произойти на глубоком уровне дискурса[243]:
…мы должны признать, что если когда-нибудь тут мыслима своя «революция» — она должна быть более коренной, нежели всякие революции научные или государственные. О ней почти нельзя рассуждать, а разве только мечтать, довольствуясь сейчас, в жизни — лишь скромной работой осознания действительности.
Гендерная философия Гиппиус согласуется с идеалом религиозной революции как духовной метаморфозы: сам пол должен быть преображен, не только общество. Взгляд Гиппиус на вопрос о преображении пола совпадает с символистским, так как символисты также стремились к духовному преображению (трансфигурации), а не к социальным переменам[244]. Утопический модус размышлений Гиппиус также совпадает с предположениями Кристевой, которая в статье «Время женщин» (Le temps des femmes, 1979) говорит о будущем, когда поляризация и дихотомия между полами будут преодолены. Неприятие идей женского движения и одновременные профеминистские установки Гиппиус вполне соответствуют ее общественно-политическим идеям, согласно которым демократический принцип должен поддерживать и претворять в реальность духовную свободу человека (Пахмусс 2002, 121, Rosenthal 1987).
Тема будущего подчеркивается также в рассмотренных выше парных стихотворениях. В стихотворении «Она» (2) фемининность сравнивается с утренней звездой. Фемининная категория в данном стихотворении наделяется некоторыми характеристиками, свидетельствующими о желании лучшего будущего. Мотивы утра, зелени, молодости, расцвета сопоставимы со строками из стихотворения «Вечноженственное»:
И будут пути иные,
Иной любви пора.
Сольвейг, Тереза, Мария,
Невеста- Мать-Сестра!
Тут проекция в будущее актуализируется в ожидаемом превращении земных образов Сольвейг, Терезы, Марии в невесту, мать и сестру[246]. Тут Гиппиус, подобно другим представителям модернизма, связывает новизну и изменение традиции с образом женщины (ср. с категорией новой женщины). В свете этих стихотворений «новые люди» Гиппиус являются женщинами. Гиппиус, отказываясь от роли «новой женщины» в обществе (ср. гл. 5), превращает именно женщину в символ утопического нового гендерного порядка. Статья «Зверебог» указывает также на путь обновления. Гиппиус говорит о важности осознания изменения ситуации, при которой женщина является объектом. По ее мнению,
…всякое истинное сознание — реально, оно часть действительности, а потому новое сознание действительности есть и новый факт, приходящий в эту действительность и тем самым уже как-то ее изменяющий.
Для Гиппиус вопрос о будущем, в том числе о гендерном порядке будущего, был весьма сложным. Сложность, по-моему, заключается в том, что невозможно говорить о том, чего нет: у нее не было адекватных понятий для обсуждения того, что в ее время называли «половым вопросом». Уже в 1893 году в стихотворении «Бессилие» Гиппиус поднимает тему безмолвия и связанную с ним «прикованность» к земле. Прикованный к земле лирический субъект смотрит на небо, страдает от бессилия, безволия и немоты. Он чувствует, что Бог ему близок, «но не могу молиться», «Хочу любви — и не могу любить». Далее лирический субъект признается:
Мне кажется, что истину я знаю —
И только для нее не знаю слов.
Данные слова описывают опыт любого поэта, ищущего адекватного словесного выражения своим эмоциям. Однако, учитывая основные размышления самой Гиппиус и символистов о фемининности, а также концепцию Ю. Кристевой, легко прийти к выводу о том, что в стихотворении «Бессилие» речь идет именно о позиции женщины в андроцентричном дискурсе раннего русского модернизма. Материал, рассмотренный в данной главе, показывает, что гендерная теория Гиппиус столкнулась с так называемыми внутренними проблемами. Ее философские построения страдали, во-первых, оттого, что тот андроцентричный дискурс, в котором она действовала и членом которого она хотела быть, воспринимал субъектность per definition маскулинной. Во-вторых, не было адекватных понятий для выражения тех мыслей, которые она разрабатывала в художественном творчестве. Кроме того, те понятия и метафоры, которыми Гиппиус пользуется, маркированы идеологией, определяющей женщину как объект. Важно также учитывать, что Гиппиус не могла бы стать признанным символистским поэтом, если бы ее идеи и поведение явно выходили за границы ее собственного (символистского) дискурса. Это условие также препятствовало ясному формулированию своей феминистской утопии.
Тщательно замаскированный «феминизм» Гиппиус можно обнаруживать при сопоставлении «Зверебога» с открыто феминистскими идеями уже вышеназванной Р. Майредер. Как уже было сказано, Майредер также использовала идеи Вейнингера о бисексуальности в своих целях. При этом она сильно критиковала Вейнингера. В своей книге «Zur Kritik der Weiblichkeit», вышедшей в Вене в 1905 году, Майредер, как и Гиппиус, указывает на нелогичность и запутанность мысли Вейнингера (Mayreder 1910, 30–33), но — подобно Гиппиус — использует и развивает дальше идею бисексуальности для конструирования женской субъектности. Майредер, вслед за Гиппиус, заметила отсутствие женской субъектности в теории Вейнингера и в окружающей культуре в целом. Она указывает на христианскую богословскую идею отсутствия души у женщин и видит Вейнингера продолжателем такой традиции (Mayreder 239). Как и Гиппиус, Майредер говорит о полярном восприятии женщины: «зверебожественность» она называет двуликим Янусом женского образа в культуре (Mayreder 1910, 57, 139). Также она обсуждает взаимоотношения Данте и Беатриче (Mayreder 256–257). Наконец, она высказывает идею гетеросексуальной любви-товарищества, в котором нет подчинения. Такой идеальный союз во многом напоминает описанные Гиппиус отношения с Мережковским (ср. материал в гл. 5 моей книги, главку, где речь идет о любовных отношениях Гиппиус). В целом идея «синтетического человека» Майредер близка идеалу андрогинности Гиппиус, в котором существует равновесие маскулинных и фемининных элементов. Майредер заканчивает свою книгу «Zur Kritik der Weiblichkeit» обсуждением важности перехода гендерных границ — то есть того, чем занималась Гиппиус в своем жизнетворчестве и творчестве. Основное различие между этими двумя женщинами заключается в том, что Гиппиус отрицательно относилась к женской эмансипации, тогда как Майредер выступала с открыто феминистских позиций.
Указав на многочисленные сходства гендерной теории Гиппиус с идеями Майредер, уместно будет сопоставить взгляды Гиппиус на идеальный гендерный порядок с воззрениями еще одного современника — Н. Бердяева[247]. Такое сопоставление, на мой взгляд, выявит радикальность теоретической позиции Гиппиус. Также представленное ниже сравнение осветит истоки литературной репутации Гиппиус.
Подобно Гиппиус, Бердяев был сторонником идеала андрогинности. Как было показано (см.: Niqueux 2002, 142–143), андрогинность у него тесно связана с утопическим представлением о новом человеке, о новом поле и с богословским понятием трансфигурации.
Новый человек есть прежде всего человек преображенного пола, восстанавливающий в себе андрогинический образ и подобие Божье, искаженное распадом на мужское и женское в человеческом роде.
В свете этого высказывания становится понятным, что идеи Вейнингера могли вызвать у него положительную реакцию. Вейнингеровское влияние особенно заметно в статье Бердяева «Метафизика пола и любви», о которой уже шла речь. Более ясно и подробно Бердяев формулирует основные мысли этой статьи в книге «Смысл творчества» (1916) и особенно в главе «Творчество и пол. Мужское и женское. Род и личность».
З. Гиппиус, как и Бердяев, понимала человеческое существо в соответствии с платоновской идеей о разделении целостного человека на два разнополых существа. Точки зрения Бердяева и Гиппиус расходятся в том пункте, который был основным для Гиппиус. В то время как Гиппиус считала, что андрогинность (вейнингеровская бисексуальность) является возможной в эмпирической реальности, Бердяев подчеркивал, что андрогинность может осуществиться лишь в «эзотерической» сфере. В статье «О любви» 1929 года Гиппиус высказывает мнение, что андрогинность может быть представлена в одном индивиде:
Таинственный узел, соединяющий два начала, каждый человек уже носит в себе, в своей личности. Как сплетен этот узел? В какой, всегда неравной, мере присутствует — в живом существе — Мужское и Женское? Эту меру или неведомую гармонию нам определять или разгадывать не дано.
Идею возможной реализации андрогинности в «живом существе» резко критикует Бердяев[248]. Весьма интересно, что Бердяев считает такую идею не только искажением идеала андрогинности, но также связывает ее с феминизмом:
Вывороченный наизнанку андрогинизм в «мире сем» принимает форму гермафродитизма. Но всякий гермафродитизм есть карикатурное уродство, подмена, лже-бытие. (…)
Гермафродитизм есть животное, природное смешение двух полов, не претворенное в высшее бытие. Женское эмансипационное движение по существу своему — карикатурно, обезъянно-подражательно, в нем есть гермафродитическое уродство и нет красоты андрогинической. Идея женской эмансипации доныне покоилась на глубокой вражде полов и зависти и на подражательности. Всего менее можно искать в феминистическом движении «последних людей» андрогинической тайны соединения. Женщина, механическим подражанием, из зависти и вражды, присваивает себе мужские свойства и делается духовным и физическим гермафродитом, т. е. карикатурой, лжебытием. (…)
Женская эмансипация (…) лучше лицемерного принуждения в старой семье, но в ней нет нового человека (…). В кризисе пола я не знаю более глубокого явления, чем явление гениального юноши Вейнингера…
В приведенной цитате содержится несколько отсылок к мыслям и к стратегии поведения Гиппиус, особенно к ее авторской позиции, хотя прямо Бердяев не называет ее имени. Данная цитата проясняет смысл и интенцию интерпретаций вейнингеровского учения у Гиппиус и Бердяева и тем самым освещает радикальность позиции Гиппиус.
Бердяев, ясно не формулируя, все же понимает, что вейнингеровская модель имплицитно содержит в себе возможность женской эмансипации. Такой вывод подтверждается тем, как Бердяев соединяет идеал андрогинности и женскую эмансипацию. Для демонстрации ошибочности феминистской интерпретации Бердяев выделяет две категории андрогинности: помимо настоящей андрогинности, по его мнению, существует также ее искаженный вид, который он называет карикатурным, подражательным, гермафродитическим уродством[249]. Бердяев считает представленную Гиппиус и Майредер интерпретацию искажением оригинальной андрогинности, его фальсификацией. Он удивительно резко реагирует против такой интерпретации андрогинности или бисексуальности, которые изменили бы позицию женщины — из объектной в субъектную. То, что для Гиппиус было философским открытием и основой авторской позиции, для Бердяева становится большим заблуждением. В цитируемом выше отрывке Бердяев упоминает также центральную для Гиппиус концепцию нового человека. Бердяев строго разделял концепцию нового человека и эмансипацию (и тем самым категорию новой женщины), в то время как Гиппиус, также отрицательно относясь к эмансипации, вкладывала в понятие нового человека феминистское содержание равновесия «М» и «Ж» и равноправие между полами. Вместо понятия «новые люди» и феминистских терминов Бердяев использует концепт «последние люди».
Можно предположить, что цитированные выше слова Бердяева обращены не только в сторону эмансипаторского движения, но конкретно к Гиппиус, хотя он и не упоминает ее имени. Стоит вспомнить, что в «Зверебоге» Гиппиус открыто критиковала Бердяева и его взгляды на роли Данте и Беатриче. Можно полагать, что, формулируя свои мысли о гермафродитизме, андрогинности, феминизме и т. д., Бердяев имел в виду стратегию Гиппиус[250]. Вполне возможно, что Бердяев воспринимал Гиппиус как женщину, которая «механическим подражанием, из зависти и вражды присваивает себе мужские свойства и делается духовным и физическим гермафродитом, т. е. карикатурой, лжебытием» (Бердяев 1985, 238). По-видимому, слухи о гермафродитизме Гиппиус легли в основу его риторики. По крайней мере, Бердяев характеризует Гиппиус в «Самопознании» схожим образом с тем, как он критически определяет феминистскую интерпретацию андрогинности:
Я считаю З.Н. очень замечательным человеком, но и очень мучительным. Меня всегда поражала ее змеиная холодность. В ней отсутствовала человеческая теплота. Явно была перемешанность женской природы с мужской и трудно было определить, что сильнее.
Я полагаю, что Бердяев реагировал на позицию и природу характера Гиппиус так сильно потому, что чувствовал в ее философии и в ее поведении угрозу господствующему гендерному порядку. Ее интерпретация андрогинности прямо противоположна идеалу андрогинности Бердяева: в понимании Бердяева категории фемининного и маскулинного имеют комплементарное взаимоотношение в творческом субъекте мужского пола. Для Гиппиус маскулинность и фемининность соединяются в творческом субъекте независимо от его (ее) пола.
Сравнение размышлений Гиппиус сначала с идеями Р. Майредер, а затем и с философией Н. Бердяева проясняет направленность ее мышления. Гендерную теорию Гиппиус можно увидеть как средство для конструирования собственного авторства и выбора литературной позиции. Гиппиус умело пользовалась стратегией неверного повторения (ср. идею Дерриды). В обсуждении пола, гендера и творчества она использовала метафорические выражения, характерные для своего культурного окружения. Ее мысли о гендерном порядке символизма — о положении субъекта и объекта (Данте и Беатриче), о бинарном восприятии женщин (зверебог), об абсурдности понятия женского субъекта (стихотворение «Женское») и о необходимости изменить гендерный порядок в будущем — внешне совпадают с символистскими взглядами, но почти незаметным образом отличаются от них и потому «расшатывают» гендерный порядок символистской эстетики. Гиппиус не слишком выделялась в господствующем дискурсе, для того чтобы не исключить себя из элитного окружения. В то же время она, немного изменяя этот дискурс, сумела завоевать такую позицию, которая способствовала ее авторскому положению и в кругу символизма, и в литературном каноне. Гендерная теория Гиппиус, которая и стала ее авторской стратегией, во многих пунктах совпадает с феминистскими открытиями[252]. Несмотря на это, я не думаю, что ее можно назвать феминисткой, так как она вела борьбу не за женщин вообще, а за себя как за женщину-исключение.
Оценивая гендерную теорию Гиппиус как стратегию достижения авторства и позиции в дискурсе, можно сказать следующее. На индивидуальном уровне ее стратегия обеспечивала ей такое положение, при котором она могла полноценно осуществить свой талант как поэт, писатель, критик и мыслитель. Однако, парадоксальным образом, те мнения, которым она старалась воспротивиться, во многом определяли и определяют ее восприятие в истории литературы. В этом виновата отчасти сама Гиппиус, так как не хотела или не смогла отделиться от мизогинического эстетического дискурса символизма. Наоборот, Гиппиус хотела стать и стала полноценным членом того дискурса, который конструирует себя, используя метафорику «муза и поэт».
На кладбище теперь ты спишь, немая, Лежишь средь мертвых мертвая одна Под мерзлою землею. Здесь, у окна, Как ты в гробу, я сплю душой, живая.
Единственная книга Людмилы Вилькиной «Мой сад» вышла небольшим тиражом в 1906 году в издательстве «Гриф»[253]. Критики подтвердили поэтический дар автора, но отметили также подражательный характер ее творчества[254]. Сложившаяся в истории литературы оценка Вилькиной еще более уничижающая: описание Вилькиной в энциклопедии «Dictionary of Russian Women Writers» (Dictionary 1994, 711) начинается так: «Vil’kina was a product of the modernist movement during the Silver Age who left behind her a few sonnets of lasting value». По мнению E. Тырышкиной, «Л. Вилькина — не создала ничего значительного в своей поэзии и прозе…», «…роль дамы-декадентки была единственной, ей доступной для исполнения… Более позднее творчество Л. Вилькиной уже ничего не меняет в ее сложившемся облике…» (Тырышкина 2002-а, 123, 127). По мнению В. Н. Быстрова, Вилькина «обладала скромным поэтическим дарованием и сочиняла очень камерные, во многом эпигонские стихи» (Быстров 2009, 227), и, по выражению О. Матич, Вилькина является «более дешевой версией» З. Гиппиус («а cheaper version of the heroine» Гиппиус — Matich 2005, 180)[255]. Критические высказывания современников и исследователей рисуют Вилькину как последовательницу конвенций и моды декадентства и символизма. Отсутствие оригинальности является общей характеристикой в оценке творчества и жизненного пути Вилькиной. Важнейшим объектом для ее подражания считается З. Гиппиус (см. ссылки на высказывания Брюсова: Гречишкин и Лавров 1976, 126, а также Тырышкина 2002, 123). Говоря о схожести творчества Вилькиной и Гиппиус, легко обнаружить сходство, например, в области стиля, системы метафор и особенно тем. Подобно Гиппиус, Вилькина создает визуальную сцену, которую она быстро преображает в абстрактную философскую мысль.
Несмотря на явное сходство двух поэтесс, внимательное изучение творчества Вилькиной может выявить нечто оригинальное. Ее творческая оригинальность заключается именно в гендерном аспекте. В данной главе я покажу, что Вилькина в своих стихах осуществляет своеобразную идею женского творчества, причем ее идея является противоположной гендерной теории Гиппиус и особенно ее взгляду на маскулинность категории субъекта. Для конструирования своей стратегии женского творчества Вилькина использует тексты-источники из истории женской литературы и метафорику из резерва символистской эстетики. В заключение я рассматриваю идеи Вилькиной, относящиеся к проблематике женского творчества и женского субъекта, в контексте творчества западноевропейских авторов-женщин ее времени, а также в контексте современной феминистской теории.
В цикле сонетов Вилькиной «Мой сад» поднимаются различные философские вопросы. В целом сонеты являются металирическими. Хотя ни один из сонетов открыто не посвящен проблемам женского творчества или категории фемининного, мотив творчества переплетен с другими идеями и темами, поэтическими образами, как, например, с темой речи (языка) и немоты, с мотивом восхождения и нисхождения или с метафорой природы. Металиричность цикла сонетов актуализируется особенно в пространственной метафорике сонетов, а также во временном аспекте.
Я начну рассмотрение лирики Вилькиной с характеристики лирического субъекта сонетов. Затем я рассматриваю передвижение лирического героя в различных пространствах, которое интерпретирую как аллегорию творческого пути и как поиски творческой позиции в эстетическом дискурсе раннего модернизма. После рассмотрения лирического субъекта в пространстве я обращаю внимание на категорию времени в стихах. Важным моментом в искании творческой позиции лирического субъекта является интертекстуальная встреча с традицией женского письма. В «Моем саде» можно увидеть явные переклички с «Двойной жизнью» К. Павловой, а также с современной ей феминистской философией. К тому же в цикле сонетов содержатся идеи, близкие современной континентальной теории феминизма, в первую очередь мыслям Л. Иригарэ. Для моего исследования являются важными особенно те размышления Иригарэ, в которых она обсуждает проблему отношения женского субъекта к языку. В свете ее теории станет понятен вывод, к которому приходит лирический субъект сонетов Вилькиной, вывод — о возможности конструирования женской субъектной позиции в эстетическом дискурсе символизма.
Лирический субъект[256] сонетов Вилькиной является целостным, его эволюция и перемещение в пространстве формируют некий сюжет книги. В эволюционном и пространственном отношении цикл сонетов «Мой сад» составляет одно целое на уровне лирического субъекта, сюжета и темы. Часто одно стихотворение имеет связь — тематическую или мотивную — со следующим, что позволяет читать цикл как целостное произведение, а также как произведение, развивающееся линеарно. Цикл может быть прочитан и как рассказ о творческом пути лирического субъекта. В целом «Мой сад» является «книгой стихов» в том смысле, какой придавали ему в символистском кругу: целостность цикла стихотворений являлась идеалом для большинства символистов[257]. Очевидно, цикл сонетов Вилькиной написан в соответствии с этими эстетическими требованиями.
Лирический субъект является, за редким исключением, женщиной. Как я показала в предыдущей главе, Гиппиус, в согласии с господствующим дискурсом, воспринимала субъектность как маскулинную категорию и обосновала свою авторскую стратегию как конструктивистское соединение маскулинности и фемининности. А Вилькина в своем стихотворном творчестве говорит от имени женского лирического субъекта, причем лирический субъект «Моего сада» является творческим, активным, говорящим и мыслящим. Уже в этом моменте можно увидеть попытку конструирования женского творческого субъекта. Рассмотрение лирического субъекта ниже подтверждает такое предположение.
Жанр сонета[258] требует, помимо твердой стихотворной формы, также развития идеи: в сонете мысль развивается по модели тезис — развитие — антитезис — синтез. В сонетах романтики и символисты предпочитали развивать не только любовную тему, но также философские темы. Эти темы позволяли подчеркнуть положение лирического субъекта как мыслящего и думающего поэта. В истории литературы такой субъект традиционно представлен мужской фигурой (либо выражен в грамматической категории мужского рода). Достаточно указать на сонеты Петрарки к Лауре, в которых подчеркивается маскулинность лирического субъекта и фемининность адресата. Сонеты Петрарки к Лауре были одним из тех «текстов» (по терминологии тартуско-московской семиотики), которые функционировали в самоопределении символистской эстетики и которые служили одним из источников символистского понимания категории фемининного и маскулинного в творческом процессе. На фоне сонетной традиции Петрарки решение Вилькиной представить в лирическом субъекте женский голос (выбор формы женского рода) является разрушением нормы. Но одновременно женский пол лирического субъекта можно истолковать и как обращение к женской литературной традиции. Известно, что женщины писали сонеты как в западноевропейской, так и в русской литературе[259].
Выбор жанра сонета имеет несколько последствий: в сонетах Вилькиной, с одной стороны, жанровые конвенции делают возможной полную реализацию традиций эстетики в их гендерных аспектах и в аспекте авторства, так как конвенционально лирический субъект является размышляющим творческим субъектом. Ассоциация с образами Петрарки и Лауры активизирует весь гендерный дискурс темы поэта и музы. С другой стороны, против этой модели функционирует выбор женского лирического субъекта. Этот выбор «расшатывает» те конвенции, которые показывают лирический субъект сонета как мыслителя, как маскулинный субъект. Можно еще предположить, что женский пол лирического субъекта функционирует в качестве знака принадлежности к женской сонетной литературной традиции. Прежде всего сонеты Вилькиной открыто акцентируют свою преемственность от Шекспира, так как его имя упомянуто в двух из них[260]. Ниже я покажу, что гендерные аспекты сонетов Вилькиной ассоциируются именно с шекспировскими сонетами. Учитывая популярность сонетной формы у авторов раннего модернизма всей европейской культуры, выбор Вилькиной шекспировской традиции обнаруживает, с одной стороны, верность источнику, например в значении сюжетной преемственности цикла. С другой, в сонетах Вилькиной отражается гендерная модель сонетов Шекспира: пол адресата варьируется.
Лирический субъект Вилькиной является главной темой и объектом стихотворных рассуждений. Это станет наглядным в некоторых авторефлексивных стихотворениях, в которых она анализирует саму себя, говоря, например «К себе я холодна» (Вилькина 1906, 38). Более открыто авторефлексия проявляется в некоторых автобиографических сонетах, например в сонете «Я», где лирический субъект, исследуя две свои идентичности, спрашивает: «Кто ближе мне и кто сильней из двух?» (Вилькина 1906, 23). В данном сонете авторефлексия и раздвоенность лирического субъекта иллюстрируются с помощью двух имен самой Вилькиной — Бела и Людмила (ср.: Мы не чужие 2004, 277, 281). Ее настоящее имя было Изабелла (Русские писатели 1989, 442)[261], но после обращения в православие она взяла имя Людмила. Помимо биографического фона[262], имя Изабелла отсылает нас к Лермонтову. Аллюзия на персонаж Бэлу из «Героя нашего времени» активизирует романтический фон сонета[263]. Образ лермонтовской Бэлы, черкешенки-горянки, ассоциируется также с понятием «чуждости» лирического субъекта, который определяет себя как иностранку. Несомненно, в паре Бела — Людмила проявляется также та полярность восприятия женщины как чисто божественной либо как демонической, которую Гиппиус охарактеризовала в статье «Зверебог». Лирический субъект Вилькиной колеблется между этими двумя, противоположными друг другу, ролями. Аллюзия на восточную женщину романтизма — лермонтовскую Бэлу — и самоопределение лирического субъекта как иностранки вносят дополнительный смысл не только в репрезентацию женщины в культуре раннего модернизма. Сравнивая себя с лермонтовской Бэлой, лирический субъект, героиня, очень близкая к самому автору, передает также собственный опыт чуждости в своей собственной культурной среде.
В лирическом субъекте воплощены многие другие клишированные «декадентские» представления. В ней можно различить шаблонные черты женщины модернизма, в первую очередь черты femme fatale. Лирическому субъекту даются самые типичные определения: роковая («Мой сад»), страстная («Противоречие», «Женский сонет», «Ей»), пленная («Здесь на земле», «Ужас», «В лесах»), раздвоенная («Противоречие», «Цифра 2»), сомнамбулическая («Жизнь»), бессловесная («Разлука») и мертвая («Средь мертвых мертвая»), одинокая, печальная и безнадежная. Одиночество подчеркивает ее уникальность, исключительность и — чуждость. Одиночество является также источником ее страдания. Центральной темой является любовь и влюбленность, которые автор описывает лишь со стороны своего собственного изолированного сознания почти без соотношения с «Ты». Важным является не любимая/ый («далекий друг» — Вилькина 1906, 44), а вызванное ею/ им чувство — «Люблю любовь» (Вилькина 1906, 48). В этом отношении мир лирического субъекта можно назвать уединенным и декадентским (солипсизм), в ее характере находит выражение типичное для того времени представление о женском нарциссизме (ср. образы женщин перед зеркалами, мысли Фрейда и т. д.). Вследствие солипсизма лирического субъекта, героини, окружающий мир и другие люди существуют только по отношению к ее переживаниям. Солипсическое чувство лирического субъекта и отношение к «ты» напоминают, например, отношение лирического субъекта стихов А. Блока к Прекрасной Даме. В обоих случаях переживания передаются с точки зрения лирического субъекта, и «ты» является пассивным объектом изображения. В отличие от Блока (и большинства других поэтов), у Вилькиной почти нет комплементарности: рядом с женским лирическим субъектом почти нет указаний на других постоянных лирических персонажей. Адресаты варьируются, как и варьируется их пол.
Лирический субъект сонетов Вилькиной по-декадентски любит страдания[264]. Героиня превозносит возможность прикосновения к «божественному», «вечному» или «творческому», которые открываются через страдания:
Страдания бесконечны. Оттого
В них отраженным видим божество.
Страдание связано не только с любовным чувством, но оно открывает творческое начало в раздвоенной душе лирического субъекта, поэтому она восклицает «О, если б я могла страдать всегда!» (Вилькина 1906, 14). В этом контексте клишированная рифма сад — ад получает оправдание и объяснение. Лирический субъект Вилькиной вписывается в романтически-декадентско-символистский дискурс, черпая из дискурсивного резерва те элементы, которые подчеркивают страстность, чувственность, чуждость и демоничность раздвоенной репрезентации женщины. Сонеты Вилькиной свидетельствуют о том, что из раздвоенной и полярной репрезентации модернистского женского образа именно декадентская (роковая женщина, не символистская вечноженственная Прекрасная Дама) имела такие черты (активность, воля, самостоятельность), которые необходимы для конструирования творческого субъекта. Это наделяло лирический субъект активностью, но вместе с тем подчеркивало чуждость героини — ее позицию как другое модернизма (ср.: Hall 1995, 306–307 и Auerbach 1982, 62).
Целостный, фемининный, декадентско-модернистский и солипсический лирический субъект сонетов Вилькиной локализуется в пространствах, имеющих дополнительные эстетико-философские коннотации. Постоянно повторяющиеся мотивы границы, закрытого пространства, тюрьмы и жажды свободы акцентируют значение различных пространств и перехода из одного в другое. Ниже я рассматриваю четыре пространства — сад, небо, дом и лес, — в которых движется лирический субъект. Я исхожу из предположения, высказанного в трудах Ю. М. Лотмана (Лотман 1971, 269)[265], что пространственная модель мира может быть организующим элементом, вокруг которого структурируются и непространственные его характеристики. В данной главе эти непространственные характеристики связаны с эстетическими проблемами: с конструированием авторской субъектности и поисками позиции в пространстве символизма. Позиция лирического субъекта в различных пространствах оказывается позицией в эстетическом дискурсе. Другими словами, я исхожу из такого положения, что проблема женского авторства и женской позиции в эстетическом дискурсе символизма (и в языке) вообще проявляется в пространственной структуре произведения и в движении лирического субъекта в этом пространстве.
Название книги[266] «Мой сад» и одноименный первый сонет подчеркивают значение топоса сада. В согласии с общекультурной и литературной традицией, в том числе библейской, сад сонетов Вилькиной является собственным (интимным), закрытым и почти тайным пространством. Сад также отождествляется с творческим сознанием лирического субъекта, «местом происшествий» ее душевной жизни. Описание сада имеет некоторое сходство с характеристиками лирического субъекта: подобно лирическому субъекту, сад также является «пленительным» и «сильным». Лирический субъект — роковая женщина — говорит:
Не выйдет тот, кто раз попал в мой сад.
или:
…от меня дороги нет назад.
Пленительность сада призвана подчеркнуть власть и активность лирического субъекта[267]. Сад является исходной точкой повествования — из сада начинается движение лирического субъекта в другие пространства.
Топос сада, ассоциирующийся, например, с библейским садом в «Песни Песней», является эротически маркированным местом. В истории христианского богословия это место встречи любовников затем интерпретировали как аллегорию любви между Христом и Церковью. Возникают в цикле также аллюзии на библейский Эдемский сад, не менее — через рифму сад — ад, которая указывает на грехопадение и на его последствия[268]. В эстетическом дискурсе символизма пара в саду становится аллегорией творческой комплементарной модели, в которой (по: Ханзен-Лёве 2003, 617) сад является духовной идиллией мистико-эротических встреч. Сад, содержащий также такое понятие, как плодотворность, вписывается в ряд комплементарной функции фемининного и маскулинного. Однако данная комплементарная модель не находит отклика в сонетах Вилькиной, так как в них отсутствует или слабо представлена маскулинная часть комплементарной пары. Отсутствие маскулинной части зафиксировано также в рисунке обложки: на ней изображен сад, где сидят, обнявшись, две женщины, обрамленный орнаментом из имени автора и названия книги[269]. Рисунок, таким образом, «предупреждает», что вместо гетеросексуальной любви сонеты Вилькиной говорят о любви между женщинами. К этому вопросу я вернусь еще в конце главы, где рассмотрю отсутствие маскулинной/мужской части комплементарной пары в свете современного для Вилькиной женского письма. В этой связи хочу лишь указать на то, что романтическая сцена — любовная пара в саду — заменяется (особенно на обложке!) изображением лесбийской любви[270].
В описании сада проявляется центральная для всего цикла тема раздвоенности. Сад является одновременно диким и цивилизованным местом: вместе с гротами и «спящими водами» там находятся также аллеи и беседки. В нем растут и лилии, и розы — символы духовности и невинности — чувственности и эротики, популярные у символистов и В. Соловьева. В двойственную и амбивалентную характеристику сада входит также мотив болота:
А там, где ветви солнце заслонили,
Болотных роз сплетается венок.
Сад — промежуточное место между духовным и чувственным, культурным и природным. Однако в «Моем саде» доминирует чувственная, природная сторона, которая гендерно маркирована как фемининная. Об этом свидетельствуют следующие характеристики: сад является «темным», «неспокойным», «глубоким как страстная мысль», а аромат цветов — «едким». Темы двойственности и амбивалентности сада становятся центральными во всем цикле. Причина того, что в описании сада доминируют гендерно фемининные характеристики (венок — метафора творчества — сплетен из болотных роз!), заключается, по моему мнению, в том, что в раздвоенности автор видит исток женского творчества. Так как пространство сада у Вилькиной связано с женским творчеством, в ее поэзии отсутствует противопоставление как антиподов природы и творческой индивидуальности. Топос сада у Вилькиной повторяет, скорее, романтическую парадигму и включает в себя не оппозицию, а сопоставление индивидуального и природного творчества. В целом сад Вилькиной является творческим (продуктивным) пространством в том же духе, как, например, Ф. Ницше в «Веселой науке» сравнивает произведение искусства с растениями сада художника (Nietzsche 1963, 87)[271]. В то же время сад, земля, растительный мир противопоставляются в цикле небесному пространству, духовному и «эфирному» миру. В целом пространство сада соотносится с творческим началом, но в цикле сонетов отсутствует дальнейшее развитие этой метафоры. Кроме первого сонета пространство сада практически не упоминается. Сад остается характеристикой лирического субъекта, творческого сознания героини.
Во втором и третьем сонетах лирический субъект локализуется в небесном пространстве. Небо становится символом некоторых смысловых конструкций и оппозиций. С точки зрения творческой метафорики небо символизирует вдохновение, свободу мысли и воображения — восхождение. У Вилькиной небо встречается в одном ряду с другими небесными элементами, например с эфиром и воздухом. Закрытое пространство сада противопоставляется открытому и свободному пространству неба. В то же время творческая небесная метафорика формирует оппозицию творческой метафорике сада и природного творчества. В пространственной структуре цикла проявляется культурное разделение и противопоставление в духе идеалистической (романтической и символистской) модели двоемирия: на нижнем уровне — повседневность, быт (земля), а над ней — «эфир», духовная, высшая реальность (небо), к которой относится искусство, поэзия, вообще — творчество. Интересно, что лирический субъект сонетов Вилькиной пытается соединить в себе и то и другое пространства. В сонете «Толпа» она определяет себя таким образом:
Я — бледный луч на бледном небе мира.
Я — целый мир, далекий от толпы.
Люблю я пробегать среди эфира
Никем не посещенные тропы.
Пускай толпа отринет иль осудит,
Я — целый мир. Мой мир мне верен будет.
Небесное пространство здесь символизирует свободу и индивидуальность лирического субъекта, отъединение от толпы. Сравнивая себя с целым миром — с природой (с садом) и с культурой (с небом), лирический субъект выражает свое стремление к преодолению противопоставления земного и небесного. Однако отношение лирического субъекта к этому разделению является амбивалентным, и колебание между этими пространствами приводит героиню к отрицательной оценке небесного пространства. Следует сказать, что сонеты Вилькиной не акцентируют противопоставления земли и неба. В них нельзя различить ясной бинарной структуры, наличие которой можно было бы ожидать (вообще нельзя различить общей пространственной структуры). На мой взгляд, лирический субъект, выражая свою неустроенность и в небесном, и в земном пространствах, тем самым демонстрирует свое отрицательное отношение к дуализму в целом.
Отрицательное отношение лирического субъекта к возвышенному, «небесному» или «эфирному» пространству представлено в цикле с помощью сопоставления образа дома с высоким небесным пространством. Как замечает С. Руссова (Руссова 2005, 209), дом способствует созданию бинарных оппозиций горизонтальных и вертикальных осей в организации пространства. В данном случае связующим элементом между небесным пространством и домом является понятие культуры как «высокое» и духовное (нематериальное) явление. Как пространство неба, так и дом символизируют культуру, возвышающуюся над природным началом. Возвышенность культуры и сублимное искусство типичны именно для (нео)романтической эстетики. По замечанию Ю. Лотмана, «тема дома становится идейным фокусом, вбирающим в себя мысли о культурной традиции истории гуманности…». В мировом фольклоре образ дома является «своим» местом, безопасным, культурным и противоположным лесному дому, чужому, дьявольскому пространству, месту временной смерти, попадание в которое равносильно путешествию в загробный мир (Лотман 1992, 457). Ценностная система сонетов «Моего сада» построена по другому принципу. В доме-гробе, подобном возвышенному небесному пространству, лирический субъект страдает. Дом, как пишет Л. Кашежева (Кашежева 2006, 49), воспринимается в большинстве культур как организующий центр мира. Как центр мира, образ дома у Вилькиной совпадает с самим лирическим субъектом. В то же время образ дома у Вилькиной ассоциируется с культурой, семьей и отчасти с языком, но, как я покажу ниже, оценка их не является высокой.
В сонете «Ужас» (Вилькина 1906, 33) лирический субъект ассоциирует возвышенное пространство с пространством дома, причем выражает свое недовольство и тем и другим. Героиня выражает свои отрицательные чувства в доме, который находится в эфирном, абстрактном пространстве:
Я на горе — в высоком темном доме.
(…)
И душно мне в высоком темном доме.
(…)
И плачу я в высоком темном доме.
Чувство духоты в «высоком доме» свидетельствует, по моему мнению, об отказе лирического субъекта от доминирующей оценки «высокой культуры». Отказ становится наглядным при рассмотрении интертекстуальных связей данного сонета. «Ужас» перекликается со стихотворением В. Соловьева «У царицы моей есть высокий дворец». В сонете Вилькиной можно найти также переклички со стихотворением З. Гиппиус «Песня».
Стихотворение Соловьева «У царицы моей…» написано в Каире в 1876 году во время известного путешествия, когда Вечная Женственность — царица — явилась ему. Таким образом, стихотворение тесно связано с мифопоэтическим сюжетом о Софии / Вечной Женственности — фемининности — в русской культуре (см.: Русская литература 2000, 766–767). В стихотворении В. Соловьева повествуется о царице, которая имеет, помимо высокого дворца, также зеленый сад, и в этом саду растут и розы, и лилии — как в саду лирического персонажа Вилькиной. У Соловьева встречается также ручей, отражающий царицу, который у Вилькиной становится важнейшей метафорой (об этом ниже). Печальная женщина в стихотворении Соловьева не видит своего окружения, потому что ее тревожит судьба неверного друга. Дальше в стихотворении разворачивается история о том, как эта благородная «царица» спасает своего неверного друга от гибели (Соловьев 1990, 22–23). Несмотря на общие метафоры (высокий дом, сад, лилии и розы), у Вилькиной полностью отсутствует философская тема Вечной Женственности, которая у Соловьева является центральной. Отсутствует также образ неверного друга, который формирует сюжет стихотворения Соловьева. Из стихотворения Соловьева у Вилькиной остаются лишь высокий дом и женщина. Тему Вечной Женственности Вилькина переворачивает в описание более реальной женщины. Вместо страдающей за неверного друга «царицы» в стихотворении Вилькиной встречается женский персонаж, которому «душно в высоком темном доме» (Вилькина 1906, 32–33). Отсылая к стихотворению Соловьева, Вилькина тем самым не только отчуждает «высокую» философскую тематику, но и через лирический субъект передает женский опыт и женский взгляд. Лирическая героиня, находящаяся в высоком доме, в отличие от философско-эстетического символа сама говорит о своем опыте: высокое небесное пространство, как и пространство дома, подавляет ее[272].
Сонет «Ужас» и связанные с ним мотивы всего цикла продуктивно сравнить также со стихотворением Гиппиус «Песня» («Окно мое высоко над землею…»). Данное стихотворение открывает первую книгу стихов Гиппиус (книга вышла в 1903-м, на титульном листе 1904 года, стихотворение написано в 1893 году). Лирический субъект Гиппиус стремится к тому, чего не знает. Слова лирического субъекта «О, пусть будет то, чего не бывает» и «Мне нужно то, чего нет на свете» (Гиппиус 1999-а, 75) стали затем повторяющимся местом в характеристике ее поэзии, мировосприятия и философии, а также ее, возможно, нестабильной сексуальности. В предыдущей главе я говорила о том, как Гиппиус выражала мечту о новом гендерном порядке. Стихотворение «Песня», открытое для различных интерпретаций, также допускает прочтение в контексте размышлений о (символистском) гендерном порядке. При таком чтении описание внутреннего мира лирического субъекта, обитательницы высокого дома, вызывает особый интерес.
У Соловьева, Гиппиус и Вилькиной женщина, находящаяся в доме высоко над землею, грустит о чем-то. Причины печали во всех трех случаях различны: в варианте Соловьева это неверный друг, у Гиппиус — невыразимая тоска, а у Вилькиной — подавляющая атмосфера высокого дома. В отличие от стихотворения Соловьева, стихи Гиппиус и Вилькиной можно прочитать как высказывания о женском опыте в патриархатной системе (дискурсе, языке). Лирические персонажи чувствуют чуждость в доме, находящемся на высоком месте. Лирический субъект Гиппиус нуждается в средствах выражения, а лирический субъект Вилькиной страдает от духоты высокого дома, что можно интерпретировать как отсутствие свободы или самореализации. В свете того что Гиппиус говорит о несуществовании женщины (ср. стихотворение «Женское»), в ее стихотворении «Песня» можно увидеть стремление лирического субъекта к «невозможному», к женской субъектной позиции в культуре и в языке[273]. В сонетах Вилькиной поднимается вопрос о культуре и о языке. Она передает женский опыт «высокой» культуры и андроцентричного дискурса как чувство «духоты». Социальное и культурное пространство дома-комнаты[274] в сонетах Вилькиной описывается через понятия духоты и «тюрьмы» и сравнивается с гробом, ограничивающим и творчески мертвым пространством.
Образ дома, вызывающего страх, — уже без коннотации к небесному пространству — встречается, кроме «Мещанского сонета» (Вилькина 1906, 38–39), также в сонете «Одно и то же» (Вилькина 1906, 16–17), в котором лирический субъект говорит о больших надеждах при вхождении в дом и о разочаровании во мраке и «земном сне». Вывод лирического субъекта такой: «В домах мы узники…» и «Дома людей — большие западни» (16). Дом отождествляется у Вилькиной не только с тюрьмой, но и с гробом. В сонете «Средь мертвых мертвая» лирический субъект в комнате «за верными стенами» думает о погибшей сестре и утверждает, что «Как ты в гробу, я сплю душой, живая» (Вилькина 1906, 24–25)[275]. У Вилькиной образ дома встречается как метафора семейной, мещанской и бытовой жизни, а также как символ «высокой» культуры. Очень важной является ассоциация дома с языковой культурой, так как образ дома становится метафорой языка. Подобно тому как лирическая героиня чувствует себя чужой в высоком «культурном» пространстве, она испытывает чуждость также среди слов. Она исключает себя из языковой культуры, утверждая, что слова относятся к мещанскому миру, они могут быть ненужными («Здесь на земле») или укорами и упреками («Мещанский сонет»). По своей сути слова являются для нее странными и непонятными. В отношении лирического субъекта к словам и к языку открывается новая точка зрения на ее самохарактеристику как «чужестранки» или лермонтовской Бэлы: культура и язык, символами которых являются небо и особенно дом (высокий дом), становятся для нее чужим пространством. Отсюда возникает ее неспособность выражать себя.
Небо и дом — культура и язык — оказываются стесняющим тюремным пространством, откуда лирический субъект стремится в антикультурное пространство леса. В сонете «Ужас», где выражена «духота» дома, героиня также видит, «[к]ак дальние шумней шумят леса», а в следующем сонете она сама уже находится в лесу. В сонете «В лесах» она, окруженная «столетними лесами», лежит «на ковре из трав темно-зеленых» (Вилькина 1906, 35). Подобно «высокому дому», лес появляется для нее как тюрьма: из него «нет выхода и нет освобожденья» (Вилькина 1906, 34). Только смерть в форме наступающей осени приносит ей освобождение. В то же время из перспективы леса пространство неба характеризуется как мертвое; для лирического субъекта «…взор небес открытей и мертвей…» (Вилькина 1906, 35). Признавая замкнутость природного пространства, лирический субъект также высказывает свою принадлежность к этому пространству (примечательно, что тут речь идет о диком лесе, не о полукультурном пространстве сада). Добровольно сливаясь с природой, она отказывается от «культуры» и «языка» и тем самым принимает женскую позицию — принадлежность женщины к сфере природы. Интересно, что лирический субъект Вилькиной оба пространства, культуры и природы, воспринимает как тюрьму для себя, но выбирает последнее. В этом выборе лирического субъекта заключается стратегия конструирования женской творческой субъектности. Это становится наглядным при сопоставлении мотива леса и женского лирического персонажа Вилькиной с лирическим персонажем Лесной девой из стихотворения Брюсова.
В стихотворении В. Брюсова «Лесная дева»[276], посвященном Вилькиной, упомянуты те же мотивы, которые встречаются в сонетах «Моего сада», например дорога в лес, густота, овраги, мох. Стихотворение Брюсова передает историю встречи лирического субъекта с загадочной «девой». Топос леса у Брюсова полностью эротизирован, и в центре внимания — эротическая встреча лирического субъекта с лесной девой. В брюсовском стихотворении она является такой же пленительной и властной роковой женщиной, как и лирический субъект сонетов Вилькиной. Далее в стихотворении Брюсова воссоздана типично декадентская история о манящей и обманывающей женщине. Брюсовский лирический субъект воспринимает ее как эротический объект — «дева» оказывается тайным существом вампирического типа, одновременно соблазнительной и пугающей. Лесная дева требует себе душу лирического субъекта и, в конце концов, становится ее владелицей. Лирический субъект Брюсова пошел в лес «без слов», словно не зная его языка / кода. Он также заблудился в лесу. Брюсовский лес является чужим местом для лирического субъекта, владельцем которого является эта угрожающая и манящая женщина.
Подобно Лесной деве Брюсова, лирический субъект сонетов Вилькиной является роковой, властной и манящей женщиной. При сопоставлении топоса леса и лирического субъекта Вилькиной со стихотворением Брюсова замечается одно основное различие: отсутствие мужского персонажа (то же самое, как я показала выше, отличает Вилькину от Соловьева). Образ «лесной девы» Вилькиной не создается посредством мужского взгляда, она не объективирует, но сама является субъектом, рассказывающим о себе. Тем самым цикл Вилькиной, хотя явно содержит отсылки к стихотворению Брюсова, отказывается от вуайеристического и объективирующего восприятия женщины, свойственного стихотворению «Лесная дева». Лесная природа, как и женское пространство, способствует конструированию женской субъектности, хотя и повторяет миф оторванности женщины от сферы культуры. У Вилькиной принадлежность к природе представлена как добровольный акт лирического субъекта.
Одновременно с отличием от брюсовской объективирующей интерпретации лесной девы лирический субъект Вилькиной интертекстуально связан с образом героини сонетов Е. Ростопчиной. Сонет Вилькиной «В лесах» типологически напоминает сонеты «У окна, в лунную ночь» и «Сонет» Е. Ростопчиной, в которых лес становится символом внутреннего мира лирического субъекта. Подобно примерам в стихотворениях Ростопчиной, у Вилькиной лес также является своим, хотя и диким, пространством. Включаясь в традицию сонетов Ростопчиной, Вилькина тем самым связывает свои тексты с теми положительными значениями, которые объединяют женщину с природой. Нет доказательства того, что Вилькина сознательно ссылается на Ростопчину. С одной стороны, в начале XX века новые издания ее стихотворений не появлялись[277]. С другой стороны, имя Ростопчиной часто встречается вместе с именем К. Павловой, которая стала более популярной в это время и которая была значима для Вилькиной (об этом см. ниже). Можно полагать, что Ростопчина, автор стихотворения «Как должны писать женщины», привлекла внимание Вилькиной.
Включаясь в женскую традицию, символизируемую природой, лирический субъект испытывает потребность оторваться от гендерно маскулинной сферы «культуры». Кроме вышесказанного, это происходит посредством расставания со словами — с языком. В сонете «Прощай» героиня Вилькиной выражает чувство разочарования, вызванное словами, человеческим языком. Единственно сильным и выразительным словом для лирического субъекта становится слово «прощай». Другие слова, по мнению лирического субъекта, являются «докучными». В то же время она надеется, что найдет другой язык:
Чужда их мутно бренная стихия.
Быть может, где-нибудь звучат другие —
Средь мудрецов, безумцев иль детей.
В качестве противоположности «докучным» словам лирический субъект представляет либо тишину, либо «бессмысленный» язык природы, например безмолвие, молчание, голоса птиц («В лесах», «Слова»). В «Женском сонете», провозглашая и оправдывая противоречия вообще, лирический субъект говорит о молчащей пучине[278]. Обращение лирического субъекта к «мудрецам, безумцам и детям» (Вилькина 1906, 60) — к сфере подсознания и предъязыка — можно интерпретировать с помощью понятий Ю. Кристевой: вместо «символического» порядка лирический субъект стремится к «семиотическому», долингвистическому порядку. Кульминационные события цикла поддерживают такую установку: после прощания с языком в цикле из 30 сонетов следуют три заключительных текста под названиями «Пролог», «Ожидание» и «Ей», в которых совершается движение лирического субъекта в различных пространствах. Эти сонеты представляют окончательные события сюжета, в который включен лирический субъект. Примечательно, что кульминация происходит в лесу.
Последние сонеты цикла «Пролог», «Ожидание» и «Ей» связаны друг с другом сюжетно, в них содержится также «развязка» всего цикла, так как здесь сосредоточиваются главные темы произведения. По моему утверждению, сонеты «Пролог», «Ожидание» и «Ей» подводят итоги металирическому повествованию на тему женской позиции в философско-эстетическом дискурсе модернизма.
В сонете «Пролог» лирическая героиня идет одна в «скучавший лес», в котором
Зловеще ветви скрыли свод небес,
Земля томила ласковостью строгой.
Гуляя в лесу, она подходит к реке, где воображает любимую:
Но там нашла тебя. В живых волнах
Ты пальцы ног чуть розовых купала…
Прекрасная, подобна (Так! — Ред.) мне. В мечтах
Такой себе я радость представляла.
Подруга, сон прекрасный наяву —
Тебя одну люблю, тебя зову.
В воде лирический субъект видит собственное отражение[279]. В последних сонетах Вилькиной подчеркиваются свойственные всему циклу темы саморефлексии и зеркальности.
Из леса лирический субъект еще раз переходит в другое пространство. В последнем сонете «Ей» героиня находится в комнате-темнице, в «пламенном аду». Это оказывается пространством наибольшей чувственности, телесности и страстности. Тут «мой сад», амбивалентное в своей закрытости и «культурности» место, превратился в «мой ад», в тюремное в своей чувствительности и фемининности пространство. Подчеркнуто фемининная характеристика обстановки усиливается еще появлением другой женщины — «ее», подобной, сестры, которая, по-видимому, совпадает с тем женским образом (саморефлексией), которую лирическая героиня увидела у реки и приезд которой она ждет. В последнем сонете эти две женщины падают вместе «под жгучими волнами» («отрадно нам под знойным вихрем — пасть» — Вилькина 1906, 66) и отдаются стихийности. В падении двух женщин можно различить образ «femmes damne», модернистской падшей женщины. Безмолвное падение двух женщин можно, безусловно, интерпретировать также в духе Ю. Кристевой как регрессию в сферу семиотического. Падение в долингвистический, фемининный и чувственный «ад» является точкой завершения «путешествия» лирической героини, перемещавшейся до этого из одного пространства в другое. (К этой теме я вернусь ниже в данной главе.)
Оценивая движение лирического субъекта в целом, можно заключить, что переход из одного пространства в другое имеет много значений. Цикл сонетов пользуется конвенциональными значениями различных пространств, но отказывается от строгого противопоставления. В сонетах не представлено противопоставление вертикального пространства неба и земли, идеального и реального. Образ дома, который соединяет друг с другом культуру и природу, отвергается лирическим субъектом Вилькиной. Можно было бы предположить, что вместо дома таким связующим пространством станет сад, но подобное ожидание не оправдывается. По крайней мере, движение лирического субъекта приводит его в лес, а оттуда — в дом, который напоминает ад. На первый взгляд такой конец передвижения лирической героини, ищущей субъектную позицию в дискурсивном пространстве модернизма, представляется тупиком. Но мое исследование ниже (см. конец главы) показывает, что перемещение лирического субъекта может быть рассмотрено в другом контексте и тем самым приобрести иное значение.
Сопоставление движения лирического субъекта в пространстве с поиском субъектной и творческой позиции в эстетическом дискурсе раннего модернизма поднимает вопрос о том, может ли лирический субъект, отказавшийся от языка и слов, занимать позицию творческого субъекта. Ответ на этот вопрос можно, по моему утверждению, найти, рассматривая лирический субъект сонетов Вилькиной во временном ракурсе женской литературы.
В данном разделе я рассматриваю конструкцию женской творческой субъектности в сонетах «Моего сада» Л. Вилькиной как одно из звеньев во временной цепи истории женского письма. Вилькина создает генеалогию женского письма с аллюзиями на творчество Каролины Павловой. По моему мнению, Вилькина не только пользуется романтическими тропами Павловой в конструкции авторской стратегии, но и развивает их дальше. В поэтическом творчестве Вилькиной обнаруживаются попытки конструкции женской субъектности в согласии с идеями, свойственными феминистскому мышлению начала XX века. К тому же, как я покажу в конце главы, в цикле сонетов Вилькиной замечаются аналогии с идеями современной нам континентальной феминистской философии, особенно с Л. Иригарэ. От традиции К. Павловой до Л. Иригарэ формируется единая генеалогия женского письма, в которой одной из важных тем было женское творчество и творческий субъект.
Полузабытая, но хорошо известная в середине XIX века писательница Каролина Павлова (1807–1893) была заново «открыта» в период раннего модернизма. Именно символисты «открыли» ее творчество[280], и можно предположить, что ее произведения были знакомы Вилькиной.
Судя по совпадениям, для Вилькиной была особенно важна «Двойная жизнь» (1848) К. Павловой, в которой — подобно «Моему саду» — поднимается проблема женского творчества и женского авторства. Сравнение главных персонажей «Двойной жизни» Каролины Павловой и «Моего сада» позволяет утверждать, что «Двойная жизнь» формирует единый подтекст сонетов Вилькиной. Темы женского творчества и (его) двойственности особенно тесно сближают имена Каролины Павловой и Людмилы Вилькиной (тема слов и безмолвия также встречается у обоих авторов).
Сходство Павловой и Вилькиной не ограничивается сферой творчества, их жизненные пути имеют нечто общее: обе поэтессы были хозяйками салонов и переводчицами. Обеих поэтесс на долгое время «полузабыли» как литературная публика, так и литературоведение. Обе они жили и умерли за границей. Можно полагать, что Вилькина, ознакомившись с биографией и творчеством Павловой, нашла в ней близкую для себя историческую фигуру. Можно также предположить, что она порой идентифицировала себя с Павловой. Особенно близким ей мог быть павловский образ «немого поэта», так как Вилькина воспринимала себя как не реализовавшую до конца свой талант (Тырышкина 2000, 145)[281]. Несмотря на возможности генетической преемственности, мое рассмотрение их творчества основывается только на типологическом сходстве, которое проявляется на текстуальном уровне. Я исхожу из положения, что образ/творчество Павловой (и особенно главный персонаж Цецилия фон Линденборн из «Двойной жизни») является отражающей плоскостью («зеркалом», см. гл. 4 моей книги), которая функционирует как средство конструирования авторства Вилькиной, предлагая материал для разработки женского лирического субъекта в сонетах «Моего сада».
Сходство между двумя произведениями становится значимым на фоне символистского пользования цитаты. По формулировке З. Минц (статья «Понятие текста и символистская эстетика»), цитаты и отсылки к чужим текстам «создают типичную для символизма сложную систему замещений. Например, осколок цитатного образа представляет цитату в целом, она, в свою очередь, — весь цитируемый текст, а этот последний — нередко знак какого-то более общего текста…» (Минц 2004, 101). «Осколки» «Двойной жизни», авторефлексивного произведения автора-женщины XIX века, становятся знаками всей женской литературной традиции и особенно знаками проблематики женского творческого субъекта. Проблема конструирования женского авторства — искание «своего голоса» — становится наглядной при сравнении сонетов «Моего сада» с «Двойной жизнью» Павловой. Рассматривая павловский подтекст у Вилькиной, я считаю важным также вопрос о том, в каких моментах авторы-женщины отличаются друг от друга.
В статье «Может ли женщина быть романтическим поэтом» И. Савкина рассматривает различные авторские стратегии женщин в романтическом эстетическом дискурсе. Говоря о творчестве К. Павловой, она не только показывает, что этот вопрос широко поднимался поэтессой, но и приходит к следующему выводу: «Двойная жизнь» показывает, что в «женской природе» нет ничего, что мешало бы персонажу Цецилии быть романтическим поэтом (Савкина 2002, 103). Я полагаю, что именно тема женского творческого субъекта — «поэта» вызвала интерес Вилькиной к Павловой[282]. Особенно важным, я полагаю, было отождествление фемининности и творчества у Павловой. В персонаже Цецилии воплощается образ немого и не знающего своего творческого потенциала поэта. Это связано с тем, что в дневном мире Цецилия низко оценивала женское творчество:
Она знала, что есть даже и женщины-поэты, но это ей всегда было представляемо, как самое жалкое, ненормальное состояние, как бедственная и опасная болезнь.
Однако, хотя днем Цецилия отрицает влечение к творческой сфере, поэзия подсознательно привлекает ее:
Но нет-нет, сквозь дремоту, опять звучала в ней рифма, опять слышался стих, и ей, полусонной, вздумалось вдруг, что, может быть, и она умела бы так говорить песнью… и уже засыпая, она улыбнулась этой нелепой мысли. А неотступное пение жужжало и звучало, и баюкало ее: все яснее она его слышала и все лучше понимала, и все естественнее казались ей гармонические порывы и вдохновенные слова, — вокруг нее, как будто волны катились переливные… ее как будто качал челнок… и нес далеко… и точно берег где-где мелькает, — луна взошла…
Творческое начало активизируется в спальни Цецилии, где она, раздевшись, находится на границе сна и яви. Во время засыпания и сна ее подсознание живет в мире произвольных ассоциаций. Тогда она чувствует себя свободной. Этому чувству соответствует и ее одежда: днем она носит «тесный корсет», в спальне на ней «свободный пеньюар». Именно в спальне проявляется ее творческий потенциал. Замечательно, что в описании творческого состояния Цецилии Павлова использует именно те клише из романтического поэтического резерва, которые функционируют в пользу женского творчества. Те же клишированные тропы встречаются и у Вилькиной, хотя в несколько модифицированной форме.
Интерес Вилькиной к теме женского творчества в «Двойной жизни» проявляется в совпадении использования типично романтических и гендерно фемининных тропов (или образов) для описания творческого сознания. В саморефлексии лирического субъекта Вилькиной также можно обнаружить совпадения с описанием главного персонажа Павловой — Цецилии. В «Двойной жизни» и в «Моем саде» повторяются мотивы окна, зеркала, ночи, сна, границы, глубины и падения, которые ассоциируются с темами подсознания, потусторонности, загадочности, (сверх)зрения, видения и языка. Я утверждаю, что в свои художественные произведения Павлова и Вилькина включали такие амбивалентные и фемининно маркированные тропы, которые ассоциируются и с фемининностью, и с творчеством одновременно. Женские персонажи обеих поэтесс описаны так, что в их характеристике проявляется творческий потенциал, хотя они не отказываются от своего женского пола. В то же время они пытаются вписаться в романтический или в неоромантический эстетический дискурс как творческие субъекты.
В качестве примера можно рассмотреть отрывок повести, куда Павлова включает множество фемининно маркированных элементов для создания ночного образа Цецилии. В «Двойной жизни» мы читаем:
Наступила уже полночь, когда Цецилия, раздевшись, отослала горничную и в легком пеньюаре села у открытого окна своей уютной комнатки.
Окно Цецилии было открыто[283]. Вечером и ночью в спальне в одиночестве открывается внутреннее зрение Цецилии. «Взор Цецилии блуждал лениво по спальне…» (Павлова 1964, 236), «Несвязные мысли бродили в голове…» (Павлова 1964, 265). «И луна шла высоко и глядела в окно…» (Павлова 1964, 294). «Долго ее глаза смотрели в полумрак спальни (…) и тьма широкая легла… но что-то издали сверкало и светлело…» (Павлова 1964, 266). Окно как «око» связывает субъекта с окружающим миром. В данной связи мотив открытого окна соединяет субъекта также с подсознательным миром, обозначая, помимо понимания, также созерцание, мудрость и сверхвидение, которые становятся качествами женского персонажа.
Сходные мотивы встречаются и у Вилькиной. О мотиве дома речь шла уже выше. В отличие от окна Цецилии, окно лирического субъекта Вилькиной закрыто. Она, например, говорит: «Я через стекло гляжу» или «Здесь, у окна, как ты в гробу, я…». Также в стихотворении «Средь мертвых мертвая (Памяти сестры)» фигурируют комната и окно:
Протяжно воет ветер за окном.
Я в комнате за верными стенами.
Закрытое пространство сонетов Вилькиной подчеркивает значение открытого окна и двери в последнем сонете. В нем рисуется сцена, напоминающая комнату Цецилии (ночь и открытое окно). Данная ситуация, последняя сцена «Моего сада», проясняется, однако, не путем сопоставления с Павловой, а скорее в контексте современного для Вилькиной женского письма. К этому вопросу я вернусь ниже в данной главе.
Самовосприятие Цецилии и лирического субъекта «Моего сада» совпадает в чувстве скованности, несвободы. Лирический субъект «Моего сада» воспринимает себя как скованную царицу, а Цецилия изображена как мраморная статуя гробницы. Оба женских персонажа испытывают сильную потребность в свободе и воле. Их переживания совпадают в чувстве «падения», о котором речь шла выше. Переход из дневного состояния к ночному у Цецилии в «Двойной жизни» описывается как падение (Павлова 1964, 242). Как было уже сказано, женщины последнего сонета Вилькиной также «падают». К тому же обстановка, в которой находится лирический субъект сонетов во время развязки, подобна той, что была в спальне Цецилии, где она, не полностью одетая, в собственном воображении падала и теряла сознание. В целом оба произведения рисуют обстановку, в которой скованность (духовный корсет, по павловскому выражению) и творческое состояние (падение) борются друг с другом.
Далее мотивы окна, зрения и падения становятся в один ряд с темами сна и сновидения. В этом моменте, на мой взгляд, возникает ассоциация с темой гениальности. В спальне Цецилия находится на границе[284] яви и сна.
— Да, это ты! — живой ты встал из гроба!
Возможно ли? Иль сплю и брежу я?
— …Быть может, там все было ложно,
Быть может, здесь ты наяву…
Состояние между явью и сном свидетельствует о наличии двух типов зрения. Так же и в стихах Вилькиной можно выделить два типа сна, сновидения. Первое из них относится к «мертвому» пространству, которое в «Двойной жизни» представлено дневной и социальной жизнью Цецилии. У Вилькиной мертвое пространство обозначает духовно мертвое состояние и именуется, например, слепотой. А второй тип (сно)видения относится к живому пространству, символизируемому садом и природой. В сонете «Жизнь» звучат павловские интонации:
Иду вперед с закрытыми глазами
Я прельщена незримыми чертами
Я — зрячая с закрытыми глазами.
Совпадая с моделью Павловой, в «Моем саде» повседневная слепота также противопоставляется священному ослеплению, гениальности (ср.: Гаспаров 1992, 169).
Рассмотренные выше примеры показывают, как женский персонаж (Цецилия или лирический субъект стихов Вилькиной) наделяется качествами, которые включают его в творческую сферу с помощью романтической или неоромантической метафорики. По представлениям романтической эстетики, Цецилия (как и лирический субъект Вилькиной) находится у истоков гениальности. Не только тематика, но и образный язык (система метафор) Павловой, как и Вилькиной, отвечают положительно на вопрос Савкиной о том, может ли женщина быть романтическим поэтом. Теоретически женщины у обеих писательниц имеют качества, способствующие творческой деятельности. Однако проблемой в обоих случаях является язык, который, несмотря на заложенные в нем ассоциации между фемининным и творчеством, все же не признает такой категории, как женщина-Творец, женский творческий субъект. Лирический субъект Вилькиной прощается с языком, что может обозначать также прощание с поэзией. Павлова более оптимистически относится к возможности языкового (символического) самовыражения женского творческого субъекта:
Но божества душа коснулась.
Но тайны в ней нашли язык,
Но бесконечность распахнулась,
И взгляд в нездешнее проник.
Правда, сюжет «Двойной жизни» показывает, что в дальнейшей жизни Цецилия, как замужняя светская женщина, вряд ли сможет выражать себя в роли «Поэта». Поэтому оба произведения оказываются попытками конструирования женского творческого субъекта, но не доказательством его существования.
В сравнении «Двойной жизни» и «Моего сада» интереснее совпадений являются, на мой взгляд, те моменты, которые отличают двух авторов друг от друга. Отличия проявляются в первую очередь в развитии темы музы. Раздвоенность (двойственность) как главная тема этих произведений также по-разному оценивается в обоих[285].
В «Двойной жизни» Павловой медиумическая деятельность музы очень четко изображена. По ночам Цецилия встречается с «Ним» — тем, кто вводит ее в творческую сферу (Павлова 1964, 242–243). Как замечает Савкина (Савкина 2002, 108), Павлова производит инверсию гендерных ролей в отношениях «поэт и муза». Как и в общепринятом варианте этого соотношения «музы и поэта», встречи Цецилии с «Ним» имеют любовный/эротический оттенок. В отличие от привычного взаимоотношения музы и поэта, «муза» Цецилии является требовательным мастером, который вызывает у героини чувство страха («Зачем мне страх ложится в грудь», — спрашивает она). Бракосочетание с Дмитрием Ивачинским кладет конец встречам Цецилии с этой «музой» мужского рода и — тем самым — интимным, ночным, подсознательным и поэтическим полетам. В последнюю ночь перед свадьбой она в своей девичьей спальне прощается с «Ним», с тем, кто проводил ее в царство поэзии (в «юных грех Эдем»), вольного творческого мышления, в пространство поэзии и народной песни (Павлова 1964, 257). Тем самым она прощается со свободой, с творческим влиянием подсознания. Роль замужней женщины приносит с собой не только конец девичьих мечтаний, но и конец творческому, хотя не только радостному, состоянию ее духовной жизни. Этот процесс Павлова отождествляет со смертью. В конце произведения мотив смерти связывается с судьбой Цецилии: она «…несколько времени пролежала, как мраморная статуя гробницы». Причем ее дневное Я не осознало смерти своей ночной половины: «Боже мой! — шепнула она почти вслух. — Кто же умер… как это…» (Павлова 1964, 302). В конце концов, духовно «умершая» Цецилия, никогда так и не реализовавшая свой творческий потенциал, довольно низко оценивает поэзию и творчество:
Что грезы — ложь, что бесполезно слово,
Что звук и стих — ничтожная игра.
Последняя, быть может, песня эта:
Скорей годов уносятся мечты!
Признать и мне ль власть суетную света?
Забыть и мне ль служенье красоты?
Мне глубь души согревшая впервые,
Простишься ль ты, поэзия, со мной?
Таким образом, в «Двойной жизни» брак не является счастливым завершением и не становится комплементарной метафорой творчества, как часто бывает в произведениях романтизма, а, наоборот, безлюбовный брак стал знаком конца всех творческих полетов. Самое важное — то, что брак приносит конец творческим встречам женского «Поэта» с мужской «музой», которые также не описаны односторонне радостными[286].
В отличие от символистского доминирующего взгляда на любовь, в «Моем саде» Вилькиной земная и эротическая любовь также считается нежелательной, даже опасной. В уже названном сонете «Жизнь» (в котором возможны переклички с Павловой) есть намеки на опасность «любви», любовных отношений для творчества:
Порой призыв любви меня тревожит,
Влечет назад к покинутой земле.
Подобно тому как в «Двойной жизни» любовная история Цецилии с «Ним» оказывается вдохновляющей, а брак с Ивачинским пагубным, в цикле сонетов Вилькиной описываются два варианта любви («Любовь как смерть. Влюбленность же, как сон / Тот видит сновиденья, кто влюблен» — Вилькина 1906, 43). Опасность любви заключается в том, что она тревожит свободу и творчество, но влюбленность является их гарантией.
В цикле Вилькиной есть одно стихотворение, где происходит гендерная инверсия лирического персонажа, которого можно считать музой. В сонете «Прекрасному» лирический субъект женского рода воспевает «Прекрасного». В облике «Прекрасного» явно заметны черты Христа: лирический субъект характеризует его как «осветителя сердца», «неугасающий свет» и «оправдание бога на земле». Данный лирический персонаж представлен в функции музы, так как он занимает медиумическую роль. Подобно музе, «Прекрасный», «муза-Христос», не связан с эмпирическим миром, а возведен на пьедестал. Однако тема мужской музы не развивается дальше в цикле Вилькиной. На ее место вступает женская муза нового типа. В этом Вилькина отличается от Павловой и, как я утверждаю ниже, присоединяется к господствующему взгляду своего времени и своего собственного окружения. Сопоставление категории музы, таким образом, обнаружило, что Вилькина отличается от Павловой в том, что не пользуется инверсией гендерных ролей как творческой стратегией, вместо этого, как мы увидим ниже, у Вилькиной присутствует пара женщин.
Второй пункт, в котором проявляется различие произведений Павловой и Вилькиной, заключается в разработке темы раздвоенности (двойственности), основной в обоих произведениях и типичной для романтического и неоромантического течения в целом. В контексте романтизма и неоромантизма творческое состояние человека и творческий акт противопоставляются ежедневно повторяющемуся потоку жизни, быту. Это и есть одна из причин двоякости, разделения поэтического универсума на две части. Подобным образом символистская эстетика и символистское миропонимание основываются на создании бинарных оппозиций и на стремлении к их преодолению. У Павловой и Вилькиной раздвоенность касается в первую очередь главных женских персонажей — Цецилии и лирического субъекта.
В «Двойной жизни» двуплановость лирического субъекта воплощается в двойственной структуре произведения: В прозаической форме ведется рассказ о том, как Цецилию выдают замуж, в стихотворной форме раскрывается ее внутренняя, подсознательная жизнь, тяготеющая к творчеству, к поэзии. Место событий в «Двойной жизни» строго определено жанровым выбором. В прозе описывается светская жизнь, местом которой является либо дом, либо Петровский парк вокруг дома. Внешние происшествия противопоставляются личным переживаниям главного персонажа Цецилии в интимной сфере ее спальни.
У Вилькиной раздвоенность не развивается в такое строгое разделение, как это происходит у Павловой, где есть четкая оппозиция между живой и мертвой культурой, вдохновением и рациональным мышлением, между интимными ощущениями Цецилии и социальным и регулированным кодом поведения ее общества и т. д. В отличие от повести Павловой, где раздвоенность четко определена, в сонетах Вилькиной она воплощается несколько иначе. Как уже было сказано выше, сонеты построены на оппозиции мещанского и творческого миров. Лучше всего тема раздвоенности проявляется в описании внутреннего мира (сознания) лирического субъекта. Ее раздвоенность воплощается, например, в двух именах лирического субъекта, Людмилы и Белы (рассмотренных выше в данной главе). Так же лирический субъект лишен цельности в сонете «Противоречие» (Вилькина 1906, 18–19). Проходя по музею («В музее»), лирический субъект описывает «[д]ве длинные валюты, два крыла» и «[д]ва нежных разветвления у ствола» (Вилькина 1906, 28) вазы (архетипического женского символа), которую называет своей бледной подругой (Вилькина 1906, 29). Таким образом, раздвоенность является не столько обстоятельством окружающего мира или взглядом на «женскую натуру», сколько самохарактеристикой лирического субъекта. Признавая внутреннюю раздвоенность (двойственность), лирический субъект сонетов включает себя в традиционную оценку с точки зрения бинарности — «зверебожественности» — женщины. Можно полагать, что лирический субъект пытается освоить те качества, которые приписывает ему окружающая культура. Героиня Вилькиной как бы признает свою чуждость и вместе с ней раздвоенность — ту бинарность другого, о которой говорит, например, С. Холл (Hall 1997 и 1999, ср. гл. 2 моей книги).
Сонет «Цифра 2» наиболее наглядно проявляет специфику раздвоенности лирического субъекта Вилькиной. Данный сонет демонстрирует также ту эстетическую программу, которая заключена в образе раздвоенного субъекта.
Средь чисел всех милей мне цифра — два.
То — лебедь белая средь темных знаков,
Цветок душистый средь поникших злаков,
На длинном теле сфинкса голова.
Земля и небо — оба естества —
В ней слиты тайной всех лучей и мраков.
Она — обетованье вечных браков,
И там, где дышит жизнь, она жива.
В ней таинство зачатья и порока,
В ней отдых от единого добра.
В ней веры и сомнения игра,
В ней пестрый шум и разноцветность рока.
Она — достойный образ божества,
Языческая лебедь — цифра два.
В моей интерпретации, сонет «Цифра 2» — это апофеоз женского творчества, так как раздвоенность является характеристикой сознания лирической героини и ее «женской натуры» и в то же время — предпосылкой и условием для творчества[287].
В сонете «Цифра 2» тема фемининности поднимается с помощью пифагорейской числовой символики, популярной среди поэтов, мыслителей и мистиков начала XX века (например, это В. Соловьев, Д. Мережковский, В. Иванов, П. Флоренский, З. Гиппиус). Пифагорейцы — в числе других — считали, что число 2 является числом женщины, в то время как 3 является числом мужчины. Для них число 2 символизирует множественность, причем число 3 является символом гармонии, так как оно состоит из единицы и диады-множественности (Boyer 1995, 90–91). Стремление символистов к преодолению дуализма во всех областях и сферах жизни, творчества, философии и метафизики вело их часто к подчеркиванию синтетического числа 3, которое они противопоставляли числу 2 и символизируемой им двойственности и раздвоенности. Интересно, что в сонете Вилькиной число 2 характеризуется как «милей всех», в то время как почти все другие писатели символизма стремились к возвеличиванию числа 3[288].
Помимо числовой символики, в стихотворении «Цифра 2» значимыми являются и другие двойственные образы. В нем упоминаются лебедь и сфинкс — центральные образы модернистского искусства, связанные друг с другом и с названием сонета в первую очередь визуально — оба они напоминают цифру 2. Кроме того, амбивалентные образы сфинкса и лебеди соотносятся со сферой творчества. Двойственность и амбивалентность образа сфинкса заключается в соединении человеческих (женских) и звериных черт. В гибриде женщины и зверя в античном мире видели символ мудрости и угрозы, а также таинственности и недосказанности. Важно отметить, что сфинкса считали одновременно и сотворенным и творцом (de Vries 1974, 434–435, 450) Образ лебеди также не представлен целостным. У Вилькиной упомянуты лебедь белая и лебедь языческая. Раздвоенность образа лебедя заключается в том, что архетипически лебедь имеет и женские, и мужские характеристики (с одной стороны, округлое женское тело, с другой — длинная фаллическая шея). Лебедь символизирует жизнь и смерть, небо и землю. С точки зрения проблематики данной работы самым важным качеством раздвоенного образа лебеди является то, что он выступает как символ поэта[289]. Сонет Вилькиной «Цифра 2» конструирует из этого метафорического материала утверждение, касающееся женской креативности. В первой строфе сонета по правилам жанра высказывается тезис. В нем представлены выше рассмотренные раздвоенные, женские и амбивалентные образы, которые имеют связь с творчеством. Во второй и третьей строфах речь идет о разного типа полярностях. Их существование является признаком немонотонности и множественности. Как заключение (синтез) в сонете возвышается число 2 — двойственность, которая состоит из божественного и языческого. Цифра 2 называется «обетованием вечных браков», которое является явной аллюзией на творчество как комплементарное соединение маскулинного и фемининного. Однако Вилькина говорит не о «браке мужчины и женщины», не об идеале сопряжения мужских и женских качеств в комплементарном творческом процессе, а о «браке» двух ипостасей раздвоенной «женской натуры», которые она сопоставляет с «высокими» культурными, также раздвоенными, метафорами лебедя/лебеди и сфинкса. Получается, что раздвоенность «женской натуры» сливается с раздвоенностью и комплементарностью «натуры» творческого субъекта.
Так как число 2 представлено у Вилькиной как положительное, творческое, наделенное фемининными качествами, можно заключить, что для нее женское число 2 со своей диалогичностью символизирует творческое, созидающее начало. В то время как Гиппиус сравнивает раздвоенное на «зверь и бог» «женское начало» с пассивностью, у Вилькиной заметен поиск активной женской субъектности. Хотя Вилькина и Гиппиус представляют противоположные друг другу идеи возможности творческого женского субъекта, они сходятся в том, что пользуются резервом символистского эстетического дискурса. Стратегию Вилькиной можно интерпретировать как прямолинейное и буквальное следование символистским принципам и их приспособление в пользу женского авторства. В «Цифре 2» Вилькина применяет символистскую шифровую символику, в результате которой «недостатки» «женского характера» становятся предпосылками творчества. В воспевании двойственности «женской натуры» Вилькина нашла решение одной из важнейших для женщин-авторов символизма вопросов: если в теории символизма фемининность воспринималась как вдохновительная сила, а маскулинность — как созидающее начало, то у Вилькиной оба принципа находятся внутри женского лирического субъекта.
Подводя итоги сопоставления «Двойной жизни» с сонетами «Моего сада», можно констатировать, что все совпадения группируются вокруг вопроса о женском авторстве и о женском творчестве. Отличия проявляются в двух основных пунктах. Вилькина, во-первых, не следует модели Павловой, которая совершает гендерную инверсию, представляя музу в мужском роде. К тому же Вилькина, приписывая двойственность характеристике женского лирического субъекта, наполняет ее различными знаками творческого потенциала, в то время как у Павловой двойственность является препятствием творчества. Тем самым на основе сонета «Цифра 2» строится положительная модель женского творчества. Несмотря на отличия от павловской, стратегия Вилькиной все же построена на основе повести «Двойная жизнь». Цецилия — немой поэт — служила для лирического субъекта сонетов Вилькиной зеркалом, помогающим в разработке женского творческого субъекта.
Вилькина подключается к феминистским дискуссиям своего времени. Устремления русского женского движения остаются чужды ей, но цикл сонетов Вилькиной во многом созвучен мыслям западноевропейских женских авторов и теоретиков, размышляющих о возможности женской субъектности и женского языка в условиях патриархатного и андроцентричного дискурса. Ниже я покажу, как это осуществляется, особенно в последней сцене цикла, о которой речь шла уже выше в связи с обсуждением пространственной структуры текста.
Повторяя вышесказанное, я напомню, что сонеты «Пролог», «Ожидание» и «Ей» подводят итоги металирическому повествованию на тему женской позиции в философско-эстетическом дискурсе модернизма. В этих сонетах речь идет о другой женщине — о «ней», подобной или сестре, с кем лирический субъект «падает» «под жгучими волнами». В последних сонетах вместо того, чтобы занять позиции «Творца» или «Поэта», лирический субъект как бы отказывается от языкового способа выражения. В последней сцене поражает отсутствие основного для творчества элемента — языка. Вместо языка средством выражения становятся телесные и чувствительные ощущения и переживания. А на месте предполагаемой гетеросексуальной развязки вдруг возникает лесбийская пара. «Развязка» отрицает гетеросексуальную комплементарную модель творчества и предлагает в качестве новой модели лесбийскую пару. Падение двух женщин можно истолковать как погружение в творческое состояние. Тем не менее цикл вызывает серьезный вопрос: что значит для конструирования женского творческого субъекта то, что лирический субъект Вилькиной, простившись со словами, входит в сферу долингвистического и не имеет языковой формы для выражения своих мыслей? Хотя цикл сонетов на разных уровнях указывает на гендерно фемининные качества самого творчества, вопрос все же остается открытым. Возможно ли творчество вообще и возникнет ли из встречи двух женщин альтернативный язык женской поэзии? Ниже я предлагаю рассматривать эти дилеммы в свете современных для Вилькиной феминистских исканий.
В поисках женской субъектности и основы для женского творчества в лесбийских или чисто женских моделях Вилькина была далеко не единственной (ср. рассмотрение женского кружка «Фиас» Л. Зиновьевой-Аннибал в гл. 5 моей книги). Идея только женского окружения, положительной оценки фемининных качеств и добровольного и программного исключения себя из патриархатной системы и из гетеросексуальной любви/отношений нередко встречается в западноевропейской феминистской литературе в период создания «Моего сада». Творчество Вилькиной, словно повторяя положения этого течения, представляет идеи, аналогичные, например, высказываниям Ж. Леблан, Е. Даутендей и Л. Андреас-Саломе[290].
Позиционирование лирического субъекта Вилькиной согласуется с теми идеями, которые представила в автобиографической книге Жоржетт Леблан в книге «Le choix de la vie» («Жизненный выбор», 1904; см.: Leblanc 1904). Леблан, жена Метерлинка, безусловно, была интересной личностью для Вилькиной, переводившей Метерлинка вместе со своим мужем Н. Минским. Возможно, что книга Леблан «Le choix de la vie» либо русскоязычная рецензия Зиновьевой-Аннибал повлияли на формирование тех мыслей, которые Вилькина представила в художественной форме сонетов. Можно даже предположить, что источником названия цикла сонетов «Мой сад» является либо Метерлинк, либо рецензия Зиновьевой-Аннибал, в которой упоминается не только Метерлинк, но и его сборник эссе «Двойной сад». Вилькина, переводившая «Двойной сад» Метерлинка, конечно, знала о том, что произведение само по себе не имеет связей с проблемами женского творчества. В сборнике Метерлинка нет ничего общего с «Моим садом» Вилькиной. Но вполне возможно, что Вилькина заимствовала название из рецензии Зиновьевой-Аннибал, которая проводит параллель между «Двойным садом», Метерлинком, его женой Леблан и ее пониманием женщин. Важнее возможного пути заимствования названия книги Вилькиной являются, однако, идеологические соприкосновения Вилькиной с идеями Леблан. Зиновьева-Аннибал представляет Леблан как феминистку и жену известного символистского поэта. Критик обращает внимание на тенденцию Леблан восхищаться и влюбляться в женщин. «Союз женщин на основе инстинктивной влюбленности в самую душу своего пола составит, быть может, несломанную силу поступательного движения женщин», — суммирует критик (Зиновьева-Аннибал 1999, 409). По моему мнению, последнюю сцену цикла сонетов Вилькиной можно читать как художественное воплощение этой мысли.
Идея освобождения женщины в целях завоевания позиции в обществе и в дискурсе принадлежит не одной лишь Леблан[291]. Е. Даутендей, например, развивала мысли об отношениях между женщинами в книге «Vom neuen Weibe und seiner Liebe» («О новой женщине и ее любви», Berlin, 1900). Цель автора книги — по-новому истолковать взаимоотношения мужчины и женщины. По мнению Дианы Левис Бургин, любовь нового типа может начаться с не сексуальных отношений между двумя женщинами, построенных на дружбе и уважении[292]. В качестве третьего примера можно упомянуть Лу Андреас-Саломе. В 1899 году вышла ее книга «The Human Being As a Woman», в которой она говорит о темах двойственности, нарциссизма и сестринства. Подобно Вилькиной, Саломе также наполняет эти категории положительным содержанием, трактуя близость женщины к «семиотическому» как знак ее творческого потенциала и ее превосходства над мужчиной:
Salomé understood the unconscious as a source of creativity rooted in a primal experience of undifferentiation. She argued that women are more closely aligned to a presymbolic state of primary narcissism. But against Freud, Salomé reevaluates it as a token of woman’s rootedness in an elemental unity, of her experience of a fusion of self and world, and hence as a sign of her superiority over man, who is tom apart by the contradictions of the social.
Саломе говорит также о женщине как о своем собственном двойнике или сестре-близнеце[293]. С темой двойника связано положение о внутренней раздвоенности (саморефлексии и нарциссизме) «женской природы». Подобно Вилькиной, она видит здесь положительные возможности для конструирования женской субъектности. По Фельски, женщина проявляет элементарную бисексуальность, будучи автономным, лишенным дифференциации существом, которое заключает в себе как маскулинное, так и фемининное. Саломе противопоставляет целеустремленный, специализированный, индивидуализированный характер мужчины и самодостаточность женщины (см.: Felski 1995, 52).
Совпадения между Саломе и Вилькиной вряд ли можно объяснить влиянием одной на другую. Скорее всего, они, исследуя позицию творящей женщины в модернистском дискурсе, пришли к схожим выводам независимо друг от друга. Оба автора имели своей целью оправдание женского творчества и женского творческого субъекта. Оба автора воспользовались культурным материалом, гендерной метафорикой и модернистскими клише в процессе конструирования женского творческого субъекта. Те идеи, которые в художественной форме поднимаются в цикле сонетов Вилькиной, можно также найти не только в философских текстах Андреас-Саломе, но и в современной феминистской теории.
Попытка найти женскую позицию в андроцентричной культуре и языке является важнейшей задачей в философии Люс Иригарэ. В книге «Ethique de la différence sexuelle» («Этика сексуального различения»)[294] она рассматривает проблему женской субъектности[295], причем ход ее мыслей дополнен теми же метафорами, которые мы находим в сонетах Вилькиной. Она характеризует женскую позицию в андроцентричной культуре и языке, проводя аналогии с пространственной категорией. Как и у Вилькиной, пространство становится в философии Иригарэ метафорой позиции субъекта в дискурсе. Она говорит о категории закрытого и открытого пространства и об их взаимосвязи, исследуя позицию женщины в своем культурном окружении и во времени. Далее в работе Иригарэ повторяется тот же вопрос о женском творчестве. В целом ее метод напоминает способ создания металирической поэзии «Моего сада». Цель обоих авторов одна и та же: найти основу для равноценного существования женщины как женщины и как творческого субъекта одновременно.
В свете философии Иригарэ решение лирического субъекта Вилькиной — проститься со словами — становится явным знаком отказа от андроцентричного культурного порядка, в том числе от символистского эстетического дискурса[296]. Более того, в свете идей Иригарэ выбор лирического субъекта Вилькиной оказывается философски обоснованным выходом. Выше я рассматривала отрицательное отношение лирического субъекта к пространству дома. Иригарэ (вслед за Хайдеггером) говорит о доме языка и утверждает, что женщина существует в этом доме-языке во внутреннем изгнании. В качестве примера она приводит Антигону, персонаж античной мифологии, которую заключили в пещеру. Аналогичным образом в сонете «Ей» лирический субъект «Моего сада» называет себя «скованной царицей» (которая, как было уже сказано, соотносится с павловской мраморной статуей гробницы)[297]. Метафоры Вилькиной и Иригарэ подсказывают, что язык-дом — предпосылка и средство творчества — является одновременно препятствием для творческой деятельности женщин.
Чтобы освободить женщину из «дома» андроцентричного языка, обрекающего ее на объектную позицию, Иригарэ предлагает ей найти свое собственное наслаждение («jouissance») и свою любовь, которые могут ввести ее в собственный язык. Иригарэ говорит о «другом» языке женщин, который является телесным и чувствительным, как падение, как внутреннее жжение. Она сравнивает этот язык также с растительным миром. В цикле «Мой сад» поднимаются такие же идеи. Как было выше указано, лирический субъект выражает свое разочарование в языке. В сонете «Ей» нетрудно найти мотивы, соответствующие рассуждениям Иригарэ: лирический субъект, исключив духовную часть своего существования, находится в пространстве, где подчеркивается значение чувственности и телесности; из лилий и роз, символов духовности и телесности, упомянутых в первом сонете, в конце цикла остаются лишь розы и их тяжелый запах:
Все ало здесь, как в пламенном аду.
Алый цвет роз ассоциируется с пламенным адом, в который погружается лирический субъект. Подчеркнуто женским наслаждением можно считать падение лирического субъекта вместе с другой женщиной «под жгучими волнами» («отрадно нам под знойным вихрем — пасть»). Поза лирической героини, лежащей в прозрачной власянице (Вилькина 1906, 66), чувственно-эротическая. Замечательно, что, помимо упоминания о телесности и женском наслаждении, Иригарэ говорит также о прозрачности. К тому же та обстановка, в которой находится лирический субъект Вилькиной в последнем сонете, схожа с обстановкой спальни Цецилии, которая, полуодетая, чувствует слабость и теряет сознание (испытывает падение).
Ключевым событием в сонетах Вилькиной является появление сестры / любимой. Работа Иригарэ также предлагает материал для толкования этого образа. Иригарэ — согласно с Леблан, Даутендей, Саломе и др. — утверждает, что в процессе создания своего пространства женщине необходима любовь к себе, а также связь с матерью/дочерью и связь с сестрой. Иригарэ говорит о том, что в истории женщина служила отражающей плоскостью для мужчины, но не имела возможности создавать собственную идентичность с помощью другого. Поэтому, по Иригарэ, женщина лишена собственного пространства, собственного языка и собственного творчества. Как я показала в главе о функциях, женщины и фемининность в символизме служили зеркалом мужского творчества. Иригарэ пишет, что вместо этого любовь к «подобной» предлагает основу для конструирования идентичности. В свете теории Иригарэ появление отражения «подобной», образа сестры на плоскости реки в сонете Вилькиной «Пролог», можно интерпретировать именно как попытку поисков «другого» (или другой) для конструирования женского творческого субъекта[298]. Подобно многим другим женщинам своего времени, лирический субъект Вилькиной предпочитает «женский круг».
Совпадения художественных образов Вилькиной и метафорических рассуждений Иригарэ нельзя преувеличивать. Обе они оперировали культурной мифологией, имевшей свои корни в романтической традиции. Используемые ими метафоры и образы взяты из одной культурной парадигмы. Так как вопросы они поднимали схожие, совпадения являются скорее ожидаемыми, чем удивляющими. Однако с помощью психоаналитической теории Иригарэ можно яснее различить и назвать те стратегии и стремления Вилькиной, которые она конструирует в своем поэтическом творчестве. В свете философии Иригарэ и мыслителей начала XX века можно также утверждать, что вывод лирического субъекта «Моего сада» является отказом от «фаллогоцентризма», отказом от «символического порядка», отказом от патриархатного бинарного мышления, от андроцентричного дискурса. Не знавшая этих или схожих понятий Вилькина пользовалась метафорическими выражениями из модернистского дискурсивного резерва.
Эротически напряженная встреча двух женщин формально вписывается в доктрину символистской эстетики и ее идеи (восходящей к Платону) значения однополой любви для творчества. По моему мнению, Вилькина не развивает эту линию (подобно тому, как, например, Л. Зиновьева-Аннибал совершает гендерную инверсию платоновской модели творчества в повести «Тридцать три урода», ср. гл. 10 моей книги). Я утверждаю также, что сонеты не вписываются в лесбийскую литературу (под этим я разумею литературу, которая каким-то образом связана с вопросами сексуальности и половой ориентации)[299]. По моему утверждению, лесбийскую тему Вилькиной продуктивно изучать в контексте понятия «женоцентризма» («woman-centeredness») А. Рич (Rich). В основе моего утверждения лежат многочисленные аллюзии на русскую и европейскую женскую литературы, которые можно найти в «Моем саде». Основываясь на идее «женоцентризма», выдвинутой А. Рич, А. Ардис (Ardis 1990, 135, 138) в книге «New Women New Novels» показывает, что в прозаическом творчестве авторов женщин fin de siècle намечается переход от гетеросексуальной темы к описанию дружбы между женщинами. Она замечает:
…the bonding between women figured in these novels is homoerotic without being lesbian in the conventional sense of that term. In other words, these relationships lie somewhere along what Adrienne Rich terms «the lesbian continuum», but they do not encompass genital sexual contact between women[300].
В «Моем саде», помимо эротически напряженного последнего сонета, выделяется тема сестринства, которая связывается с сильным чувством любви. В последнем сонете лирический субъект Вилькиной говорит:
Вот ты вошла… Сестра моя, возлюбленная.
Приезд сестры-возлюбленной в последнем сонете имеет тот же смысл, что и «лесбийский континуум» женской прозы начала XX века: обращение к женскому кругу позволило женщинам перейти гендерные границы, ограничивающие их активность в традиционно мужских сферах (Ardis 1990, 138). В случае сонетов Вилькиной, «woman-centeredness» объясняется именно как попытка конструирования женского творческого субъекта — «Поэта» вне такого языка (дискурса), который отрицает эту возможность. Простившись с «чужими и мертвыми словами», лирический субъект стремится к новому, пока не существующему женскому языку. С помощью «подобной» (отражения, сестры, любимой) она, возможно, конструировала себя таким образом, чтобы ее субъектность отвечала ее телесно-чувственно-психическому опыту как женщины.
Цикл сонетов Вилькиной можно, таким образом, прочитать как попытку нахождения собственного слова, как стремление к собственному слову. Цикл сонетов предлагает нужные для этого конструкты, но отсутствует самое главное — само женское слово. Причина в том, что оно остается невыразимым в эстетическом дискурсе символизма — оно является тем, чего нет. Вывод лирического субъекта Вилькиной ведет к идеям, высказанным Гиппиус в вопросе женской онтологии. На один и тот же вопрос женского творческого субъекта Вилькина и Гиппиус пытались ответить, полностью разойдясь друг с другом в ответах. Гиппиус усвоила маскулинную позицию. Вилькина отказалась от этого. Сопоставление стратегий Вилькиной и Гиппиус сводится к противопоставлению Кристевой / Лакана и Иригарэ, сделанному Р. Брайдотти (Braidotti 1991, 183–184). История литературы свидетельствует о том, что более продуктивным был выбор маскулинного творческого субъекта. Прощаясь со словами, лирический субъект Вилькиной не достигает творческого состояния. То же самое можно сказать об авторе: Вилькина после «Моего сада» больше серьезно не занималась литературой. Можно заключить, что она не могла продолжить творить в том русле, в котором она начинала. Она не могла довести результаты той творческой философии, которую она начала, по-видимому, подсознательно развивать в своих сочинениях, особенно в сонете «Цифра 2». Хотя авторская стратегия Вилькиной не была продуктивной, ее попытка достаточно явно показывает, что ее творчество не подражало Гиппиус в этом отношении, а было самостоятельным, оригинальным и даже новаторским. Можно полагать, что причиной неудачи была преждевременность авторской стратегии. Только современная феминистская философия — хотя она нередко опирается на ту же метафорику, которая свойственна художественной литературе романтизма и раннего модернизма, — имеет некоторые концептуальные средства для выражения того, что Вилькина с помощью метафорики развивала в сонетах «Моего сада».
Псевдоним Поликсены Соловьевой Allegro можно считать средством конструирования авторства и символом ее литературной позиции. Исследователи творчества Соловьевой указывают на возможные интерпретации данного псевдонима. В том, что Соловьева скрыла имя за псевдонимом, можно увидеть, во-первых, желание к самостоятельности не только по отношению к брату, философу Владимиру Соловьеву, но и по отношению к знаменитой фамилии Соловьевых в целом. Во-вторых, выбор среднего рода также свидетельствует о принятой позиции Соловьевой по отношению к основным идеям философии В. Соловьева. Н. Купер в статье «Secret Truths and Unheard-of Women: Poliksena Solov’eva’s Fiction as Commentary on Vladimir Solov’ev's Theory of Love» (Cooper 1997) показывает, что Поликсена Соловьева полемически относилась к философии любви, созданной братом. В то же время она разделяла основные принципы символизма и характерное для символистов идеалистическое мировосприятие[301]. В-третьих, псевдоним Allegro можно рассматривать в контексте половой идентичности автора. Среди современных исследований доминирует заинтересованность сексуальностью автора (Burgin 1993, Жук 1998 и Forrester 1996[302]). Действительно, возможное лесбиянство автора и псевдоним в среднем роде совпадают с понятием «третьего пола»[303]. В то же время лесбиянство можно интерпретировать как идентификационную позицию[304]. К. Бинсвангер (Binswanger 2002)[305] связывает вопрос половой ориентации с литературной позицией. Она показывает, что писательница использовала типичные символистские авторские маски (например, alter ego шута, царевича или серафима) для расширения творческого пространства. Исследовательница приходит к выводу, что Соловьева конструирует фемининную позицию и маскирует ее как маскулинную (Binswanger 2002, 409). Псевдоним в среднем роде соотносится с символистским идеалом андрогинности, который был одним из наиболее удачных способов для вписывания авторов-женщин в символистский дискурс. Псевдоним Allegro совпадает, таким образом, со стремлениями к уходу от полярной гендерной иерархии к особенной половой ориентации, идентификационной позиции или некоей авторской маске. Все возможные интерпретации псевдонима подчеркивают отрицание биполярности и стремление к чему-то третьему. Так как псевдоним Allegro взят из сферы музыки, он акцентирует принадлежность автора Соловьевой к идеалам символистской поэзии: ведь символисты считали музыку высшей формой искусства. Псевдоним Allegro по-разному свидетельствует о желании Соловьевой отказаться от гендерного порядка, где подчеркивается маскулинность творческого субъекта. По результатам исследований Купер и Бинсвангер можно заключить, что пунктом расхождения Соловьевой с символистским миропониманием и с символистской эстетикой был господствующий объективирующий взгляд на женщину и на категорию фемининного. Соловьева заняла промежуточную (пограничную) позицию как по отношению к философии В. Соловьева, так и по отношению к гендерному порядку.
Ниже я покажу, что те философско-эстетические выводы, к которым Соловьева приходит в художественном творчестве, во многом совпадают с теми идеями, которые представили Бинсвангер и Форестер, изучая половую ориентацию автора. Более того, в своем художественном творчестве Соловьева вела интенсивную полемику с эстетическими взглядами своего окружения (ср.: Cooper 1997). Ниже я покажу, что пограничная позиция Соловьевой далеко не сводится к телу и к сексуальности автора, а конструирована в дискурсивном пространстве символистской эстетики. В данной главе я рассматриваю авторскую стратегию и философию творчества П. Соловьевой, основываясь на ее художественном творчестве.
Для подробного рассмотрения я выбрала два произведения: лирическую драму «Слепой» в 4-х картинах, написанную в 1900 году[306], и повесть «Небывалая», которая входит в сборник «Тайная правда и другие рассказы» 1912 года. «Слепой» и «Небывалая» взаимосвязаны посредством темы любви, которая является важнейшей в прозе Соловьевой. Оба произведения являются авторефлексивными, так как в них выделяется тема творчества и творческого субъекта. В обоих произведениях категория фемининного (представленная женским персонажем) имеет основополагающее значение для творческого процесса. В обоих произведениях встречается также типично романтическая концепция гениальности творческого субъекта[307]. Гениальность осуществлена с помощью мотивов видения, слепоты и сверхвидения. В этом пункте названия произведений «Слепой» и «Небывалая» можно считать диалогическими: слепой не видит, и небывалую увидеть нельзя.
Я начну обсуждение с рассмотрения тех функций фемининного, которые встречаются в «Слепом» и в «Небывалой». В разделе «Как сделана София» освящаются способы самого процесса конструирования (перформации) категории фемининного как эстетического понятия. Глава заканчивается рассмотрением символистского творческого субъекта и идеального авторства. В целом я утверждаю, что «Слепой» и «Небывалая» являются субверсивными текстами по отношению к господствующему эстетическому дискурсу.
События пьесы «Слепой» происходят в течение одного дня и двух ночей. Молодая женщина, Ореада, пытается помочь ослепшему художнику Альдору получить зрение. Кульминация повествования — получение Ореадой (по совету мистической женщины Изеры) цветка, исцелившего Альдора. Когда Альдор получает зрение, яд из корней цветка убивает Ореаду. Как в античной трагедии, в пьесе «Слепой» благородный замысел Ореады оборачивается несчастьем для обоих персонажей[308].
В повести «Небывалая» рассказывается история любви Александра Петровича Границына и Софии Александровны Кунде. Важной темой повести является также работа Границына над философской статьей «О любви». В повести развитие любовной истории совпадает с воплощением замысла статьи, и, таким образом, работа над статьей формирует некий метатекст любовного сюжета. Когда статья завершена, София исчезает, оказываясь галлюцинацией Границына.
Повесть «Небывалая» была положительно встречена критикой в свое время и в современной критике оценивается как вершина творчества Соловьевой[309]. Повесть имела особенное значение также для самого автора. В личном письме, цитируемом Н. Купер (Cooper 1997, 181), Соловьева признается, что «носила» «Небывалую» не девять месяцев, а девять лет, потому что не могла отличиться и опубликовать произведение. По признанию автора, она также не могла переработать текст, который возникал в процессе, напоминающем «копирование» действительности (там же). В свете этого высказывания автора можно заключить, что «Небывалая» написана примерно через три года после «Слепого». «Небывалая» развивает те же взгляды на гендерную философию, которые впервые появляются в «Слепом».
Помимо общей для обоих произведений темы творчества и «переклички» названий, «Слепой» и «Небывалая» имеют еще несколько совпадений. В «Небывалой» есть аллюзии на «Слепого»[310], которые показывают функцию категории фемининного в творческом процессе. Оба произведения иллюстрируют те функции фемининного, которые я характеризовала в 4-й главе данной работы. В обоих произведениях мужской персонаж является творческим субъектом, а женский — вдохновительницей его творчества. В обоих произведениях центральная тема любви подчиняется творческим стремлениям мужских персонажей. В конце обоих произведений героини исчезают, причем их исчезновение имеет отношение к завершению творческого процесса. Что главное, «Небывалая» и «Слепой» не только воплощают, но и по-новому оценивают символистскую доктрину о функциях маскулинного и фемининного. В «Небывалой» гендерная проблематика творчества рассматривается на тематическом уровне и через образы персонажей. В «Слепом» она связана с деятельностью главных персонажей. В отличие от «Небывалой», в этом произведении встречается нравственная оценка символистско-романтической гендерной эстетики.
В «Слепом» вдохновительная функция фемининного раскрывается в предыстории, которая осуществлена в форме нарратива в нарративе. В этом нарративе, который является зеркальным mise en abyme[311] всей драмы, художник Альдор рассказывает старому пастуху, второстепенному персонажу, о начале своего знакомства с Ореадой. Его рассказ является наглядным примером вдохновительной функции фемининности.
— Ей имя — Ореада:
Родных нет у нее, она жила в горах,
В одной семье: ее я встретил раз весною,
Когда в селениях натурщицу искал.
Я ей сказал, кто я: она пошла со мною.
Для церкви городской святую я писал.
Мне подошел как раз и взгляд ее глубокий,
И золотых волос воздушная волна,
И руки слабые, и нежный стан высокий,
И шея тонкая… Как жизнь была полна
В те дни далекие… впервые вдохновение
Так ослепительно мне в душу низошло,
И долгие часы летели как мгновенья,
И сердце радостью пылало и цвело.
Я образ написал… Я помню, как толпами,
Чтоб видеть светлый лик, народ спешил во храм:
Пол перед образом усыпан был цветами,
Со вздохами молитв сливался фимиам…
Вдохновлявшийся натурщицей-музой, Альдор оставляет ее, после того как нарисовал икону. Он влюбился в другую, которая, однако, бросает его после его ослепления. Тогда Ореада снова появляется в его жизни, на этот раз в возвышенной роли матери-помощницы. Предыстория мотивирует всю драму — без нее нельзя понять ни стремлений, ни характера персонажей. Без нее тема слепоты осталась бы поверхностной.
Тема слепоты встречается уже в процитированном выше отрывке. Тут причиной ослепления/слепоты была красота натурщицы; испытание творческой энергии ослепило художника. Ослепление или глухота, как утверждает Б. Гаспаров, в романтической культуре приобретали характер трансцендентального скачка, позволяющего творцу-демиургу преодолеть «провал», отделяющий человека от природной гармонии. Другими словами, потеря зрения или слуха помогала творческому субъекту перейти на высшую, запредельную ступень познания (Гаспаров 1992, 169). Ослепление Альдора следует понимать в контексте такого романтического представления. Таким образом, в герое воплощается идеальный тип символистского «Творца». В активный период творчества для него характерны все качества романтического и символистского художника. Он жертвует свою жизнь «на алтарь искусства». Цель его жизни — искусство как подвиг. Высокое предназначение художника оправдает даже его эгоизм. Его искусство сравнимо с религией, так как он изображает святую, и изображение предназначено для церкви. Его искусство имеет в некотором смысле также жизнетворческие черты: его произведение имело большое значение для религиозного возрождения сельского населения. Кроме того, в вышепроцитированном отрывке телесная красота Ореады и вызванное ею чувство любви трансформируются в произведение искусства. Тот факт, что произведение искусства является иконой, еще более подчеркивает значение возвышения и сублимации земного и эротического чувства.
Ореада является музой par excellence. В терминах символистов ее роль можно охарактеризовать как медиумическую: она помогает художнику Альдору воплотить Вечную Женственность в произведение искусства. Такое понимание ее роли особенно подчеркивается в «предыстории», когда она была безличной натурщицей, средством и посредником творчества художника. Тогда ее красота служила источником вдохновения и эротическое чувство художника сублимировалось в произведение искусства. В «Слепом» земная, реальная женщина, Ореада, превращается в произведение искусства. В этом моменте проявляется также функция фемининного как материала искусства, и вспоминаются слова Бердяева (Бердяев 1907, 27) о том, что женщина должна быть произведением искусства. Как свидетельствует сюжет «Слепого», Ореада была значимой для художника не в своем бытии как реальная женщина, но как произведение искусства. Все стороны ее фемининности подчеркивают медиумичность и объектность женского персонажа, причем Альдор описан как архетипично маскулинный: его судьба — линеарна. Он — человек воли и силы, порой даже грубый и жестокий.
Потеряв зрение, Альдор теряет свою идентичность как художник и как мужчина. Гендерные роли и их соотношение с творчеством ставятся под вопрос в связи с беспомощностью слепого Альдора и активностью ведущей его Ореады. Если говорить о преображении Ореады, то можно заметить, что если в «предыстории» (mise en abyme) подчеркивается идея об эротическом вдохновении и «материальности» женщины, то в самой драме проявляется материнская сущность главной героини. Такой сдвиг обозначает превращение персонажа в активную действующую личность, о чем говорит К. Бинсвангер (Binswanger 2002). Однако, несмотря на то, что Ореада превращается в более активный персонаж, она не получает самостоятельного положения как субъект, а остается в роли музы в том мире искусства, представителем которого является Альдор.
Эволюция персонажа Альдора противоположна Ореаде. В противовес увеличению активности Ореады Альдор становится более пассивным. Если в «предыстории» Альдора, рассказанной им пастуху, слепота являлась признаком художественной гениальности и творческой энергии, то в контексте самой драмы слепота приобретает иные коннотации. Гениальная слепота превращается в свою противоположность: слепота художника является знаком его нравственного недостатка. Альдор становится беспомощным человеком, подчиняющимся материнской власти (любви) Ореады. Тем самым драма иллюстрирует две стороны модернистского солипсизма — его благоприятное влияние на творчество и связанный с ним эгоизм.
Если Альдор сначала ценил любовь Ореады лишь как дань искусству, то в конце произведения ему открылась ее человеческая ценность. Он обвиняет Ореаду в той жертве, которую она принесла для его спасения, для его творческой работы как художника:
О, что ты сделала! И как жестока ты,
мне возвративши свет! Все, что я вновь имею,
Я все отдам, лишь дай средь прежней темноты
Мне об руку с тобой блуждать и дни, и годы…
Будь проклят этот день! Безжалостной любовью
Ты мучаешь меня, как враг заклятый мой…
Лишь дьявол, к твоему прильнувши изголовью,
Мог нашептать в бреду безумный подвиг твой!
В кульминации пьесы Альдор оборачивается трагическим персонажем, в своей собственной ошибке обвиняющим Ореаду. В кульминации также обнаруживается, что слепота Альдора была внешней (физической) и внутренней (нравственной). В тот момент, когда он получает зрение и мог бы продолжить художественное творчество (самое важное в его жизни до этого), возвращается его «внутреннее зрение» (совесть) и он осознает, что именно любовь умирающей Ореады — высшая ценность, выше творчества.
Темы любви и творчества оказываются связанными, как замечает Бинсвангер (Binswanger 1998, 171–172; 2002, 255–258). Их тесная связь друг с другом проявляется именно в этичной оценке модернистского искусства. В пьесе противопоставляются два типа любви: эгоистическая и альтруистическая. Эгоистическая любовь молодого Альдора к Ореаде является средством художественного творчества. Альтруистическая любовь Ореады к Альдору имеет ту же цель. Однако, когда бескорыстная любовь Ореады возвращает Альдору зрение и тем самым возможность творить, исцеленный Альдор «видит» истинную цену любви. Трагедия заключается в том, что альтруистическая любовь Ореады способствовала бы творческой работе Альдора, если бы он сам не изменился. Когда в конце Альдор — вопреки модернистской эстетике — ставит любовь, Ореаду и человеческое счастье выше художественного творчества, он их теряет. Ничто не указывает на то, что первая или вторая жертвы Ореады были священны — как жертвы на алтарь искусства, о чем пишет В. Брюсов в статье «Ключи тайн». Наоборот, трагедия вызвана именно признанием искусства высшей ценностью, новой религией. Если первая жертва Ореады была пассивной, то во второй раз она жертвовала собой сознательно. Таким образом, активизацию женского персонажа в контексте данной драмы нельзя интерпретировать как становление женского субъекта. Активность оборачивается смертью. К вопросу о субъектности я вернусь в конце главы вместе с обсуждением исчезновения героини повести «Небывалая». До этого следует обратить внимание на то окружение, где развивается и возникает активная деятельность Ореады.
Ореада принадлежит к природному миру. Она выросла в горах, поэтому знакома с природной силой. Имя Ореады происходит от греческого слова «гора». Оно встречается также в названиях горных растений, например Hieracium L. Sect. Oreada. В античной мифологии ореадами звали горных нимф, знающих различные силы природы (ср. «Толковый словарь» Ушакова). Ореада связана с природой также потому, что она не имеет ни родственников, ни культурной традиции, ни образования. В связи с ней неоднократно упоминаются цветы и травы, постоянные знаки фемининности.
Принадлежность героини природному миру не является препятствием для ее субъектности, скорее наоборот: связь с природой становится для Ореады источником сил и индивидуальности[312]. Ореада не сливается с «автоматическим ходом» природы, а как личность реализуется именно в природе. В «собственном» окружении она показывает умение действовать, владеть, быть активной. Несмотря на такую авторитетность, ее личность не напоминает маскулинный тип субъектности, а связана с материнскими качествами. Как указано выше, ее субъектность реализуется в активной и альтруистической любви. Персонаж Ореады описан полемически по отношению к «антиприродной» идеологии, присущей, например, В. Соловьеву, который понимал личность (индивидуальность, субъектность) как разрыв с природным миром через любовь или через творчество. В «Слепом» противопоставляются мир природы и мир искусства, подобно тому как это происходит в сонетах Л. Вилькиной (см. рассмотрение культурного и природного пространства в предыдущей главе). В природном окружении субъектная позиция является возможной для Ореады, а в культурном мире ей уготована роль объекта. В роли натурщицы она явно была пассивным объектом, но в активной роли помощницы слепого художника она выполняет такую же функцию. Она сознательно выбирает жертвенную роль, чтобы Альдор мог продолжить свою творческую работу, но тем самым признает, что не культура, а природа является ее собственным пространством. Ореада жертвует собой, приносит себя на алтарь искусства и тем самым высказывает согласие с убеждением, что искусство и творчество — это ценности, за которые стоит отдать жизнь. Вместе с тем она понимает свою собственную чуждость в этой сфере. В этом отношении не только ее роль натурщицы, но и ее дальнейшее развитие тесно связано с символистскими представлениями о фемининности и ее роли в искусстве. В драме показано, что роль женщины в модернистском искусстве — это роль объекта, а часто и жертвы. Таким образом, развитие и активизация Ореады в позиции «матери» являются лишь видоизменением функции музы. Если первая жертва Ореады вписана в икону, то вторая жертва напоминает поведение святого, жертвующего собой ради высокой цели. В этой связи можно упомянуть высказывание Гиппиус в «Зверебоге» (Гиппиус 1908, 20) о том, что, кроме матери и проститутки, женщина может быть героиней-мученицей. По мнению Гиппиус, все эти роли свидетельствуют о пассивности женщины и о невозможности самостоятельного существования. В том мире, где царствуют эстетические законы, она не имеет другого выхода, как быть объектом. Ореада говорит умирающему Альдору:
Я совершила все, чтоб мог и ты свершить
(…)
И в творчестве твоем — твой одинокий путь!
В «Слепом» встречается также функция фемининного как метафоры мудрости и сверхчеловеческого, потустороннего знания. Воплощением такого представления в «Слепом» является персонаж Изеры. Эта старая и властная женщина живет одна в горах, знает тайны растений. Она пользуется своей властью-знанием для оказания помощи. Обращаясь к ней, Ореада также приобщается к природным тайнам. Примечательно, что представление о природном начале в женщине в пьесе «Слепой» отличается от символистского понимания природы как нетворческого, автоматического, безличностного и демонического начала. С субъектностью женского персонажа в драме «Слепой» тесно связано представление о природе как источнике мистических сил. Слова Ореады в момент смерти: «мне в жизни места нет» — можно понимать как выражение того, что ей как активной женщине нет места в культуре — в символистском дискурсе. Умирая, Ореада настаивает на том, что предназначение Альдора — продолжить свой «одинокий путь». Одинокий путь можно понимать как слепоту в смысле модернистского нарциссизма, включая возможность гениального сверхвидения, творческой активности. Кроме того, слова Ореады об одиноком пути Альдора можно понимать также как нравственную оценку, как констатацию того факта, что Альдор был слепым по отношению к окружающему миру. В словах Ореады можно увидеть также философскую мысль о несходстве миров двух персонажей. В целом пьеса «Слепой» обнаруживает явную критику самоценного искусства и, затем, выраженного Брюсовым представления о жертве чужими жизнями на алтарь искусства. В «Слепом» человек ценится выше искусства. Позиция автора раскрывается в развязке пьесы: слепое следование идеалам символистской эстетики ведет к трагическому концу как в творчестве, так и в человеческой жизни. Слепота как гениальность творческого субъекта подобна эгоизму и нарциссизму.
Подобно Ореаде, героиня «Небывалой», София Кунде, вдохновляет на творческую работу философа Александра Границына. В этом женском персонаже не воплощено так много различных функций фемининного, как в Ореаде. София Кунде воплощает, скорее, платоновскую модель творчества. Героиня этой повести более открыто ставит под сомнение основы символистского взгляда на фемининность и на женщин.
В «Небывалой» этимология имен также имеет значение с точки зрения интерпретации произведения. И стоит отметить, что этимология имен главных женских персонажей противоположна друг другу по значению. Если имя Ореады воплощает представление о принадлежности женщины к природному миру, то имя Софии Александровны Кунде принадлежит к противоположной сфере — к миру философии и софийной мифологии. Вместе взятые, эти имена женских персонажей образуют своего рода бинарность во взгляде на женщин и фемининность (ср. Гиппиус).
Имя София, как и фамилия Кунде (немецкое слово, обозначающее знание), содержит прямую отсылку к софиологии В. Соловьева, к его центральной фемининной концепции В. Соловьева, которую также именуют идеей Вечной Женственности, Душой мира и т. д. (о соотношении этих концептов см.: de Courten 2004, 211–241). Фамилию Кунде можно считать пародической аллюзией на эпитет соловьевской (оригинально библейской, гностической и романтической) Софии Премудрой. Отчество Софии Кунде, Александровна, можно прочитать как указание на имя героя, Границына. Можно предположить, что Границын является «отцом» — источником и родителем — Софии Кунде. Такое понимание найдет обоснование в развязке повести, как будет показано ниже.
С помощью Софии Кунде философ Границын начинает статью «О любви» и быстро и успешно заканчивает работу. Вдохновительная функция Софии Кунде вписывается в комплементарную платоновскую модель творчества. По «Пиру» Платона, произведение искусства появляется в результате духовного (и телесного) соединения двух мужчин, как ребенок не умирающий, но «вечный, красивый и совершенный». В символистском понимании художественного творчества соединяются платоновская идея о духовной беременности[313] с романтическим представлением о вдохновляющем влиянии музы. В «Небывалой» результат творческого процесса — статья Границына «О любви» интерпретирована обоими персонажами как результат духовной беременности — «наш ребенок» (Соловьева 1912, 135). Границын говорит:
Это не мое, а наше дитя. Если бы не вы, эта статья никогда не создалась бы такой, какой вы ее только что слышали.
Несмотря на взгляд на статью как на совместный «проект», ее текст становится объектом спора. София Кунде хочет положить рукопись в свой мешок (Соловьева 1912, 123). Она также требует лично пересмотреть законченный вариант рукописи (Соловьева 1912, 125), но Границын «не мог не отдать статью и не хотел ее отдать». Совместный «проект» оказывается — несмотря на платоновскую модель творчества как результат любовных отношений — делом Границына.
Вместе с тем соединение в повести высокого платоновского идеала с реалистичным стилем повествования вызывает пародийный эффект. Снижение идеала можно обнаружить и в возникающей параллели между статьей-«ребенком» и умершей дочерью Софии Кунде. По Платону, как и в идеологии символизма, «вечный, красивый и совершенный» результат духовной «беременности» ценится выше умирающего человеческого ребенка. В повести Соловьевой, однако, выстраивается параллель на таком конкретном уровне, что, во-первых, метафора оказывается смешной и, во-вторых, мысль о том, что статья Границына могла бы заместить умершую дочку Кунде, кажется подозрительной и даже абсурдной.
Оба произведения, «Слепой» и «Небывалая», иллюстрируют функции фемининного в искусстве и творчестве. Оба произведения также показывают последствия такой эстетики для женских персонажей — умирает Ореада, и исчезает София Кунде. Становление и исчезновение женских персонажей — как я покажу в следующем разделе — определяется ролью маскулинных творческих субъектов, Альдора и Границына.
Слепой художник Альдор и склонный к галлюцинациям философ Границын являются представителями творческой слепоты и ясновидения — гениальности. Выше речь шла о том, что слепота художника Альдора представлена в драме, помимо гениальности, также как солипсизм и нравственный недостаток. Ниже я покажу, что в «Небывалой» видение (гениальное сверхвидение Границына) является способом создания Софии Кунде, категории фемининного.
Сюжет «Небывалой» построен на развитии двух линий: любовной истории Границына и Софии Кунде и творческой работы над статьей о любви. Как я показала выше, София функционирует как «оплодотворитель сознания гения» (пользуюсь выражением Бердяева). Параллельно творческому процессу происходит трансформация гениального и творческого (сверх)видения Границына в сумасшествие.
В отличие от почитателей Вечной Женственности, таких как, например, Вл. Соловьев и А. Блок, П. Соловьева обращает внимание не столько на фемининность (на Софию), сколько на роль того, кто ее видит. Вместо обсуждения значения, роли или сущности Софии (ее появления, ее изменения или ее разных ипостасей), автор повести «Небывалая» обращает внимание на процесс становления Софии — категории фемининности.
В повести ясно указано, что София Кунде — продукт гениального или сумасшедшего сознания философа — существует лишь по отношению к нему и его творческому процессу. Об этом свидетельствует ее реакция в тот момент, когда Границын рассказывает, что статья написана:
Когда Границын через несколько дней привез рукопись и сказал, что статья «О любви» окончена, София Александровна слегка побледнела. Александру Петровичу показалось, что она скорее испугалась, чем обрадовалась, и это смутило его.
Испуг Софии Кунде вызван тем, что с завершением статьи прекращается ее существование, зависящее от творческого субъекта и от творческого процесса.
Зависимость Софии Кунде от творческого субъекта Границына и от его творческого процесса становится наглядной в тот момент, когда статья «О любви» завершена. Постепенно начинают исчезать все физические свидетельства бытия Софии Кунде: оказывается, что ее дома не существует, также не существует могилы ее умершей дочери, хотя Границын раньше посещал оба места. В начале повести намеки на странность, призрачность сознания Границына можно истолковать как следствие «безумной» и «слепой» любви. К концу повести автор искусно меняет повествовательную стратегию: вся любовная история оборачивается призраком. Вместе с тем постепенно реалистическое повествование всезнающего рассказчика изменяется в модернистское описание сознания Границына. Изменение стиля по ходу повествования отвечает развитию сюжета, превращению Софии Кунде в абстрактный или вымышленный образ. В замысле «Небывалой» можно увидеть параллель высказыванию З. Гиппиус об объектной позиции Беатриче по отношению к Данте (Гиппиус 1908, 22, ср. гл. о ней). В «Небывалой» София Кунде предстает как продукт солипсического сознания Границына. Она необходима для написания статьи, и она существует как часть комплементарной пары. Повесть «Небывалая» ясно показывает, что София Кунде не имеет собственной субъектной позиции.
Роль Границына в создании Софии Кунде акцентируется при сопоставлении «Небывалой» с некоторыми центральными, с точки зрении фемининности, текстами символизма. Я предполагаю, что онтологические аспекты повести «Небывалая» более наглядно проявляются в интертекстуальном сопоставлении образа Софии Кунде с некоторыми другими символами категории фемининности в целом и Вечной Женственности в отдельности. Ниже я рассматриваю «Небывалую» сначала в контексте соловьевства, сопоставляя явление Софии В. Соловьеву с появлением Софии Кунде. Затем я сравниваю повесть с поэзией А. Блока так называемого периода «второго тома», с «Незнакомкой» и «Снежной маской». После этого категория фемининного у Соловьевой рассматривается в контексте петербургского мифа. Анализ создания и онтологического статуса Софии Кунде завершается рассмотрением гендерного мышления П. Соловьевой в сравнении с современной гендерной теорией, в первую очередь с идеями Дж. Батлер.
Поэму «Три свидания» В. Соловьева (Соловьев 1900, 164) можно прочитать как историю конструирования той категории фемининного, которая затем стала центральной в его философии. На мой взгляд, повесть «Небывалая» и «видение» Софии Кунде философу Границыну пародически повторяют некоторые моменты явления Вечной Женственности философу В. Соловьеву. В поэме «Три свидания» повествуется о том, как лирический субъект (alter ego самого автора) трижды увидел «Ее» / Софию / Вечную Женственность. В Москве ребенку «она» «далась живому взгляду», затем в юношеские годы — в Лондоне и последний раз — в Египетской пустыне. Поэма подчеркивает реальность видения и представляет Софию эмпирическим существом. Схожим образом представлено появление Софии Кунде в начале повести «Небывалая». Сначала София Кунде описана как персонаж, принадлежащий к реальному миру. Постепенно в повести показывается, что Границын обусловливает ее существование (становится ее «отцом»). В этом отношении роль Границына напоминает поведение лирического субъекта «Трех свиданий». Кроме того что в поэме «Три свидания», как и в «Небывалой», видение является способом реализации Софии / Софии Кунде, в обоих случаях становится ясным, что видение (замаскированное как физически существующее явление) оказывается в конце концов отражением «собственной души» творческого субъекта. Подобно гностической Софии Премудрости, которая является отражением Бога, соловьевская София и София Кунде — зеркальные отражения творческого субъекта, философа[314]. Дальнейшее сопоставление этих двух произведений показывает, что «Три свидания» не проблематизирует онтологию женского принципа или женского персонажа. В философии В. Соловьева София может воплотиться в реальной женщине, но такое воплощение никак не является предпосылкой ее существования как метафизического фемининного принципа («начала»), А у П. Соловьевой онтология Софии становится важнейшей проблемой.
Вопрос об онтологическом статусе Софии Кунде лежит также в основе сюжетного напряжения: выявление призрачности Софии Кунде, порожденной сознанием Границына, — развязка повести. Уже само название «Небывалая» дает ответ на вопрос об онтологическом статусе Софии Кунде, фемининной вдохновительницы гениального сознания. В героине Софии Кунде находит отражение тот философско-художественный комплекс идей, в центре которого, с одной стороны, онтологическая «обманчивость» «реального» мира и, с другой стороны, роль субъекта в создании такой обманчивости. Эти аспекты образа Софии Кунде можно рассматривать, сопоставляя ее с женскими образами поэзии А. Блока.
Название повести «Небывалая» созвучно стихотворению Блока «Незнакомка». Указать на генетическую преемственность невозможно, так как работа Соловьевой над повестью «Небывалая» началась до появления «Незнакомки» (хотя опубликована повесть была позже). Более продуктивным я считаю рассмотрение того, в чем сходятся и в чем расходятся произведения, явно оперирующие той же культурной мифологемой мнимой фемининности. «Незнакомка» и «Снежная маска» относятся к т. н. периоду «второго тома» А. Блока, для которого характерно разочарование бывшего рыцаря в Прекрасной Даме и связанное с ним превращение небесной фигуры Софии в земную фигуру падшей женщины. Незнакомку принято считать антитезой Прекрасной Дамы. В то же время в Незнакомке можно увидеть антитезу соловьевской Софии. У Блока утрачена соловьевская вера в возможность «Ее» воплощения. Все же у Блока Незнакомка является философским символом и, следовательно, онтологический статус героини сам по себе не интересует лирического субъекта.
В данной связи я хочу обратить внимание на загадочную идентичность Незнакомки. В стихотворении таинственная незнакомая женщина каждый вечер появляется перед лирическим субъектом. Она изображена так, что ее можно считать либо отражением на стекле (окна ресторана), либо образом, сливающимся с отражением лирического субъекта в бокале вина. Заключительные слова лирического субъекта «in vino veritas» можно понимать, в том числе, как утверждение, что воображение (пьяного) лирического субъекта создает Незнакомку. В таком прочтении поведение лирического субъекта «Незнакомки» совпадает с поведением Границына, для которого София Кунде является отражением гениального и (или) сумасшедшего сознания. В обоих произведениях героини оказываются отражениями солипсического сознания лирического субъекта / мужского персонажа. Характеристики женских персонажей совпадают также в некоторых других пунктах. Обе героини высокие женщины. Подобно лирическому субъекту «Незнакомки», Границын также чувствует, будто был ранее знаком с этой женщиной (Соловьева 1912, 89, 92). Такие характеристики подчеркивают значимость загадочной, возможно, несуществующей женщины для мужского персонажа / лирического субъекта. Тем самым подчеркивается ее зависимость от него.
В «Небывалой» также можно обнаружить некоторые признаки сходства со «Снежной маской» Блока. Это прежде всего мотив снега, который ассоциируется с загадочностью и с онтологической обманчивостью женского персонажа. Как и у Блока в «Снежной маске», в «Небывалой» снег становится метафорой маски. Снег — как маска на поверхности земли — является типичным для символизма знаком маскарада и двуплановости бытия. Снег является покровом более реального мира (по платоновскому выражению — идеального), который не выражает себя в «данном», «реальном» и «искаженном» мире[315]. В «Небывалой» снег является атрибутом загадочного и мистического персонажа Софии Кунде, то есть загадочность создается тем же образом, что и в описании женского лирического персонажа «Снежной маски». Первая встреча Границына и Софии Кунде происходит в метель: «Ветер крутил снег, сметал его с крыш и нес туманным, расстилающимся облаком» (Соловьева 1912, 88). Создается впечатление, что Границын не способен смотреть вперед. Но в метели он видит то, что в других условиях увидеть нельзя. Таким образом, в «Небывалой» невозможность ясно видеть превращается в ясновидение — маскарад метели одновременно способствует и препятствует появлению Софии Кунде.
В «Небывалой» лейтмотив снега представлен также как «индикатор» любви и настроений Границына. Мороз и белый снег являются знаками положительного настроения, а тающий, мокрый и грязный снег (как бы снятие маски) появляется в повествовании в тех ситуациях, когда в любви главных персонажей возникают сложности. Тающий снег обозначает угрозу. Можно полагать, что для Границына угроза заключается в разоблачении того, что находится (или не находится) за маской (снегом). Как показывает повесть, за фигурой Софии Кунде нет более реального («идеального») мира и существования. В «Небывалой» показано, что единственным источником существования Софии Александровны является тот субъект, кто ее «порождает», — Александр Границын. Поэтому понятно, что растаявший снег обнажил пустоту и фантомность всей культурной конструкции фемининного (женского персонажа) и угрожает самому Границыну: как падающая маска, снег мог бы показать, что нет той другой, кого он любит и кто является музой его творческой работы. Для Границына это представляет опасность еще и потому, что его собственная позиция, его субъектность, творчество и гениальность сконструированы с помощью Софии.
Можно заключить, что Соловьева — в отличие от В. Соловьева и А. Блока — подчеркивает полную зависимость Софии Кунде от Границына именно в таком смысле, как Гиппиус говорит о зависимости Беатриче от Данте. В повести «Небывалая» нет никаких указаний на то, что за образом Софии существует какой бы то ни было «источник» или «начало». Здесь концепция П. Соловьевой совпадает с тем, что говорит Жоан Ривьер в знаменитом эссе «Женственность как маскарад» (Joan Riviere, 1929). Тут Ривьер, психоаналитик, последовательница Фрейда, во многом основываясь на саморефлексии своего поведения как интеллектуальной женщины в мужском мире, приходит к известному и многозначному выводу о том, что женскость (womanliness) является маской, под которой нет сущности, или эссенции. В дальнейшем идеи Ривьер получили развитие в феминистской теории, в том числе в размышлениях Л. Иригарэ о мимикрии и Дж. Батлер о перформативности. Кажется, что еще раз[316] выводы автора раннего модернизма — П. Соловьевой — оказываются близки отдельным моментам постмодернистской гендерной теории.
Линия Ривьер — Батлер как бы реализуется в повести «Небывалая» через представление о перформативности гендера, фемининность / женщину ставится под вопрос как некая онтологическая сущность, энтитет. «Масочность» Софии Кунде, по моему утверждению, указывает на способ фемининности конструирования в символистском эстетическом дискурсе. Замечательно, что батлеровская концепция перформативности является аналогичной понятию дискурса в том значении, какое придавал ему М. Фуко (см. об этом суждение, которое формулирует Т. Розенберг; цит. в: Butler 2005, 15). В повести можно найти аналог теории перформативности Дж. Батлер, представленной в ее книге «Gender Trouble». В центре ее внимания не столько сама онтология фемининного / женщины, сколько способы воспроизводства фемининности и женскости (в обществе). Главная идея Батлер состоит в том, что пол (и гендер) создается в результате перформативного акта. Батлер заимствовала концепцию «перформативности» из теории речевых актов Джона Остина (J. L. Austin, «How to Do Things with Words»), по которой реальность является продуктом языкового перформативного акта. Идея о создании реальности с помощью языка и культурного творчества была близка символистам. К этой же мысли склоняется Границын, когда начинает прозревать, что он «силою своей мечты вызвал ее к жизни» (Соловьева 1912, 147). В «Небывалой» вся деятельность Границына сказывается на процессе воспроизводства «фемининного». В повести также показано, что вся категория фемининного в эстетическом дискурсе русского символизма сконструирована аналогично тому, как Границын «создает» Софию Кунде в перформативном акте. В моем прочтении, повесть «Небывалая» обнаруживает не только конструктивность этой категории, но и перформативный характер ее осуществления (производства гендера). К тому же в «Небывалой» София Кунде, созданная как результат перформативного акта, существует внутри дискурса символистской эстетики подобно категории фемининности[317].
Дискурс позволяет субъекту различить одни энтитеты и препятствует различению других. Такие энтитеты, которых нельзя различить, внутри определенного дискурса не существуют. Для символистского дискурса характерно, что женщина / фемининность имеет медиумическое значение для творческого процесса, причем позиция творческого субъекта имплицитно содержит «объектность» музы. Субъектной женской позиции данный дискурс не знает.
Петербург выступает в повести не только как фон событий, он получает более важную функцию. На мой взгляд, Соловьева пользуется культурными мифами и связанными с ними философскими построениями для указания на абстрактность того дискурса, в котором фемининная муза «оплодотворяет» творчество маскулинного гения; «Небывалая» иллюстрирует ту оппозицию корпореального и одухотворенного, символами которой являются города Петербург и Москва.
Как утверждает В. Н. Топоров во введении к теме т. н. петербургского текста, Петербург в русской литературной и устной, фольклорной традиции ассоциируется, например, с иллюзорностью, абстрактностью мысли, искусственностью и театральностью. Как пограничный город, он связан с утопиями, но в то же время ему угрожают водные природные силы. Один аспект амбивалентного культурного восприятия заключается в том, что в Петербурге слепота и сверхвидение сливаются и заменяют друг друга. Для неомифологической эстетики символизма данная традиция предлагала большое количество вариантов. В статье «Петербургский текст и русский символизм» З. Минц, М. Безродный и А. Данилевский освещают символистское использование петербургского мифа. Популярные в модернистском искусстве мотивы маски и маскарада соединились в творчестве русских символистов с восприятием театральности и иллюзорности Петербурга (Минц — Безродный — Данилевский 1984, 92, см. также: Топоров 1984, 29). В качестве примеров упомянуты, например, «Незнакомка» и «Снежная маска» А. Блока. Вышедшая в 1922 году книга А. Анциферова «Душа Петербурга» описывает мифологию Петербурга и тем самым косвенно показывает, что символисты сознательно использовали петербургские мифы. «Петербургский текст» был «текстом-источником» для символистов, когда они обсуждали вопросы относительности бытия, театральности и маскарадности жизни. В «Небывалой» несомненно представлена эта традиция.
В «Небывалой» Петербург противопоставлен Москве. В культурной мифологии Петербург символизировал такие качества, как, например, дух, абстрактность и искусственность, Москва ассоциировалась с телесностью, чувствами (чувствительностью) — с душой. Далее, Петербург — произведение искусства (созданное), Москва — природное творение (выросшее)[318] (Топоров 1984,11, 17, 21–22). Нетрудно в этом противопоставлении различить основную гендерную бинарную оппозицию маскулинного и фемининного.
В «Небывалой» используются гендерные аспекты петербургской и московской мифологии для описания Софии Кунде. Петербург, город абстрактных умозаключений, художественного творчества и фантомности, является местом жительства обоих персонажей, хотя оба родились в Москве. Путешествие Кунде и Границына из Петербурга в Москву как влюбленной пары является кульминацией повествования. Тем самым в переходе из Петербурга в Москву актуализируются именно гендерно маркированные аспекты противопоставления двух соперниц-столиц. Основываясь на терминологии Фуко, можно условно сказать, что эти два города становятся в повести символами двух различных дискурсов.
Противопоставление абстрактного и ирреального Петербурга реальной и телесной Москве проявляется в описании одежды Софии Кунде. Знаком перехода из абстрактного Петербурга в эмпирически конкретную Москву является цветовая метафорика ее одежды. В одежде преобладает серый цвет (серая тальма или серая шуба). Серый цвет повторяется в повести в тех местах, когда Границыну либо трудно различить ее, либо совсем невозможно. Серый цвет сливается с фоном и окружением Софии. Серый цвет, как принадлежащий Софии Кунде, указывает также на ее онтологический статус как «небывалой». На вокзале Границын ждет ее, следя глазами за теми, кто одет в серое:
Несколько раз серый цвет чьей-нибудь шубы обманывал его: он поддавался вперед, но тотчас же видел, что ошибся.
Он не смог увидеть Софию Кунде, которая для путешествия в Москву оделась в темное: в черное платье и меховую кофточку. Границын говорит: «Я не сразу вас узнал: так привык к серой тальме, — и продолжает, — зачем же это вы тальму не надели? Еще простудитесь» (Соловьева 1912, 112). Выбор одежды с более отчетливым контуром — черным — ассоциируется с большей конкретностью персонажа, которая могла бы реализоваться в Москве. Меховая кофточка наводит на предположение, что телесное воплощение Софии Кунде относится к природному, даже звериному миру. Повествование, однако, отвечает отрицательно на ожидания, что София Кунде станет более реальной в «дискурсивном пространстве» топоса Москвы.
Путешествие Софии и Границына вызывает предположение о том, что их любовь там осуществится, так как оно напоминает бегство влюбленных. Такое предположение, однако, не сбывается. Любовь главных персонажей не исполняется, наоборот, физическая близость (поцелуи в гостинице) вызывает сложности и разлад между ними. Затем — после возвращения в Петербург — София Кунде бесследно исчезает. Москва как бы не принимает персонажей, лишенных, по существу, своей телесности. Воображаемая Границыным фемининность не воплощается в конкретной, эмпирической и телесной женщине, как — по В. Соловьеву и его последователям — должна была бы воплотиться Вечная Женственность. Вместо этого повесть «Небывалая» показывает, что София (фемининность, Вечная Женственность), ментальная конструкция, воплощается в творчестве — в философской статье Границына «О любви».
Если вернуться к идее Москвы и Петербурга как дискурсивных пространств, можно заключить, что, подобно Ореаде, для Софии Кунде «не было места» в мире вне сознания Границына, вне петербургской иллюзорности. В драме «Слепой» героиня говорит, что в мире художника Альдора для нее нет места. Повесть «Небывалая» объясняет причину этого: в этом символистском — эстетическом дискурсе, который производит (перформирует) категорию фемининного, нет места для женщины как онтологического субъекта. Как в выводах Зинаиды Гиппиус (стихотворение «Женское» и статья «Зверебог»), в повести Соловьевой «Небывалая» показывается, что объектная позиция Софии Кунде является причиной ее нереализованности в эмпирическом мире, символом которого является город Москва[319].
Таким образом, типичное для философии Соловьева и эстетики символизма сопоставление реальных женщин с отвлеченной категорией фемининного ставится под вопрос в повести «Небывалая». Как мы увидели выше, повесть «Небывалая» явно показывает, что источником и предпосылкой категории фемининного является сознание творческого субъекта. Не имеющая конкретного воплощения категория фемининного оказывается конструкцией, не эссенцией. У Соловьевой тема слепоты / сверхвидения / отражения ведет к тому же онтологическому вопросу о соотношении категории фемининного с эмпирической реальностью, как и у Гиппиус. У Соловьевой эта тема развивается еще в вопрос о природе «отражения». Платоновская идея о реальном (посюстороннем) как об отражении потустороннего идеального получает у Соловьевой совсем иную интерпретацию, так как она подчеркивает роль зрителя и значение культурного окружения — дискурса[320].
Как я показала выше, Гиппиус резко выступала против эссенциалистского понимания пола. В ее статье «Зверебог» категория фемининного показана как культурная конструкция, которая не совпадает с понятием эмпирической женщины и может воплотиться как в мужчине, так и в женщине. Поликсена Соловьева, как можно судить по повести «Небывалая», разделяет понимание категории фемининного как культурной конструкции, но она идет дальше: она обнажает те приемы, которыми пользуются в конструкции данного понятия фемининного. Как показано выше, в этом ее мысли близки теоретическим установкам Дж. Батлер о перформативности пола и гендера. Далее, подобно батлеровской концепции, в этом пункте заключается субверсивность «Небывалой» и «Слепого». В символистском эстетическом дискурсе женщины (женские тела) являются обозначающими (signifiers) функции фемининного как средства творчества. Ореада, выбирая смерть, и София Кунде, обратившись в «Небывалую», перестанут выступать знаками того эстетического дискурса, в котором они существуют как объекты. Вывод Ореады — «мне в жизни места нет» — аналогичен развязке повести «Небывалая». Смерть и слияние Ореады с эфирным миром («утонуть» «в небе» (Соловьева 1905, 158)) стали логическим и единственным выходом для нее. В рассматриваемых произведениях героини отказываются от роли эстетико-философских символов.
Итак, мы увидели, что художественное творчество Соловьевой содержит в себе авторскую стратегию, конструирование идеального творческого субъекта, а также определенную гендерную философию. Творчество Соловьевой иллюстрирует те идеи, которые можно разгадать в мотивах выбора псевдонима Allegro. В своем художественном творчестве Соловьева делает наглядными конструктивность и арбитрарность категории фемининного, но в то же время — подобно Альдору или Границыну — она считает, что творчество является занятием маскулинного субъекта. Создается впечатление, что, по ее мнению, внутри символистского эстетического дискурса необходимо оперировать его понятиями и взглядами. Показывая перформативность фемининного, она отличается от ведущего течения символистского дискурса: фемининность и маскулинность, на ее взгляд, являются не эссенциалистскими «началами», а категориями, которые сконструированы дискурсивно. Собственное авторство Соловьевой сконструировано с помощью средств дискурсивного резерва символизма, с помощью displacement (перекодирования) эссенциалистской семантики категорий фемининного и маскулинного. Пародийное отношение Соловьевой к господствующему дискурсу расширяет то дискурсивное пространство, в котором она определяет свое авторство и свою философию творчества. На мой взгляд, художественное творчество Соловьевой показывает, что по отношению к эстетическому дискурсу символизма она занимает пограничную позицию и находится на границе гендерного порядка символизма: с такой позиции она видит и делает наглядным тот факт, что вся гендерная эстетика символизма является условной конструкцией. В то же время, конструируя идеальное авторство, она приспосабливается к ситуации.
Пограничная позиция Соловьевой ассоциируется с поведением Границына. Положение этого героя, символистского творческого субъекта, во многом напоминает пограничную и промежуточную авторскую позицию самой Соловьевой, о которой шла речь в начале данной главы в связи с рассмотрением культурных коннотаций псевдонима Allegro. В. Иванов, оценивая «Небывалую», сравнивал Соловьеву с Границыным. Он без всякой иронии посчитал, что идеи, представленные Границыным, являются идеями самой Соловьевой (см. точнее: Cooper 1997, 190). Более подробное чтение повести выявило бы ту линию саморефлексии и (само)па-родии, которая характерна для описания философа Границына. В то же время, сочувственно описывая поведение философа Границына, Соловьева, по-моему, излагает основы своего авторства.
Легкая пародийность свидетельствует о том, что автор осознает иллюзорность и условность, посредством которых творческий субъект сконструирован. Но иной возможности конструирования творческого субъекта и, следовательно, авторства внутри эстетического дискурса символизма писательница не видит.
Петербургская мифология подчеркивает пограничность позиции философа Границына. Подобно тому как город Петербург является местом на распутье, на краю света (Лотман 1984, 19–20), положение героя вместе с воображаемой Софией Кунде свидетельствует о «распутице», о неопределенности. Подобно Петербургу, в его персонаже соединяются творчество (искусство, культура и ум) и угроза с другой стороны границы — со стороны болотной, мокрой, хаотичной и ирреальной фемининности. В «Небывалой» показано, как данная угроза проявляется внутри персонажа: София Кунде, символ категории фемининного, способствует творчеству, но угрожает психическому здоровью. Данную ситуацию можно характеризовать, используя еще раз модель Ю. Кристевой, как вторжение семиотического порядка в символический. Границын является примером человека, для которого фемининность может стать как полезной, так и роковой. Хотя у Соловьевой «эксплуатация» фемининного оказывается объектом критики, ее творчество основывается на той же диалектике «семиотического» и «символического», что и философствование Границына. Можно полагать, что комплементарность маскулинного и фемининного была гарантией творчества также для самой Соловьевой, но она явно в этом отношении отличается от персонажа Границына, отделяя эстетическую модель от реальных жизненных воплощений. Категория фемининного была для нее важной, но в то же время писательница показала, что данная категория сама по себе не существует, а является лишь саморефлексией творческого субъекта.
Пограничную позицию Соловьевой можно рассматривать также с точки зрения феминистских идей о субъекте. Как уже стало ясным, с пограничной позиции можно увидеть обе стороны. Рассмотренные выше произведения показывают, что Соловьева увидела, как символистская эстетика объективирует женщину, но она поняла, что символисты говорят не о женщинах, а о фемининности. Фемининность же является, как показывает повесть «Небывалая», саморефлексией модернистского творческого субъекта. Мысли Соловьевой о субъекте и гендере ведут к феминистским идеям о постмодернистском эксцентрическом субъекте. По замечанию Л. Хачеон, такой постмодернистский субъект находится на пограничной позиции:
То be ex-centric, on the border or margin, inside yet outside, is to have a different perspective, one that Virginia Woolf once called «alien and critical», one that is «always altering its focus».
Эти мысли Хачеон не только объясняют систему взглядов Соловьевой, но также указывают на генеалогию деконструкции автономного и целостного субъекта в постмодернизме. На место В. Вульф можно было бы, на мой взгляд, вписать имя П. Соловьевой. Для нее было исключительно важно, что с пограничной и «inside yet outside» позиций можно было разоблачить ту мифологию, на основе которой построена категория автономного субъекта. Такое открытие происходит в повести «Небывалая», однако фантомность Софии Кунде открылась не персонажу Границыну, а автору повести. Так гендерная философия, представленная в художественном творчестве Соловьевой, оказывается созвучной с основными положениями постмодернизма и феминизма.
Авторская стратегия Соловьевой во многом совпадает с гиппиусовской. Отличаются они в том, что Соловьева не только делает наглядной сконструированность категории фемининного, но и показывает, как категория осуществлена в перформативном акте солипсического творческого субъекта. Отличаются они также в том, что женские персонажи Соловьевой (Ореада и София Кунде) отказываются от роли носительниц функций фемининного в «проекте» конструирования символистского «Творца» и гения. В этом, на мой взгляд, заключается субверсивность П. Соловьевой, создававшей собственное авторство с помощью приспособления к символистской гендерной модели творчества.
Роль Нины Петровской как символа своего времени определяется ее «декадентским» образом жизни: ее сознательным жизнетворчеством, любовными отношениями (с К. Бальмонтом, Андреем Белым, В. Брюсовым, С. Ауслендером), алкоголизмом и зависимостью от морфия. Последние годы жизни в нищете и самоубийство в 1928 году лишь подтвердили представление о Петровской как о жертве декадентской игры с жизнью. В главе о жизнетворчестве речь шла о том, что в истории русской литературы Петровская стала символом жизнетворчества, олицетворением категории фемининного в эстетическом дискурсе русского символизма, а также примером декадентского образа жизни. В ее собственном творчестве также немало декадентских образов и персонажей. Можно было бы ожидать, что ее творчество выдвинет на первый план декадентскую эстетику и декадентское мировосприятие или, например, что в ее творчестве падшие женщины выступят в роли вдохновительниц декадентских творческих субъектов или что любовный сюжет ее рассказов будет связан с декадентскими философско-эстетическими взглядами. Ниже я покажу, что дело обстоит иначе. Далее исследуются тематические, структурные и интертекстуальные аспекты творчества Петровской. В центре внимания вопрос о том, каким образом художественное творчество «символа декадентства» соотносится с декадансом как идеологией, мироощущением, эстетической доктриной и стилистико-тематической конвенцией.
До сих пор не существует работ, где систематически и критически рассматривалось бы творчество Петровской в контексте символистской / декадентской эстетики и идеологии, символом которой она стала в истории литературы[322]. Поэтому нет и ответа на вопрос о том, как конструируется декадентская эстетика в рассказах Петровской и как она позиционирует себя на гендерной карте символистской эстетики.
Отношения между символизмом и декадансом неоднозначны[323]. В истории западной литературы принято обозначать словом декаданс[324] другое символизма (Perennial Decay 1999, 7); декаданс и символизм являются явлениями, предполагающими друг друга (Lyytikainen 1997, 14). В истории русской литературы дело обстоит несколько иначе. Провозгласитель декаданса в России — В. Брюсов — познакомил читателей с новой поэзией в сборниках «Русские символисты», поэтому понятия декаданса и символизма в России взаимосвязаны и даже синонимичны с самого начала, разделение этих явлений — сложная задача. Механически противопоставить декаданс и символизм друг другу невозможно. В то же время нетрудно найти характеристику того и другого направления. Их различия коренятся в разных культурных истоках: генеалогия декаданса восходит к французскому символизму, и особенно к поэзии Ш. Бодлера, символизм же имеет свои истоки в немецкой романтической литературе. Основное различие в области эстетики заключается в понимании задачи и целей искусства: декадентское (брюсовское) положение «l’art pour l’art» можно противопоставить «младосимволистскому» утопизму. Далее, если декаденты обращают внимание на конец века как на знак о конце, упадке вообще, то символизм воспринимал его как обещание нового будущего. Слово «декаданс» (от латинского de cadere) в значении «упадок, упадочное искусство» имело также дополнительный, нравственный, смысл — оправдывать аморальность (в духе Ницше) и даже воспевать зло[325]. Чаще всего различия между декадансом и символизмом обнаруживаются в области тематики и стилистики. Одно из основных различий между этими двумя стадиями-веяниями раннего модернизма выявляется в их отношении к фемининности.
В главе о функциях фемининного я утверждала, что, несмотря на явные различия, «соловьевская» религиозно-философская и «декадентская» эстетика одинаково построены на принципе объективации женщины и (или) фемининного. В декадентской литературе объективация проявляется в описании женских персонажей как объектов сексуального желания или как сексуально активных объектов вуайеристического взгляда (ср. бодлеровских лесбиянок). При таких условиях функция фемининного заключается прежде всего в том, что оно вызывает творческое состояние, способствует «сублимации» эротического чувства в произведение искусства. Такого типа декаданс в русской литературе встречается в первую очередь в творчестве Бальмонта, Брюсова, Федора Сологуба и авторов так называемых «второго и третьего рядов». В этом же контексте уместно рассматривать и рассказы Н. Петровской.
Помимо сложности отношений между декадансом и символизмом, «напряженным полем» является также связь декаданса и массовой литературы. Известно, что высокий модернизм брал сюжеты и темы из массовой литературы, а также то, что он маскировал свою генеалогию, свои «популярные» истоки (Минц 1988). Особенно наглядно это проявляется при рассмотрении фемининности и репрезентации женщины. Трудно найти определение, которое помогло бы в четком разграничении «высокой» символистской литературы и «бульварной», «массовой», популярной[326]. Стоит иметь в виду точку зрения литературной социологии: именно авторы-женщины легко получали клеймо «популярных» писательниц. Причиной этого далеко не всегда была популярность, читательский спрос на их произведения, часто это было предполагаемое невысокое «эстетическое качество». Наглядным примером такого восприятия является отношение критики к творчеству Петровской.
В исследовательской литературе уже была замечена несправедливо низкая оценка творчества Петровской у таких критиков-со-временников, как, например, С. Соловьев, Андрей Белый (т. е. «аргонавты»), а также А. Блок и В. Брюсов (Тырышкина 2002-б, 134–135). В качестве наиболее показательно-отрицательной оценки Петровской стоит рассмотреть рецензию-фельетон П. Пильского на «Sanctus amor», так как в этом отклике интересно определяются понятия «высокого» декаданса, популярной литературы и женского письма. «Рецензия» вышла под заголовком «Будуарная литература: Мимочка в литературе: „Sanctus amor“ рассказы Нины Петровской»[327]. Стратегия злонамеренного фельетона — всячески связывать Петровскую и ее произведение с отрицательными женскими качествами и тем самым указывать на его незначительность. Пильский лишает автора имени и заменяет его именем «Мимочки», персонажа из трилогии В. Микулич (настоящее имя — Лидия Ивановна Веселитская) «Мимочка — невеста» (1883), «Мимочка на водах» (1891) и «Мимочка отравилась» (1893). Сатирическое описание легкомысленной Мимочки в романах Микулич в интерпретации Пильского превращается в изображение писательницы Петровской. Мимочка как бы воплотилась в авторе «Sanctus amor» — «Ниночке». Трудно более явно намекнуть на характер творчества Петровской как на массовую, «будуарную» и женскую, литературу. Замечательно, что, представляя Петровскую под «псевдонимом» Мимочки, автор фельетона не должен искать обоснования своей негативной оценки в рассказах «Sanctus amor». Вместо этого он цитирует произведения Микулич. Цель «рецензии» — указать на отсутствие эстетического значения рассказов Петровской и на их принадлежность к популярной культуре, делается это с помощью отсылки рассказов Петровской к женской прозе и через отрицательную оценку женскости вообще.
По сравнению с отрицательной оценкой критики весьма интересным является самовосприятие Петровской. В письме к В. Ходасевичу она сообщает, что ее рассказы напоминают «Песни Билитис», произведение Пьера Луиса (Pierre Louys) (Петровская 1993). Луис был автором из круга А. Жида, знакомым О. Уайльда. Он опубликовал эротические стихи в прозе под названием «Les Chansons de Bilitis», маскируя себя как переводчика лесбийских стихов некой древнегреческой женщины из круга Сафо по имени Билитис. Перевод «Les Chansons de Bilitis» («Песни Билитис») на русский язык — уже без сомнения в настоящем авторстве — вышел в 1907 году, то есть за год до выхода сборника рассказов Петровской «Sanctus amor». В высказывании Петровской замечается, что она сама воспринимала свои рассказы в контексте «высокого», эротически маркированного искусства — поэзии в прозе П. Луиса. Следует заметить также то, что она публиковалась в символистских изданиях и активно участвовала в культурной жизни символистов, в том числе была знакома с культом фемининности. Несмотря на это, критики относили ее творчество к массовой литературе. Фельетон П. Пильского показывает, как женское имя — либо автора, либо персонажа — может функционировать в качестве индикатора массовости и низкого уровня произведений[328].
Вопрос о взаимоотношении «высокой» модернистской литературы и популярной массовой культуры затрагивает также тему «новой женщины». В главе о контексте формирования категории фемининного речь шла о том, что категория «новая женщина» является одной из основных особенностей культуры раннего модернизма и декаданса. Упоминалось также, что данное понятие находится на границе «высокого» и «низкого». Эстетическое само-восприятие модернизма не включало эту категорию в круг значимых для себя, и, как утверждают такие исследователи, как, например, А. Ардис (Ardis 1990) и Э. Шоуолтер (Showalter 1993), «новая женщина» оказалась другим для «высокой» культуры модернизма (ср. гл. 3 моей книги). Что касается творчества Петровской, здесь дискурс «новой женщины» заслуживает особого внимания, так как в критике ее позиция между «высоким» и «низким» является неопределенной.
Я полагаю, что смешение «высокой» декадентской и «низкой» популярной культур, а также метафорически выраженной фемининности с образом «новой женщины» в рассказах Петровской выявляет оригинальность и самобытность этой писательницы в литературной среде раннего русского модернизма. Можно предположить, что на этом пересечении конструируется ее авторство и конструктами являются эстетика высокого модернизма (эротические и сексуальные темы ее творчества) и женский пол писательницы. Несомненно, смешение этих, якобы исключающих друг друга, явлений осложнило восприятие ее творчества: трудно было критикам начала XX века, как и сегодняшним историкам литературы, определить и оценить ее позицию в литературном ряду современников.
Художественное творчество Петровской довольно скромное по количеству[329]. Дебют писательницы состоялся в 1903 г., когда она опубликовала рассказы «Осень» и «Она» в альманахе «Гриф». Ее единственной книгой является сборник рассказов «Sanctus amor», вышедший в 1908 году в книгоиздательстве «Гриф». Сборник состоит из десяти рассказов[330], некоторые из них были опубликованы прежде в символистской периодике[331]. Петровская планировала выпустить другой сборник рассказов, «Разбитое зеркало», в 1913 году, но эти планы не осуществились (см.: Альманах «Гриф» 1903–1913, VIII)[332]. Рассказы сборника «Sanctus amor», а также не включенные в него рассказы «Она» (1903) и «Смерть Артура Линдау» (1914?) являются основным объектом данного исследования.
Сборник рассказов «Sanctus amor» имеет автобиографический подтекст, который неоднократно отмечался исследователями литературы[333]. Р. Петерсон делает вывод, что читатели воспринимали рассказы как дневник автора, особенно в случае с любовной историей Петровской и Брюсова (см.: Peterson 1993, 117).
Места действия и время в рассказах соответствуют реальным фактам из жизни автора. Например, рассказ «Последняя ночь», который не был включен в «Sanctus amor», а вышел в альманахе «Гриф» в 1904 году с посвящением Андрею Белому, тематически затрагивает дихотомию духовной и телесной любви — причину коллизии их отношений. В сборнике «Sanctus amor» есть рассказы, в которых можно увидеть явные указания на роман с Брюсовым, особенно на их совместное пребывание на озере Сайма в Финляндии летом 1905 года. В «Воспоминаниях» Петровская пишет о домашнем быте, буржуазной размеренной жизни Брюсова, которые ее «в течение семи лет терзали» (Петровская 1989, 76). Персонаж рассказа «Ложь», подобно Брюсову, также возвращается к жене и к домашнему уюту (Петровская 1908, 25). Пространственные описания в рассказах нередко тоже совпадают с памятными местами встреч с Брюсовым, какие Петровская приводит в воспоминаниях (ср.: Петровская 1989, 70–71 — о комнате-«доме» Брюсова и Петровской, о ресторанах). В некоторых рассказах фигурирует черный сюртук Брюсова (Петровская 1908, 50, 112), который также упоминается в «Воспоминаниях» (Петровская 1989, 71, 77).
Чтение художественного произведения как пересказа жизненных событий суживает возможности интерпретации, и потому вместо биографического рассмотрения я предлагаю следующий подход к изучению произведений Петровской: после общей характеристики рассказов я выделяю декадентские стилистические и тематические черты рассказов; затем я обращаю внимание на тему любви, маркированную для гендерного порядка модернистской — декадентской — культуры; далее следует характеристика главных персонажей. В качестве отдельных примеров я сопоставляю рассказ «Она» с «Незнакомкой» Блока и рассматриваю особенности топоса озера Сайма у Петровской в контексте символистской литературной традиции. В качестве эпилога к теме декадентского мироощущения я анализирую более поздний рассказ «Смерть Артура Линдау». В данном рассказе я покажу открытую критику декадентской эстетики и декадентского образа жизни, которую при внимательном чтении можно заметить и в раннем творчестве Петровской.
По точной характеристике А. Лаврова (Брюсов и Петровская 2004, 17), все рассказы сборника «Sanctus amor» «выдержаны в единой стилевой тональности: сдержанная, лаконичная манера письма, минимум изобразительных средств, преобладание лирико-импрессионистических и психологических зарисовок…». Лаконичность стиля часто совпадает, по моему мнению, с монотонностью и однообразностью не только повествования, но и состояния повествователя. Лавров (Брюсов и Петровская 2004, 17) отмечает сходство выразительных средств Петровской с поэтикой О. Дымова. Рассказы Петровской также имеют общие черты с отдельными произведениями Федора Сологуба 1890-х годов. Нетрудно заметить, что исходные тексты русского декаданса — французского символизма, и особенно Бодлера, — составляют культурный фон рассказов Петровской. Идеологически рассказы Петровской связаны с творчеством Пшибышевского. В отличие от В. Соловьева, Пшибышевский приветствовал сексуальность, считая ее первой стадией любви. По его утверждению, любовь, страсть, страдание и смерть оказываются путем к высшему существованию, к андрогинности. Его декадентский стиль и натурализм в описаниях имели высокую цель — «настоящую» любовь. (О восприятии Пшибышевского в критическом и эпистолярном наследии Петровской см.: Delaney Grossman 1994)[334]. По сравнению с творчеством Пшибышевского и Федора Сологуба рассказы Петровской выделяются более сложным сочетанием разных времен в повествовании. Ее уединенный персонаж — повествователь от первого лица — движется в нескольких временных планах. Но описание места действий, обстановки, пространства повествования, а также сюжеты часто совпадают с теми, что можно найти в романах Пшибышевского.
Рассказы сборника «Sanctus amor» связаны с декадансом на разных уровнях, например в описании персонажей и пространства. Вступительное стихотворение Брюсова в книге стихов «Urbi et orbi» начинается строками «По улицам узким, и в шуме, и ночью, в театрах, в садах я бродил» (Брюсов 1903-а, 3). Эти слова отлично характеризуют пространственный мир рассказов сборника «Sanctus amor». В них декадентские «уединенные» «души» «странствуют» в городском пространстве и ищут «подобных себе». События происходят в публичных местах: на улице, в ресторане, в кафе, в гостинице. Помимо города выделяется также пространство курорта. Если же местом действия является комната, то она будет не домом, не своей, но только съемной, чужой. Характерно, что пространство является скорее кулисами, при этом главное внимание обращено на изображение чувств, переживаний героя. Время действия — вечер, ночь или, как часто бывает, переходное время суток, года, то есть сумерки, рассвет, весна, осень. Все рассказы «современные». Приуроченность к современности подчеркивается, например, замечаниями о ярком электрическом свете. Таким образом, рассказы содержат все непременные атрибуты модернистского хронотопа. Современный мир в рассказах Петровской является одновременно угрожающим и соблазняющим. То, что прозаические произведения Петровской местами напоминают стихи в прозе, также говорит об их принадлежности к декадентской (символистской) культуре.
В рассказах практически отсутствует сюжет: читатель может догадываться о случившемся лишь по передаче субъективных переживаний рассказчика — индивидуалиста и эгоиста. Выстраивание хронологического порядка событий также является задачей читателя. Время не имеет значения для «уединенного» повествователя, который живет как бы во сне или в бреду, интересуясь в основном самим собой. В целом приемы повествования соответствуют конвенциям импрессионизма.
В рассказах обращает внимание отсутствие постоянных социальных контактов. Персонажи часто бессемейные или оторваны от своих семей и друзей. Оторванность от социальной жизни особенно подчеркивается в рассказах, действие в которых происходит на курорте близ озера Сайма, бывшем тогда «как бы» за границей — в Великом княжестве Финляндском. В качестве параллели можно указать на образ одинокого путешественника в модернистской культуре, который символизирует погруженного в себя, оторванного от своего круга человека.
Общим в описании персонажей рассказов является жизненная позиция — приверженность «новой морали» или (псевдо)ницшеанскому взгляду на мораль. Персонажи ищут наслаждения для себя, при этом другие люди являются средством исполнения их ожиданий. Этические сомнения им не свойственны. Женщины, бродящие одни по ночному городу, являются «сомнительными» фигурами с точки зрения тогдашней морали, но не представлены таковыми в рассказах Петровской. У нее одинокие женщины в городском пространстве становятся выражением культурного типа «новой женщины». Рассказы Петровской отражают, таким образом, интерес к образу этой новой женщины. В рассказах представлены чувства восхищения и опасности, которые вызывают изменения женского поведения в эпоху модернизма. Женские персонажи Петровской изображены почти исключительно в ситуациях, где главную роль играют эротика и секс. Кроме того, героини тесно связаны с темой смерти. Смерть встречается в рассказах как финал, ожидающий персонажа, как предчувствие, как убийство или как дополнительный мотив к теме вампиризма. Эротизм, новизна (модернизм) и смерть составляют, таким образом, некую совокупность черт единого образа, символом которого у Петровской, как, впрочем, и в литературе модернизма вообще, представлен женский персонаж.
В декадентстве любовь, сексуальность и творчество формируют основной тематический и образный ряд. У Петровской любовный сюжет является основным во всех рассказах сборника «Sanctus Amor», но метаописательного уровня в них нет. Все же творчество Петровской занимает определенную позицию на гендерной карте символистской декадентской эстетики. Ее рассказы можно считать этюдами о гендерном порядке декадентской культуры и о последствиях декадентства для женщин. При таком чтении одинаково важным является то, что сказано и что пропущено.
В сюжетном плане сборник «Sanctus amor» содержит десять вариаций на тему несчастной любви между мужчиной и женщиной. Представлены следующие варианты:
♦ Нереалистические ожидания мужчины («Она придет», «Весной» и «Я и собака»);
♦ Мужчина переживает краткую «настоящую любовь» с незнакомой женщиной («Ложь», «Бродяга», «Раб»);
♦ Любовь не повторяется — она возможна только раз («Северная сказка», «Осень»);
♦ Любовь ведет к смерти («Призраки», «Любовь»).
В соответствии с названием книги обшей темой рассказов является любовь — «Amor». Зато святость — «Sanctus» — описываемой в рассказах любви можно поставить под вопрос. Даже в свете философии Пшибышевского любовь в рассказах Петровской далека от возвышенного чувства, она не несет человеку ни счастья, ни духовного откровения.
Причина нереализованности, неосуществленности любви чаще всего заключается в замкнутости и эгоизме персонажей. Связь между людьми оказывается либо воображаемой, либо невозможной. Любовь для персонажей не является связующей силой, она ведет не к коммуникации, а только к неразделенным переживаниям. Кроме того, в переживаниях персонажей подчеркивается «предлагаемость» любви, в то время как аспект взаимности — дара — отсутствует. Быт, семья, дети, ежедневные привычки и обязанности воспринимаются персонажами как обстоятельства, препятствующие любви. Чувство любви не только самоценно, но представлено как наивысший идеал, требующий личных жертв. В рассказах человеческое счастье теряет свое значение в сравнении с идеалом священной любви. В то же время любовные отношения часто не только эгоцентричны, но и случайны. Во многих случаях истинное чувство любви трудно отличить от продажного. В рассказе «Ложь» повествователь вспоминает встречу с незнакомой женщиной: несмотря на то, что они не знали друг друга, любовь в его воображении представляется настоящей и священной. Но единственным мерилом этого чувства является ощущение персонажа-рассказчика. Он является абсолютной исходной точкой, повествование постоянно возвращается к его мыслям, чувствам, переживаниям.
Любовь повествователя — одинокого декадента — неповторима, безусловна, опьянительна, священна — и смертельна. В рассказах «Она придет» и «Ложь» мужчина воспринимает случайную любовную встречу как предназначенную самим небом. Логика мышления персонажей такова, что если любовь является неразделенным чувством (а не действием или взаимоотношениями двоих), то не имеет значения, кто или что ее вызывает. Чувство, вызванное проституткой, является святым, даже иллюзия относительно женщины представляется достойным примером декадентской любви. Цепь логического заключения приобретает в некоторых рассказах комические черты. Абсурдность ряда сюжетов может навести на мысль, что святая любовь в названии книги — это ирония по отношению к тому, как рассказы представляют «священную» любовь. Например, в рассказе «Она придет» мужчина ждет и ищет настоящей любви. В рассказе «Весной» рассказчик-персонаж ищет любимую, которую он потерял. Он найдет временное утешение у другой женщины, которая тоже ожидает «настоящей» любви. Тема ожидания настоящей любви приближена к пародии в рассказе «Я и собака»: в нем женщина перестала любить героя и выбрала другого любовника; мужчина, несмотря на это, ждет ее — как собака. Тут ожидание и трагичность любви уже превращаются в комизм. Зная, что Петровская являлась сотрудницей тех символистских поэтов, которые ожидали воплощения Вечной Женственности, данный рассказ можно прочитать также как пародию на младосимволистское наивное поклонение идеальной фемининности. Прежде всего в рассказах подчеркивается, что персонажи имеют неразделенные идеалы и неоправдавшиеся ожидания, настоящей встречи с другим человеком у них не происходит.
Интересно, что в рассказах Петровской любовь как чувство одинокого декадентского субъекта остается только самой собою, она не служит высшим целям, она не изображена как, например, источник творчества. Любовь как тема рассказов также не связана с темой творчества или с самосовершенствованием личности, как, например, в философии В. Соловьева. Несмотря на типичную для символистов тему «любовь к любви» (замеченной также Ходасевичем; см.: Ходасевич 1991, 12), персонажи рассказов не имеют целью приобретение творческого импульса или творческого состояния, вдохновения. Любовь, а не любимый человек является самоценностью. Несмотря на явный интерес автора к идеям Пшибышевского, рассказы сборника «Sanctus Amor» выражают скорее противоположные точке зрения Пшибышевского взгляды на случайные сексуальные встречи. Например, сексуальный акт не имеет никакого отношения к «высшим» моментам бытия, в отличие от того, как это бывает в произведениях Пшибышевского. Мужской персонаж рассказа Петровской «Призраки» описывает свое настроение после сексуального акта: «В темной прихожей, где несколько часов тому назад разыгрывалась прелюдия нашей любви, я разыскиваю калоши и зонт» (Петровская 1908, 98). Никакого намека на возвышенные переживания рассказ не дает. Наоборот, ища зонт и калоши, герой начинает отождествлять себя со смертью. Причем смерть не является началом новой, но концом всей жизни. Вообще в истоках художественного творчества Петровской трудно найти явное влияние идей Пшибышевского.
Как известно, смерть является необходимой частью декадентского мироощущения и декадентского представления о любви. В рассказе «Призраки» чувства и переживания героя умирают. Рассказчик и другие персонажи являются живыми трупами, картонными куклами, манекенами, о которых писали многие русские модернисты[335]. Рассказы Петровской показывают, что быт и обыденная, повторяющаяся жизнь вытесняют любовь, а единственной возможностью существования для человека становятся постоянные поиски и вечное ожидание. Осуществление желаемого ожидания означает, что все уже в прошлом. Модернистская идеология губительной и романтической любви оборачивается абсурдом: рассказы Петровской выявляют ту логическую противоречивость, которая заключена в идеализации неосуществимой любви и в проповеди ее неповторимости. В рассказе «Любовь» прекрасно показано, что если любовь является уникальным чувством, то только смерть может гарантировать ее сохранность как реальной и единственной. В данном рассказе мужчина убивает женщину, а сам добровольно замерзает на улице. Эта безнадежная картина — последняя в серии изображений «священной любви» в книге Петровской. Рассказчик в рассказе «Любовь» приходит к следующему вы воду:
Мы все умираем улыбаясь. Такова наша эпоха. Ее имя запишется в истории человечества огромными буквами цвета крови.
Заметим, что эти слова из книги написаны «носительницей духа» и символом декаданса, Ниной Петровской, за двадцать лет до того, как сходную мысль высказал Ходасевич в эссе о ней — в «Конце Ренаты».
Описание любви в «Sanctus amor» невольно ассоциируется с вампиризмом. «Вампирические» персонажи завидуют живой жизни и свежести чувств молодых людей. Рассказ «Призраки» начинается с изображения «нас» — декадентских пустых людей, «теней самих себя», тех, кто «художественно имитируют живую жизнь» и чьи «разговоры блещут острым ироническим остроумием». Петровская пользуется популярным в своей культурной среде образом картонной куклы[336]. Вот пример:
Эти глаза из прозрачного стекла, эти белые холодные лбы, эти позы картонных кукол где-нибудь в углу дивана.
В этой среде, как показывают рассказы, безжизненные, пустые люди нуждаются в живой энергии, которую они крадут у других людей, еще не потерявших сил. Оказывается, что эти опустошенные люди могут жить лишь с помощью духовного вампиризма: «мы любим питаться кровью живых человеческих чувств», — говорит рассказчик (Петровская 1908, 86–87).
Вампиризм проявляется и в том, что порой в рассказах любовь существует посредством «изживания» другого, «впитывания» жизни любимого. Подчеркивая нравственные и этические аспекты любви, Петровская не распространяет метафору вампиризма в область эстетики. В отличие от Ходасевича, который в эссе «Конец Ренаты» назвал эстетику символизма пагубным явлением. Петровская говорит о губительном влиянии декадентской любви. В этом нетрудно увидеть отражение ее личного опыта.
В заключение рассмотрения темы любви в «Sanctus Amor» можно сделать вывод, что в описании этого чувства, осуществленного по конвенциям декадентской эстетики, заключается явная нравственная критика самоценной любви, чувства одинокого, замкнутого в себе индивида. Кроме того, рассказы Петровской никак не связывают тему любви и переживания персонажей с эстетическими идеалами: ввиду отсутствия металитературности любовь, эротика или сексуальность не функционируют как метафорические описания эстетических концепций.
Главная тема рассказов Петровской — любовь — сама по себе активизирует две точки зрения, которые представляют мужскую и женскую позиции. Тем самым тема любви предлагает читателю две позиции: позицию рассказчика от первого лица, мужского персонажа, и позицию женского персонажа, объекта описания. Импрессионистический стиль рассказчика ослабляет позицию женского персонажа, которая представлена через его неясное сознание. Вместе с тем женский персонаж является главной темой почти всех монологических рассказов-воспоминаний мужского персонажа-рассказчика и вследствие этого оказывается предметом особенного внимания. Рассказчик — представитель декадентской субъектности: солипсизма, нарциссизма и индивидуализма. Такой рассказчик передает любовную историю как собственное переживание. Ниже я покажу, как две читательские позиции, обозначаемые мужским и женским персонажами, выражают два различных понимания декадентской философии любви.
В нарратологической терминологии понятие читательской позиции существует наряду с термином фокализации. М. Бал (Ваl 1997, 19, 142–160), основываясь на терминологии Ж. Женетта, характеризует понятие фокализации как связь видения с видимым, созерцаемым:
Focalization is the relation between the vision and that which is ’seen’, perceived.
The narrator is the most central concept in the analysis of narrative texts. The identity of the narrator, the degree which and the manner in which that identity is indicated in the text, and the choices that are implied lend the text its specific character. This topic is closely related to the notion of focalization (…). Narrator and focalization together determine what has been called narration.
Как утверждает Бал, термин «фокализация» позволяет различить того, кто видит, и того, кто говорит, — то есть зрителя от говорящего (Bal 1997, 143). Другими словами, рассказчик может вербализовать точку зрения, которая не является его собственной. Понятие фокализации позволяет установить, каким образом декадентский и солипсический повествователь рассказов Петровской фокализирует самого себя и женского персонажа и как повествование фокализирует их, например, в диалогах. Фокализация, как и другие повествовательные приемы, не является лишь техническим средством передачи информации. Как утверждает С. Лансер, нарративные стратегии нельзя рассматривать в отрыве от идеологических аспектов повествования, в том числе от гендерных:
Even the broadest, most obvious elements of narration are ideologically charged and socially variable, sensitive to gender differences in ways that have not been recognized.
По моему мнению, выбор нарративных стратегий отражает взгляд автора на гендерный порядок своего культурного окружения. Фокализация мужского или женского персонажа в сборнике «Sanctus Amor» представляет то позицию женского, то позицию мужского взгляда на этот вопрос, причем в повествовании фокализируется также то сам мужской персонаж, то женский.
Во всех рассказах главным героем является мужской повествователь в первом лице. Выбор мужского рассказчика — «нарративный трансвестизм»[339] — Петровской можно объяснить несколькими причинами. Использование мужского голоса в качестве рассказчика можно считать литературной конвенцией. Полагаю также, что такой выбор гарантировал для писательницы авторитетность или предполагаемую нейтральность. Повествование от мужского лица не позволяло открыто отнести произведения Петровской к автобиографической исповеди. Такое дистанцирование было особенно важным потому, что в некоторых рассказах, как было замечено, можно обнаружить явно автобиографические моменты. Мужской пол рассказчика имел, таким образом, отстраняющий эффект. Вместе с тем описание декадентской женщины в мужском восприятии не отличается от господствующего на тот момент в литературе и эстетическом окружении Петровской. Мужчина является созерцателем, женщина объектом его видения, хотя и здесь его взгляд обращен в первую очередь на самого себя. По замечанию М. Линте (Linthe 1998, 89), женский персонаж конституируется мужским взглядом в ракурсе неисполненного желания (как, например, в рассказах «Раб» и «Цветок Ивановой ночи»). Согласившись с Линте в данном пункте, хочу добавить, что нарративная стратегия в рассказах Петровской заключает в себе не только описание женского персонажа посредством мужского восприятия. Дело в том, что речь мужского рассказчика и особенно отрывки диалогов интересным образом выявляют «голос» женского персонажа. Диалог осуществляется в повествовании во внутреннем монологе повествователя (в воспоминаниях рассказчика), но тем не менее проявляет точки зрения двух говорящих — фокализирует обоих персонажей.
Главные герои рассказов Петровской являются безымянными. Других персонажей практически нет, или они имеют маргинальное значение. В большинстве случаев третий персонаж является третьим в любовном треугольнике, и его функция — препятствовать осуществлению любви, но при этом его психологический и идеологический облик не выражен. Образ рассказчика мало варьируется, но все же можно заметить, что речь идет не об одной личности. Читатель получает о рассказчике мало конкретной информации, что отчасти является причиной клишированности и «типичности» фигуры повествователя. В изображении рассказчика характерно следующее: его имя не называется, как не упоминаются и его профессия, место жительства и т. д., зато очень подробно выписана его внутренняя жизнь, полная страданий, вызванных несчастной любовью (или «любовью»). Типичность этого клише типа «одинокого декадента» позволяет рассмотреть рассказчика в произведениях Петровской как единое целое. Достоверность рассказчика ставится под вопрос потому, что показывается, как его ультрасубъективное восприятие фильтрует передаваемую действительность.
Несчастный, может быть душевно неуравновешенный, рассказчик-персонаж передает не ход событий, а прежде всего свои эмоции и воспоминания, и рассказ строится на передаче этих чувств. Характер персонажа-повествователя — оправдание однообразного сумбурного стиля повествования. Когда внимание обращено на внутренний мир, реальная жизнь оборачивается ирреальной. Как в «Небывалой» П. Соловьевой, реальность и воображаемое путаются, заставляя сомневаться в том и другом. Хотя позиция рассказчика авторитетна в мире произведения, в свете «бредового» сознания его положение выглядит сомнительным. И потому фабула превращается в сюжет лишь во внутреннем мире рассказчика. Главным принципом соединения событий является цепь ассоциаций, которая также подчеркивает субъективность описания. Несмотря на сумбурность сознания рассказчика, его повествование сюжетно обосновано. Будучи ассоциативным, его повествование не является чистым потоком сознания. Повествование явно имеет устный характер.
Можно предположить, что, как уединенный декадентский субъект, рассказчик говорит сам с собой. Однако, погруженный в свои субъективные переживания, он, помимо того что выражает свои чувства вслух для себя, выполняет также нарративную функцию: он подчеркивает уникальность и (или) загадочность женского персонажа. То есть функция рассказчика — возбудить интерес к объекту рассказывания, к «ней». Наглядным примером этого служит начало рассказа «Ложь», в котором рассказчик мысленно обращается к женскому персонажу с вопросом «Кто ты?». Этот вопрос вызывает у читателя интерес к женскому персонажу. Или, например, первые слова рассказа «Весной», «тоска по той, что ушла из моей жизни», пробуждает интерес к той, кто ушла. В этот же ряд можно поставить первое предложение «Ждем ее» («Я и собака»; см.: Петровская 1908, 19, 36, 45). Кроме пробуждения интереса к женскому персонажу, само название рассказа «Она придет» содержит отсылку не к рассказчику, а к женскому персонажу. Таким образом, одинокий декадент, описывающий свои внутренние переживания, фокализирует также женского персонажа. Нарративная техника Петровской показывает, что, несмотря на присутствие мужского рассказчика, несмотря на «мужские» монологи, в центре интереса автора рассказов все же женщина, ее положение в декадентской культуре. Фокализируя женского персонажа, рассказчик является прежде всего техническим повествовательным приемом, с помощью которого читательское внимание привлекается к женской героине. В этом, могу утверждать, заключается идеологическая установка нарративной стратегии рассказов Петровской.
Повествовательные стратегии — двойная позиция и фокализация — способствуют появлению двух взглядов на модернистскую женщину. В переживании мужского рассказчика она является некой femme fatale модернистского (бодлеровского) дискурса или мистическим женским образом, подобно «Незнакомке» Блока. Вместе с тем повествовательная стратегия рассказов позволяет увидеть героиню Петровской также как «новую женщину», волевую, открыто эротическую, бунтующую и аморальную.
В повествовании можно различить два типа передачи информации о женском персонаже. Рассказчик либо характеризует ее собственными словами, либо передает ее реплики по памяти. В тех случаях, когда героиня описывается и фокализируется рассказчиком, она оказывается менее демоничной, более кроткой и приближается к идеальному типу соловьевского образа Вечной Женственности. Она кажется рассказчику спасительницей, единственной возможностью счастья в жизни. Не только женщина, но и страдание, и жертвенность идеализируются в повествовании рассказчика. Когда в тексте появляются ее собственные слова (прямая речь), то чаще всего она повторяет высказывания рассказчика или ее реплики являются очень краткими. В таких случаях героиня, хотя говорит сама, является лишь эхом рассказчика. Однако в некоторых случаях женский персонаж не только говорит, но и выражает свою волю и свои мысли. В этих ситуациях героиня объявляет себя личностью, имеющей собственные цели. В то время как переживания и мысли рассказчика являются ассоциативными и довольно сумбурными, некоторые реплики женских персонажей логично сформулированы и ясно выражены. В таких случаях она оказывается сильной, угрожающей и требовательной. Например, женский персонаж говорит: «…кроме любви есть еще жизнь» или «[д]аже из любви к тебе я не перестану быть собой». Кроме того, в этих случаях посредством прямой речи героиня репрезентируется как более реалистическая, многосторонняя и активная женщина.
Хотя в сознании рассказчика женские персонажи являются своеобразными мистическими femme fatale, они не выполняют функций фемининного: они не служат зеркалом автора или рассказчика, они не имеют других вдохновляющих ролей, они вообще имеют минимальную связь с миром литературы и искусства. То, что женские персонажи являются личностями, явно проявляется в их дифференцировании по рассказам. В этом отношении Петровская радикально отступает от главенствующего типа символистского повествования, в котором женщина, символизирующая сверхреальный или эстетический идеал, является безличной и статичной. В произведениях Петровской рассказчик, описывая и характеризуя поведение и высказывания женского персонажа, напротив, фиксирует развитие и многоликость женских образов.
В изображении якобы неординарной и декадентской любви Петровской можно обнаружить сходство с произведениями Пшибышевского. Взгляды персонажей «Sanctus amor» во многом напоминают идеи Пшибышевского: например, это одобрение сексуальности, мистическая трактовка страдания и темы смерти. Но с помощью фокализации и двойной позиции произведения Петровской формируют также альтернативный — отрицательный — взгляд на декадентство как на мироощущение, идеологию и образ жизни. В сознании рассказчика происходит конфликт между мистическим взглядом на женщину и натуралистическими чертами описания реальности.
В связи с двойной позицией уместно будет спросить: сочувствует ли автор какой-либо из сторон или же повествование является нейтральным? Как показано выше, любовный сюжет рассказов предлагает возможность рассмотреть отношения двух полов, мужчины и женщины, с двух точек зрения. Этой возможностью воспользовалась Петровская в композиции нарративной структуры рассказов. Фокализация на женском персонаже часто вызывает сочувствие читателя, в чем можно увидеть критику декаданса. Кроме того, натуралистическое описание женщины вызывает ассоциации с персонажами таких авторов, как, например, А. Вербицкая и Е. Нагродская. Такое совпадение, естественно, сближает Петровскую с массовой литературой — не только написанной женщинами, но и проникнутой явным сочувствием авторов к женщинам декадентской среды.
Помимо тематики и нарративной структуры произведений Петровской, ее позиция в эстетическом дискурсе раннего модернизма определяется интертекстуальными связями. Изучение интертекстуальных отношений выявляет особенности творчества Петровской в трактовке категории фемининности, а также категорий «высокой» и «низкой» культуры, о чем речь шла выше. Ниже следует сопоставительный анализ рассказов Петровской со стихотворениями А. Блока.
Один из самых ранних рассказов Петровской «Она»[340] имеет некоторые текстуальные совпадения со стихотворением «Незнакомка» А. Блока. Эти совпадения — в свете того, что выше было сказано о фокализации и о сочувствии повествователя к героине, — отражают, по моему утверждению, основное различие в понимании функций категории фемининного между этими двумя авторами. И тем самым — разницу в позиции того и другого произведения в культуре декаданса.
Совпадения между рассказом «Она» и стихотворением «Незнакомка» встречаются на разных уровнях произведений. Названия обоих текстов содержат отсылки к главной героине, которая остается анонимной представительницей типа декадентской «падшей» женщины. Безымянные персонажи движутся в пространстве, которое в обоих произведениях имеет признаки «упадочности». Местом происшествия является публичное пространство кафе или ресторана на окраине города. В ресторане-кабачке сидят пьяные люди, у которых «глаза горели диким экстазом пьяного вдохновения» и «тусклым огнем сладострастия» (Петровская), или «пьяницы с глазами кроликов» (Блок). Оба автора упоминают душный воздух: у Блока «горячий воздух дик и глух», у Петровской «запах вина и острых духов»[341]. В обоих произведениях упомянуты фонари, хотя у Блока лишь в раннем варианте стихотворения «Как тускло светят фонари» и «Под фонарем сгустились тени» (Блок 1962–1969, т. 2, 759). В целом оба произведения с помощью штампов декадентского словаря создают впечатление убогости и нищеты (то есть декадентства в буквальном смысле слова) того окружения, в котором находятся «она» и «Незнакомка».
Ресторан является неизменной частью жизни обоих персонажей. В рассказе «Она» повествователь передает историю безымянной женщины, своей бывшей любовницы или любимой, которая стала проституткой[342]. Он приводит ее слова:
«Вот моя жизнь, — кивнула она головой на шумную залу. — Другой у меня нет…»
Холодный ужас ледяным веянием прошел у меня по душе. В этот миг я совсем не понимал жизнь.
Сходным образом описана блоковская Незнакомка: она, видимо, является проституткой, появляющейся в ресторане «каждый вечер, в час назначенный».
В произведениях Петровской и Блока встречаются также некоторые другие общие детали: «громадные шляпы» с «пышными страусовыми перьями» (Петровская) — «шляпа с траурными перьями» (Блок); или «тонкая, сверкающая кольцами рука» — «в кольцах узкая рука». У обеих авторов мужские персонажи воспринимают встречу с женщиной как ощущение в мозгу. У Петровской:
— Ты помнишь? — спросил я ее, и в этот момент чья-то жестокая рука сжала мозг…
У Блока:
И перья страуса склоненные
В моем качаются мозгу…
Вышеперечисленные совпадения можно объяснить тем, что они являются общими культурными клише. Городской милье, падшая женщина (проститутка), алкоголь (наркотик), ночь и электронный свет — типичные образы из репертуара тогдашней литературы. В декадентской литературе одинокая женщина, странствующая в городском пространстве, превратилась в штамп, повторяющийся также в литературе о «новой женщине». Исходным текстом этого образа является творчество Бодлера (или бодлерианство)[343]. Как показывает исследование Ваннера (Wanner 1996, 189–194), сходство блоковской поэзии с творчеством Бодлера отмечалось многими исследователями. Множество всевозможных отсылок свидетельствует, скорее всего, о том, что «Незнакомка» создана из культурных клише. И не исключено, что рассказ Петровской мог служить одним из претекстов для стихотворения Блока. С большей вероятностью можно говорить о том, что Блок знал рассказ Петровской, опубликованный в альманахе «Гриф». Альманахи были в библиотеке Блока (Библиотека 1986, 205). И в том же альманахе, в котором вышла «Она», были напечатаны произведения, например, Бальмонта, Брюсова, Белого и Волошина.
Однако для моего исследования интереснее взглянуть не на генеалогию или на сходство, но на различие рассматриваемых текстов. В первую очередь обращается внимание на то, что «Незнакомка» написана через три года после рассказа «Она». В то время когда Петровская писала рассказ «Она», Блок создавал стихи о Прекрасной Даме. Творчество Петровской развивалось таким образом, что ко времени появления «Незнакомки» персонажи ее рассказов уже потеряли связь с символистской мифологизированной и эстетизированной фемининностью. Значит, независимо от того, заимствовал ли Блок материал рассказа Петровской для «Незнакомки», он все же пользовался общим культурным материалом после нее.
Основное различие рассказа «Она» и стихотворения «Незнакомка» заключается в характеристике женских персонажей, особенно в установке на принципиально разные читательские реакции. В обоих произведениях речь идет о новой встрече между бывшими любовниками. В рассказе «Она» бывшие любовники встречаются случайно и понимают, что возврата к прежнему нет, потому что изменился женский персонаж. А в «Незнакомке» изменился лирический субъект. У Блока лирический субъект, разуверившийся в идеалах молодости, вызывает читательское сочувствие. А в рассказе «Она» с сочувствием описан именно женский персонаж.
Помимо главной героини в рассказе «Она» упоминается эстрадная певица, поющая скабрезную шансонетку. Она изображена таким образом, что отрицательная оценка декадентского образа жизни становится очевидной:
И грязные, бесстыдные слова, как маленькие острые камешки, долетали во все уголки белой залы, а певица, улыбаясь детской улыбкой, серыми, наивными глазами обводила толпу, и с ярких накрашенных губ летел пошлый мотив…
В рассказе раскрывается детская наивность «артистки» и ее неуместность в роли «femme fatale», что косвенным образом намекает на педофилию повествователя. Образ певицы вызывает в первую очередь сочувствие, но в «Незнакомке» этого нет. Как известно, Блок критиковал декадентское искусство и декадентский образ жизни (ср., например, упомянутый выше образ картонной куклы из «Балаганчика»), но, несмотря на это, для него проститутка могла служить символом или выражать мировосприятие символистской идеологии. Проституция как символ декадентского образа жизни, или вуайеризм декадентской литературы, очевидно, не относится к тем декадентским явлениям, которые критикует Блок. Наоборот, как утверждает Е. Клюс (Clowes 1988, 145), у Блока акт морального суждения противопоставлен жизни и страсти — человек должен преодолеть догматическую мораль, чтобы дать выход глубинной творческой энергии. Зато у Петровской преодоление догматической морали ведет не к творчеству, а к гибели. Кроме того, в рассказе «Она» можно заметить явную тенденцию описать персонажей не в качестве философско-эстетических символов, но как представителей (символы) своего времени. Несмотря на различные приемы в разных жанрах и видах литературы (проза и поэзия), можно утверждать, что образ падшей женщины у этих двух авторов не имеет сходства. У Блока она является метаморфозой Прекрасной Дамы и тем самым представительницей его (бывшего и изменяющегося) мировоззрения. А у Петровской женский образ выражает не философскую или эстетическую, но нравственную точку зрения.
Подобное различие в отношении к мистической трактовке и символизации можно обнаружить еще в одной общей детали — синих глазах. В стихотворении «Незнакомка» лирический субъект «видит» синие глаза «на дальнем берегу» («И очи синие бездонные / Цветут на дальнем берегу»), которые можно интерпретировать как воспоминание о «Ней», Прекрасной Даме. У Петровской также встречаются синие глаза — в качестве антитезы мрачным, неподвижным и равнодушным глазам бывшей любовницы. Положительно маркированные синие глаза в рассказе Петровской принадлежат мужчине, с которым персонаж рассказа пьет вино в «низком освещенном здании, откуда вырывались звуки гармошки и пьяные голоса». За этим в рассказе следует гомосексуальный эротический опыт с «нежным» и «печальным» (похожим на Христа) мужчиной. Гомосексуальные отношения в рассказе «Она» можно сравнить с семантикой блоковского образа «друга единственного», который «в моем стакане отражен». Как лирический субъект «Незнакомки», так и повествователь в рассказе «Она» мысленно воспроизводят пережитую ситуацию. То есть рассказ Петровской снова указывает на тот же нарциссизм и солипсизм модернистского субъекта, о которых более подробно говорит в своих произведениях П. Соловьева. Главной темой Петровской было, однако, обращение сочувственного внимания на уязвимость женского персонажа модернистского, декадентского мира.
Саймские рассказы Петровской «Раб» и «Северная сказка» имеют автобиографическую основу, отражая события любовной связи Петровской с Брюсовым. Пребывание летом 1905 года на озере Сайма оказалось счастливым в их жизни, и позже оба автора вернулись к воспоминаниям этого лета в художественном творчестве: в рассказах Петровской «Раб» и «Северная сказка» местом действия является либо Сайма, либо ее окрестности. Озеро Сайма встречается также в брюсовском сборнике стихов «Stephanos», который был опубликован в конце 1905 года. Ко времени пребывания Петровской и Брюсова на Сайме в русской литературе уже существовала культурная традиция восприятия окрестностей озера Сайма как пространства творческого и даже апокалиптического, имеющего богатые культурные коннотации (см. ниже). Рассказы «Раб» и «Северная сказка» Петровской вписываются, таким образом, в общую культурную традицию саймского топоса, поэтому их следует рассматривать не только как автобиографическое свидетельство. Ниже я покажу, что так как озеро Сайма тесно связано с символистской категорией фемининного, то присутствие гендерно маркированного топоса в творчестве Петровской способно определить позицию автора на гендерной карте символистской эстетики.
В рассказе «Раб» персонаж-рассказчик описывает свое пребывание на озере Сайма в нескольких временных планах. Сначала он вспоминает о приезде на курорт с женой, которая затем вернулась в город, потом он вспоминает встречу с другой женщиной, которая когда-то была его любовницей. Часть воспоминаний передана в форме диалога мужчины и женщины. В конце рассказчик возвращается к моменту «рассказывания»: огорченная любовница остается на озере, а мужчина готовится к отъезду. Рассказ завершают мысли героя о завтрашнем дне: он предвидит встречу с надоевшей женой, с рабочей комнатой со «строгими рядами книг» и письменным столом; в его воображении вдруг возникают планы убийства жены. Во втором саймском рассказе «Северная сказка» персонаж-рассказчик сначала философствует о любви. Затем его мысли переплетаются с воспоминаниями о пребывании на Сайме с любимой женщиной, которая похожа на персонажа рассказа «Раб»[344]. В настоящий момент повествования он на озере с новой любовницей. Рассказ кончается описанием того, что вторая любовница уезжает и мужчина остается «вдвоем» с воспоминанием о бывшей возлюбленной.
Сюжеты рассказов переплетаются и противопоставляются друг другу: В начале рассказа «Раб» мужчина был один на Сайме, в «Северной сказке» он там опять в одиночестве. В первом случае он оставляет женщину одну в «опустелой комнате», во втором — мужчина остается в «страшно холодной и непонятно жестокой» комнате. В конце «Северной сказки» рассказчик в одиночестве высказывает свои мысли либо ушедшей, либо не пришедшей женщине, — той, которой сейчас нет:
О, ты еще не знаешь, что в любви нет сострадания!
Я становлюсь на колени. Холодные камешки больно вдавливаются в тело. Воздушно белым плащом меня окутала ночь. Две зари целуют остывшую воду.
— Я вновь с тобой, — шепчу я нежно. — Я вернулся.
И Бог, и ночь, и северное небо видят мою покорную любовь.
Соединенные вместе, эти два рассказа передают мысль о повторяемости курортного и любовного сюжетов.
В исследовательской литературе пребывание Петровской на Сайме и культурные коннотации этой местности достаточно хорошо освещены (см., например: Delaney Grossman 1994, вступительную статью А. В. Лаврова: Брюсов и Петровская 2004, 12). Озеро Сайма — и вообще Финляндия — были для символистов местом паломничества, превратились в объект художественного описания. Саймский топос (как часть карельского топоса, который является частью северного топоса русской культуры) стал популярным в русской литературе в 90-е годы XIX века и тесно связан с конвенциями неоромантики[345]. Началом традиции можно считать стихи, написанные В. Соловьевым в середине 90-х годов во время его пребывания в Финляндии. Соловьев нашел в Финляндии мистическое вдохновение для своей души. В стихах о Сайме
…the lake was portrayed variously: as the turbulent captive of granite cliffs who remembered her water’s immemorial dominance over the earth; the languorous beauty of changing enchantment; the luminous vessel of revelation, «Dark chaos’s radiant daughter». Solov’ev’s Saima was a place where heaven and earth came together in visionary union. The image of the eternal feminine hovered over it.
После Соловьева к северной теме, к образам финской природы вернулись, например, А. Блок и В. Брюсов[346]. Брюсов включил в уже названный сборник «Stephanos» цикл «На Сайме». Эта же тема возникает в некоторых его стихах 1913 года.
Для саймского топоса характерны мистическое осмысление явлений природы и трактовка озера в эстетическом и философском ключе. Философско-эстетическое значение саймского топоса тесно связано с категорией фемининного в символистском искусстве слова. Фемининные коннотации саймского топоса: вода, природа, само название озера, которое является женским именем в финском языке, — формируют существенную часть мифологии Саймы. По моему убеждению, топос Саймы в русской символистской литературе воплощает эстетико-философскую категорию фемининного в некоторых ее аспектах.
Песонен (Pesonen 1977, 126) заметил, что природа является фоном, на котором можно представить личные переживания. Для символистов Финляндия сама по себе не была значима в той мере, в какой она была значима как другое символизма. Подобно категории фемининного, чужая страна Финляндия была фоном (или зеркалом) для конструирования символистской эстетики. В этой проекции саймская природа становится дискурсивным пространством самоконструкции творческого субъекта. Те метафизические значения, которые поэты приписывали озеру Сайма, содержат функции фемининного, характерные для символистской эстетики. Сопоставление фемининности «чужого» озера с фемининным принципом философии и эстетики своего литературного круга было вполне сознательным, что подтверждает Андрей Белый (Белый 1969, 50), цитирующий мысли А. Блока о сущности Софии и Вечной Женственности: «Вл. Соловьеву финляндское озеро Сайма служило источником вдохновений о Ней: в стихиях воды видел он Ее лик» (см.: Delaney Grossman 1994, 132). Слова Андрея Белого свидетельствуют о том, что младосимволисты воспринимали Сайму именно в софиологическом коде.
В саймской мифологии можно выявить некоторые аспекты, аналогичные функциям фемининного, рассмотренным в первой части работы. Сравнение образа Софии с водой Саймы определяет функцию фемининного как зеркала творческого субъекта. Плоскость воды ассоциируется с образом Софии, зеркальным образом Бога. История символизма показывает, что Сайма функционировала именно в качестве орудия саморефлексии и самоконструирования поэтов-символистов. Кроме того, топос Саймы в стихотворном восприятии воплощает творческую модель, описанную в теории Ю. Кристевой о «семиотическом» и о «символическом» (см. гл. 4). На тему вдохновения и творчества указывает, например, в стихотворении Брюсова образ качания лодки «Тихие волны лепечут любовью / Сказку свою» или образ ткани (Желтый шелк, голубой атлас) (Брюсов 1973–1975, т. 1, 378–383). Водная стихия сама по себе ассоциируется с плодотворным и подсознательным началом. Фемининность Саймы подчеркивается также амбивалентной маскулинностью ее антипода — Петербурга. Для петербургской интеллигенции все Великое княжество Финляндское, включая окрестности Саймы, было одновременно своим и чужим. Дикость чужой финской природы усиливали чужой язык и чужая культура, мистическое прошлое страны и т. п.[347] Сайма — символ воды, природы, фемининности, подсознания, который совпадает с категорией «семиотического» Кристевой, противопоставлен, таким образом, сверхорганизованному и «абстрактному» городу Петербургу. По этой модели петербургский творческий субъект на берегах Саймы оказывается у истоков творческого вдохновения, которое далеко не ограничивается сублимацией эротического чувства, возникающего в курортных условиях.
Типичным для интерпретации категории фемининного является полярность мнений в восприятии Саймы. В стихотворении «На Сайме зимой» Соловьев определяет озеро как «темного хаоса светлую дочь», объединяя в одно целое противоположные начала водной стихии. Брюсов в своих стихах подчеркивает гармоническую, «светлую», сторону озера, причем Иматру он противопоставляет Сайме. Озеро может, таким образом, проявлять хаотическую творческую либо спокойную, созерцательную энергию. Озеро не только успокаивает «искавшего безумий» лирического субъекта, но обладает также вдохновляющей, активизирующей силой.
Популярность Саймы среди символистов заключается, по моему мнению, в том, что как топос она вписывалась в символистскую эстетическую конструкцию. Знаменательно, что саймский топос приемлем для обоих веяний раннего русского модернизма: в то время как «младосимволисты» интерпретировали его в духе софиологии, «декадентская» литература воспринимала курортное место как пространство «страсти» и «безумства» — необходимого в творческом процессе. Оба модернистских культурных течения нашли в саймской мифологии средство для конструирования своей доктрины, а рассказы Петровской следует отнести именно ко второму случаю[348].
Рассказы Петровской «Раб» и «Северная сказка» текстуально связаны со стихами Брюсова, имеющими интертекстуальную связь с «саймскими» стихами Соловьева. (Брюсов цитирует первую строку стихотворения «Тебя полюбил я, красавица нежная».) Таким образом, Петровская сознательно включает свои произведения в модернистскую традицию описания саймского топоса. Вписывание в эту традицию происходит, однако, довольно самобытно. Специфичность соотношения творчества Петровской с саймским топосом выявляет, по моему утверждению, позицию Петровской в модернистской культуре, для которой саймский топос был средством конструирования эстетики и категории фемининного.
Рассказы Петровской имеют много общего со стихотворными образами Брюсова[349]. Кроме общего саймского «словаря»: граниты, мох, сосны, белые ночи, бледное небо, голубоглазые финны и (или) голубые глаза озера и т. п., в рассказах и в стихах можно найти также совпадающие неконвенциональные (авторские) образы. У обоих авторов озеро изображено как многоцветная ткань: голубые и желтые шелка озера рассказа Петровской (Петровская 1908, 76) напоминают желтый шелк или празднично-пурпурную ткань стихов Брюсова (Брюсов 1973–1975, т. 1, 378–379). С образом ткани связаны мотивы рукоделия:
Желтым шелком, желтым шелком,
По атласу голубому,
Шьют невидимые руки.
Брюсовские волны, «шитые шелками» (Брюсов 1973–1975, т. 1, 378, 380), перекликаются с фразой из рассказа Петровской: «Сплелись розовые руки двух бессонных зорь» (Петровская 1908, 78). Образ ткани и мотив шитья у Брюсова означают творческий процесс и результат этого процесса — произведение искусства[350]. А у Петровской эти образы не соотносятся с творчеством.
Мотив качания в лодке также различен у Петровской и Брюсова. У Брюсова мотив качания получает эротические и творческие оттенки, так как качание в лодке ассоциируется с творческим процессом.
Мы в лодке вдвоем, и ласкает волна
Нас робким и зыбким качаньем.
Ритмические набеги волн напоминают не только сексуальный акт, но и стихотворный ритм. Водное окружение ассоциируется, помимо сексуальности, с подсознанием и его активизацией. В обоих значениях — в эротическом или в эстетическом — качание в лодке ассоциируется с регрессией (ср. теорию Ю. Кристевой). Подобный образ можно найти в рассказе Петровской «Раб», где любовники качаются в лодке, как в колыбели. Примечательно, что в том же рассказе «Раб» встречается также другой тип ассоциативной связи между качанием и регрессией. Повествователь, главный мужской персонаж, думает о своей жене:
Десять лет я знаю это лицо, эти властные слабые руки. Во все минуты, когда я хотел быть собой, она приходила такая. Что-то привычно-теплое, сонное, качающее как колыбель, волнами движется от нее ко мне и медленно омрачает сознание.
Тут регрессия связана с негативной оценкой не фемининности, а женщины: главный персонаж чувствует себя рабом властной жены. Такое положение вызывает у него ассоциации с детством (качающаяся колыбель, неразвитое сознание), причем роль жены в данном случае совпадает с ролью матери. Указывая на эту сторону «семиотического», рассказ Петровской тем самым выявляет типичное для культурного окружения автора амбивалентное отношение не только к женщине, но и ко всей категории фемининного. Вдохновительное «качание» легко превращается в свою противоположность — в ненависть к женщине. В данном моменте рассказ Петровской обнажает идею полярной репрезентации женщины, о которой говорит З. Гиппиус (Гиппиус 1908), пользуясь метафорой звере-бога. Кроме того, рассказ Петровской говорит об эмпирической амбивалентности (именно — об опыте самого рассказчика-персонажа), а не выражает философское знание о «женской природе». Очевидно, что описываемая Петровской регрессия не является творческим состоянием.
То, что Петровская пользуется саймским топосом, не связывая его с творческим вдохновением или с творческим процессом, можно считать знаком отказа от интерпретации озера Сайма в качестве эстетической конструкции. Более того, у Петровской замечается желание осознанного переосмысления того литературного дискурса, который создавался вокруг Саймы. В качестве примера можно рассмотреть тему рабства из рассказа «Раб». В стихотворении Соловьева «Сайма» встречается тема природного рабства. Соловьев подчеркивает стихийную сторону озера: Сайме «хочется снова царить над землей». Стихотворение Соловьева описывает Сайму как дикую бунтарскую женщину:
Бейся, волнуйся, невольница дикая!
Вечный позор добровольным рабам.
Сбудется сон твой, стихия великая,
Будет простор всем свободным волнам.
Название «Раб» рассказа Петровской характеризует мужского персонажа-рассказчика. Он отказывается от «истинной» любви — дикой, великой и стихийной, «саймской». Как добровольный раб, он вернулся к жене, привычной и знакомой, к скучной жизни (что сделал, кстати, и Брюсов после совместного пребывания на Сайме). Высокий стиль Соловьева и романтический взгляд на бунтующего раба снижается в рассказе Петровской, превращаясь в описание нравственно сомнительного и духовно слабого персонажа-повествователя.
Наиболее важной чертой саймского топоса Петровской я считаю отсутствие связи между мистической трактовкой озера, философией фемининного и эстетической практикой. Отказ от следования модернистским конвенциям в описании фемининности саймского топоса является осознанным решением автора. Художественное творчество и литературная критика Петровской свидетельствуют о том, что она полностью владела дискурсом мистической трактовки женщины и использования образа женщины (фемининного) для конструкции эстетической теории[351]. Отказываясь от этого, Петровская тем самым отрицает символизацию озера Сайма, и в своих рассказах она противится эстетизации женщины в художественных или философских целях. В целом интертекстуальные связи рассказов Петровской с произведениями Брюсова и Соловьева являются поверхностными, скорее техническими, нежели подлинно семантическими. Из этого следует, что рассказы Петровской формально включены в традицию раннего модернизма, но на идеологическом уровне «отказываются» от нее. Озеро Сайма остается в рассказах «Раб» и «Северная сказка» просто курортным местом, местом чарующим, промежуточным — идеальным для неожиданных встреч[352]. В обоих саймских рассказах автор желает оторваться от шаблонно-модернистского использования женских персонажей в качестве философских или эстетических символов.
Ироническое отношение к символизации женского персонажа встречается в последней сцене рассказа «Северная сказка»[353]. Мужской персонаж (повествователь) остался один на Сайме, после того как оттуда уехала женщина. Заключительные строки рассказа описывают его сидящим в одиночестве на берегу озера и разговаривающим мысленно с возлюбленной. Он говорит ей: «Я вновь с тобой» — слова, которые не проясняют, имеет ли он в виду озеро или любимую, или, возможно, они соединились в единый образ в его воображении. То есть становится ясным, что отъезд любимой не был для него потерей, так как она существует в его мыслях как образ в воспоминаниях, слитый воедино с озером Сайма. Эта сцена напоминает ироническую повесть «Небывалая» П. Соловьевой (ср. главу 8 моей книги). В обоих произведениях символизация женщины является результатом работы мужского воображения. Отличаются эти авторы в том, что Соловьева адаптируется в символистской эстетике, подчеркивая фантомность (то есть сконструированность) женского образа, а Петровская сознательно отказывается от описаний женских персонажей в качестве символов эстетических или философских категорий, типичных для ее художественного окружения. Вместо «смиренной» позиции Соловьевой у Петровской подчеркивается критическое отношение к эгоцентрической (декадентской) любви, которая может реализоваться даже без участия другого человека.
Таким образом, рассмотрев саймского топоса и сопоставив рассказ «Она» с блоковской «Незнакомкой», мы увидели, что Петровская воспринимала веющие в воздухе литературные традиции и клише весьма формально. Если ее лично воспринимали как представительницу декаданса, то ее творчество, содержащее декадентские образы, отражает в целом отрицательный взгляд на эстетические и художественные идеи и жизненную практику декаданса. Мы уже сделали вывод из сравнения женских персонажей рассказов с блоковской Незнакомкой и его же можем повторить в качестве результата рассмотрения топоса Саймы в произведениях Петровской. Можно сказать, что у Петровской образ Саймы, как и образы ее героинь, лишен важнейшего символистского элемента — мифологизации женщины и фемининности в эстетических целях. Так Петровская стирает границу между «высокой» модернистской эстетикой и популярной, массовой литературой.
В отличие от сборника «Sanctus amor», рассказ «Смерть Артура Линдау» является явно металитературным. Металитературность проявляется в том, что рассказ пересматривает прошедшую эпоху в форме повествования о смерти молодого поэта. Рассказ вышел в юбилейном альманахе «Гриф: 1903–1913», в котором участвовали многие из сотрудников альманаха десятилетней давности. Весь альманах имеет, таким образом, ретроспективный характер[354]. В данном рассказе Петровская, проживавшая уже много лет в Западной Европе, смотрит на свое личное и на общекультурное прошлое — на прошлое русского декаданса / символизма. «Смерть Артура Линдау» является пересмотром декадентского мироощущения, символистского (декадентского) представления о творческом субъекте. Кроме того, рассказ можно читать как опыт пародирования декадентского стиля.
«Смерть Артура Линдау» — рассказ от первого лица о последней встрече повествователя с молодым поэтом. Персонажи встречаются в кабачке, описанном так же, как и ресторан в рассказе «Она» и в «Незнакомке». Характер поэта складывается из нескольких типичных черт декадентско-символистского автора. Ранее было замечено совпадение черт героя с внешним обликом Блока (Петровский 1979, 233). Эстетические взгляды молодого поэта напоминают, скорее, брюсовские: Брюсов также рассматривал жизнь в качестве материала для искусства. Повторяя типичные для Брюсова мысли, молодой поэт Артур Линдау замечает плодотворное воздействие отвергнутой любви на его поэтическое творчество.
Кажется, что молодой поэт рассказа всерьез принял брюсовские советы юному поэту[355] о том, что не стоит жить настоящим (Артур Линдау не жил, а следил за жизнью), необходимо любить себя самого (он сосредоточивается на своих чувствах) и поклоняться искусству без цели (молодой поэт Линдау превратил свое страдание в искусство)[356]. В радости отвергнутой любви, которую испытывает молодой поэт, можно увидеть параллель идее Пшибышевского о радости страдания (ср.: Петровская 1906, 111, Delaney Grossman 1994, 134, 144). В целом Артур Линдау представляет собой типичного поэта символистского / декадентского круга. Быть может, в его персонаже находят отражение черты и самой Петровской как молодого автора в среде символизма.
В сборнике «Sanctus amor» рассказчиком подчеркивалась связь повествования с современным миром, а «Смерть Артура Линдау» начинается с констатации смерти персонажа. Грамматически повествование ведется от первого лица мужского рода. В отличие от ранних произведений в данном рассказе повествователь не говорит о своем замкнутом мире, а рассказывает историю другого человека. Причем эта история во многом совпадает с историей русского декаданса / символизма.
Акцентирование молодого возраста Артура Линдау указывает на его жизненную наивность. Его мнение о том, что отвергнутая любовь является настоящим счастьем жизни, вызывает, скорее, насмешку. В образе молодого поэта, следившего за жизнью своей возлюбленной через окно, проявляются те вуайеристические черты, которые были типичны для декадентской литературы, в том числе для самой Петровской. В рассказе «Смерть Артура Линдау» автор более открыто, чем в ранних рассказах, выражает собственное мнение о декадентской эстетике. Если критика декадентского мировоззрения как бы «спрятана» в рассказах сборника «Sanctus amor» и в рассказе «Она», то в металитературном рассказе «Смерть Артура Линдау» критика высказана открыто и с помощью иронии. В нем символ декадентской культуры, Нина Петровская, оказывается противником декадентской культуры и декадентской эстетики.
Внимательное чтение художественного наследия Петровской показало, что, являясь для многих символом декадентского мироощущения, писательница в своем собственном творчестве выражает критическое и отрицательное отношение именно к тому, что символизирует. Идеологически рассказы Петровской оторваны от эстетических идеалов декаданса и символизма. Несмотря на то что интертекстуально рассказы Петровской связаны со своей культурной средой и со своим временем, эстетика декаданса не воплощается ею в тексте, а становится объектом критики. Многие символисты (Блок, Мережковский) отрицательно оценивали нравственные установки декадентства. В этом отношении Петровская не была исключением. Однако, в отличие от многих других писателей, основное внимание и наиболее острую критику она направила на функцию фемининного и на репрезентацию женщин в литературе. В рассказах Петровской женщина не является символом или эстетической категорией, а изображена, скорее, натуралистически, вызывая сочувствие читателя. Любовь в произведениях Петровской является не источником или средством творчества, а всего лишь личным переживанием. Отношение к эротике и сексуальности является свободным, телесность не противопоставляется духовности. Петровская, как я показала с помощью понятия фокализации, осуждает эгоистическую и замкнутую в себе любовь. Декадентская раздвоенность и металитературность у Петровской превратились в этическое размышление об идеологии ее культурного окружения.
Подобно П. Соловьевой, Петровская занимала такую позицию, с которой можно одновременно вписываться в модернистские дискурсивные практики и критиковать их. Как мы увидели, у обоих авторов критика заключается в нравственных аспектах отношения к женщине. Оба автора не признают центральной для символизма эстетической концепции фемининности, но делают акцент на женщинах как реальных, земных существах и показывают, какие нравственные последствия приносит с собой эстетизация женщин. Таким образом, художественное творчество для них подчиняется нравственным и человеческим ценностям. В глазах критиков подобная позиция выделяла их из мейнстрима символизма и «высокой» литературы.
Петровская вписывалась в символистскую культуру, используя декадентские мотивы в своем творчестве, которое, однако, противостояло декадентским ценностям и декадентской идеологии. В этом и заключается ее авторская стратегия. С помощью культурной мимикрии она пыталась казаться декаденткой, хотя не была таковой до конца. С точки зрения вписывания в число признанных авторов символизма ее решение было стратегически неправильным. Следуя стилистическим и тематическим конвенциям декаданса, но отказываясь от него как от эстетической программы или мировоззрения. Петровская примыкала скорее к группе массовых авторов, таких как Вербицкая и Нагродская. Подобно Петровской, они не ориентировались на эстетические идеалы «высокой» культуры (античность, романтика, антимимесис и т. д.) и не разделяли связанного с ними стремления к символизации фемининного. Вместо этого они на тематическом уровне затрагивали проблему женщины в условиях модерна. На личном опыте (как олицетворение функции фемининного и впоследствии как символ эпохи) Петровская, по-видимому, не могла разграничить символистское понимание фемининности и представления о женщинах «дешевой» декадентской литературы. И та и другая эстетическая и художественная системы одинаково объективируют женщин.
Можно заключить, что причиной восприятия в критике Петровской как представительницы массовой литературы была не только ее принадлежность к женскому полу, но и отказ от символизации женских образов, отказ от фемининности как эстетической категории. Хотя она сама считала себя представительницей «высокого» искусства, критики относили ее творчество к «массовому». Творчество Петровской наглядно показывает связь «высокого» и «низкого», символистского и массового искусства. Ключевым в этой дискуссии был образ «новой женщины», другого модернизма и антипода «Вечной Женственности». Таким образом, судьба Петровской в критике и в истории литературы может служить наглядным примером того, каким важным маркером литературного «качества» была и остается эстетизированная и метафорическая категория фемининного.
Рассматривая роль Диотимы в «Пире» Платона, Л. Иригарэ высказывает сомнение в способности Сократа воспринимать «фемининное» мышление Диотимы. Иригарэ полагает, что Сократ, «пропуская» женскую точку зрения Диотимы через свое мужское восприятие мира, искажает ее оригинальные мысли. Схожим образом, история литературы «пропускает» Зиновьеву-Аннибал через творчество и идеологию ее мужа. Вследствие этого ее образ в истории литературы часто представал в искаженном виде[357]. Лидия Зиновьева-Аннибал, «Диотима русского символизма», в отличие от Диотимы платоновского «Пира», оставила последующим поколениям свою оригинальную «речь» — собственное художественное творчество. Ниже я рассматриваю повесть Зиновьевой-Аннибал «Тридцать три урода» как оценку автором символистской эстетики и особенно ее гендерного порядка. Я пытаюсь ответить на вопрос о том, как в «речи Диотимы» русского символизма изображена символистская / платоновская модель творчества, какую роль в творчестве играет однополая любовь, платоновская лестница, зачатие и рождение в красоте «детей более прекрасных и более бессмертных», чем дети людей, стремление к идее красоты (Платон 1904, 32). Взяв за основу повесть Зиновьевой-Аннибал, я рассматриваю, как автор-женщина адаптирует эту модель. Платоновский «Пир» и представленная в нем концепция любви и творчества были центральными в формировании символистской эстетики, и «Тридцать три урода» содержат многочисленные отсылки к этому произведению. От рассмотрения платоновской модели творчества круг моих вопросов расширяется — как расширяется он в повести «Тридцать три урода» — к обсуждению вопроса о женщине, о фемининности и о творчестве в русском символизме в целом. Важнейшая роль в изучении понятия фемининности и творчества в этой главе отводится теме жертвы.
Исследовательская литература убедительно показывает, что Зиновьева-Аннибал не только выполняла функции фемининного в социальной практике символизма, но и протестовала против своей роли «носителя идеала». Особенно наглядно это показано в исследовании П. Девидсон «Lidiia Zinov’eva-Annibal’s The Singing Ass: a Woman’s View of Men and Eros» (Davidson 1996), в котором рассматривается сатирическая драма «Певучий осел» (1907) как иронический бунт против идей В. Иванова и символистского понимания женщины и любви в целом[358]. В центре моего внимания — повесть «Тридцать три урода», которая, по моему утверждению, также свидетельствует о бунте и протесте против символистской эстетики, и особенно против символистских взглядов на женщину и фемининность, хотя на первый взгляд вписывается в этот эстетический дискурс. Повесть опубликована в том же 1907 году, что и «Певучий осел», поэтому можно предположить, что их идейный и биографический фон совпадают. Оба произведения относятся к тому времени, когда зависимость Зиновьевой-Аннибал от Вячеслава Иванова и от его идей уменьшается (Davidson 1996, 156, 162)[359]. Дальнейшее творческое развитие Зиновьевой-Аннибал, сборник рассказов «Трагический зверинец» (1907), свидетельствует об окончательном разрыве с символистскими темами, эстетикой, конвенциями и стилем. Повесть «Тридцать три урода» является, таким образом, переломным моментом в творческой эволюции автора. По моему утверждению, повесть «Тридцать три урода» содержит начало того феминистского кредо автора, которое открыто прочитывается в «Трагическом зверинце». М. Михайлова (Михайлова 1993, 139) утверждает, что, несмотря на «соблазн заключить „Тридцать три урода“ в рамки феминистской литературы», повесть не сводима к «феминистской проповеди». Л. Энгельштейн считает, что в данном произведении автор не касается проблем женственности/фемининности («…fictional world likewise leaves ideas about femininity largely intact») (Engelstein 1992, 397). С точки зрения тематического содержания выводы Михайловой и Энгельштейн правильные: феминизм, или женский вопрос, не затронут в повести как политическая или общественная идеология. Однако я утверждаю: повесть участвует в феминистской дискуссии на более глубоком уровне, который можно различить с помощью литературоведческого анализа и пристального чтения, что и будет продемонстрировано ниже. Занимательность повести заключается в амбивалентном отношении к символистской эстетике: произведение одновременно следует конвенциям символистского дискурса и противостоит им. Можно условно говорить о сознательном (пародийном, комическом) и о подсознательном (трагическом) уровнях произведения.
Повесть «Тридцать три урода» Лидии Зиновьевой-Аннибал представляет собой дневниковые записи рассказчицы, имя которой не раскрывается. Главным содержанием «дневника» является описание любовной истории двух женщин — рассказчицы и известной актрисы под именем Вера. Вера сделала безымянную рассказчицу своей любовницей за несколько дней до того, как та[360] должна была выйти замуж за прежнего любовника Веры. В момент написания дневника персонажи живут в квартире Веры. Кульминацией повести является Верино разрешение рассказчице позировать тридцати трем художникам[361]. Готовые картины (уроды) приносят разочарование, так как не соответствуют оригиналу. Каждая из женщин делает свой вывод: рассказчица приспосабливается к ситуации, покидает Веру и становится любовницей одного из художников. Вера кончает жизнь самоубийством.
Вышедшая в свет в 1907 году повесть была встречена резкой критикой со стороны символистов, которые нашли в ней отражение моды на острую тему вместе с отсутствием самостоятельного художественного значения (Никольская 1988, 135–136). Острота темы была замечена также цензурой, арестовавшей первое издание. Хотя критики оценили произведение отрицательно[362], оно выдержало три издания в течение 1907 года, что говорит о популярности среди читателей (об истории изданий см.: Обатнин 1993)[363]. Популярность вызвана прежде всего сенсационным сюжетом: повесть является первым произведением на тему лесбийской любви в русской литературе (Burgin 1996, 183, см. также: Новополин 1908).
Для читателя, не знающего биографии автора, повесть представляет любовную историю двух женщин в модернистской, артистической и «пропитанной» искусством обстановке. Исследователи указывают на автобиографичность повести[364]. По утверждению М. Михайловой (Михайлова 1993, Михайлова 1996), повесть можно читать как отклик на попытку культивирования новой формы брака, на т. н. «союзы троих»[365]. В повести можно найти аллюзии на разговоры об эросе и любви на «Башне» и в кружках «Гафиз» и «Фиас»[366]. «Тридцать три урода» можно также сопоставить с романом М. Кузмина «Крылья» (1906) (см.: Баркер 2003, 109–124)[367]. Говоря об автобиографичности повести, можно указать на стилистические сходства с дневником автора[368]. В повести можно обнаружить также намеки на тогдашний образ жизни автора (например, это известные хитоны или обычай читать дневники). Однако подход к повести как к отражению биографии автора препятствует ее интерпретации и анализу как художественного целого.
Ограничивающим подходом является, по моему мнению, также прочтение повести в контексте философии и творчества В. Иванова. Иванов планировал опубликовать четвертое издание повести и написал к нему предисловие. После того как предисловие опубликовал Г. Обатнин (Обатнин 1993), стало возможным интерпретировать повесть в соответствии с взглядом на нее Иванова (см.: Баркер 2003; Шишкин 1998, Обатнин, рукопись). На мой взгляд, в данном предисловии Иванов остается невосприимчив к повести. Скорее он пользуется ее основой для развития собственной мысли[369]. Ограничивающим подходом я считаю также чтение повести с точки зрения сексуальной ориентации (ср. работы Бургин и Энгельштейн). Оригинальность произведения Зиновьевой-Аннибал проявляется, следовательно, не столько в причастности философской системе Иванова или лесбиянству, сколько в том, что это опыт диалога с ними и выражение женского взгляда на символизм как на эстетическое явление и как на социальную практику.
Вместо анализа автобиографичности, отражения ивановской философии или лесбиянства я считаю уместным сосредоточиться в повести «Тридцать три урода» на теме металитературности. По моему утверждению, в «Тридцати трех уродах» металитературная «авторефлексивность» является средством выражения мыслей о символистской эстетике и практике. В широком смысле, понятие «металитературность» обозначает обращение литературы на саму себя, когда литература сама становится важнейшей темой произведений искусства. Изучение авторефлексивных черт выявляет, таким образом, характер отношения произведения к тому эстетическому окружению, в котором оно возникло. Для изучения повести «Тридцать три урода» понятие металитературности имеет особенное значение: оно позволяет рассмотреть авторство, не ограничиваясь изучением персональной истории автора. В таком прочтении произведение содержит и опыт переживаний автора, но не сводится к нему, не редуцируется до него.
Хотя возникновение «Тридцати трех уродов» связано с кризисом в отношениях автора с мужем, сама повесть об этом не говорит. В письме к М. М. Замятниной Зиновьева-Аннибал говорит о возникновении повести: «А я вчера написала рассказ: Тридцать три урода. Это моя мука высказалась в очень странной форме. Задуман он давно» (Кузмин 2000, 471). Она также называла свою книгу «преступлением дурного демонизма», в ней «ненахождение выхода слов», «отчаяние, искание» (Баркер 2003, 108). Во-первых, эти высказывания автора о возникновении повести свидетельствуют о психологических противоречиях, которые стали частью произведения искусства. Во-вторых, автор упоминает о том, что в художественном мире повести автобиографичность вылилась в «странную форму».
Авторефлексивная металитературность как концентрация произведения на проблемах искусства проявляется в «Тридцати трех уродах» в первую очередь в описании артистического окружения и деятельности актрис и художников. В целом тема искусства занимает в повести центральное место. События повести происходят в мире искусства: в театре, в квартире актрисы и в мастерской художников. Персонажи являются актрисами и художниками. Кульминация повести также связана с искусством — с написанием портрета. На тематическом уровне повесть поднимает центральные для символизма эстетические вопросы. Кроме этого, и мотивная система повести подчеркивает ее рефлексивность: часто повторяющийся мотив зеркала становится символом женственного поведения. Зеркальность описывает взаимоотношения двух женщин как лесбийскую пару[370]. Система мотивов свидетельствует также о связи повести с темой искусства: неоднократно упоминаются театральные маски и зеркала на стенах квартиры Веры; отражение (или, скорее, его отсутствие — ср. с первой функцией фемининного) становится центральным мотивом в тот момент, когда главные персонажи обнаруживают несоответствие готовых портретов оригиналу. Можно заключить, что в своей авторефлексивности повесть «Тридцать три урода» полностью согласуется с конвенциями эстетического дискурса символизма.
Жанровая особенность повести «Тридцать три урода» — художественный дневник — содержит в себе некоторые важные аспекты, которые имеют интерпретационное значение. Форма дневника, во-первых, акцентирует специфику повести как метафикционального текста. Это проявляется, например, в том, что героиня, пишущая дневник, комментирует сам процесс записи. Во-вторых, форма дневника (фиктивного) получает свое значение в контексте женского письма и его предполагаемой автобиографичности. Гилберт и Губар (Gilbert and Gubar 1979, 75–79) пишут о том, что женское письмо само по себе является авторефлексивным, так как всегда затрагивает проблему авторства. По словам И. Савкиной (Савкина 2007, 95), дневник более чем какой-либо другой из автодокументальных жанров связан с женским творчеством. Такая тенденция является настолько сильной, что превратилась уже в штамп для понимания женского творчества, как утверждается, например, в книге «The private self»:
One of the commonplaces of feminist criticism is the frequent claim that diaries and journals are an intrinsically female form, and that women’s experience particularly lends itself to the diffuse for its expression.
Дневниковая форма повести является, таким образом, повествовательным приемом, который ассоциирует произведение с традицией женского письма и с клишированным представлением об автодокументальности женского письма. В-третьих, дневниковая форма отсылает к символистской практике читать вслух «личные» дневники. Чтение вслух своего дневника было популярным занятием на встречах символистов, что показывает также О. Матич:
The celebration of intimacy by the Hafiz Society was reflected in the special focus on its members’ diaries, which they read to each other. Diaries with fragmentary lyrical structure resembling poetry assumed a central place in Symbolist literary practice in General. Gippius, whose Contes d’amour, or diary of «love affairs», reflected her ideology, considered diaries and letters of equal importance with poetry.
В «Тридцати трех уродах» дневник героини имеет именно такую функцию: он предназначен для чтения Вере, и в нем комментируется Верин дневник. Кроме этого, как утверждает О. Матич (Matich 1994, 40), дневник можно рассматривать как архетипичный символистский текст («the archetypal symbolist text»), стирающий границу между искусством и жизнью. Далее, Матич считает, что дневник служил для символистов средством трансформации жизни в искусство, то есть являлся одним из жизнетворческих приемов.
Выбор дневниковой формы был, таким образом, многозначным и весьма обоснованным художественным решением. «Тридцать три урода» как металитературная повесть поднимают и связывают воедино вопросы фемининности, женщины и творчества. Другими словами, жанровый выбор объединяет друг с другом две центральные темы повести — женщин и символизм.
Внутренне противоречивый текст «Тридцати трех уродов» Зиновьевой-Аннибал можно рассматривать как «мимикрию» в том смысле слова, в каком его употребляет Л Иригарэ. Для нее мимикрия (миметизм) является техникой противостояния дискурсу с помощью подражания и имитации. В книге «Speculum другой женщины» (1974) она использует эту стратегию, пародийно повторяя мысли известных философов и психологов и открывая тем самым их андроцентричный характер. Такая миметическая стратегия включает в себя использование выражений того же дискурса, против которого текст действует[371]. «Тридцать три урода» — сюжет, персонажи, мотивная система — насыщены отсылками к центральным концептам символистской эстетики. Ниже я рассматриваю некоторые аспекты символистской гендерной эстетики в повести «Тридцать три урода» в качестве миметического воспроизведения символистского текста. Мимикрия проявляется в следующих моментах: 1) Однополая любовь и платоновская лестница к идее Красоты; 2) Лесбиянство — «femmes damne» или феминистская стратегия; 3) Комплементарность (зеркальность и андрогинность); 4) Жизнетворчество (театрализация жизни, превращение жизни в произведение искусства, портреты); 5) Дионисийство.
Сенсационность повести — описание лесбийских отношений — была причиной ее популярности после первой публикации. Тема лесбиянства оказывается также в центре внимания большой части современных комментаторов произведения. С одной стороны, исследователи читают лесбийскую тему, условно говоря, в «ивановском» (платоновском) ключе, с другой стороны, феминистская и «заподозривающая», «квирская» (queer), критика рассматривают и оценивают лесбиянство с точки зрения своей эмансипаторской цели. Обе установки встречаются со сложностями в интерпретации. Дело в том, что повесть «Тридцать три урода» не «сдается» ни интерпретации в духе воплощения платоновского идеала однополой любви, ни в духе борьбы за лесбиянство; любовный союз двух женщин не порождает бессмертных духовных детей в духе Платона, повесть также не функционирует как оправдание лесбиянства или как воплощение лесбийской феминистской стратегии. Ниже я рассматриваю некоторые аспекты представления однополой любви в повести, чтобы выяснить, какую позицию произведение занимает по отношению к платоновской концепции гомосексуализма.
Описание лесбийской любви оказывается приемом, который делает возможным гендерную инверсию платоновской модели и тем самым важнейших тем символистской эстетики. Как уже выше сказано, история возникновения повести Зиновьевой-Аннибал, действительно, тесно связана с обсуждением темы однополой любви в эстетическом контексте. По словам О. Матич:
The celebration of homosexuality at the Ivanovs’ [Tower] had a programmatic cultural subtext, whose intention was the reclamation of the original meaning of Platonic eros.
Повесть «Тридцать три урода» можно читать как женский вариант символистской и платоновской трактовки гомосексуальной любви (Эроса)[372] и ее значения для художественного творчества. В повести «Тридцать три урода» «Диотима» русского символизма коренным образом переосмысляет платоновское учение о любви и эросе.
Ниже я рассматриваю, как осуществляется в повести «Тридцать три урода» гендерная инверсия платоновской модели рождения в красоте, выраженной в форме учения Диотимы в «Пире» Платона. Повесть производит эксперимент, спрашивая, возможен ли творческий союз между двумя женщинами, ведет ли однополая любовь двух женщин к тому, о чем говорит Диотима в пересказе Сократа. Возвышаются ли любование и физические отношения двух женщин до духовного, рождается ли их совместный «ребенок»?
Красота и любовь — важнейшие темы платоновского «Пира» — формируют ось, вокруг которой построен сюжет повести. На первый взгляд кажется, что повесть согласуется с эстетикой модернизма, где высоко ценилось учение Диотимы вследствие того, что в ее философии любовь истолковывалась как стремление к прекрасному. Любовный союз двух красивых актрис формирует идеальные условия для развития дальнейшей темы любви, но повесть не оправдывает ожиданий.
Пародическое отношение проявляется, во-первых, в том, как повесть артикулирует центральную платоновскую метафору лестницы, ведущей к постижению идей Красоты: от множества к единству, от материального к идеальному (духовному). Сократ пересказывает мысль Диотимы следующим образом:
Кто хочет правильно идти по этой дороге, тот должен, начиная с юного возраста, искать прекрасные тела. Сначала, если он хорошо направлен, он должен любить только одно и только по отношению к нему создавать красивые речи. Затем (…) надо любить все прекрасные тела (…). Затем следует смотреть на красоту души, как на более возвышенную, нежели красота тела (…) обращаясь к широкому океану красоты, он будет созерцать ее и создавать в своей плодотворной любви к мудрости много прекрасных и возвышенных речей и мыслей.
Следуя платоновской модели, Вера в повести Зиновьевой-Аннибал полюбила молодое и красивое тело. Согласно платоновскому учению, она также предпочла однополую любовь, которую Сократ характеризует следующими словами:
Их любовь более тесная, и их дружба крепче, чем союз семейный, потому что их связь и их дети более прекрасны и более бессмертны.
Любовная история двух женщин начинается по платоновскому «сценарию»: Вера провожает любовницу в свою квартиру, куда ведет длинная лестница[373]. Женщины живут высоко и довольно изолированно[374], восхищаясь телесной красотой друг друга. Восхищение двух женщин своей телесной красотой описано, однако, так, что оно напоминает скорее нарциссическое самолюбование. Повесть не содержит никаких знаков того, чтобы однополый союз развивался в сторону платоновского идеала. Женщины не поднимаются по платоновской лестнице. Никакие духовные плоды не появляются в результате их любви, хотя женщины проповедуют превосходство творчества над репродукцией. Персонажи не только отказываются от материнства в пользу искусства — работы как актрис, но Вера оценивает ребенка ниже искусства. До того как Вера стала актрисой, она имела семью и ребенка, который умер. В театре она стала якобы рожать в красоте вечных форм вместо умирающих детей. Однако мнение Веры о детях и о своем умершем ребенке: «Что такое грудной ребенок? Кусок мяса, по-моему» (Зиновьева-Аннибал 1907-а, 29) — настолько грубо, что его можно считать пародией на платоновскую эстетику (ср. мои наблюдения в главе, посвященной П. Соловьевой). В повести демонстрируется, что устами женщины нельзя высказать мнение о преимуществе творчества и искусства перед детьми и репродукцией. В целом повесть выражает невозможность гендерной инверсии андроцентричной платоновской философии однополой любви и рождения в красоте.
Очевидно, что вопрос о приемлемости платоновского идеала женской действительности не поставлен серьезно — повествование слишком пародийно, слишком преувеличено для серьезного вопрошания. Это проявляется, например, в восхищении персонажей друг другом. Персонажи неустанно восхищаются красотой друг-друга, особенно Вера, старшая из женщин, любуется красотой младшей. Однако красота в мире повести представлена в подчеркнуто телесной форме без высокого идеала, провозглашаемого Диотимой. Повесть отрицает сублимацию эротического чувства. Например, Вера говорит своей любовнице:
Я люблю твое тело, оттого что оно прекрасно. Но души твоей не знаю. Не знаю, есть ли душа. И не нужна она мне, потому что прекрасно твое тело.
Повесть не показывает ни духовного развития, ни рождения красоты — или произведения искусства — как результата любовных отношений Веры и безымянной женщины. Скорее восхищение телесной красотой любимой ведет героинь к эстетизму и к пародии на символистскую (декадентскую) религию красоты.
В описании восхищения женских персонажей собственной красотой и красотой любовницы можно уловить иронические оттенки по отношению к культу красоты и идеалу превосходства красоты над жизнью. Повесть пародирует не только платоновскую модель, но также и культурные практики модернизма. Это проявляется, например, в ситуациях, когда женщины молятся перед телом любовницы. В повести неоднократно описаны ситуации, напоминающие молитву перед иконой — но происходящие перед телом спящей любовницы. Например:
Не спала (…). Она спала. Я стала на колени у ее постели. Целовала их (ее ноги. — К.Э.) богомольно.
Горела свеча на моем столике, у моей постели. На коленах стояла Вера…
Закрытое пространство квартиры Веры напоминает то театр (маски, репетиции), то место священнослужения. Однако вместо Красоты религиозного искусства повесть предлагает подумать об уродстве. Диотима русского символизма говорит о красоте женского тела и об уродстве ее художественных воспроизведений, об уродстве искусства.
Можно заключить, что, подобно «Небывалой» Соловьевой (см. гл. 8), повесть Зиновьевой-Аннибал «Тридцать три урода» замаскирована как символистская, но, слишком серьезно и конкретно следуя символистским конвенциям и символическим эстетическим идеалам, поворачивается против себя самой. Оба произведения доводят до абсурда платоновские и символистские концепции. Как в «Небывалой» П. Соловьева, так и Зиновьева-Аннибал в «Тридцати трех уродах» показывает различие философско-эстетического идеала и реальной женской жизни. Оба автора также указывают на те этически сомнительные аспекты, которые несет с собой платоновский идеал. Вопрос о том, ведет ли однополая любовь двух женщин к достижению идей Красоты, является после всего рассмотренного лишь риторическим. В то же время этот риторический вопрос «карнавализирует» и ставит под сомнение важнейшие ценности символистской эстетики.
Вместе с установлением пародийного отношения повести к платоновскому представлению об однополой любви возникает вопрос, следует ли повесть идеалу женской дружбы и женского любования собой и своим полом. Описание такой дружбы содержится в рецензии Зиновьевой-Аннибал на книгу «Жизненный выбор» М. Леблан, вышедшей в 1904 году. В 8-й главе моей работы Леблан упомянута как единомышленница Вилькиной, а ее книга — как возможный источник попытки Вилькиной ограничиться женским кругом модернистского и символистского дискурса. Как известно, Зиновьева-Аннибал реализовывала идею взаимной любви и любования женщин друг другом в собственной жизни в качестве инициатора женского кружка «Фиас», о котором шла речь в главе 5. Целью «Фиаса» было «собрать закрытый круг женщин, некую констелляцию, которая поможет каждой душе свободно раскрыть что-то исконно свое» (М. Сабашникова в письме к М. Замятниной — Шруба 2002, 180). Очевидно, идея кружка аналогична мыслям о значении женского самоуважения и самолюбования, выраженным в рецензии на книгу Леблан «Жизненный выбор». Подобная идея встречается также в личном письме Зиновьевой-Аннибал к М. Замятниной от 5 июля 1906 года. В данном письме Зиновьева-Аннибал упоминает дискуссию о «вражде полов», в которой она «…велела мужчинам любить мужчин, а женщинам женщин с влюбленностью древнего» (цит. по: Обатнин, рукопись, с. 3). Однако сама повесть «Тридцать три урода» не дает оснований для прочтения ее как воплощения этих идей, нет никаких признаков того, что лесбийские отношения являлись бы феминистской стратегией текста.
Лесбийская пара описана настолько отрицательно[376], что в ней нельзя найти подтверждения идеям о том, что любовь к своему полу могла бы решить проблемы гендерного порядка. Кроме того, любовные отношения между персонажами содержат слишком много отрицательного (подчинение, посредничество, эгоизм Веры vs. пассивность любовницы), чтобы они могли стать эмансипаторской программой. Любование женщин друг другом в повести также не ведет к «раскрыванию исконно своего», как было задумано при создании кружка «Фиас». В отличие от Л. Вилькиной, которая пыталась конструировать женскую субъектность, используя дискурсивные резервы символизма, гендерная инверсия Зиновьевой-Аннибал делает наглядной гендерную асимметричность ролей мужчин и женщин в символистских эстетических практиках. Гендерная инверсия и тема лесбиянства, таким образом, не становятся эмансипаторской и/или авторской стратегией, а являются средством пародии, карнавализации всей символистской эстетики. Объектом пародии оказываются в том числе те идеи, которые Зиновьева-Аннибал представила в рецензии на Леблан.
Повесть «Тридцать три урода» показывает, что лесбиянство не способно функционировать как метафора творческого союза[377]. Инверсия мужского однополого союза в женский также не функционирует как феминистская стратегия[378] вследствие того, что если гомосексуальность имела (отчасти и в метафорическом плане) высокие культурные коннотации, то лесбиянство оценивалось как низкое, упадочное явление. Такая асимметрия оценок широко проявляется в художественной литературе данной эпохи, например в «Цветах зла» Бодлера. По утверждению Д. Хили,
Russia’s literary salons of the late Imperial era, the discourse of lesbianism in its French «vocabulary and stereotypes» remained an exotic spectacle for the male gaze, and «lesbians» were a decadent species confined to an indoor artificial world and isolated from any social roots. This construction was supported both by those who explored this aesthetic and by those who condemned it.
Повесть «Тридцать три урода», безусловно, вписывается в такую модель. Д. Бургин утверждает, что повесть познакомила читателей именно с французскими штампами описания лесбиянства (см.: Burgin 1993, 183).
Отмечается, что «Тридцать три урода» ни в коем случае не являются только бодлерианским вуайеристическим произведением, что повесть посвящена обсуждению позиции женщины в раннем модернизме.
Вместо обсуждения лесбиянства как психологического явления я предлагала рассматривать значение отношений двух женщин с точки зрения гендерной инверсии символистской эстетики и с точки зрения лесбиянства как феминистской стратегии[379]. Как показано выше, ни женская дружба, ни гендерная инверсия платоновской идеологии не функционируют как стратегия конструирования женского творческого субъекта. В таком отказе, на мой взгляд, заключается протестующий подтекст повести. В этом и состоит авторская стратегия Зиновьевой-Аннибал. Дальнейшее рассмотрение отношения повести к эстетическим идеалам символизма подтверждает такое утверждение.
Повесть «Тридцать три урода» — весьма интересное воспроизведение гендерной карты раннего модернизма и существенной для него комплементарности. Главные персонажи изображены в повести в соответствии с конвенциями символизма. Повесть, во-первых, противопоставляет женщин мужчинам. Во-вторых, согласно бинарной «зверебожественной» концепции, женские персонажи одновременно противопоставляются и отождествляются друг с другом.
Женская пара повести формирует явную оппозицию тридцати трем художникам, которые все являются мужчинами. Героини повести охарактеризованы как обладательницы типично фемининных качеств. Они представлены как чувственные женщины. Их отношения полны чувств, которые варьируются от любви и восхищения до ненависти и грубости в поведении. Часто героини плачут, рыдают, страдают… Они женственны также в том отношении, что занимаются благотворительной деятельностью. Обе женщины выделяются красотой. В повести уделено много внимания описаниям их заботы о своей красоте. Дневник содержит неоднократные описания тел обеих женщин и изображает их телесные ощущения. В целом фемининность, «женские качества» персонажей представлены не только чрезвычайно стереотипно, но также всегда в связи с телесностью и чувственностью.
Одновременно с противопоставлением женщин и мужчин противопоставляются также маскулинность и фемининность. Мужчины исключены из женского пространства квартиры Веры, но «мужская доминанта» — маскулинность — присутствует в ее собственном характере. Телесно женственной Вере приписываются клишированные маскулинные качества, а рассказчице — фемининные. Рассказчица является пассивной, мягкой, приспосабливающейся, не имеющей своей воли и имени. Подчеркивая «женскую» безличность рассказчицы, повесть характеризует Веру как «мужскую» в своей воле, активности и принципиальности, даже грубости. Вера говорит своей любовнице:
Ты должна их покинуть. Ты не их. Я тебя научу самой себе. Я тебя сделаю прекрасной, потому что я прекрасна. Со мною ты будешь богиней…
В этом союзе Вера — представительница творческого начала и возлюбленная выступает в роли «материала»: «Вера меня делает», — говорит она (Зиновьева-Аннибал 1907-а, 33). Деятельность маскулинной Веры соответствует представлению о том, что мужчина одушевляет женщину и дает ей жизнь (Рябов 1997, 11). «Вера творит свою возлюбленную, как Пигмалион творил Галатею», заключает М. Михайлова о ее поведении (Михайлова 1996, 329). Клишированное представление о маскулинном, активном, творческом и инициативном начале доводится до абсурда в высказывании безымянной героини о том, как Вера «укусила меня, отталкивая, вроде как месят ржаное тесто…» (Зиновьева-Аннибал 1907, 63). Сравнение фемининного материала искусства (ср. мои наблюдения в главе 4) с ржаным тестом не только обнажает фемининность формируемого материала (что еще раз подчеркнуто сравнением ее с тестом, материалом «женского» пекарского искусства), но также — циничность взгляда на женщину как на безличный материал. Таким образом, типичная для символистской эстетики комплементарность проявляется в описании женской пары «Тридцати трех уродов», причем в крайних своих проявлениях.
В «Тридцати трех уродах» главные персонажи формируют единое целое (они женщины), но в то же время они являются антиномиями друг друга, так как маскулинность Веры противопоставляется фемининности ее любовницы. Нетрудно в их союзе различить типичные черты идеала андрогинности, того богоподобного состояния, которое описано в «Пире» Платона[380]. В повести неоднократно упоминается божественность героинь. Однако «богини» данной повести не способны сформировать гармонического творческого субъекта («Kunstlergeschelecht»). Их союз не направлен на творчество, в нем скорее воплощается радикальный и абсолютный эстетизм (ср. понятие «крайний эстет» — «the supreme aesthet» — у О. Матич: Matich 1979-b, 44). Закрытость женской пары для внешнего мира говорит о солипсизме, зеркальности, (само)восхищении и о нарциссизме, то есть о типичных чертах декадентской личности. Таким образом, хотя повесть «Тридцать три урода» явно отсылает к идеологическим установкам символистской интерпретации андрогина, она отказывается от проекта конструирования эстетической программы женского творчества.
Сравнивая «божественно полную» лесбиянскую пару Зиновьевой-Аннибал с божественной цифрой два (сонет «Цифра 2») Л. Вилькиной, можно увидеть основное различие: для Вилькиной вытекающий из символистского эстетического дискурса мифологический резерв служил средством конструирования женской субъектной позиции. Как и Леблан, Вилькина пыталась конструировать женскую субъектность, используя определенные характеристики андрогинности. Судя по повести «Тридцать три урода», Зиновьева-Аннибал не следует этим идеям ни в описании лесбиянства (как стратегии), ни в идеале андрогинности. Повесть скорее разрушает, чем конструирует: символистский метафорический гендерный резерв оказывается не «складом» полезных понятий, как в случае Вилькиной (а также Гиппиус), а объектом пародии и тем самым сопротивления.
В главе о жизнетворчестве уже шла речь о роли Зиновьевой-Аннибал в кругу петербургской культурной богемы. В рассматриваемой повести «Тридцать три урода» ее личный опыт не получает прямого отражения. В отличие от «Певучего осла» и «Головы медузы» повесть непрямо отражает события или людей символистского окружения[381]. Можно, однако, полагать, что жизнетворческие практики соратников-символистов послужили причиной для обсуждения явления жизнетворчества в художественной форме.
В «Тридцати трех уродах» главные идеи жизнетворчества встречаются в описании персонажей, их поведения и, особенно, в теме написания портрета. Красота как наивысший идеал (в форме женского тела) является общим фоном существования главных персонажей и служит сюжетной основой повести.
Персонажи повести ведут себя согласно правилам жизнетворчества. Обе героини являются актрисами по профессии. В их поведении нет границы между искусством и «настоящей жизнью», а артистизм характеризует их деятельность в целом. Они исполняют театральные роли даже в личной жизни. Нагляднее всего это видно в образе Веры, которая, по формулировке рассказчицы, «сливалась со своей маской». Неоднократно упоминается, как она репетирует роли (например, шекспировского Лира) в своей комнате, украшенной театральными масками. Наконец, она настолько сильно сливается со своей ролью, что не проводит границы между жизнью и искусством. Таким образом, ее личная жизнь становится искусством, а искусство превращается в «реальную» жизнь.
В главе о жизнетворчестве речь шла о том, что театральность, женщина, конструирование жизни и подобие жизни искусству многосторонне взаимосвязаны. Повесть Зиновьевой-Аннибал раскрывает эту взаимосвязь. В повести также демонстрируются коннотации, связанные с профессией актрисы. Следующая цитата из книги Р. Фельски «The Gender of Modernity» хорошо описывает такие коннотации:
The prostitute, the actress, the mechanical woman — it is such female figures that crystallize the ambivalent responses to capitalism and technology which permeated nineteenth-century culture. The list can easily be extended. The figure of the lesbian, for example, came to serve as an evocative symbol of a feminized modernity in the work of a number of nineteent-century male French writers who depicted her as an avatar of perversity and decadence, exemplifying the mobility and ambiguity of modem forms of desire.
Тем самым данная цитата показывает, как далеки были культурные коннотации профессии актрисы от того философе ко-эстетического содержания, которое вкладывал в понятие театра В. Иванов. Подобно многим другим представителям эпохи модернизма, он увидел в театре возможность для синтеза и обновления искусства в целом (см.: Вислова 2000). В. Иванов подчеркивал важность театрального искусства, считая, что театр и драма являются идеальными «средствами» для соборного, религиозного искусства. Идеология жизнетворчества проявляется в стремлении Иванова соединить религию, культ и искусства, а также увеличить участие зрителей в спектакле по модели античной драмы. В повести «Тридцать три урода», однако, нет знаков присутствия высоких идеалов, связанных с жизнетворческим театральным искусством. Скорее в повести проявляется жизнетворчество как артистическое поведение без философского или религиозного наполнения. Вместо соборности описана изолированная жизнь актрис. Вместо религиозного обновления присутствует культ красоты — эстетизм. Никакого синтеза искусств в театральной работе персонажей также не наблюдается. Таким образом, в своем нарциссическом (зеркальном) восхищении друг другом актрисы далеки от тех идеалов, которые заключаются в идее обновления театра по принципам жизнетворчества. Повесть показывает, что женщины из мира театра не могут стать «носителями» высоких идеалов. Повесть также вскрывает причину: в среде модернизма — несмотря на высокую оценку театрального искусства — доминирующее мнение об актрисах было невысокое.
Нагляднее всего жизнетворческие идеалы воплощаются в кульминационных событиях повести: в решении Веры разрешить своей любовнице позировать тридцати трем художникам и в самом написании портрета. Вера испытывает необходимость пожертвовать любовницей, предлагая ее в качестве модели художникам, хотя одновременно она страстно желает иметь ее только для себя. Другими словами, Вера колеблется между желанием считать любовницу лишь своей собственностью и желанием увековечить ее в искусстве[382]. С одной стороны, Вера считает, что, принеся в жертву любовницу, она сможет делить ее красоту с другими людьми (не только иметь у себя). С другой стороны, она считает, что с помощью портрета сможет вечно иметь ее (тело, молодость, красота) у себя. Последний вариант означает, что она делит ее с другими, но тем самым приобретает ее в качестве портрета навсегда. Стремление Веры увековечить свою любовницу в искусстве ассоциируется с деятельностью Пигмалиона, только в обратном порядке[383]. Характерными являются слова Веры: «Не убить ли мне тебя, чтобы иметь навсегда себе одной». Эти же слова связывают идею жизнетворчества — смешения жизни и искусства — со смертью.
Готовые портреты — тридцать три урода — не воплощают идеала жизнетворчества, а являются толчком для событий, ведущих к самоубийству Веры. Когда портреты написаны, рушатся все мечты: оказывается, что произведение искусства не способно «отразить» красоту. В портретах жизнь не воплотилась в искусство[384], нет в них божественного элемента или трансфигурации, подобно тому как в них отсутствует отражение идеи Красоты. Не исполняется также Верино желание увековечить любовницу и иметь ее у себя навсегда. Портреты не символизируют вечность, не функционируют как лестница в иной мир. Вместо символистских идеальных ожиданий события оборачиваются прозаически: натурщица, действительно, не воплотилась в искусстве, а стала любовницей одного из художников. Ни судьба Веры, ни натурщицы не содержит знаков осуществления какого-либо идеала.
Вместо изображения превращения жизни в искусство повесть показывает, что искусство имеет власть над жизнью, но в ином смысле: тридцать три портрета изменили жизнь обеих женщин. Постепенно «она» нашла собственный образ в портретах[385], раздробленный на тридцать три части, а Вера «потеряла» свою жизнь. Более того, в повести слышна проповедь «настоящей жизни» (натурщицы) по сравнению с произведением искусства: жизнь и жизненная красота лишь отчасти отражаются в искусстве. В повести можно обнаруживать также критику «брюсовского» мнения о том, что реальная жизнь служит лишь материалом для искусства. В повести «Тридцать три урода» жизнь в главном оказывается выше искусства. Повесть показывает силу влияния искусства на человека, но указывает также на сложность управления этим влиянием. Ни Вера, ни ее любовница не смогли противостоять силе портретов, нарисованных тридцатью тремя мужчинами. С точки зрения позиции женщины в символистской среде это замечание весьма важно. Повесть Зиновьевой-Аннибал позволяет сделать следующее заключение: искусство и художественные практики имеют сильное воздействие на жизнь, но не в аспекте чистого жизнетворчества.
В повести «Тридцать три урода» можно найти множество отсылок к дионисийскому мифу, который был разработан в эстетической теории В. Ивановым. Для Иванова дионисийство было жизнестроительным и этическим убеждением, которое получает применение также в эстетической теории. Во внутреннем диалоге с Ницше Иванов рассматривал творчество с помощью понятий аполлонического и дионисийского. Параллельно с этим он описал творческий процесс как восхождение и нисхождение. Аполлон — божество единства, строя и воссоединения, а Дионис — божество раздробленности и множественности. В статье «О существе трагедии» Иванов утверждает, что трагедия является простым видоизменением дионисийского богослужебного обряда (Иванов 1995, 92)[386]. Как и Ницше, он говорит о двуединой природе всякого «художества». Важным в его теории является разрушительный момент, разделение множественного, двучастного бога:
Раздвоение первоначального единства на междоусобные энергии есть коренная идея и глубочайшее переживание Дионисовых таинств.
В теории дионисийского искусства Иванова важное место занимает тема жертвы. Ее воплощает жертвующий своей цельностью Дионис[387]. Прообразом жертвы является, как известно, атрибут Диониса — виноград и процесс изготовления вина, которое готовится из раздробленных виноградных гроздьев. В дионисийском мифе воплощается старинная, архетипичная формула, где смерть является предпосылкой нового рождения. Понятие жертвы хорошо вписывается в концепцию искусства как формы религии, выдвинутую русским символизмом.
Верино разрешение рассказчице позировать перед художниками можно прочитать в дионисийском ключе: ведь Вера воспринимает свое решение отдать любовницу художникам как жертву[388]. Ее реплики свидетельствуют, что она действует согласно «ивановским» идеалам. Дионис — «жертва, и он же жрец», — говорит Иванов (Иванов 1995, 95). Она «как жертва и богиня», — говорит Вера о своей любовнице в «Тридцати трех уродах». Помимо истолкования в платоновском контексте, движение персонажей по лестнице можно интерпретировать также в рамках «дионисийской» модели творчества. Иванов представлял ее в форме «восхождения» и «нисхождения». В повести это проявляется так: сначала героини «восходят» в квартиру Веры, оттуда они «нисходят» в мастерскую художников, в конце концов, любовница покидает Веру и спускается вниз по «бесконечно длинной» лестнице на улицу. Чтение повести в дионисийском ключе показывает, что, хотя пространственная структура повести следует модели восхождения и нисхождения, в повести не обнаруживается никакого положительного результата дионисийского нисхождения. Окончательным «разрушительным моментом» повести является рисование портрета, которое не ведет к новому соединению или новому рождению, а, наоборот, — к смерти и раздробленности. Можно заключить, что, подобно вышерассмотренным пунктам символистской эстетики, дионисийская модель творчества в повести также остается поверхностной, формально как бы согласующейся с эстетическими требованиями, но содержательно пустой и никуда не ведущей, даже, по сути дела, противостоящей дионисийской концепции творчества. К тому же вместо нового рождения в «Тридцати трех уродах» фигурирует смерть. Подобно платоновской концепции однополой любви, дионисийская модель также оборачивается своей изнанкой.
Все рассмотренные выше отсылки к эстетике и идеологии символизма: однополая любовь, комплементарность, жизнетворчество и дионисийский миф — показаны в «Тридцати трех уродах» с женской точки зрения. Повесть Зиновьевой-Аннибал доводит до абсурда многие центральные убеждения символистской эстетики. Такая карнавализация происходит «под маской»: она запрятана за формальными кулисами символистской эстетики и типичной для символизма мотивной системы. В повести также отсутствует открытое обсуждение значения центральных концепций символизма для женщин на тематическом уровне. В данной главе я покажу, что такая замаскированная дискуссия происходит на «подсознательном уровне» произведения. Изучение с этой точки зрения повести, по моему утверждению, обнаружит итоговые размышления автора над проблемой «женщина в модернизме».
В основе моей интерпретации и понимания «подсознательного» уровня художественного текста лежит литературоведческое применение психоаналитической теории о проявлении подсознательного на символическом уровне[389]. Подсознательное выявляет себя с помощью перехода (transfer). В этом процессе психически значимая «вещь» «переходит», перемещается через смысловые поля и проявляется в какой-то, самой по себе незначительной детали. В таком процессе некое, важное для говорящего / пишущего значение появляется в «замаскированном» виде, как бы из другого места. С помощью перехода то, что подавлено, вытеснено из сознания в подсознание, находит дорогу в символический мир. Настоящая сущность перехода раскрывается по пути следования цепи ассоциаций.
В «Тридцати трех уродах» переход значения совершается в том месте текста, где содержится упоминание о картине, изображающей святую Агату. Интерпретация отрывка добавляет новые аспекты к той дискуссии, которую повесть ведет с символистской эстетикой. Дело в том, что картина святой Агаты, как я покажу ниже, является mise en abyme. Как утверждает Л. Делленбах, mise en abyme является миниатюрным воспроизведением целого произведения, ее метафиктивным самоотражением. Другими словами, mise en abyme представляет целое произведение в отдельном образе или абзаце текста. Часто этот элемент приобретает форму произведения искусства. Mise en abyme способен указывать на генезис произведения и сообщать информацию, связанную с вопросом о его авторстве. В художественном произведении mise en abyme функционирует именно как трансфер (переход) значения в психологическом процессе. Mise en abyme указывает путь, ведущий к более глубокому уровню, в пространство запрещенного или чужого (см.: Dällenbach 1989, 41–54, см. также: Weir 2002, хх-xxiv)[390].
Упоминание о картине со святой Агатой, mise en abyme повести «Тридцать три урода», содержится в отрывке текста, где рассказчица, будучи одна в квартире Веры, записывает свои чувства в дневник:
Плачу еще. Пишу и плачу.
Весь день лежала грудью в подушку.
Веры не было весь день. Ее где-то празднуют. Куда-то повезли.
Вдруг стало страшно.
Какая моя странная судьба! Я верю в судьбу.
Вспоминала картину-копию с какой-то итальянской картины, кажется св. Агата. Ей вырывают железом соски, и двое мучителей с таким любопытством одичалым заглядывают в глаза. А глаза Агаты блаженные, блаженные, блаженные.
Я часто молилась ей у бабушки, но с собой не взяла. Думала: у Веры все другое.
Теперь скучаю. Она бы утешила.
Мне страшно. От этого я села вот записывать. Так меня учила делать Вера, когда ее нет дома.
В цитированном отрывке рассказчица записывает в дневник свои чувства и мысли. Ей было скучно, потому что не было Веры. Она вспоминает время, когда жила у бабушки, которая воспитала ее. В момент саморефлексии в ее мыслях появляется воспоминание о картине-копии святой Агаты. Картина-копия активизирует житие святой Агаты целиком. Житие св. Агаты, как я покажу ниже, изоморфно кульминационным событиям повести.
В целом данный металитературный отрывок текста содержит размышления героини над своей судьбой. Что важно, в момент размышлений она осознает себя как пишущий субъект. В этом заключается явная отсылка к проблеме авторства. Важность отрывка заключается в том, что в нем тема письма (писания) ассоциируется с фемининностью, символом которой является центральный во всей повести образ груди. В данном отрывке образ груди получает особенное значение вследствие того, что мученичество святой Агаты реализовывалось в вырывании сосков (см. ниже). Через образ Агаты письмо (писательство) и грудь ассоциируются со страданием. Далее, страдание — мученичество и жертва Агаты — отсылает к центральным эстетическим категориям символизма, к «религии страдающего бога», к Дионису. Итак, приведенный отрывок текста содержит все характерные для всей повести проблемные моменты: авторефлексивность (металитературность), категорию «фемининного», искусство и страдание (жертву). В отличие от «сознательного» слоя ассоциативная цепь данного авторефлексивного отрывка текста связывает друг с другом фемининность и жертву, и символом этой соотнесенности является святая Агата.
Святая Агата почитаема прежде всего в католической церкви, и поэтому в русской литературе ее образ встречается нечасто[391]. Согласно житию, включенному в корпус русской агиографии, Агата (в греческой и русской традиции ее имя — Агафия) была богатой и благородной молодой христианкой — уроженкой Сицилии, жившей в III веке. Она претерпела гонения от Декия. Правитель области Квинтиан был поражен ее красотой и старался отвлечь ее от христианства. Сначала он предлагал Агате роскошную жизнь. Затем он поместил ее в дом Афродисии, которая с пятью дочерьми вела веселую и полную удовольствий жизнь. Есть версии жития, по которым дом Афродисии был публичным домом. Агата имела крепкую веру, и, наконец, Афродисия сказала Квинтиану:
Скорее можно камень раздробить и железо превратить в олово, чем убедить и отвратить от Христа сию девицу.
Увлечение Квинтиана Агатой кончается тем, что он приказывает подвергнуть ее мучениям. Одна пытка — среди многих — состояла в том, что железными клещами терзали грудь мученицы и отрезали у нее сосцы. Тогда Агата говорила мучителям:
— Безбожный и бесчеловечный мучитель! Не стыдишься ты у женщины отрезать сосцы, которыми ты сам питался у своей матери… —
После этого ее пытали, например заставили ходить по горячим угольям.
Претерпев многие пытки, Агата умерла. В ее память скоро построили церковь, и, как сказано в житиях, Агата совершила много разных чудес. А Квинтиан был сброшен в реку взбесившимися лошадями и утонул. (Житие Агаты, см. http://pravoslavie.name/index.php?download/saints/Feb/05/life01.html.)
Упомянутая в повести Зиновьевой-Аннибал картина-копия, изображающая святую Агату, является, по-видимому, «Святой Агатой» Себастьяно дель Пьомбо 1520 года, оригинал которой находится во Флоренции в палаццо Питти[392]. Знакомство Зиновьевой-Аннибал с картиной могло произойти в Италии, где она проживала в 1890-е годы и в начале 1900-х годов. Картина представляет Агату нагой с ниспадающим плащом. Из атрибутов пытки на изображении Агаты присутствуют щипцы, нож, огонь. Если в Средние века портрет Агаты воспринимался как визуальное изображение мученичества и подвига, то для зрителя fin de siècle картина дель Пьомбо ассоциируется с декадентской порнографией, смешивающей вуайеристский взгляд на женщину с метафоризацией женского тела.
Образ святой Агаты появляется в тексте Зиновьевой-Аннибал неожиданно и единожды. В образе Агаты заключается некий диссонанс по отношению к общему повествованию. Во-первых, в других местах произведения грудь связана с наслаждением и красотой:
…легла в подушку грудью. Я люблю ощущать под собою свои груди: они такие удобные, маленькие и упорные.
Садистская ситуация «какой-то итальянской картины», в которой груди вырывают щипцами, находится в явном противоречии с таким самонаслаждением. Во-вторых, воспоминание рассказчицы о том, как она молилась перед картиной Агаты, соотносится с моментами «моления» перед любовницей. Образ Агаты связан с ходом ее мыслей: от религии красоты к воспоминанию о молении не перед Верой, а перед Богородицей. Эти примеры, выявляющие противоположность по отношению к самой наррации, свидетельствуют о репрессированном подсознательном уровне текста. Образ Агаты становится знаком отрицательного и подавляемого опыта женщины в культуре модернизма.
Нагляднее всего судьбы рассказчицы и Агаты перекликаются в ситуации, когда рассказчица позирует тридцати трем художникам. Вследствие того что Вера решила пожертвовать ею, она стоит голой перед художниками подобно тому, как святая Агата на картине дель Пьомбо. Голое женское тело является объектом для мужских взглядов в обоих случаях. По выражению рассказчицы, мучители смотрят на страдающую Агату с «одичалым любопытством». В повести на натурщицу обращены «тридцать три внимательных, видящих пар глаз» (Зиновьева-Аннибал 1907-а, 61). В повести тридцать три художника явно отождествляются с мучителями, только на месте кисти — раскаленные щипцы. «Она» описывает свои чувства следующим образом:
Кто-то вел. Вера толкала. Кто-то снял хламиду, потом шаль, отстегнул броши на плечах… Им — я? Сердце рванулось назад. Больше тех минут не помню.
Головой прямо в омут… Хитон упал, запутался в ногах, когда я метнулась. Брызнули слезы…
В обеих ситуациях акцент сделан на пассивности, красоте и телесности женщин. Ожидаемый рассказчиком дневника момент оказывается своей противоположностью. Опять актуализируется ассоциация христианства с модернистской религией Красоты. Мотивом обеих жертв явились религиозные убеждения. В случае Агаты это однозначно: Агата жертвует собственным телом ради своей веры, христианства. «Она» же жертвует своей красотой на алтарь искусства:
…воистину искусству послужила моя бедная красота.
Эти слова воспроизводят религиозную лексику. Высокий стиль религиозного текста «дневника» является принадлежностью своего рода новой религии — религии Красоты. Повесть «Тридцать три урода» показывает, что субстанцией жертв была женская телесная красота. Рассказчица в своей кротости и пассивности осознает саму себя и свое тело (красоту) не как часть собственного Я, а как объект чужих взглядов:
Я сама не своя.
Я же была их, их, их — там, на полотне.
Женская жертва и женская телесность вызывают в обоих произведениях — в повести и в житии — явные ассоциации с проституцией. В повести «Тридцать три урода» рассказчица сравнивает себя с проституткой (Зиновьева-Аннибал 1907-а, 71). В житии Агаты проституция, как было отмечено выше, присутствует потому, что, по некоторым версиям, Агата была помещена в публичный дом (дом Афродисии). Намеки на проституцию, помимо профессии актрисы и лесбиянства героинь, связывают их с низким и декадентским женским образом fin de siècle (ср. приведенную выше цитату из Фельски: Felski 1995, 20). Тем не менее повесть также имеет явные отсылки к сферам «высокого» — к символистской эстетике и философии.
Сопоставляя картину (и, соответственно, житие) Агаты с повестью «Тридцать три урода», необходимо обратить внимание на параллель между Агатой и Дионисом. В общем плане и в житии Агаты, и в мифе о Дионисе речь идет о страдании, смерти ради новой жизни — воскрешения. В житии Агата сравнивает себя с пшеницей:
Как не собирают пшеницу в житницы, не очистив ее от плевел, так невозможно для души моей войти в рай, если сначала тело не будет истерзано муками.
Если связать самоидентификацию Агаты (очищение пшеницы) с атрибутом Диониса, виноградом[393], появляется отсылка не только к хлебу и вину, но и к христианской мистерии причастия. Более того, архаические мотивы страдания и нового существования — хлеб и вино — активизируют не только религиозные смыслы, но также эстетические: как дионисийский миф в культуре модернизма функционирует в эстетической трактовке, так и образ Агаты у Зиновьевой-Аннибал можно интерпретировать как метафору творчества. Эстетическую интерпретацию образа Агаты в повести можно обосновать тем, что страдание Агаты изоморфно ситуации позирования героини «Тридцати трех уродов» художникам. Примечательно также, что темы жертвы и искусства многозначно взаимосвязаны в повести. Можно спросить, какими тогда являются те выводы, которые можно сделать из параллели между образами Агаты и Диониса? Какая эстетическая модель рисуется в повести Зиновьевой-Аннибал с помощью аналогии между жертвой Агаты и творческим процессом? Ниже я покажу, что ответ на эти вопросы можно найти, следуя двум ассоциативным цепям: во-первых, ассоциации груди с виноградом и, во-вторых, винограда с пшеницей.
Объектом пытки Агаты была в первую очередь ее грудь. Дионис — божество вина, винограда. Сопоставление груди с гроздью, двух фонетически и визуально близких образов, было одним из декадентских поэтических клише, которое встречается также в «Тридцати трех уродах». Вера (рассказчица цитирует Верин дневник) описывает грудь любовницы следующим образом:
Как грозди золотого винограда и на них упавшие два лепестка бледно-алой розы — ее молодые ровные груди, высоко поднятые любовью, как к солнцу вперед притянулись.
Гроздь и грудь являются близкими не только на мотивном, но и на идеологическом уровне «Тридцати трех уродов». Мотив груди указывает на (ироническое) любование женской телесной красотой. В то же время, как было сказано, любование женским телом противопоставляется садистской ситуации пытки Агаты.
Страдание Агаты, разрезание грудей, сравнивается в житии со страданием пшеницы (очищение от плевел), что ассоциативно приводит к раздроблению грозди виноделия (ср. обсуждение дионисийства в повести выше). Такая ассоциативная цепь ставит Агату еще раз в один ряд с Дионисом. Тем самым цепь ассоциаций не только ведет к теме жертвы, но и приводит к феминизации дионисийского мифа. Раздробленную гроздь, которая в повести появляется в форме разбитой груди, можно толковать как жертвование «женственным», или фемининным. Другими словами, с помощью ассоциативной цепи повесть показывает, что та жертва, которая необходима искусству, является фемининной. Жертву Веры и уродливость картин, искажающих свой оригинал, можно сопоставить с уродливым измученным телом Агаты.
Повесть «Тридцать три урода» оказывается, таким образом, многоплановым и амбивалентным произведением, которое формально разделяет «андроцентричнные» символистские стереотипы и культурные нормы и в то же время сопротивляется им с помощью пародии и особенно с помощью подсознательной критики. Сопоставленные друг с другом, «сознательный» и «подсознательный» слои повести «Тридцать три урода» говорят о положении женщины и женского автора в русском символизме. Однако, как показывает рассмотрение образа святой Агаты, «подсознательный» уровень повести содержит намного более резкую критику символистской доктрины, чем пародийный, «верхний», слой повествования.
В конце можно заметить, что идентифицируемая с Агатой безымянная героиня — автор дневника — не перестает быть творческой, пишущей женщиной. После смерти Веры в ее душе развиваются мысли, которые она переписывает в дневник. Можно заключить, что, осознав позицию женщины в мире символистского искусства, она также освободилась от репрессивной силы этого дискурса. В конце ее дневника появляются женские (Верины) слова:
…то начинало что-то со мною делаться. Это как бы ее (Верины. — К.Э.) мысли, которых она уже не думает больше, в меня переходили, и такими круглыми, полными, и совсем без спора.
Таким образом, повесть можно прочитать как саморефлексию женского автора в условиях раннего модернизма в целом и русского символизма в частности на тему «женщина и искусство». Несмотря на то что текст содержит в себе мысль о фемининности жертвы, приносимой на алтарь искусства, он также открывает более позитивные возможности для интерпретации. Для автора повесть «Тридцать три урода» явилась средством выключения (выхода) из символистского эстетического дискурса и особенно из его гендерного порядка. Это проявилось в том, что, подобно безымянному автору дневника, Зиновьева-Аннибал после «Тридцати трех уродов» также нашла новые слова, в ее творческой эволюции произошел новый виток, запечатленный в сборнике рассказов «Трагический зверинец».
Всю литературную карьеру Зиновьевой-Аннибал можно интерпретировать как процесс включения (вхождения) в символистский дискурс и отделения от него, выхода из него. В этом процессе повесть «Тридцать три урода» представляет переломный момент. Сопоставление «Тридцати трех уродов» с последующим (и последним) произведением Зиновьевой-Аннибал — «Трагическим зверинцем» — предлагает дополнительные точки зрения для интерпретации повести как обсуждения возможностей женского творчества в раннем модернизме. Как и в «Тридцати трех уродах», в «Трагическом зверинце» главное внимание также обращено на женские персонажи. П. Девидсон (Davidson 1996, 163) верно заметила, что the choice of themes — lesbian love and autobiographical childhood reminiscences may well have been motivated by the desire to escape into a more autonomous female world, isolated from the sphere of male influence.
Сосредоточение внимания на женских персонажах — единственное сходство между этими двумя произведениями, которые контрастируют друг с другом по месту действия, теме, поэтике и пониманию природы.
Вместо обстановки театра и городской квартиры «Тридцати трех уродов» в рассказах «Трагического зверинца» антураж событий — это прежде всего деревня и лес. Вместо произведений искусства (картин, пьес, статуй…) в «Трагическом зверинце» фигурируют животные (журавль, волк, медвежата, пчелы…). Что главное — сюжет произведения, который соединяет отдельные рассказы в единое целое, не затрагивает жизнь актрис, а передает историю развития девочки в молодую женщину[394]. Полная оторванность от мира искусства препятствует восприятию главной героини в функциях фемининности. В центре внимания именно девочка, а не искусство, не культура.
Выход от идеологии символизма отражается и в поэтике[395]: при следовании символистским конвенциям и использовании метафорики символистского дискурсивного резерва описать развитие девочки в молодую женщину было бы невозможно. Символистский стиль автоматически включил бы в описание отсылку к функции фемининности в ее метафорических значениях. Символистская поэтика так тесно связана с эстетическо-философскими представлениями о маскулинности творческого субъекта и о посреднических функциях категории фемининного, что конструирование женского субъекта — которое отражено в «Трагическом зверинце» — требует отказа также от поэтических средств символизма. Обращение к поэтике реализма является, таким образом, знаком отказа от ценностной системы символизма как эстетики и как идеологии.
Прежде всего хочется обратить внимание на центральное место темы природы в рассказах «Трагического зверинца». Зиновьева-Аннибал не согласна с теми философами, которые стремились к преодолению природы с помощью творчества, искусства и индивидуальности (см. гл. 4 моей книги). Бердяев, например, писал: «В глубине пола творчество должно победить рождение, личность — род, связь по Духу — природную связь по плоти и крови» или «Все личное в человеке враждебно родовой сексуальности» (Бердяев 1985, 231). В «Трагическом зверинце» Зиновьева-Аннибал представляет противоположное мнение: «низкие» темы рода, рождения, природы, плоти, крови и сексуальности находятся в центре описания. Указав уже в «Тридцати трех уродах» на уродство искусства (а не природы), Зиновьева-Аннибал в «Трагическом зверинце» оставляет мир искусства и ограничивается сферой природы.
Акцентирование темы природы и привязанность к природному миру главной героини рассказов вытекает, естественно, из отождествления женщины с природой (и мужчины с культурой). Зиновьева-Аннибал, отказываясь от символизма, наполняет эту старую идею новым, положительным значением. В «Тридцати трех уродах» она показывает невозможность применения культурной мифологии символизма к женскому творчеству. В «Трагическом зверинце» она делает следующий шаг: развивает те метафоры, которые могут поддержать женское авторство и женское творчество. Ее стратегия согласуется с идеями Э. Лаутер (Estella Lauter). В главе 2 речь шла о ее книге «Women as Mythmakers: Poetry and Visual Art by Twentieth-Century Women» (Lauter 1984), в которой Лаутер подчеркивает значение мифов для конструирования (женской) субъектности. Мифы, по утверждению Лаутер, имеют сильное воздействие на реальный мир (в том числе на конструирование авторства), и поэтому она ищет в женском творчестве мифы, созданные самими женщинами, и приходит к следующему выводу: «Если появляются новые мифы, в них природа все еще представлена фемининной, но приравнивается к человеческому» («…a new myth may be taking shape. In it, nature remains female but becomes equal to the human») (Lauter 1984, x). Именно это происходит в «Трагическом зверинце» Зиновьевой-Аннибал. Об этом свидетельствует в том числе изменение центрального для модернистского искусства понятия зверя[396]. В «Тридцати трех уродах» зверь, «лижущая пантера», встречается как произведение одного из тридцати трех художников. «Трагический зверинец» наполнен образами зверей, но они лишены канонического для символизма иносказательного значения, представлены в их природной и домашней среде.
Природный и звериный мир становится метафорой того творчества, которое возможно для женского автора без придания ей как творческому субъекту маскулинности. Если Гиппиус критиковала отождествление женщины со зверем (и с богом), то Зиновьева-Аннибал сконструировала из него положительную метафору[397]. Можно только согласиться с Дж. Костлоу (J. Costlow), которая утверждает, что
As an account of the author’s own genesis, The Tragic Menagerie imagines verbal creativity grounded in a profound, often anarchic connection to Nature. A woman of profound imagination finds liberation not only from the constraints of scholarly institution and the ’stone prison’ of the city, but from words of authority that do not name her experience.
Костлоу (Costlow 1997, 208) также подчеркивает, что трагическим является зверинец — не зверь. Развивая дальше ее мысли, можно указать на близость мышления Зиновьевой-Аннибал центральной идее экофеминизма. Экофеминизм считает, что подчинение женщин и потребительское отношение к природе тесно взаимосвязаны, так как оба они построены на представлении о превосходстве культуры, духа или разума над природой, репродуктивностью или интуицией. Экофеминизм утверждает, что такое деление, бинарность, является главным источником экологических проблем.
Возвращаясь к символике имени Диотимы, можно заключить, что в своей собственной «речи» «Диотима русского символизма» показала, что платоновская и символистская модели не функционируют как метафоры женского творчества. Наоборот, они заставляют женщину исполнять роль жертвы, приносимой на алтарь искусства. В отличие от своей тёзки (Диотимы «Пира»), «новая Диотима» пришла к выводу, что метафоры женского творчества можно найти в сфере природы. Тем самым она указывает, что творчество не противоположно природе, они взаимосвязаны. В истории женского письма русского символизма Зиновьева-Аннибал действительно сыграла роль Диотимы, хотя не той Диотимы, чьи слова воспроизведены в «Пире» Платона, а той, что «реконструирована» в книге «Ethique de la différence sexuelle» (1994) Иригарэ. Иригарэ ищет в речи Диотимы моменты синтеза и преодоления дуализма и бинарности. Именно в этих моментах появляется взаимосвязь природы и творчества в мышлении Лидии Зиновьевой-Аннибал, «новой Диотимы».