ПОСЛЕДНИЙ РУЧЕЙ

Тень вертолета сорвалась с крутой сопки и заскользила по сизой речке, желтой прошлогодней траве на извилистых буграх, по белесым отмелям. Летчик-наблюдатель, внимательно вглядываясь в каждый поворот реки впереди бегущей тени, сказал в микрофон:

— Командир, надо спуститься ниже.

В наушниках только хмыкнули. Он спокойно повторил:

— Надо спуститься ниже — вы же знаете, что местные власти на весь период пожаров запретили выход в тайгу.

Через несколько секунд тень вертолета уменьшилась и обозначилась резче. Летнаб тронул за плечо сидящего рядом десантника, показал на иллюминатор. Тот кивнул, прижался к стеклу.

Летнаб устало сдвинул наушники, прислонился к переборке. Черт знает, может, и в самом деле не стоило вылетать? Второй час идут они по северному маршруту, и пока все чисто. Холодно еще, даже для рыбалки холодно. Сейчас если зверя стреляют или рыбу ловят, то только у города. Но там кордонов хватает. А промысловые охотники из этой глухомани еще в начале марта ушли, завершили сезон.

… Пашка сидит последним, в хвосте машины. За ним — только куча рюкзаков, спальников, увязанного инструмента. Пашка обычно садится так, чтобы всех видеть. Но и он сейчас прижался к иллюминатору. Впервые летел над весенней, только из-под снега тайгой, так как в десантниках он лишь с прошлого лета.

Далеко вперед и влево по желтому плоскогорью вдоль реки лежат вповалку деревья. Их много, очень много. А вправо по борту вертолета — обширные бурые пятна. Это остатки пожарищ, еще более давних, чем последнее, усеянное серыми мертвыми деревьями. Пашке доводилось по таким шагать, но видеть такое сверху еще не приходилось — сразу на десятках километров. Сжалось сердце, мгновенный приступ тошноты согнул его.

Такой же приступ испытал он в прошлом году, когда огненный вал прямо у него на глазах обуглил рябчиков — самца и самочку, не успевших уйти от верхового пламени. Осень выдалась тяжелой. Конечно, каждую осень почти неделю дуют ураганные ветры, зарождающиеся где-то в океане, но тогда они были просто бешеными, с сухими грозами. А потом сразу начались пожары. Городок, прижатый к бухте густой тайгой, удалось отстоять. Но наполовину сгорел поселок на другой стороне бухты. Детей и женщин, правда, успели вывезти в море на теплоходах. Днем было как ночью: черный дым густо растекался вдоль океана на сотни километров. Десантники вместе с горожанами работали в тайге, пока огонь не заставил отступить к городу. Пашке потом все это часто снилось, он вскакивал, делал наброски карандашом, красками, но ничего не получалось — было плоским, неживым, нестрашным…

Летнаб снова смотрит вперед, надвигает наушники. Грохот двигателя сразу сникает, зато появляется пыхтенье, бульканье, напоминающее какую-то мелодию. Летнаб морщится, отключает связь, косится на первого пилота. Тому нет еще и сорока, но из-под наушников выбивается седина. Летнабу нравится, что он всегда спокоен — хотя бы внешне, что к любым передрягам относится философски. Но иногда это летнаба раздражает, потому что сам он очень молод и нетерпелив.

Пилот оборачивается в проем грузовой кабины, подмигивает и что-то кричит. Летнаб нажимает на тумблер и ловит кончик фразы: «… метео».

Впереди, меж сопок, белый извив речки плавен и узок, будто клинок. К нему прижаты несколько темных домишек и матовый квадрат посадочной площадки.


Двигатель уже смолк, а лопасти долго не замирают, утомленно покачиваясь. К вертолету подходят люди — двое мужчин, три женщины, трое ребятишек. Еще черная, с белым ухом лайка и белая коза с обрывком веревку на шее. Десантники, вернувшиеся в привычный обжитой мир, наскоро приглаживают волосы, одергивают штормовки и спрыгивают едва ли не с верхней ступеньки трапа.

Пашка не торопился. Он заметил на сопке яркое пятно багульника. И пока шел через площадку, покрытую новой, еще слабенькой травой, все поглядывал на склон. Летнаб и пилоты толковали о чем-то с обитателями станции, а десантники окружили девушку, стоявшую с козой в стороне.

Пашка раздвинул парней, протянул руку:

— Здравствуй, сестренка. Меня зовут Павел Аристархович Зубов. Ну, как перезимовала?

Девушка молча улыбнулась, и Пашке стало неловко. Синие спортивные брюки, закатанные до колен, синяя майка, высокая грудь, чуть широковатые плечи… Девушка молча оглядывает Пашку узкими черными глазами, а пальцы теребят белые пряди за рогами у козы.

— А Паша у нас, между прочим, холостяк, — говорит Дышкин-два.

— Не-е, — подхватывает Дышкин-один. — Ей летнаб больше подходит. Он в форме и с нашивочками. Летает, пока мы по тайге носимся.

— Павел Аристархович, хотите багульника? — наконец спрашивает девушка и, не дожидаясь ответа, бежит через поле к сопке. Коза мекнула и засеменила следом, тряся розовым выменем.

— Подкатиться бы к этой пацанке! — подмигнул стоявший чуть в стороне Буршилов.

Дышкин-два хмыкнул. До Пашки сначала не дошло, что сказал этот парень. Он смотрел вслед девушке. Потом резко глянул на Буршилова и пошел к вертолету.

Девчонку эту Пашка ни разу не видел, но знал: она заканчивает первую свою зимовку на станции, первую в жизни, и знал, каково это, пусть даже рядом две семьи. Семьи-то чужие. И одиночество — непривычное, незнакомое ей, из города попавшей сразу в таежную глухомань. Он вспомнил, как после осеннего пожара их вывозили на базу и на несколько минут вертолет приземлился на метеостанции. Тогда он и услышал, что на станции появилась эта девушка. Правда, ее самой не было — она поднялась на сопку, к приборам. Пашка еще подумал: каково ей будет здесь, за несколько сотен километров от ближайшего поселка?

Зимой было не до таких мыслей. Шел конец года, цех гнал план, приходилось вкалывать по полторы смены: варили трубопроводы на судах. Потом он торопился что-нибудь представить на выставку в Доме культуры и работал в январе и феврале по ночам. Все-таки первая у него выставка, хоть и коллективная.

Но весной, как уже твердо решил, подал заявление об уходе. Начальник цеха махнул рукой, спросил лишь: «Осенью придешь?». Пашка кивнул, хотя вовсе не был в этом уверен. На следующий день был уже в авиаотделении. Но про девчонку эту он тогда и не вспомнил. А теперь она сразу приковала его внимание. Он считал, что у человека — любого, а тем более у девчонки, — от впервые испытанного одиночества должно появляться что-то особенное, доверие, что ли, чутье на хорошего человека. И отразиться это должно прежде всего в глазах. И Пашка хотел заглянуть ей в глаза, уловить это. А когда он попытался это сделать, она угадала его желание. И поэтому побегала за багульником. Чтобы он, Пашка, не увидел ее глаз…

Пилот дал команду на взлет. Он уступил первым трап летнабу, хотя тот был чуть не вдвое моложе его, — мол, видишь, я же знал, что буду прав. Летнаб хмурился. Конечно, хорошо, что, судя по словам метеорологов, в этих местах пока никто из чужих не появлялся — с той поры, когда последние промысловики-охотники вышли из тайги. Но хотелось доказать, что не зря они, черт побери, жгут бензин и гоняют МИ-восьмой.

Двигатель засвистел, будто горохом посыпал, лопасти двинулись, закручивая пыль на площадке. Вертолет мелко вздрагивал, а на склоне сопки замерла девушка. Она держала лилово-розовый букет…

Земля и все, что на ней, уменьшаются быстрее, чем самолет или вертолет, идущие вверх. Это Пашка заметил давно, и это его занимало, как и многое другое, что хотелось запомнить и запечатлеть. К примеру, движение листвы или льющийся меж деревьев желтый свет из окна большого дома, погруженного в ночь. Это давалось легко, возникало на холсте за час-другой. Не удавалось иное — движение человека. А ведь жест руки, мимолетность улыбки — гораздо важнее, чем движение ветра, травы, деревьев. Это не давалось, ускользало. А вот сейчас вдруг появилось что-то… Виделся, пока смутно, новый холст, вроде синий, с ярким пятном багульника. И в центре, — не крупно, но в центре, — эта девушка.

Пашка не сразу пришел в себя. Он опять сидел в хвосте вертолета, прижавшись лицом к иллюминатору, машинально запоминая рельеф внизу. А когда очнулся, то увидел: что-то изменилось. Но не сразу сообразил, что именно. Потом привстал, глянул вперед, над плечами пилотов, и понял…

Внизу, за лобовым стеклом, столбом поднимался дым из темно-зеленой котловины и упирался во что-то на полукилометровой высоте, растекаясь белесым вытянутым блином. Это и встревожило: значит, на высоте — ветер, и если он от верхних отрогов Сихотэ-Алиня повернет назад, пойдет по распадкам, то огонь поползет по склонам вниз, к городу, к проливу. Попробуй-ка его остановить…

— Это ведь не костер, — прервал молчание летнаба первый пилот.

Тот кивнул, забыв, что пилот не видит его. Он подумал, что, конечно, двести километров до города огню так просто не отмахать, но здесь-то он бед наделает немалых. Тут, вдали от города, в бездорожье, — самые густые и ценные массивы леса. А десантников сюда можно доставить только вертолетами. Сколько же их потребуется при таком пожаре?..


… Стрекот вертолета он услышал давно, но сначала не придал этому значения. Может, потому, что чувствовал себя здесь в полной безопасности. Однако вертолет приближался, и когда он это понял, ему почти не оставалось времени, чтобы бежать.

Он спускался вдоль ручья по тропе, иногда срезая изгибы по слежавшейся за зиму, едва оттаявшей траве. Идти было легко: трава сверху высохла, побелела, не принимала солнца и была упругой. Поэтому земля прогревалась медленно, была замерзшей и плотной. И когда он бросился к ближайшему ельнику, к своей надежной тропе, то надеялся, что успеет.

Он успел. Тяжелая еловая лапа хлестнула по лицу, но эта боль была мелочью по сравнению с той, что пронзила ногу в следующее мгновение. Он провалился во тьму…


Вертолет несколько раз облетел белый столб, раскачав его и напором вихря от винтов порвав в серо-белые клочья. Летнаб набрасывал схему местности. Затем спустились в самый низ распадка, к ручью. Здесь тайга немного расступалась, мелким редколесьем обступала русло ручья. Сесть не удалось, но можно было сбросить инструмент, палатку, продукты и спальники. Десантники спускались по веревочной лестнице, летнаб прямо в ухо кричал Глебову, инструктору группы, последние наставления:

— Потушите… площадку вырубите… утром будем…

Глебов кивал. Он был немного бледен. Работы предстояло часов на пять-шесть: огонь не успел широко разойтись. Лишь бы опередить ветер… Глебов сунул схему в нагрудный карман штормовки и стал спускаться.

Первый пилот, когда подняли лестницу и задраили люк, оглянулся на летнаба и пожал плечами: мол, кто знал? Но летнаб, думая о своем, сказал в микрофон:

— Странный пожар. В этом районе уже несколько лет никто не промышлял и грозы не было…

— Поехали? — спросил пилот.

— Поехали.

Вертолет завис на мгновение, затем, накренившись, пошел над распадком вверх. Десантников уже не было у ручья — они пробирались к распадку сквозь тайгу. До огня было с полкилометра. Облетев дым еще раз, вертолет взял курс на город.


… В первое мгновение он решил, что уже ночь, но скоро понял: темно от густой еловой лапы. Хотел ее отодвинуть, оглядеться и шевельнулся. Тотчас от ноги прыгнула боль. Но сознания он не потерял, пересилил себя. Он не знал, что случилось, но предполагал самое худшее. А раз так, то следовало подготовиться. Что у него перелом, он не сомневался, уже испытал такую же боль. В четырнадцать лет.

Отец тогда купил ему мотоцикл, «ижак». В честь какой даты, он не помнил: отец делал дорогие подарки не раз. Они жили тогда не в этом городишке, где каждая собака тебя знает, а в большом городе, и отец крутился, умел это делать, и мог позволить себе баловать сына и дочь. Мотоцикл купили по дешевке, с рук, без документов, но почти новенький. И он гонял по ближайшим переулкам, вызывая, зависть пацанвы и обзаводясь почитателями. Потом ему пришлось удирать от гаишников. Удрать-то удрал, но от испуга не смог управиться с машиной и врезался в забор. Провалялся в постели долго, на мотоцикл больше не садился, хотя тот был целехонек, стоял в сарае под замком, ржавел. Но пацанам говорил, что машину расколотил, а сам отделался испугом, лишь ногу поломал, и это поднимало его в глазах мальчишек. Он давно уже наловчился выбирать себе друзей и быть среди них первым.

Точно так же, как тогда, если не шевелиться, кость в месте перелома тоненько постанывала. Сказал вслух:

— Ах ты сука, что же ты?..

Он старался не шевелиться, наверняка зная, что это перелом, и все же надеялся, что это — так, пустяки, просто потревожил старую боль. Вот отлежится потихоньку, пойдет, и боль рассосется, а там и перевал, и железная дорога. Ему необходимо было уйти, он был сейчас, как сам считал, на взлете после многих лет неудач.


… Вроде всё. Дышкин-один перевернул ногой валежину, но серого налета из пепла, под которым обычно таится огонь, уже не было, только чернота, потрескавшийся обрубок старого толстого дерева. Сел на него, огляделся. Дымков не видно. По пожарищу, меж обугленных лиственниц, бродили десантники. В склоне была небольшая выемка, квадратов на сорок, а дальше сопка уходила некруто в распадок, и там сгущался вечер.

Подошел брат. Дышкин-один протянул ему сигареты, подвинулся.

— Ты понял? — спросил Дышкин-два.

Дышкин-один молчал. Он сидел, прислонясь спиной к толстому стволу лиственницы, единственной, чешуйчатая кора которой почему-то не обуглилась. Дышкин-два смотрел на брата, такого же приземистого, белесого, а тот чувствовал, как в затылок впивается кора, и думал, что вот какой-то гад поджег тайгу, сволочь этакая; зачем ему это понадобилось, зачем он собрал в кучу ловушки, капканы, разворотил землянку и поджег все это, зачем?.. Чье это снаряжение, ведь участок для промысла здесь закрыт давно? Здесь и еще на несколько десятков километров вокруг. Дышкиным ли это не знать — исколесили тут все за многие годы. Что же здесь произошло?

— Я так думаю, — сказал Дышкин-два, — что неплохо бы достать этого подонка. Не мог он уйти далеко.

— А в какую сторону?

— Да по ручью, куда же еще.

— А если перешел по гольцам на другой ручей?

— Нет, он по этому ручью ушел. Потом через речку — и на перевал, а там на поезд.

— Может, и так. А если их двое или трое?

— Нет, один. Нары были на одного, еще кое-что.

— Знаю. Это я так, — сказал Дышкин-один. — Сейчас уже поздно. Давай утром. Глебов, ты понял? — спросил он у подошедшего инструктора. — Надо достать этого гада.

— Хватит выдумывать.

Глебов был самоуверен, он прошел отличную подготовку сержанта десантных войск, а все остальные в группе — лишь краткосрочные курсы лесных пожарных. Это был первый полет Глебова инструктором, надо было утверждаться. Правда, он попытался немного смягчить свои слова:

— Придет вертолет, посмотрим. Пошли ставить палатку.


… В Приморск он попал, можно сказать, случайно, нужда заставила. Он и не подозревал, что когда-нибудь будет заниматься таким делом. Да и зачем? Деньги у него всегда были, а друзей хватало. Он мог позволить себе слетать на субботу и воскресенье в столицу — мать пару сотен выкладывала без разговоров, а если жалилась, он на нее кричал, грозил уйти или, наоборот, обнимал ее, ласкался, и та таяла. Отцу было все равно, денег он не считал, они приходили легко.

Иногда друзья куда-то терялись, один даже пытался заикнуться, что, мол, тебя пока не раскусили, молод еще. Он испугался. Лихорадочно соображал, как себя повести. Может, наорать? Выбрал иное. Обнял друга за плечи:

— Да брось ты! Ну чего по дурости не бывает? Что, я тебя в кабалу загнал, да? Ништяк. Чего нам не хватает, все есть.

Он не был жаден на деньги, они у него не задерживались. В школе, в техникуме ходил с друзьями в кафе, рестораны. И после техникума. Устраивался на работу, отец пробивал ему тепленькие должности, но он долго не выдерживал, все было не по душе. Позже, в полосу неудач, начинал думать — за что же так с ним? За что? Ведь он был неплохой парень, учителя его хвалили, все предметы давались ему легко, была развита память, и он учебники в руки почти не брал. Неплохо бегал на лыжах, умел хорошо стрелять. И друзья, подруги его обожали. Ну, правда, ему нравилось их подчинять, так что в этом предосудительного, должен же кто-то быть лидером?

Как-то, в глухую полосу невезения, когда он уже несколько лет жил в одиночестве в большом родительском доме, его за полночь поднял приятель, один из немногих, еще остававшихся у него. Он привел незнакомого парня, представив его как дальневосточника. Парень был сдержан, но вел себя уверенно. Был он невысок, плотен, улыбался дружелюбно. Чем-то сразу понравился. Из большой спортивной «адидасихи» выложил крупную рыбину с легкими красноватыми пятнами на широких боках, выставил бутылку спирта, двухлитровую банку брусники, баночку красной икры.

Приятель подмигивал за его спиной, делал знаки, — мол, раскрутим сейчас мужика. А он растерялся: давно в его доме не появлялось такого. Бросился было включать стереоустановку, чтоб выглядеть на уровне, но вспомнил, что загнал ее еще год назад, следом за лучшими, из-за кордона, дисками, которые прежде, еще при отце, даже переписывать никому не давал. Теряясь, суетился, чувствуя, что должен быть на высоте в глазах этого спокойного, уверенного парня. Даже забыл о приятеле, перед которым и немногими другими, еще посещавшими его, всегда старался выглядеть удачливым, все имеющим, с обеспеченной перспективой. Последние годы это давалось с таким трудом, что лишь немногие еще верили в него. Но оказалось, что теперь перед ним человек, перед которым не надо тужиться, — это чувствовалось сразу. Не только в том, что он выложил на стол из модной черной сумки, но и в том, как он это сделал.

Брусничным соком густо разбавили спирт. Приятель быстро сошел с катушек, и его уложили. А он сам не спешил, предчувствуя что-то, и грыз хлебные корки с красными бусинками икры, откусывал нежное мясо кеты, возвращаясь к забытому уже ощущению доступности того, что дано далеко не каждому. Отцу было дано. Он многое себе позволял, пока не стало ясно, что все это делает слишком явно и в больших масштабах. Но его хватило на то, чтобы избежать ареста, покончить с собой. А сын до сих пор считал это предательством.

Геннадий (так представился незнакомец) тоже не спешил, спрашивая что-то о городе, еще о чем-то. Словно невзначай перевел разговор на него, видимо, поняв, что пришла пора. Он и в самом деле был готов, расслабился, да тут еще и вопросы с сочувствием — о семье, родителях, доме, о нем самом. И, может быть впервые, стал все выкладывать чужому человеку, поначалу как бы с самоиронией, а после проникаясь сочувствием к себе все сильнее, озлясь на других.

— … А ей что надо? Тоже мне — с принципами! Пока отец был жив, тоже башли с него тянула, шмотки любила будь здоров. Теперь, видишь ли, перед мужем хочет быть честной — брат, то есть я, «и пьянь, и дрянь, и жену выгнал, и дом разорил, и мать выпроводил»… Да мать сама к тетке перебралась. А жена… жена — сука, туда ей и дорога!

Геннадий кивал сочувственно, неторопливо закусывая. А он ожесточался все больше на своих родных и сильнее всего — на отца.

— А что он мне дал? Ну дом этот, ну мотоцикл. А дальше? Сам-то умел вертеться, а меня не научил. Мне скоро тридцать…

Геннадий, прижмурившись, сказал:

— Уезжать тебе надо.

Он, конечно, не мог вот так, сразу, согласиться, хотя понимал, что давно к этому готов, что ожидал услышать нечто подобное, да и устал от пустого громадного дома, где из шести комнат жизнь едва теплилась в спальне и на кухне, а в другие помещения и заходить не стоило: там не оставалось ни мебели, ни книг. Но сказал:

— А чего мне ехать? Вон домина какой, с руками оторвут. Такие же, как ты, — северяне.

— А сам куда денешься? Да и надолго ли денег от дома хватит? Тебе-то, с твоими запросами? — спокойно возразил Геннадий. — А я тебе дело предлагаю. Всего-то лет на пять от своих южных красот оторвешься. Дом оставишь мне — временно, конечно, пока сам в отъезде будешь. А дело там верное: видишь — сижу перед тобой жив-здоров. Я не жадный, мог бы там еще долго торчать, но мне хватит того, что уже есть. Там все отлажено, за пять лет все свои проблемы решишь.

Геннадий рассчитал все верно. Заранее узнал, что он и на лыжах когда-то хорошо бегал, и стреляет неплохо. Немного даже подыграл на этом, сказав, что с такой подготовкой можно всего что хочешь добиться, а красивая жизнь никуда не уйдет. Так что уговаривать его долго не пришлось.

Потом, уже на востоке, он как-то задумался: почему все же так быстро, легко согласился на это дело? И почему Геннадий почти сразу в открытую предложил этот вариант? Будто предлагал заниматься законным, по штатному расписанию, делом. Сказать, что свой своего сразу отметил? Скорее другое. Ну, как в такси или в парикмахерской, когда трояк сверху кладешь в открытую, да попробуй еще не положи. Или на работу устраиваешься, где многое можно иметь, там уж обязательно надо положить. Опять же в открытую. Вот в чем дело — о подобных вещах перестали бояться говорить в открытую…

… На новом месте он поселился в небольшом домике на самом берегу бухты. Освоил моторную лодку. Сначала гонял на одном «Вихре», потом стал ставить спаренные. От Геннадия ему достались японские сетки. Бочки с горбушей он прятал так, что никакой рыбнадзор не мог бы найти. Он и не считал, что делает что-то предосудительное, многие здесь занимались этим, — ну, правда, не с таким размахом. Жизнь и здесь как-то наладилась. На двух моторах он получал те же ощущения, что и на мотоцикле. Становился сильнее, страх прятался где-то глубоко.

Потом стал похаживать и в лес, охотился. Пил мало, окреп. И скоро получил предложение, которое принял быстро, без особых колебаний, так как гарантия безопасности показалась ему надежной.

С тех пор рыбалка стала просто ширмой. Он иногда даже давался рыбнадзору в руки, винился, платил мелкие штрафы, — чтобы делать главное, чтобы не раскрылось. И это главное удавалось, отчего с каждым годом у него становилось легче на душе. Ведь рос денежный запас. Он мечтал, как вернется, как соберет всех и скажет…

Но жил в нем подспудно все тот же проклятый страх, впервые посетивший его, когда он удирал от гаишников, приходивший потом не раз, а особенно когда остался совсем один. И он очень боялся, чтобы этот страх не выскочил в самый неподходящий момент. Но когда ему сообщили, что надо срочно идти в тайгу и все ликвидировать, страх в нем даже не шевельнулся, будто его и не было вовсе. Он был к такому готов: знал, что это ему ничем не грозит. С тем, что он собрал за четыре года, можно возвращаться к хорошей жизни. Можно было, конечно, еще год-два здесь покрутиться, но можно и завязывать. Однако это было три дня назад, когда он только собирался в тайгу. Теперь же опять появилось противное, сосущее ощущение страха. Не успел он, не успел допалить все снасти. А теперь уже нельзя вернуться туда. Ведь туда, вверх по ручью, откуда он спустился, прошел вертолет. А это могло решить многое. При сломанной-то ноге.

Если только найдут… У ручья было тихо, но он на всякий случай подтянул поближе карабин, свалившийся с плеча, когда он упал, и превозмогая боль, повернулся на бок, опираясь на здоровую ногу. Теперь можно просматривать перелесок вдоль ручья.

Он пока не знал, что будет и как ему себя вести. Мысли текли невеселые, поднимались старые и новые обиды. Ведь и он был нужен когда-то друзьям или как их там? Потом долгие годы никого не было, пока не уехал сюда. Здесь он сам себя поставил так, что все больше становился нужным, даже просители появились. Но какая это дружба, друзей-то уже не было. Все эти просители были одинаковы, он легко разгадывал их нехитрые устремления. Он был уверен: такие устремления присущи всем — одним больше, другим меньше. Только сам метил выше — мечтал о триумфальном своем возвращении. А остальные заняты лишь мелкой, сегодняшней выгодой. И даже о тех, что, может быть, идут сейчас по его следу, он не думал лучше. Они не его преследуют, они свою зависть хотят удовлетворить. Потому что им не иметь того, что есть у него. Может, и не идут они по следу, но готовым быть все-таки надо…

И так он это себе нашептывал, так старательно себя уговаривал, что страх вроде бы начал снова отпускать. Он немного расслабился, приложил щеку к прохладному прикладу карабина. И вдруг захотелось уткнуться в теплые женские колени, по-щенячьи все вы-скулить, выложить. Но что? И кому?..


Десантники устали. Пока ставили палатку и смывали копоть в ручье, успели немного остыть от нескольких часов близкого соседства с огнем.

Ужин готовить был черед Дышкина-два. С общего молчаливого согласия он не стал разводить костер, открыл три банки тушенки, нарезал хлеб, достал лук. Сели в кружок у свечки, захрумкали луковицами и пустили тушенку по кругу. Пашка посматривал на Буршилова. Тот ел жадно, налегая на лук, ни на кого не глядя. Видно, не забыл Пашкиного взгляда на метеостанции. Пашке хотелось сказать что-нибудь примиряющее, ведь вместе работали, и он не заметил, чтобы новенький отвиливал, пугался огня. Впрочем, чего пугаться? Огонь полз еле-еле, только в центре горело сильно.

— Далеко ли он ушел? — подумал вслух Глебов.

Дышкин-один хмыкнул, а его брат сказал:

— Кто — хмырь этот? Куда ушел — вот вопрос.

Буршилов резко поднял голову, и взгляд его Пашке не понравился.

— И зачем это он? — сказал Глебов, старательно разглаживая на колене газету, в которую была завернута буханка хлеба. Он завалился на спину, поближе к свече, положил голову на Пашкин сапог и стал разглядывать газету. — Старая газетка-то. Постой-ка, Пашка, а ведь тут про тебя есть.

— Чего там еще?

— Хо-хо, о выставке. Помнишь, ты меня туда таскал? Вот: «Безусловно, удался автору «Порыв». Этот этюд наполнен животрепещущим ощущением природы». Ну и сказанул! Паш, а как это — «животрепещущий»? Чем это ты наполнил?

— Пошел к черту!

Глебов едва успел убрать голову с сапога.

— Не буду, не буду, — сказал примирительно.

К Пашке Глебов испытывал уважение, даже искал его дружбы. Он был в общем-то неплохой парень, но еще ничего не видел впереди, все еще искал.

Пашка встал. Неприятно ему было вспоминать о той выставке. Казалось, что все там было недоработанным, и теперь, будь его воля, ничего бы не выставил. Он шагнул через ноги товарищей, вылез из палатки и плотно застегнул за собой полог. Дышкин-два прикрыл свечу ладонями, успокоил пламя.

— А он что — художник? — спросил Буршилов.

— Художник, но любитель, — сказал Глебов. — Я видел его картинки. Ничего. Похоже, будто в окошко глядишь. А вот один там бабу нарисовал, голую. Почему-то вся оранжевая, на стуле сидит, а сзади мужик синий, словно в тумане.

— Делать им нечего, — сказал Буршилов.

— Чего? — не понял Глебов. Он любил поговорить.

— Ну — зачем они малюют? И Пашка? Жениться ему надо, детей растить. Мужику, небось, уже тридцать?

— Тридцать три, — сказал Глебов. — А мне двадцать два. Ну и что? Это его личное дело. Вот Дышкины охотничают, Пашка рисует. А мне так все равно.

— И тебе бы бабу да пацанов, не было бы все равно. Где бы денег поболе достать — вот о чем думал бы.

— Деньги — они б на другое сгодились. А пацаны — они в чужом огороде хороши. А ты чего это взъерепенился? Семья замордовала, что ли? Деньги…

— Да, деньги, — твердо сказал Буршилов. — Семья замордует, ежели сам не мужик. А без семьи нельзя.

— Хо, что ж ты в десантники попер? Семья далеко, да и не больно заработаешь. Тариф невелик, накрутки не очень. К нам больше те текут, кого с производства за пьянку шибанули, или такие, как Дышкины, — их из тайги не выманишь. А ты чего?

— А что — я? Я за здоровьем в лес, полезно.

— Ты не крути, чего там.

— Я не кручу… Рыбкой, говорят, у вас можно заняться. Вот как сейчас. Сядем где у речки, а вертолета нет, за час можно насшибать, а?

— Можно, — нехотя согласился Дышкин-два.

— Себе немного да родне, — продолжал Буршилов. — И знакомые заказывали.

— А ты, дядя, с дальним прицелом, — протянул Дышкин-один.

— А что! — воодушевленно продолжал Буршилов. — Мне немного надо, кило двести-триста. Вон ее сколь прет летом по речкам. Вы-то себе, небось, берете? У вас же техника, вертолет. А у моего шуряка «Москвич». Подгоним — шито-крыто.

— Не объешься, дядя? — прищурился Дышкин-один. — Аппетит разгорится — не остановишься. Немножко себе, остальное — продать. Так, что ли?

— Почему бы и нет? Немножко икорки да рыбки.

— А ты знаешь, сколь за это дают?

— Дуракам дают! — отрезал Буршилов. — Все берут. Ваши-то брали. Те, что позапрошлый год попались. Ну и дураки. Попались-то случайно. На аэродроме из вертолета мешки вытащили, а тут — активист из народного контроля. Не подвернись он, ничего бы не было, а?

— Много ты знаешь, моржовое изделие. Думаешь, после такого еще кто решится?

— А что — все другими сделались? Такого не бывает. Осторожнее только стали, вот и все.

— Слушай, дядя, мой тебе совет, — придвинулся к нему Дышкин-один. — Может, ты и прав. За каждого ручаться не могу. Но не вздумай такого при Пашке сказать: он со странностями. А мы его уважаем, понял? Неудачная тебе компания попалась. Не ангелы, берем, как правильно выразился товарищ Глебов. Но исключительно на закуску. То есть, чуть-чуть. А тебе помочь, увы, не можем. И твой шуряк с «Москвичом» не нужен. Просись в другую группу. Я тебе, так и быть, подкину под осень пару горбушин, но не больше, понял?

Буршилов хотел что-то сказать, но раздумал, полез в спальник. Молча укладывались остальные.


… Он устал. Близилась ночь, но никто не шел, как он ни вглядывался в серую прогалину вверх по ручью. Он давно бы устроился удобнее, наломал лапнику, попробовал затянуть ногу в лубки, но боялся ослабить наблюдение. Кто знает, может, в вертолете и собаки были? Но если собаки, давно должны были взять след. Ведь он не предусмотрел этого, даже махорки нюхательной не «прихватил. А может, они пока огнем занимаются, считая, что он далеко не уйдет?

Он переместился за бугорок у корня, устроил ногу на рюкзак, чтобы не очень холодило от земли.

Успело ли все сгореть? Вряд ли. Минут двадцать он ждал, пока займется хороший огонь, да полчаса отмахал по ручью. Ах черт, а все-таки зря он такой пожар устроил. Сжег бы понемногу снаряжение и ушел не спеша. Хотя они все равно бы сюда прибыли, тем более они уже здесь… Значит, дознались раньше, по следу шли? И выходит, он правильно сделал, что не стал долго ждать у огня, начал спускаться по ручью. Нет, все верно. Если бы не нога, он был бы уже далеко. А вот сейчас приходится валяться здесь и ждать. Ждать, ждать… Хотя в ночь они не пойдут, побоятся. Или пойдут? Пойдут, так он встретит… Ночью далеко слышно, успеет упредить. Да и без фонарей не пойдут, как без них углядеть тропу? А фонари их выдадут, удобнее будет бить.

Нет, все ж таки не попрут они на ночь глядя. Если бы пошли, давно бы уже были здесь. А он бы их встретил, обязательно…

Он словно подстегивал себя, ощущая, как все быстрее пульсирует в висках боль, сильнее ознобливает тело.

Ему надо уйти, не может же он попасться сейчас — такой ловкий, сильный, такой удачливый в последние годы. Это было бы просто несправедливо. Ведь он сам себе создавал эту жизнь, никому не мешал, мытарился долгими сутками по тайге, не досыпал, замерзал. Может, именно здесь, во время долгих одиноких скитаний, он понял, каким был раньше идиотом, что разогнал близких, жену, даже мать. Не так надо было жить, не так. Если бы вовремя понял это, не таскался бы сейчас бирюком по тайге, а жил бы у себя, в собственном родительском доме. Надо было крепче привязывать всех к себе, поменьше кричать на них, ласковей разговаривать, гнуть по-тихому. Тогда бы не остался один. Дурак, ох и дурак! А теперь вот расхлебывай, да как еще все обернется…

Сегодня, похоже, никого уже не будет, но проклятый озноб, ломота в костях, боль в ноге, виски разламывает. Как бы еще воспаление легких не началось…

Он вырезал из тонкой березки две палки, стесал их с одной стороны, достал из рюкзака веревку. Осторожно подтянул ногу, согнул ее в колене. Крови в сапоге не было, значит, перелом закрытый. Попытался стянуть сапог, но боль стала такой нестерпимой, что он потерял сознание.

Придя в себя, решил действовать иначе. Опять подтянул ногу, стал помаленьку проталкивать в сапог палку, прижимая портянку к ноге. Боль была острая, но теперь он перетерпел ее. Вздохнул с облегчением, когда палка уперлась в стельку. То же самое, передохнув, проделал со второй палкой, только проталкивал ее с другой стороны ноги. Снова полежал, успокаивая боль. Потом намотал веревку, наложив ее плотно, как витки проволоки на катушку, поверх сапога. Получилось неплохо, он даже повеселел. Стал ломать еловые ветки, стелить постель. К утру, боль утихнет, можно будет двинуться в путь, а если они без собаки, им его не найти, не унюхать. Пропустит их, отсидится в кустах. За сутки уйдет на перевал, спустится к железке — и поминай как звали. Карабин теперь с ним, не в тайге, снаряжение, надо думать, все же сгорело. С карабином, как ни жалко, придется расстаться — таково указание. Поутру он вырежет себе подпорку и пойдет потихоньку. Уйдет!..


Пашка проснулся внезапно, но не сразу понял — почему. Он всегда остро ощущал запахи, слышал каждый шорох. Но запах гари так и простоял всю ночь в плотно закупоренной палатке, а шорохом палатка была переполнена — по полотну шуршал дождь, первый в этом году. Пашка лежал, пытаясь понять, что его разбудило, глядел на сереющее полотно, и что-то в него входило, просачивалось обрывками даже не мыслей, а неясных каких-то ощущений, светлых и легких, и он боялся их спугнуть.

Вдруг почувствовал, что вокруг палатки — тайга, глухая и мокрая, притихшая, прислушивающаяся к дождю, который послушно ложится на распадки и сопки. Будто ждет ответа. И к нему, Пашке, прислушивается, а он должен, он уже может сказать то, что давно хотелось, но он не мог, так как что-то мешало или просто не хватало сил, и получалось все не так. А вот сейчас, в эти минуты, под шум дождя и древнюю думу тайги, начинало вырисовываться то, к чему шел, меняя работу, не встречаясь с друзьями, тяжело расставаясь с женой, уставшей от его замкнутости, неожиданных вспышек страсти и таких же неожиданных нервных срывов, — шел все эти годы.

Ему самому казалось странным особое какое-то состояние, однажды пришедшее и уже не оставляющее его весь последний год. Было оно, это состояние, в приподнятости, словно бы оторванности от всего окружающего, как бы слегка над ним, позволяющей все видеть выпуклым одновременно: и то, что совсем рядом, и то, что можно разглядеть лишь с высокой сопки в сильный бинокль или даже просто угадать.

Конечно, Пашка понимал, что это странное и удивительное состояние он должен прежде всего связывать с тем шагом, на который решился после долгих и мучительных раздумий, в правильности которого до сих пор полностью не уверен, но который наконец сделал, испытав огромное облегчение.

Может, родись он где-нибудь в большом городе, а не в этом, где люди жили ради трех дел: ремонтировали корабли, ловили рыбу и обрабатывали древесину, или родись он в другой семье, а не в этой, где интересы были просты: работа на заводе, в огороде, на рыбалке, — случись именно ему, Пашке, с его непонятно откуда взявшейся тягой к кисти и холсту, родиться в других условиях, более удобных, что ли, то, может, сомнения оставили бы его гораздо раньше. Но в школе такие дела никого не интересовали, в городишке культурная жизнь не то что не бурлила, даже и пузыри не пускала в его юные времена. Так что свои наброски и небольшие картинки Пашка старательно прятал от сестер и родителей на низком чердаке летней кухни, где они сырели и желтели, скручивались, превращались в бумажную труху. О холстах он лишь мечтал, перед родителями о них не заикался.

Потом были завод, армия, снова завод. Пашка портил глаза газосваркой, реже занимался холстами. Тогда они у него уже появились, как и хорошие краски, хотя все это существенных изменений не принесло, потому что сомнений стало еще больше. Ведь годы шли, все чаще вставал вопрос — тем ли делом увлекается, свободное время ухлопывает? Он несколько раз в отпусках, в областном центре и столице, бывал на выставках, в салонах художников, сравнивал, огорчался, злился на себя, забрасывал все на месяцы. И впрямь, стоит ли этим всем заниматься теперь, в его годы? Мазня, самодеятельность — не больше… Ну что ж, ушло его время, больно, но надо смириться. Мало ли таких неудачников, как он? Зачем же портить жизнь себе и другим?

Так он говорил сам себе, но стоило услышать те же слова от кого другого, он ожесточался, мог сорваться, обругать. Потом выгребал холсты и краски из чулана, и все начиналось сначала. Некоторые его этюды хвалили друзья, но он им уже не верил. Приходили мысли посчитать эту свою страсть простым увлечением — как у других рыбалка или, там, марки — и на этом успокоиться, помаленьку в субботу марать холст, рисовать всякие картинки на природе. Но что-то мешало. Опять он уходил в себя, часами, а то и днями ни с кем не разговаривал, нервничал. Мать вздыхала, сестры фыркали и не приходили в дом, неделями не приводили племянников. Ушла жена…

В заводском Доме культуры впервые в истории городка открылась городская студия самодеятельных художников. Вел ее профессионал, москвич. Он взялся за это дело временно, на год, чтобы обеспечить себе прожиточный минимум и спокойно писать свое. Вел занятия два раза в неделю. Незаметно увлекся, оборудовал залы студии, стал вывозить ребят — школьников, молодых рабочих — на пленэр. С Пашкой у него отношения поначалу не складывались, тот держался настороженно: все-таки был самым старшим. Неохотно показывал свои работы. Поразило Пашку, что в городе оказалось много ребят, желавших заниматься живописью, причем серьезно.

В июле прошлого года они с москвичом вдвоем уехали на полмесяца в дальний рыбацкий поселок. Здесь-то Пашка впервые увидел, как работает настоящий художник. Он словно набрасывался на все увиденное. Восход, полдень, закат, солнце, туман, ливень, старые рыбацкие лодки, мокрый песок, пузырящаяся речка, гниющие водоросли, разномастные собаки, старый рыбак, женщины на разделке горбуши, дети, помогающие разгружать баркасы, — все, что попадало ему на глаза, перекочевывало на страницы альбома, на небольшие холсты. Он мычал что-то неразборчивое на осторожные Пашкины вопросы и безостановочно курил. Только поздно вечером приходил в себя, возбужденно ходил по комнате, все так же смолил «Беломор» — худой, невысокий, с растрепанной редкой бородкой — и говорил, говорил. Оказался он не москвичом, там только учился в Суриковском, а сам был из села, с Украины, с петухов на печках начинал свою живопись.

Был он с Пашкой одних лет, но разница была между ними, как считал Пашка, огромная. Он не сделал и малой доли того, что успел художник, и ему горько становилось от этой мысли. Ведь все могло быть иначе, живи он не здесь… Но как-то вечером художник остановил свой бег по комнате, сердито оглядел ее, выругался. Потом сразу сделался несчастным, совсем маленьким и с тоской сказал:

— Ну зачем мне это все?..

И начал говорить, что чертовски устал, что сделал уже миллион набросков, а все это никак не выливается в большое, главное. Надоело, сколько можно! Жизнь уходит, ничего он не успевает, а чтобы сделать что-то стоящее, надо работать еще больше.

— Куда же больше-то? — поразился Пашка.

— А вот так, — сказал художник и медленно, с расстановкой пояснил: — Если хочешь заниматься этим делом по-настоящему, занимайся только им. Ты можешь ошибиться в выборе дела, но уж коли выбрал — иди. Обнаружить и понять свою ошибку в конце жизни — это все-таки легче, чем с молодости всю жизнь мучиться и сомневаться, то ли ты выбрал. Красиво сказано, а? — хохотнул он, но сразу помрачнел.

Жесткость этих слов Пашка осознал только потом. А в тот момент лишь понял, что должен сделать выбор. И он его сделал. Сразу стало легче, хотя жил он теперь словно в лихорадке. Ушел с завода, где проработал почти пятнадцать лет. Рядом с домом было подразделение лесных пожарных, и он устроился туда. Вылетов было немного. Он быстро освоил новую профессию. В полеты брал с собой альбом с плотными листами, в тайге делал много зарисовок с натуры. А когда удавалось подолгу сидеть дома в перерывах между вылетами, — это были самые лучшие дни. Тогда он вообще терял ощущение времени. Если кто навещал его, то через веранду проходил на цыпочках. Жизнь набирала иной ритм.

… Это будет так. Она будет стоять в тех же синих брюках и майке, утопая босыми ногами в сиреневом мху. Склон должен быть крутым. Заросли багульника. И сиреневый букет багульника в опущенной руке. Справа от склона вниз должно уходить озеро. Синее, со свинцовым отливом до слияния с небом. Черная точка над озером. Летящая точка вертолета, это надо обязательно обозначить. И взгляд девушки — летящий, синий, с ожиданием и одиночеством. А белая коза тянется к букету, на морде сиреневый лепесток. Обязательно коза и обязательно белая. Одиночество и ожидание. Надежда. Вера. Обязательно…

Пашка нетерпеливо потряс Глебова за плечо. Тот мычал, нехотя расставаясь со сном.

— Глебов, Глебов, я ухожу…

— Куда? Сдурел, что ли? — Глебов сел, пытаясь разлепить веки.

— Ты же видишь, — дождь надолго, не прилетят дня два. Я схожу на метеостанцию, успею сюда.

— Ты что — нельзя!

— Можно, можно. А если что — заберете меня, тут пять минут лету. Надо, Глебчик, надо.

Глебов махнул рукой, поняв, что Пашку не разубедить.

— Ну, смотри, тебе же отвечать. Да и меня взгреют.

— Отвечу.

Пашка быстро собрался, сунул пару банок тушенки в карманы телогрейки, хлеб за пазуху, проверил, на месте ли блокнот во внутреннем, самим нашитом кармане штормовки, и вылез из палатки. Глебов завязал за ним вход, прислушался к дождю, пробормотал что-то и лег досыпать.


… Под утро пошел дождь. Он уже часа за три знал, что дождь будет, причем затяжной, надолго, так как не спал, думал, надолго задремывая. Затем боль в ноге стала пульсировать, поднимаясь все выше. Холодная земля даже сквозь лапник донимала кости, и теперь, как он понимал, начиналось воспаление. Сначала он воспринял это тупо, так как сильно устал, да и озноб сбивал мысли, слабил тело.

Думать было о чем. Он уже поверил, что никто за ним не идет, что все обошлось, дождь не даст им выйти на след. Но сколько отведено ему времени? Главное, где-то в цепочке произошла осечка. Ему сообщили, предупредили, он тотчас выехал, перешел знакомым путем перевал и пришел сюда, чтобы забрать карабин и уничтожить снаряжение. Унести, перепрятать не удалось бы: времени, как он понимал, было в обрез.

Все это — тайный свой промысел, тайные связи — до последнего дня он воспринимал как игру, опасную, но все же игру. Впрочем, так же, как и свою жизнь, легкую и быструю, пока не начались все эти неприятности. Но такой уж у него был характер: как только наладилось здесь, в этом городишке, так стало казаться, что все хорошо, вернулись молодые приятные годы и остается только немного напрячься, чтобы потом вернуться домой, и не пустым, с деньгами. Так что поначалу сообщение о провале он воспринял просто как досадное недоразумение. Но, вникнув до конца, похолодел. Тот, который сообщил, конечно, действовал наверняка, ему необходимо было верить, хотя он никогда не видел его, знал только голос. Но еще он понимал, что там, в милиции, неизвестен промысловик, то есть он сам, и это обнадеживало больше всего: значит, он сможет спокойно уехать, навсегда покинуть эти края. Сможет, если быстро выберется отсюда. Тем более, что не осталось никаких улик. Наверно, не осталось…

Хм, улики… Сколько переправил он их через перевал за эти годы. Однажды решил проследить, как уходят дальше добытые им соболиные шкурки. Даже задремал, сидя в снегу за деревом на склоне сопки, пока дождался поезда. Были первые сумерки. Поезд в этом месте шел на подъем, замедляя ход. Кто-то выпрыгнул из тамбура второго вагона, спустился по насыпи и из-под приметного куста, из сугроба, выдернул мешок со шкурками. Поднялся к поезду, открылся тамбур последнего вагона, тот на бегу забросил мешок, заскочил сам. Вот так — все просто и быстро… И никто никого не знает: ни он их, ни они его. Знал все и всех только тот — знакомый лишь по голосу. А раз налажена такая надежная связь, ему стоило верить. Теперь бы только выбраться отсюда.

Все бы хорошо, но нога… Тут уж никуда не денешься. Если к утру она воспалится еще больше, — пиши пропало, далеко не ускачешь. Этой мысли он испугался. Не боялся, что могут застукать на охоте в запретных местах, не боялся, что могут накрыть, когда закапывал пушнину у дороги в снег, не боялся, что могут взять за незаконное хранение карабина… Но теперь, когда сломана нога, когда как тисками сжимает голову и тело колотит озноб, он испугался, поняв, что нет никакой игры, а есть и была настоящая жизнь, которую у него могут отнять. Даже если не те отнимут, то нога — наверняка. Он будет добираться до больницы в лучшем случае сутки, а то и больше. Если еще успеет к поезду за перевалом. Слишком много «если»… За это время он станет калекой. Этого он боялся больше всего.


Пашка задрал голову. Ровно и мутно серело между вершинами небо, и оттуда неслись прямо в глаза капли.

Пашка зажмурился, с удовольствием подставляя лицо свежей влаге. Ему хотелось ощутить ее, холодную и бодрящую, на коже. Он даже погладил грудь, но под ладонью была мокрая и жесткая ткань телогрейки с небольшой прожженной дырой как раз против сердца. «Когда успел?» — равнодушно подумал Пашка, но это вернуло к мысли, что нужно идти, путь неблизкий.

Он вытянул из-под телогрейки капюшон штормовки, набросил его на голову. Дождь побарабанил по ткани, напитал ее и зашелестел еле слышно. С пригорка, где между елями стояла палатка, Пашка спустился к ручью и, не задерживаясь, зашагал по редколесью среди мелких берез и кустарника. Рассвет с трудом пробивался сквозь дождь.

До метеостанции Пашка рассчитывал добраться часов за восемь. Ну, может еще пару часов на буреломы. Еще когда летели сюда, он заметил, что ручей впадает в речку почти под прямым углом. До устья речки — километров пятнадцать и вверх по речке до метеостанции почти столько же. Конечно, по прямой короче. Но не лезть же через сопки, себе хуже.

Как Пашка и предполагал, идти было нетрудно. Земля оставалась тугой с зимы, дождь не успел напитать траву, и та не охлестывала сапоги. Редко встречались и валежины, поэтому он сразу вошел в ритм, шел споро. Совсем не удивился, когда попал на едва, приметную тропу. Он, как и все, понял, что пожар здесь возник не сам собой. Но на этой мысли особо не задерживался: другое захватило его.

Тропа то поднималась в ельник, то припадала к ручью, то утопала во мху у склона. Ручей был небольшой, тек рядом с Пашкой почти неслышно. И дождь не мешал мысленно видеть свою картину. Пашка уже не сомневался, что это именно то, к чему он давно стремился. Даже захотелось кому-нибудь рассказать о задуманном, но он тут же суеверно испугался; бывало уже такое: решит что-либо сделать, ночь не спит, все увидит до мельчайших деталей, а утром поделится с кем-либо, и глядь — все туманом поползло, рассеялось в дым. И смешным покажется замысел, убогими — детали. И почему-то стыдно становится перед теми, кому рассказывал. Поневоле станешь суеверным. Если на станции он добудет несколько листов ватмана, то сразу начнет делать эскизы. Главное, чтобы она согласилась. И чтобы был тот взгляд — с каким бежала за букетом и который старательно прятала от Пашки.


… Боль не унималась. Ему казалось, что в ногу кто-то вцепился и дергает ее. Он вытирал пот со лба и продолжал ждать.

Временами ему становилось так жаль себя, что он пытался отодвинуться от карабина. Стоит ли? — думал. Всплыло в памяти лицо. Как всегда, опухшее, заплаканное. Жена… Такой она виделась часто, особенно в последние годы, когда уже жил один, здесь. И почему именно такой — не понимал. Ведь они прожили-то всего с год, пока не расстались, вернее, пока она не сбежала. И он еще год думал о ней только со злостью, потом стал забывать, до самого отъезда сюда уже и не вспоминал почти. Но здесь вдруг она стала вспоминаться все чаще, как сейчас вот. И тогда — когда его всего трясло от обиды и злобы, — ведь подумал всего одно мгновение: стоит ли? — и это помешало, отвело от нее дуло ружья. А может, просто тогда испугался, опять пришел момент понять, что это не игра, а самая настоящая жизнь?

… Уже темно было, осень, ранние сумерки. Он вернулся непредвиденно — деньги заначенные забыл, — ну и застал их у калитки. Парня словно ветром сдуло, а она вся обвисла, обмякла, легла спиной на забор. Он влетел в дом, схватил двустволку, оставленную отцом. Уж и не помнил, как оказался во дворе, только где-то билась дальняя мысль, что просто попугать надо. Дулом двустволки — под грудь, под левую. Упер в ребра, пальцы на двух курках — дуплетом чтоб стерву эту. И уж всерьез решил было, но дальняя-то мысль оказалась проворнее. Удержался, но, чтобы ярость показать, выматерился. Ушел в дом, бросил ружье, свалился на диван. Провалявшись без сна, встал, прошел по комнатам, будоража лунные срезы, нашел жену на постели и стал бить, мстя за минутную слабость у забора, за все ночи, которые, как ему теперь казалось, она провела с другими мужиками, пока он был с друзьями. И только почуяв кровь, распаленный, остановился было, но вязкая дурная волна таилась где-то совсем рядом и тотчас накатила, он, задыхаясь, молча стал давить безвольное тело… Потом, забывшись, лежал, и в забытьи над ним вроде бы склонилось ее лицо, опухшее и заплаканное. Когда он очнулся, ее уже не было. На подушке рядом лежало лунное пятно, расплывшееся, словно лужица слез. Он осторожно, не потревожив его, встал и ушел из дома. Все его почему-то бросали, даже жена, которая вначале была такая же веселая, как он. И знакомились весело, отбил ее у курсанта мотопехотного училища, и на свадьбу не поскупились ни ее родители, ни он, вытряхнув все сбережения, оставшиеся от отца. Даже к морю прокатились на три недели. А почему бы и нет? Деньги — шелуха, а годы молодые — их не так много. Она смеялась его словам, но через три месяца стала сердиться, что он нигде не работает и не учится. Сама-то что — лучше разве? Тоже не спешила устраиваться, хотя техникум год как закончила. Ей родители подбрасывали — все-таки единственная доченька. Зато у него был свой дом на шесть комнат (мать ютилась в боковушке), полная обстановка, домашнее хозяйство, которое вела мать. Так что зря она хвост поднимает, внушал он ей. Можно в конце концов кое-что продать. Она выслушивала, кривилась, а он зазывал в дом друзей, мать вертелась у плиты, все шло отлично. Потом она примолкла, уже не надоедала, он решил, что привыкла, и все пошло, как и прежде, как до свадьбы. Пока не подошла осень…

Все-таки, когда он уехал, ему казалось, что стер ее из памяти. Бабам уже не то, чтобы не верил, но держался с ними настороже. Пользовался теми, что попроще, и уже казалось, что любая за спиной у мужа готова на что хочешь. Жил скрытно. Пил мало — не для того на восток с другого края страны прибыл. Не был уже так щедр, как прежде, когда угощал друзей не на свои, — приходилось изрядно пыхтеть, чтобы обеспечить будущее, а он поставил себе задачу уехать отсюда с хорошими деньгами.

От соседей не отгораживался, подкидывал им рыбки, мог и анекдотом поделиться. Это была тактика. Анекдотов он знал много, хорошо их запоминал. У него было много клиентов по рыбному промыслу, который стал неплохой ширмой для главного — пушного. Имел несколько надежных тайников для своих сетей, бочек с кетой и горбушей. Инспекторам рыбнадзора оказывал небольшие услуги, для милиции сходил за мелкого добытчика, особого вреда не наносящего. А для соседей и немногих приятелей — за веселого, разбитного парня, не жмота. Клиенты у него были разного ранга. Ночью у реки или в его избе, из желания угодить хозяину, они рассказывали всякое. Поэтому он мог и новость солоноватую сообщить соседям, и анекдот новый выдать.

Но все чаще в лунном свете являлось ему заплаканное лицо жены. И тело ее вспоминал, и вновь пугался, что не к кому привязаться, и надеялся, что обретет все это, когда вернется домой. Иногда он размышлял: смог бы все-таки нажать тогда на курки?..

Боль его расслабляла, и он думал о таком, о чем бы раньше не решился думать. О том, что может быть сильным только среди слабых, среди тех, кто не мог прекословить, и начинал понимать, что решиться на убийство — не по его характеру. Слишком силен у него тормозной инстинкт. Конечно, тогда бы он не смог нажать на курки, не решился. Но даже самый слабый человек, а он, в общем-то, не слабый, — в особых обстоятельствах может совершить что-то исключительное.

Сейчас вот кто-то покушается не то что на его добро — на всю его жизнь, и он спрашивал себя, сумеет ли встретить их, этих, без колебаний. Карабин, пятизарядное боевое оружие, придавал ему уверенности. Он знал, что карабин не подведет, никогда не подводил. Мелкашка не в счет, мелкашка на соболя, от нее он избавился, а с карабином расставаться жаль, карабин — настоящее мужское оружие, с ним чувствуешь себя сильным.

И в то же время, как и раньше, хотелось расслабиться, похвастать тем, что имеет, шикануть, развернуться. И он мечтал, как сделает это после своего возвращения. Все чаще хотелось уткнуться в теплые колени, — как он понимал теперь, в колени жены. И застыть так надолго, ощущая жар родной плоти. И не двигаться, а ее ладони чтоб лежали у него на затылке. В такие минуты он даже сомневался в неверности жены.

Иной раз, проведя несколько месяцев в тайге и выйдя случайно на след охотника, готов был бежать за человеком, но вместо этого поворачивал и заметал следы.

Это желание приходило, казалось бы, неожиданно, если не считать, что перед тем были напряженные часы и дни: погоня за зверем, перевалка шкур, ночное бдение у рыбацкой сетки. И сейчас он лежал в ожидании рассвета, уже надеясь, что ему удастся спастись, остаться живым. Пусть даже калекой, лишь бы живым и не в тюрьме. У него наворачивались слезы. Казалось, боль колотит по всему телу.

Он положил карабин поперек себя, оперся о него руками и несколько раз медленно отжался, разгоняя кровь и загоняя боль вниз. Необходимо было ощущение силы в плечах, это бодрило, уходили расслабляющие мысли. Он поднял руку, намочил каплями с густой еловой лапы, нависшей над головой, и медленно протер лицо. Это освежило. Мог ли он предполагать десять лет назад, вдруг подумалось горько, что окажется когда-нибудь под этой елью на другом краю света? А ведь и в институт собирался поступить, и в море уйти, повидать мир. Неужели не удастся все начать сначала? Как говорится, самый возраст для этого. Так с чего же начать, если удастся?..

Но это была лишняя мысль, и он ее прогнал.


Глебов так и не смог снова уснуть, хотя в такой дождь вертолет точно не прилетит и можно с легкой душой отлеживать бока с перерывами на завтрак, обед и ужин. Да и вчерашний день выдался нелегким. Болела голова от дыма, к тому же угораздило ухватиться голой рукой за горящую головню, и теперь ладонь саднило. И все же не это мешало уснуть.

Он не должен был отпускать Пашку. И не в дисциплине только дало: нарушил таежное правило. Конечно, с ним ничего не должно случиться, дойдет до метеостанции. Почему не дойти? Прет как вездеход, грудь колесом, спина плоская. С таким в тайге не страшно. Да что там в тайге — вдвоем бы они, Пашка с Глебовым, разметали любую толпу.

В первые дни на аэродроме, когда Глебов только пришел в подразделение, они долго приглядывались друг к другу. Пашка тоже был новичок, Глебову пришлось натаскивать его на парашют. Пожаров не было до осени. Глебов даже побывал несколько раз в Пашкином доме, картинки его разглядывал. Ничего, конечно, картинки, только подумалось, что малюет, их Пашка от нечего делать. Мог бы и чем другим заниматься. Ну, конечно, Глебов не против настоящих картин, Репина там или Сурикова, но это ж когда было? Настоящие картины в такой глуши не рисуют, настоящие художники живут где-нибудь в центре, не трутся по окраинам, что им здесь делать?

И все-таки Глебова тянуло к Пашке. Он завидовал его увлеченности, пусть даже картинками. Сам Глебов ничего пока для себя не выбрал. Он умел хорошо драться, был силен и ловок, но и только. До армии окончил десять классов, год проболтался — родители дали отдохнуть. Служить его направили на Дальний Восток, здесь он и решил задержаться на время, вроде как определиться. Но до сих пор так ни на чем и не остановился, не было тяги ни к чему.

Нравилось ему, правда, постоянно быть в форме, ощущать свои прочные мышцы, а это как раз и требовалось для пожарного-десантника. Ближе к осени закрутило, задули ветры, начались таежные пожары. Как-то в верховьях Итули грозой разбило дерево, огонь понесло по южному склону хребта. Неделю отбивались, пришлось самим ноги уносить. Позже смеялись, смазывая волдыри и вспоминая, как улепетывали. Но тогда было не до смеха. Особенно когда Дышкин-один едва не пропал.

Ему, видите ли, кедрача жалко стало, решил в одиночку отвернуть огонь. Оно, конечно, правильно; кедрачей да с таким крупным орехом здесь немного, в основном сосняки, ельники и пихта. Но было сразу ясно, что ничего уже не сделать. Хорошо еще, что ветер дул порывами, поэтому огонь лишь изредка выскакивал на деревья, шел верхами. А так — все низом, низом, по траве и кустам. Дышкин-один доказывал, что можно повернуть огонь за березнячком и тогда он обойдет кедрач. Но этот же березнячок может полыхнуть под ветром и в минуту отрезать путь отхода. Глебов скомандовал отход, решили уйти за распадок, там расчищать полосу, встречать огонь. С ним согласились все, кроме Дышкина-один, а брат его промолчал. Но пока продирались через бурелом на дне распадка, Дышкин-один исчез. Вышли на склон и тогда хватились. Пашка сбросил рюкзак — и назад. Глебов организовал расчистку полосы, а у самого душа не на месте. Тоже пошел к кедрачу. Прошел бурелом, выбрался в густой молодой ельник на пригорке, минут пять сквозь него продирался. Уже на выходе почувствовал сухой жар и отметил, что дыма мало. Так могли гореть только осенние травы и листва — бесшумно, быстро, жарко. Выскочил к березняку, а там уже огонь полосами по густой траве и островками — по березам. И никого не видно. У Глебова все сильнее колотилось сердце. За низким березняком, метрах в пятидесяти, темнели кедры, оттуда не доносилось ни звука. Глебов рванулся было в огонь, но в этот момент с края ельника донесся хриплый Пашкин голос:

— Куда? Давай назад!

Глебов, задыхаясь в дыму, побежал на голос.

Пашка стоял на коленях, лицо в саже, штормовка черными клочьями. Он лил на лицо Дышкина воду из фляжки, тот судорожно заглатывал воздух, мотал головой, что-то бормотал, вода текла по лицу, вымывая из отросшей щетины сажу.

— Потащили, здесь ему воздуху не хватает, — сказал Пашка. Он и сам дышал с трудом.

Глебов поставил Дышкина на ноги, подсел под него, взвалил на спину и побежал сквозь ельник вниз по распадку, удивляясь, что в таком маленьком теле столько веса. На бегу вспомнил то, что отметил машинально: у Дышкина под левым глазом наливался крупный синяк.

Внизу они нашли место, где из-под земли выбивался маленький ключ, положили Дышкина. Здесь воздух был чистым, они стали приводить Дышкина в чувство. Глебов кивнул на синяк:

— На сучок, что ли, напоролся?

— Ага, — ухмыльнулся Пашка. — Так уж ему не хотелось расставаться с кедрачом, а сучки ему: уходи, мол, спасайся…

Дышкина откачали, и он, когда вернулись на базу, выставил угощение.

… Глебов сел, стал стягивать спальный мешок.

— Ушел, что ли, Пашка? — спросил Дышкин-один.

— Спал бы ты, — с неожиданной тоской сказал Глебов.

— Дай закурить.

Глебов, не глядя протянул через Буршилова сигареты, наткнулся на пальцы Дышкина, горячие и сухие. Тот завозился, отыскивая спички, Глебов чиркнул зажигалкой, дал Дышкину прикурить, затянулся сам. После вспышки огня в палатке стало темнее.


… Ему хотелось кричать от боли, от обиды, хотелось расшибить ногу прикладом, но он заставил себя подтянуть ближе рюкзак, отрезал кусок хлеба, пожелтевшего сала и через силу стал жевать, время от времени замирая и прислушиваясь. Дождь не лил на него, так как ель высоко подхватывала воду, спускала ее па стволу и веткам.

Покончив с едой, он увязал рюкзак, полежал, наблюдая, как рассвет все быстрее напитывает серое мелколесье у ручья и как бы отдаляет дождь.

Рассвет и дождь — только они и были сейчас в мире. Да еще он. Повернулся на бок, сел, равнодушно глянул на карабин. Вот и все. Никого нет и не будет. Он начинал верить, что вертолет пролетел мимо, никто за ним не гонится, что вот сейчас он спокойно встанет, наденет рюкзак, закинет за плечо карабин и, опираясь на палку, потихоньку пойдет дальше. И уже никто и ничто ему не помешает.

Вот сейчас, еще минуту…

И тут возник посторонний звук.

В первое мгновение он не поверил, покосился в сторону ручья. За дождем ничего не было видно, но привычный слух уже перетасовал картотеку таежных звуков и определил: идет человек. И идет один. «Один — это хорошо, можно договориться», — мелькнула мысль и тут же пропала. Кто с ним станет договариваться? Охота за ним идет по всем правилам, даже вертолет погнали в тайгу…

Но они допустили ошибку, послав по следу лишь одного. Считают, наверно, что его можно взять запросто. Ну-ну, пусть считают… Один — это хорошо. Как они со мной, так и я с ними. За все. За все эти годы, за то, что не могу жить, как хочу… Один — это ведь легче решить, хоть и неприятно. А что неприятного? Мало ли пришлось положить зверя, даже медведи были… Зароем, закопаем. А иначе нельзя. Иначе зачем все эти заботы? Ведь легкое решение не только для него легко, но и для того, кто идет за ним. Он идет, рассчитывая взять меня, так? Хорошо, пусть идет, это его работа, за это ему платят. И за это дождливое утро пусть насчитают, сколько там причитается. А я тоже посчитаю. И мой расчет будет вернее и проще. Даже ни в какой ведомости не придется расписываться. Легко и просто, хотя и не очень приятно. Ну да что поделаешь?..

Иди, я тебя уже слышу хорошо, сейчас твоя тень появится там, за сто метров. А потом ты станешь ближе ко мне и резче. Так, чтоб можно было поточнее к сразу. Иди…


— Ну какого вам не спится? — заворочался Дышкин-два.

Завозился в спальнике и Буршилов. Вскочил, натянул сапоги и вылетел из палатки. Когда возвратился, медленно разулся и погрузился в спальник.

— Не по нутру пришелся вечерний букет, а? — доброжелательно спросил Дышкин-два. — Ничего, это бывает, когда впервой гари наглотаешься. Соку бы тебе сейчас брусничного, враз бы сняло.

— Соку — это точно, — сказал Глебов. — Пашка говорит, что не зря брусника на горельниках больше всего растет. Мол, земля раны свои залечивает тем соком.

— Зря ты Пашку отпустил, — сказал Дышкин-один. — Глебчик, разве ты не понял, что здесь кто-то был и не мог уйти далеко? Тут ведь одна тропа.

— Верно.

— Значит, Пашка на него нарвется. Ведь тот, наверно, дрыхнет, тоже будет дождь пережидать, так?

— Ну нарвется, что из того? Пашку свалить непросто.

— Много ты понимаешь, самбист! — Дышкин-один говорил, заметно волнуясь. — Я гильзу нашел, у того карабин есть. А если пальнет?

Глебов вдруг сильно забеспокоился. Ощущение беды охватило его. И дождь к тому же противно бубнил по натянутой парусине…


Он подвигал карабин взад-вперед, плотнее прижимая приклад и ложе к плечу, глянул сквозь прорезь планки на мушку, а затем дальше. Там уже появилась, расплывчатая тень, смазанная дождем. Она с каждым шагом обозначалась резче, но шаги были неторопливыми, уверенными, словно тот знал, куда идет, и никакой опасности не ожидал. Это немного охладило лежавшего в ельнике за пригорком, так как противоречило правилам охоты. Он считал, что раз был костер, то можно догадаться, что недалеко и тот, кто его разложил. А раз так, то он должен стать дичью, а те охотниками. Они должны скрадывать его. В этом есть игра. А этот нарушает все правила, идет, словно на прогулке…

А потом это еще больше озлобило его. Игры не было, была только реальность, а реальности он не хотел, она всегда пугала, в реальности все его в конце концов покидали и обманывали. В реальности умер отец, уехала мать, бросили друзья и жена. Все обманули, а ведь он никогда и никому не хотел зла, лишь желал, чтобы его слушали и слушались, чтоб было легко и просто. И теперь, когда он мог все это вернуть, когда оставалось всего ничего до желанного момента, вдруг появляется кто-то, чтобы отнять последнюю надежду. И идет как хозяин, сволочь! Они всегда держатся хозяевами. Что ж, тем лучше. Так вот и сохатые, когда он только начинал промышлять в этих местах, чувствовали себя хозяевами. А он их поджидал и скрадывал. Спокойно подкарауливал и клал с первой пули. Вот и тебя, как сохатого, ты и похож на него, идешь так же. Вот только дойди до того места, откуда пришлось мне зайцем в ельник прыгать, где без ноги остался…

Тут он поймал себя на том, что сам себя уговаривает. Лезли в голову и разные посторонние мысли. Он их гнал, чувствуя, что они могут помешать. Он уже готов был к выстрелу, но уж слишком спокойно шел тот. Весело даже. Неуловимым чем-то напомнил жену в первые месяцы их совместной жизни. Наверно, с таким и поговорить можно, только бы не глянуть ему сейчас в лицо, этого делать нельзя… Легко идет, хорошо, — видать, тайгу знает. А, черт!..

Еще плотнее вжал карабин ложем в мох, прикладом — в плечо. Сошлась и замерла мушка с верхним обрезом планки. Ясно видно было прожженное пятно на потемневшей от дождя телогрейке, удобное пятно, как раз на левой стороне груди, и не нужно сейчас никаких посторонних мыслей, только протянуть невидимую линию от мушки до прожженной дырки и держать ее, вести плавно к тому месту. Совсем чуть-чуть осталось…


Красивое было место, даже дождь не мог этого скрыть. Ручей изгибался от склона, а склон поворачивал в другую сторону и открывал большую поляну. Затем ручей вновь летел глубокой узкой полосой к ельнику и лишь близко от него уходил круто в сторону.

Пашка сошел с тропы и по заросшей травой поляне двинулся на дальний ельник, где одна крупная и несколько мелких елей образовали шатер, темнеющий густой зеленью на сером фоне дождя, за которым смутно угадывались очертания крутого хребта. В детстве Пашке казалось, что сопки в дождь — это огромное чудище, лениво подставляющее свои густошерстные бока под прохладный душ. И тогда же, в детстве, появлялось желание взбираться по этим бокам, ощущая их теплоту и вздрагивание. Такую теплоту и вздрагивание Пашка узнал в пять лет, когда отец взял его на покос. Пашка влез на пень, возле которого к березе был привязан старый мерин, ухватил его за шею руками и ногами и истошно заорал, закрыв глаза и с восторгом вцепившись в жесткую гриву, ощутив конский запах. Мерин встряхивал головой, хлопал хвостом, отгоняя оводов. Он не обращал внимания на Пашкины вопли, лениво обшлепывал железную «конфету» губами, иногда вздергивая верхнюю толстую в сонной ухмылке.

Был тот день солнечным, июльским, и Пашка улыбнулся ему.


Дышкин-один и Глебов собрались быстро. Второго Дышкина и Буршилова оставили в лагере — мало ли как могло повернуться, вдруг они ошиблись и тот или те прячутся где-то неподалеку. Перед уходом Дышкин-один отвел брата в сторону и что-то недолго говорил, тот в ответ только кивал. Глебов взял с собой топорик, а Дышкин-один достал из рюкзака разобранную мелкашку, быстро сложил ее и сразу зарядил.

Дышкин-два проводил их до ручья, постоял, прислушиваясь, но дождь скоро размыл фигуры и звуки шагов. Остались только дождь, шорох его в листьях, на траве, и белесый рассвет. Дышкину на миг показалось, что он совершенно один в этом мире, и он стал торопливо подниматься на пригорок, к палатке.


… Пуля прошла свой короткий путь, испарила несколько дождинок и вошла чуть выше прожженной в телогрейке дырки. Это он представил себе за мгновение до того, как нажать на спусковой крючок. И не выдержал — глянул парню в лицо. Хотел его увидеть, уловить выражение глаз, исказившиеся губы, увидеть то, что испытывает человек, когда ему в грудь входит пуля… И тогда уже не смог нажать на спусковой крючок. Перед ним было лицо человека, живое лицо, и он успел представить, что этот человек будет мертвым и никогда уже не заговорит, не встанет, даже не шевельнет рукой. Палец его застыл…

Через мгновение он уже жалел, что глянул тому в лицо, он понял, что никогда не сможет сделать то, на что недавно был готов, и в этом виноват только сам. Он должен был выстрелить, так как от этого зависела вся его дальнейшая жизнь, но не сделал и никогда не сделает этого, потому что глянул в лицо человека, которого хотел убить.

Он тихонько разжал ладонь, убрал ее с потной и горячей спусковой скобы. «Так тебе и надо», — сказал он себе и прижался лбом к холодному металлу затвора.

Когда он поднял голову, парня уже не было видно. Он прошел мимо, не приглядываясь к сломанным веткам и траве, и уже уходил с поляны, невидимый за елями. Еще слышались шаги, но и их заглушил дождь.

И тут его охватил страх. Значит, ему здесь подыхать? Если за этим парнем кто-то идет, — к чему тогда он должен готовиться? Словно поджидая этого момента, боль в ноге забилась учащенно, отдаваясь в висках. Он завыл тоненько и глухо, охватив голову руками и сжавшись в комочек. Потом перевернулся на спину, схватил карабин и выстрелил вверх, в густую и низкую тьму своего елового укрытия. Грохот был оглушающим, но он сообразил, что звук этот умер здесь же, в этом черном и глухом шатре, а дождь потушил последние отголоски.

Тогда он, зажав карабин левой рукой и цепляясь правой за корни, выполз из-под ели. Торопливо дергаясь и срываясь на мху, скатился с бугорка на тропу. И здесь, лежа на спине и словно спасаясь от искушения, раз за разом расстрелял в серое небо весь боевой заряд.

Загрузка...