Астраханцев Александр Иванович Ты, тобою, о тебе

…Еще признак любви: человек щедро отдает

все, что может, из того, в чем раньше отказы-

вал, словно это его одарили и об его счастье

стараются, и все это для того, чтобы проявить

свои хорошие качества и вызвать к себе внима-

ние. Сколько скупых от того расщедрилось и

угрюмых развеселилось, и трусов расхрабри-

лось, сколько равнодушных и неряшливых при-

бралось, и бедняков украсилось! Сколько лю-

дей в летах омолодилось, сколько безупречных

опозорилось!..

Ибн-Хазм. Ожерелье голубки (ХI в.)


Любовь, любовь — гласит преданье -

Союз души с душой родной -

Их съединенье, сочетанье,

И роковое их слиянье,

И… поединок роковой.

Федор Тютчев


Любовь — это временное сумасшествие

Артур Шопенгауэр


Часть первая


1


Что есть человеческая жизнь? Не есть ли она — цепочка нелепых случайностей? Бывают люди, что живут по задуманному плану; но не они, не они мои герои; мои герои — люди простые, живущие случайными поступками, иногда нелепыми, — а потом сожалеющие о них…

* * *

Жил-был на свете простой человек с простой фамилией: Иванов. И были у него жена и сын.

Иванов — это, в принципе, я сам. Или кто-то иной? Нет, все-таки и я тоже… Впрочем, к персонажу, которого играю в жизни, т. е. к себе внутри себя, к главному в себе, отношусь вполне серьезно. Хотя и не без юмора. Правда, не могу сказать, что люблю его безмерно.

Были у моей жены в юности фиалковые глаза и русая коса с черным бантом; я любил тогда носить ее на руках, а друзья были, точно так же, как и я, в нее влюблены и прозвали ее — за то, что она из всех выделила меня — Ивановочкой. С тех пор многое на свете изменилось: и страна, и жизнь, а сама Ирина после рождения сына стала крупней статью и ростом: включился, видно, фактор позднего созревания. Сын стал студентом. Один я не менялся. И она стала часто мне выговаривать:

— Ну почему ты такой простой, Иванов? У нас маленькая квартира, у нас нет машины, у нас вечно нет денег! Можешь ты хоть заработать достаточно, чтобы я не считала эти проклятые рубли?

— Как я заработаю? Я же филолог, — отвечал я, потому что я и в самом деле филолог, а они, как известно, зарабатывать не умеют.

— Ну почему ты не начальник, не директор? — хныкала она. — Организуй что-нибудь, стань начальником — посмотри, что кругом делается: все, кто хочет заработать, теперь с деньгами!

— Я не умею, — отвечал я.

— Ну, почему ты такой? — презирала она меня и отказывалась готовить ужин: — Вчерашнее доедай в холодильнике!

Сама она, боясь полноты, ужинала лишь яблоком и пустым чаем.

* * *

Лежать плашмя на грязно-сером илистом дне — скользко и противно; глаза, съехавши на одну сторону, смотрят вверх; сквозь толщу воды видно желтое размытое пятно солнца, через которое бежит рябь, и сверкание там, на поверхности, солнечных зайчиков. Между дном и поверхностью воды в зеленоватой толще снуют юркие тени — рыбешки. Трудно дышать — рот перекошен, в нем полно воды; чтобы экономить силы, надо лежать неподвижно, нежась в слабых солнечных бликах... Там, наверху, вдруг надвинулась большая черная тень, а по бокам две тени поменьше равномерно опускаются с плеском и опять исчезают; глухо — голоса. Отсюда, из глубины, та жизнь, что наверху, кажется всего лишь рябью на поверхности глубоких вод… Но плеск, голоса и тень, что заслонила солнце, беспокоят — хочется уплыть из-под нее; приходится ворочаться неподатливым телом, грести слабыми плавниками, и усилия вознаграждаются: тело отрывается от дна, тихонько разгоняется и парит в воде; странно видеть себя со стороны: нелепым, беспомощным и одиноким в холодном мраке, над жидким текучим илом, в котором до скончания века надо искать себе пропитание; немой рот забит водой, а взгляд снизу вверх, на солнце, на серебристые блики сквозь толщу воды удручающ и безнадежен…

Просыпаюсь и сквозь морок сна с усилием продираюсь в реальность. Рядом — мягкий бок, горячий под одеялом, и сонное дыхание. Кто это? Фу ты, да это же Ирина! И сразу — ужас: почему я здесь, в этой постели, в этих стенах; кто я, зачем?.. Чтобы определиться в пространстве, судорожно хватаюсь за ее плечо.

— М-м, — бормочет она сквозь сон: — Что, храплю?

— Да нет, так.

Повернулась спиной и снова сонно задышала.

Наскоро, чтоб не забыть, собрал воедино куски сна: с чего он начался? Вереница видений ускользает, не хочет вплывать в сознание; ясно — только конец… Вспомнил холодную воду и текучий ил — и зябко вздрогнул.

За окном уныло гудит в балконных решетках ветер. Снова рукой — к спасительному, горячему плечу. Ладонь скользит по изгибу мягкого бока, по бедру под тонкой ночной рубашкой. Мгновенный импульс желания. В нем тонет все, с чем я проснулся.

— Ивано-ов! — хриплым со сна голосом кричит она недовольно. — Не приставай, спать хочу!

Убрал руку, прикусил губу. Когда-то такие прикосновения вызывали у нее трепет кожи. Обида, набухнув в горле, медленно растворяется горечью в крови и растекается по телу.

Странный сон. Но почему — камбала?..

Резко — звон будильника. Ирина — ближе к нему; не глядя, протягивает в темноте руку, выключает трезвон и затихает… Я снова сжал ее плечо. Недовольно стряхнула руку: "Отстань!"

Поднялся, накинул халат, прошел на кухню, налил в электрочайник воды из-под крана, включил и встал у окна. Утром, пока в квартире тишина, а на улице темно, хорошо постоять вот так, приходя в себя и глядя на город — из кухонного окна далеко видно. Этот каждодневный утренний переход от сна к яви требует времени и усилий… В доме напротив по одному, по два вспыхивает в окнах свет, будто кто-то нажимает кнопки иллюминации, и за каждым — своя жизнь и своя маленькая драма. Сколько их!..

Но почему все-таки — камбала?.. Где-то читал: цветные сны — сны неврастеников. Но у меня они с детства цветные!..

Однажды в детстве видел во сне летящий самолет с сотней жужжащих пропеллеров вдоль крыльев, занявший собой все небо, от края до края, а по серебристому фюзеляжу — окошечки с золотыми ободками, и в них — как в окнах домов — красные герани в горшках, а из-за цветов смотрят люди, как я стою внизу, на зеленом лугу, почесываю одну босую ногу о другую и машу рукой, и они машут мне в ответ, и я ликую оттого, что хоть я и стою один — а совершенно незнакомые люди радуются тому, что я есть...

Почему всплыл в памяти самолет?.. Ах да, камбала!.. Тоже полет, только — в холодной зеленой воде… Такая вот петля длиной в полжизни.

Чайник тихо запел. Голова прояснилась. Вспомнилось, как в январе, в ужасном состоянии: простуда, голова трещит, в сердце боли, — поплелся в поликлинику. Особенно эти боли напрягли: казалось, заболел чем-то неизлечимо, нервничал и грубил врачам. И участковая врачиха, не найдя ничего серьезного, сердитая оттого, что нервничаю и грублю, произнесла мерзкую фразу: "По-моему, у вас кризис сорокалетия — вам к невропатологу надо".

Не пошел я ни к какому невропатологу, а лишь возненавидел ее… Только формула застряла в мозгу и требовала разрешения. По некотором размышлении понял: со мной и в самом деле что-то странное; впрочем, решил я, это, скорее, от погоды, от усталости и раздражения перед чужой непобедимой глупостью. А еще, — мысленно добавил я теперь, глядя на город, — такое бывает еще╦ когда два взрослых существа, запертые в одной квартире, съедают запасы собственных душ и принимаются друг за друга…

Осмыслив, кажется, себя на сегодня, пошел в ванную; так уж получается, что я всегда там первый. И хорошо: тихо и пусто.

Вышел из ванной — еще ни сына, ни жены. Пошел будить. Постучал в комнату сына; он:

— Да-да, я уже не сплю! Пап, это ты? Зайди, а?

Просунул голову к нему в дверь:

— Ну, ты и здоров спать!.. Чего тебе?

— Папа, будь другом, дай бабок?

— Сколько?

Он сказал.

— А зачем — столько? — спросил я.

— Да в группе день рождения; подарок там, ну, и на общак.

— А не жирно — столько? В подарок просто купи книгу.

— Да кто, пап, нынче книги дарит?

— Нет у меня денег. Ты же знаешь, я все матери отдаю.

— Заначки, что ли, нет?

— Не занимаюсь. И тебе необязательно делать, как все.

— Мы нынче поздно зреем, где нам до вас! — гибкий, выше меня ростом, он, пока препирались, встал, включил свет и вяло махал теперь руками. И при этом столько в гримасе снисходительного ко мне презрения! Я сделал усилие удержаться от отповеди: у парня сегодня зачет.

— Дам, но только на книгу, — сказал я, прежде чем оставить его в покое. — А ты давай зрей быстрее, а то так, переростком, и состаришься…

* * *

У Ирины уже включен боковой свет, но она еще в постели.

— Встаешь? — спросил мимоходом, проходя к шкафу.

— Да, — ответила она резко, скинула с себя одеяло, сбросила ночную сорочку, обнажив сытое белое тело, и села к трельяжу с батареей флаконов на столешнице. — Господи, как все надоело! — прохныкала она, состроив гримасу, и начала куском ваты стирать с лица ночной крем. А я, накинув рубашку и застегивая пуговицы, смотрю на ее алебастрово-белую спину, на усталое, неподвижное, как маска, отраженное в зеркале лицо, на ее еще густые, тяжелые темнорусые волосы и, аналитически оценивая ее: какая она еще красивая! — думаю о том, что во мне совершенно не вызывает волнения ее сытая цветущая плоть. Мало того: эта плоть мне неприятна! Меня объял ужас: неужели это и есть кризис? Что со мной? Болен я, что ли — или это старость?..

— Что тебе не нравится? — меж тем спрашиваю безучастно. — Жизнь как жизнь, — а сам думаю: какую несу чушь! Неужели я настолько пуст — как сухая тыква — что меня уже ничем не всколыхнуть?

Она взрывается в ответ:

— Как ты мне надоел со своим философствованием — ты им свою мягкотелость оправдываешь! Ты даже вытрахать меня как следует не можешь! Вот найду себе молодого!

По некоторым признакам, она опять в кого-то влюблена — я уж ее знаю — а я даже рассердиться не в состоянии.

— Не с той ноги встала, что ли? — говорю спокойно. — А я, между прочим, тебя хотел и не мог растолкать, — хотя на самом деле сейчас даже не знал точно: хотел я ее или нет, и гладил лишь по привычке?

— Так ты мужик — или не мужик? Какой ты, Вовка, стал вялый, расслабленный — как мерин! Из тебя песок скоро сыпаться будет!

— Что делать! Против природы не попрешь.

— О, господи, да не занудствуй ты!.. Неужели ты не можешь заработать столько, чтоб мне хотя бы не вставать чуть свет?

— Я не виноват, что мне мало платят.

— Но ты же Вла-ди-мир! — ноюще пропела она. — Ты должен миром владеть, завоевывать его для меня, а ты!..

— Я не завоеватель.

— Ну почему ты такой размазня? Почему я должна тащиться на работу по этому холоду, зарабатывать эти паскудные деньги, видеть эти рожи?

— Между прочим, Фауст у Гете, в конце концов, пришел к простой мысли: главное — наполнить свою жизнь работой.

— Тьфу, соцреализм какой-то!

— Да, неоригинально — но гениально просто.

— Но Фауст — немец! — опять заныла она. — А меня работа уже высосала — у меня ничего не осталось: ни души, ни сил, ни энергии, — ленивая, тупая скотина! Я такой стала рядом с тобой, потому что ты — неудачник, жалкий кандидатишка! Таких, как ты, миллиарды, и от их кишения жизнь ни на йоту не меняется!.. — после этого взрыва она опустила в изнеможении руки и поникла плечами. Впрочем, бушевала и ругалась она не совсем всерьез; у нее для этого не хватало страсти — одно раздражение, и за неимением никого под рукой оно вылилось на меня. Полагалось бы обидеться на нее — или пожалеть, но у меня для этого нет уже ни обиды, ни жалости.

— Даже если ты не будешь ходить на работу, — сказал я нудным, противным себе самому тоном, — все равно тебе придется вставать и что-то делать.

— Но могу я иногда позволить себе лечь и полежать?

— А ты и так, когда хочешь, ложишься и лежишь.

— У тебя на всё — одни издевки! — и, будто зарядившись злой энергией, что выплеснула на меня, она поднялась, накинула халат и ушла в ванную.

* * *

За завтраком я продолжил этот разговор с ней:

— Знаешь, что я подумал? Чтобы нам отдохнуть друг от друга, поеду-ка поживу в деревне. Люблю это время, конец зимы. Весна света.

— Да езжай в свою весну света, не заплАчу! — фыркнула она.

— И прекрасно. Днем соберусь и поеду. По-английски, не прощаясь.

Сын, войдя и усаживаясь на свое место за тарелку с омлетом, услышав обрывки диалога, не преминул откомментировать:

— Всё первенство, кто главнее, делите?

— Знаешь что? Учись не совать нос в чужие дела! — обрезала его мать. — Больше вникай в свои, а то опять сессию завалишь!

— Ни фига себе — "чужие"! — возмутился Игорь.

— Да, сын, мы всё делим свои королевства, — сказал я ему, чтобы смягчить ее раздражение, — хотя короли — голые, а королевства не стоят ни гроша.

Сын глянул на меня искоса, великодушно прощая мне родительскую нотацию. Я встал, вежливо чмокнул жену в щеку, потрепал сына по лохмам и пошел одеваться. Ирина сидела, опустив глаза, сын проводил меня тоскливым взглядом — ему хуже всех: надолго остаться с мамочкой одному, — теперь она его будет клевать вместо меня…

Да, уехать, — ситуация требует пусть маленького, но обновления. Хорошо, когда есть куда — хотя бы на недельку: уползти в нору, зализать раны, собрать себя в кучу. Насовсем?.. Да куда ж мне со своей картотекой, с папками, с архивом! Однако жить так: никому не нужным, каждый день слышать одно и то же… Где-то тут черта, за которой лишь быт и физиология, и одиночество вдвоем, самый тягостный вид одиночества. Не довод, что так живут миллионы… Но что делать? Что же все-таки делать?.. Не суицид же с запиской: "Прошу никого не винить!"?.. Будем отстреливаться, как солдат в бою: до последнего патрона, — а там…

Так вот оно и бывает: всем все понятно, а изменить — нет сил… Да, решено: вернуться в обед, собрать самое нужное, оставить записку, и — на вокзал!.. Что делать? Не герой.


2


Вместо недели там — уже месяц. Мотаюсь на работу и обратно. Ужасно много времени уходит на езду, но упорствую — когда-то же это должно кончиться: или сам устану мотаться — или приедет Ирина, истерзает упреками, попросит прощения, и с облегчением, покорившись, уже вместе — домой… Хорошо, хоть теперь не донимает сексуальный голод — как он терзал меня раньше, когда делал попытки жить в одиночестве!

Это приходило во сне, когда ты беззащитней всего: то преследует уродливая тетка в короткой рубашонке, с желеобразными целлюлитными бедрами в лиловых пятнах: облизывается и, растопырив руки, загоняет меня в угол; мне уже некуда деться, я в ужасе — и тут замечаю: да у нее же бельма на глазах — она меня не видит!.. То краду в магазине гвозди: тороплюсь, набиваю пакет, а они протыкают его насквозь, грозя выдать с головой; сую его в карман, а они торчат наружу, колют сквозь одежду тело… А ведь и этот сон, если подумать — тоже эротический… После них невозможно уснуть; встаю, накидываю старый полушубок, и — на улицу: справить нужду, остыть и успокоиться… Остывал, успокаивался, возвращался и засыпал снова. И снова — эти проклятые сны…

Измотанный ими, я пялился в замерзшее окно в морозных узорах, расцвеченных синими, желтыми, малиновыми искрами от луны за окном, и с тоской думал о свободе; она издевательски звучала в сознании стихотворной строкой: "Свобода приходит нагая…" Так вот, значит, она какая, эта свобода — жестокая, жадная, уродливая соблазнительница?..

Я поражался этой природной силе в своем организме и настойчиво продолжал проверять: могу я владеть собой — или я лишь обезьяна с мозгом в кило шестьсот?.. Давно ведь известно: воздержание дарит человеку необыкновенную энергию действия, силу мышления, сверхчуткость, ощущение красоты… — а у меня вся энергия уходит на сопротивление своей природе!.. И сдавался, возвращаясь под бок к жене, презирая себя… Ох, эта унизительная зависимость, в то время как от остальных зависимостей, кажется, уже освободился!.. Ее не замечаешь, пока удовлетворен — и тотчас она дает себя знать, стоит остаться одному… Издерганный ею, я ломал голову: как бы отправить этот заповедник природы в себе на покой? — с каким удовольствием я тогда скажу себе: свободен! Наконец-то свободен!.. А теперь, если и просыпаюсь с неясным томлением — заглушить его проще простого: полчаса чтения — и спишь потом, как праведник.

Временами думаю об Ирине и о том, что нас связывает… Можно ли назвать то, что нас связывает, хотя бы с натяжкой, "любовью"?… Слабеет сексуальная связь, и всё на свете вместе с ней кончается; не хватает в душе какого-то эликсира, который дает энергию отношениям… Ну что ж, значит, не дано; теперь надо просто тянуть с достоинством до конца, и всё… Перебрать друзей — так кто из них счастлив по-настоящему-то?.. А ведь у нас было! Значит, поблагодарим судьбу хотя бы за это… А то ишь чего захотел: счастья, да еще — вечного!

* * *

А когда приезжал из деревни в институт — она звонила мне на кафедру:

— Ты что, совсем бросил нас?

— Нет. Отдохну, наберусь сил и вернусь, — спокойно отвечал я.

— От нас отдыхаешь?.. У тебя что, появилась женщина?

— Да нет никакой женщины; просто в городе обрыдло.

— Обрыдло ему, видите ли! А о сыне ты подумал?

— Ему пора самому о себе думать.

— А обо мне? Обо мне ты подумал?

— Я долго думал о вас. Почему бы теперь не подумать о себе?

— Эгоист! Ты испортил мне жизнь — у меня были такие возможности!

— А ты уверена, что те возможности были лучше этих?.. Впрочем, можешь наверстать упущенное!

— Дурак, я всё отдала тебе!..

— Неправда, не всё, — продолжаю вяло отбиваться, слыша ее голос где-то не периферии сознания, а сам думаю: потерплю еще; переступить через скуку никогда не поздно. Странно только, что время идет, а домой не тянет. Так что подождем еще… Неужели я и в самом деле — настолько черствый эгоист?..

* * *

И весна в том марте была подстать мыслям — холодной. Правда, в городе днем уже развозило, а в деревне сугробы лишь подернулись белой, словно сахарная, глазурью и днем сияли на солнце до рези в глазах, а ночами глазурь превращалась в каменный наст… Но чистый, сияющий снег уже не радовал: сколько может тянуться проклятая зима?

В то утро я встал раным-рано — надо было подготовиться к внеочередной лекции; вечером вернулся поздно, устал, уснул нечаянно и не успел… Вышел в темноте на крыльцо; дул теплый южный ветер: прорвало, наконец-то — весна торопилась, летела на широких крыльях, заняв все пространство от земли до неба в тучах. Ветер пах оттаявшим навозом, полынью, хвоей и, как мне показалось, цветочной пыльцой; я еще удивился: неужели она может перелетать за тысячи верст — оттуда, где уже цветут сады? И так хорошо было стоять едва одетым, чувствовать телом ветер, нюхать его, видеть блеск наста — он светился сам, без единого огонька вокруг — и ощущать нарастающее возбуждение от предстоящего дня.

Запах пыльцы вернул к одной старой мысли: скорей бы уж на пенсию — надоела эта тягомотина; бросить всё тогда к черту, остаться здесь навсегда: настроить оранжерей и выращивать цветы, разговаривать с ними, за неимением рядом близких людей, возить их в город, продавать — и в самом деле быть свободным… Только когда еще эта проклятая пенсия!.. Вернулся в дом, затопил печь, поставил чайник и сел за стол; писалось легко и быстро… А в восьмом часу уже мчался электричкой в город.

* * *

На полустанках в вагон входили и рассаживались попутчики, внося запахи свежего воздуха, дыма и сельского быта. Мужик внес охапку метел из березовых веток; от них пахнуло весенним лесом. А потом уже и мест не осталось — набивались в проходе. И — водовороты лиц. Только странно: почему сегодня так много красивых женщин?.. Ах да, они сбросили шубы, надели легкие пальто и куртки!

Сколько их было в юности! Пока не явилась Ирина… Как неожиданно она тогда явилась и как стремительно менялась: партнерша в танце, подруга, невеста, жена!.. Мы сами дивились такой быстроте: сплошной праздник, карнавал, всё впервые… Где он, этот праздник?.. Значит, не дано; так что неси свой крест и не ной. Пусть лукавый чего-то там шепчет — не надуешь: нич-чего не повторяется; да и размениваться нет охоты — жалко времени. Пусть уж остается все, как есть. Судьба… Или все-таки кризис? Но не смертельно ведь — переживем…

Однако именно в то утро в электричке я, будто после летаргии, с интересом разглядывал молодых женщин, а они перехватывали мои взгляды, хватались за сумки, доставали зеркальца, тайно поглядывали в них и поправляли прически. Смешно: эти игры уже не для меня, — я просто разглядывал личики: это забавно — на них ведь все написано! Раньше я на каждом читал обещание, а теперь мой усохший эмоциональный аппарат способен лишь на спокойное любопытство… Но в то утро к нему примешивалась усмешка над самим собой: а куда это ты так летишь спозаранку — не ты ли убеждал себя в пользе свободы и одиночества?..

А потому летелось, что всю жизнь ждешь праздников и радуешься каждой новой встрече, и никак не привыкнуть к тому, что ожидания обманывают… Да еще и весна на дворе, а весной, как у перелетной птицы, приходит смутное желание махать крыльями и куда-то лететь.

* * *

В то утро я торопился в Дом Молодежи.

От вокзала к нему — сначала автобусом, а от остановки — пешком; по одну сторону там жилые дома, по другую — парковый лес со старыми березами; туда уже тянулись люди. Я шел бодро, помахивая сумкой и обгоняя всех, радуясь весне и еще черт знает чему.

Впереди замаячила одинокая женская фигура: женщина, явно молодая, одетая еще по-зимнему: черная мутоновая шуба, белый пушистый платок, сапоги на тонких высоких каблуках, сумка в руке, — идет легко, так что невольно засмотрелся на нее, правда, не преминув усмехнуться: что, и ты туда же? Да нет, тебе, небось, не туда — тебе же на какую-нибудь весеннюю распродажу! — и уже собрался обогнать ее, но она, явно слыша сзади мои шаги, пошла быстрее. Я поравнялся с ней… Женщина, взмахнув рукой, вдруг поскользнулась на остатках льда на дороге; я успел поддержать ее за руку; она резко обернулась. Нет, не красавица — молодое лицо блекло и простовато: светлая челка, скулы, вздернутый носишко, бледные губы… Чахлый цветок на асфальте. И чем-то неуловимо знакома; училась у меня когда-то, что ли? Напрягся, считывая с матриц памяти бессчетные лица и фамилии; нет, не помню!.. Подмигнул ей: всё, мол, в порядке!.. — и споткнулся о сердитый напряженный взгляд. Я даже цвета глаз ее различить не успел — так мгновенно они блеснули, будто ощетинились, отвергая всякое легкомысленное общение. "Ого!" — сказал я себе, а вслух пробормотал: "Извините", — и прошел вперед. И, уже выйдя из электрического поля ее глаз, подумал: "Ишь какая серьезная! Хоть бы спасибо сказала". А пройдя с сотню шагов, оглянулся — дама шла все так же легко, с устремленным вперед взглядом, меня не замечая. Ну, так и мне до тебя — никакого дела!..


3


А дело в том, что в Доме Молодежи начинался обычный во время весенних каникул семинар учителей-филологов… Школьная филология нынче не в чести у чиновников, и под семинары они отдают Дом Молодежи на краю города. Хотя край и почетный: рядом — несколько вузов.

Ну, да мне-то что до этого? Мое дело — лекции; я готов читать их хоть в сарае… Что же до моего участия в семинаре, да еще в первый день, да с утра — так это не моя забота: предложили от кафедры, поскольку то утро было у меня свободно. Чье-нибудь честолюбие, возможно, и взыграет от этакой чести, но я-то знаю, как трудно такие семинары начинать: учителя (учительницы по преимуществу), на несколько дней оказавшись опять в студентах, в первый день возбуждены, рассеяны; к тому же, как всегда, первые полчаса отнимут торжественные речи, напутствия и объявления; затем начальственные дамы, запустив семинарский конвейер, передадут мне аудиторию, и только тогда аудитория — в моих руках.

* * *

Знавал я преподавателей, которые, не умея увлечь студентов материалом, требуют, чтобы они заучивали лекции чуть ли не дословно. Меня такая пастырская участь, слава судьбе, миновала. Правда, при этом ни даром импровизации, ни гениальной памятью не обладаю. Но чтобы лекции походили на вдохновенные рассказы, насыщенные, к тому же, мыслями, и не только чужими — надо основательно готовиться, и подготовка моя не умещается в одно лишь писание и книжные изыскания: приходится дополнять их уличными прогулками с записной книжкой в кармане — так процесс утряски подготовленного идет успешней. И хорошо, если Ирина не даст поручений на дорогу: зайди-ка заодно в магазин, купи то-то и то-то! — и мне, чем препираться: я занят! — легче, в самом деле, зайти и купить.

Рассказывая нашим будущим педагогиням (ибо три четверти их — девочки) про свой предмет, стараюсь внушить им, что жить, ничего не зная, так же стыдно, как быть больным, если можешь быть здоровым, и стыдно быть пассивным наблюдателем, если можешь быть деятельным. Не верьте, говорю им, что культура кончилась: она не может кончиться, потому что она — выгодна! (говорю я на понятном им языке) — и, чтобы облегчить себе жизнь, выгоднее для вас — внушить это своим питомцам! И если каждый из вас сумеет убедить в этом за всю свою жизнь хотя бы пятерых — есть надежда, что дети ваши станут счастливее вас!.. — и если мои лекции высекают, пусть даже не огонь — а хотя бы интерес в глазах, я воображаю себя тогда паладином культуры, а аудиторию — моим полем сражения с косной природой, что держит это юное воинство в плену, в то время как мое оружие — всего лишь знание…

При этом надо еще соответствовать образу, иначе это смешливое воинство тебя просто осмеет… Терпеть не могу вялых преподов, кое-как одетых, нечесаных и небритых; даже живя в деревне, сам я являюсь на поле битвы выглаженным и праздничным и стараюсь внести туда заряд энергии, создающей напряжение в этих юных глазах и душах.

* * *

Но в то утро передо мной сидело не юное воинство; эту аудиторию турусами не проймешь… Я должен был повторить для этих солидных дам навязшую в зубах лекцию о школьном курсе русской литературы: о том, как наша литература сильна образами крепостников, "лишних людей" и Демонов, родных братцев Матери-революции; но я-то пришел не для этого — я взялся рассказать им о том, что есть в русской литературе начало, которого школьные программы в упор не видят: любовь и ее пробуждение. "Давайте, — предложил я моим дамам, — вместе с детьми учиться у нашей литературы не пресловутой борьбе — а любви; некому больше научить их этому…" — и ведь заинтересовывал: видел, видел в глазах смятение — даже желание думать!..

Грешен: люблю состояния, когда слова начинают истекать из тебя сами, облекая мысли в гибкие летучие фразы, и то, о чем ты говоришь, находит немедленный отклик — чувствуешь тогда свою власть над аудиторией: одни лихорадочно пишут, другие следят за каждым твоим жестом; глаза блестят… Правда, эти состояния редки — но когда они бывают!.. Много на свете сильных ощущений, но ничто не сравнится с наслаждением от власти над аудиторией, когда ты, вытаскивая на свет хрупкую, сияющую истину, способен удержать ею внимание целого собрания людей, и собрание с трепетом душевным, затаив дыхание, начинает за нею следить. Тогда я понимаю удовольствие, которое испытывают вожди, президенты и генералы от власти над миллионами. Хотя, конечно же, масштабы моего удовольствия — скромней: я-то своей властью всего лишь пытаюсь внушить моим подданным их право на маленькие ежедневные подвиги, чтобы не дать угаснуть однажды разожженному человечеством огоньку культуры…

Управляясь в то утро с аудиторией и входя в азарт, я при этом, по обычаю своему, следил за ней, начиная различать отдельные лица.

Вечно сокрушаюсь: как мало среди них мужчин! В то утро их набралось всего-то четверо… И тут — по красной физиономии и буйной шевелюре — узнаю одно мужское лицо в дальнем ряду… Оно мне явно мешает: то поглядывает на меня, то склоняется к соседке в очках, которая, в отличие от него, пишет много и торопливо, и нашептывает ей что-то явно несерьезное… Да это же Арнольд, мой былой сокурсник! — узнаю я его, наконец. А соседка… И ее теперь узнал: та самая, что я догнал давеча на дороге! А ведь, признаюсь, искал ее глазами в фойе и не мог найти — теперь понятно, почему: без шубы она — еще бледнее; и эти очки… Что она там так старательно пишет?.. Ладно, пиши-пиши, напрягай извилины! — и почувствовал, как во мне включился добавочный стимул…

В перерыве ко мне подошло сразу несколько человек: кто-то благодарил за лекцию; какой-то молодой человек, заикаясь, жаждал меня оспорить; подошла, растолкав всех, журналистка из газеты, заставляя меня выдавить дежурные фразы о том, что я думаю по поводу семинара; подошел Арнольд. Я протянул ему руку, но, отвергнув мой скромный знак приветствия, он крепко меня облапил.

— Молодец, на высоте! — начал он с неумеренной похвалы.

— Ты-то как? — перебиваю его.

— Поздравь: с Нового года я снова здесь: переезжаю в город! — с удовольствием переключается он на самого себя. — Надо бы потолковать, а?

— Я не против, — говорю ему, — только после этой лекции мне еще в институт надо. Но последнее занятие здесь — снова мое; вот и поговорим…

И тут откуда-то сбоку шагнула и встала рядом с Арнольдом моя незнакомка — уже без очков.

— Извините, что вторгаюсь… — лепечет, явно преодолевая смущение. — Это ведь мы с вами… столкнулись на дороге?

— Да! — энергично киваю я.

— Это наша Надя! — представил мне ее Арнольд. — Работаем вместе.

— Я всё записываю, но у меня — вопросы! — опять — она.

— Вопросы, — говорю, — в конце дня. Кстати, вы не учились у меня?

— Училась, — и — отчего-то покраснела.

— А почему я вас плохо помню?

— Я… я всегда стеснялась…

Тут прозвенел звонок, и мы разошлись по своим местам.

А по окончании лекции я и в самом деле помчался в институт.

* * *

День был просто сумасшедшим: всё — бегом; к четырем — опять в Дом Молодежи; причем у "семинаристов" накопилось столько вопросов, что я предложил приберечь их на завтрашнее занятие — и на этом в шесть закруглились.

Я помнил про свое обещание Арнольду, но разговор с ним тоже хотелось отложить до завтра, и, как только занятие кончилось, сказал ему об этом, тем более что у "семинаристов", в компенсацию за трудный первый день, намечалось развлечение: встреча с местными поэтами, и поэты уже ждали. Однако Арнольд жаждал разговора, и мы рядились, стоя в многолюдном фойе: он зазывал меня в кафе — я уклонялся… Между тем Дом Молодежи уже вступал в свой обычный вечерний режим: в фойе толклась молодежь, бродили и приставали к женщинам какие-то полупьяные личности; и тут к нам стремительно подошла Арнольдова сослуживица Надежда — к ней пристали сразу двое молодых людей: что-то, видно, в ней их возбуждало?

— Вы почему меня бросили? — возмущенно посверкивая глазами, бросила она Арнольду.

— Я думал, ты на поэтов осталась! — оправдывался он. — Я вот предлагаю Владимиру Ивановичу в кафе посидеть. Может, уговоришь?

Она глянула мне в глаза тем самым — как утром на улице — обжигающим взглядом и произнесла проникновенно:

— Пойдемте, а?

Этот взгляд не вызвал во мне ничего, кроме скромного тщеславия: в мою душу еще пытаются заглядывать молодые женщины? — да ведь я стреляный: студентки и не то вытворяют, — но как-то сразу согласился: "Сдаюсь!" — и мы втроем отправились вниз, в кафе.

* * *

А там галдеж, все столики заняты, — настоящий шалман; я уж пожалел, что согласился, и ломал голову, как бы слинять под шумок.

Кое-как нашли угол стола со свободным стулом, усадили Надежду и отдали ей сумки; Арнольд направился к стойке взять чего-нибудь; я предложил вступить в долю — он запротестовал; я пошел искать стулья, а когда вернулся с ними, Надежда уже носила на нашу часть стола бутылки, стаканы и тарелки с бутербродами (ничего другого там, кажется, уже и не было).

Наконец, сели за трапезу. Надежда оказалась зажатой меж нами; я чувствовал ее локтем, а когда опускал голову — взгляд натыкался на вылезающие из-под юбки овалы ее колен; ерзая под моим взглядом, она натягивала на них подол и держалась так, чтоб не мешать нам с Арнольдом. Но беседы в этом шалмане не получалось; так, пережевывали сегодняшнее; однако я, выпив стакан сухого вина, уже чувствовал, как тепло и спокойно мне стало, а Надеждины колени напоминали, что рядом — не лишенное непонятной прелести существо.

Тут в кафе ввалилась новая орава — закончился вечер поэзии; привели сюда и поэтов. Их было двое; невзрачные неопрятные люди неопределенных возрастов, они вели себя хозяевами положения и капризничали; один из них был с гитарой — его тотчас усадили и упросили петь. За столиками, рассчитанными на четверых, теперь умудрялись сидеть по семь-восемь человек; началось нечто свальное; слушать этот гвалт не хотелось, и я попробовал объяснить собеседникам, что мне пора на электричку.

— Старик, да зачем тебе ехать, а утром возвращаться? — стал с жаром уговаривать меня Арнольд. — Я пока один в квартире; поехали ко мне — останешься на ночь, и поговорим нормально!

Я начал категорически отказываться, однако отделаться от него было непросто: он опять прибег к помощи Надежды — теперь и она просила:

— Оставайтесь, а? Ну, пожалуйста!

Меня, между прочим, занимало: в каких они отношениях?.. Хотя какое мне дело? Но тут начало действовать выпитое вино; я размякал, и я доставлял кому-то своим присутствием удовольствие?.. Мы поднялись. Надежда — поразив меня своей бережливостью — собрала все, что осталось у нас на столе, и рассовала в свою и Арнольдову сумки.


4


Поймали такси, и когда, едучи через центр, проскочили мимо поворота на вокзал — заныло ретивое: что я делаю, куда несусь? — и остановиться невозможно: позывные чужой молодости стучат в виски и зовут на приключения; меня уже несло; было страшновато и интересно: что там, дальше?

Похоже, и у Надежды то же самое, потому что, когда миновали центральный проспект, затем мост через реку, потом длинную улицу, и свернули куда-то — Арнольд вгляделся в окошко, попросил водителя остановиться, и когда тот притормозил — спросил у Надежды: "Не узнаешь перекресток? Тебе домой пора". Однако она, вжав голову в плечи, не пошевелилась.

— Я с вами хочу! — наконец, сказала она.

— А муж? — напомнил Арнольд.

— Это мои проблемы.

— Ну-у, мать, — покачал он головой. — Я и не знал, что тебе нельзя вина!

— Арнольд Петрович, не будьте занудой, а? — взмолилась она. — Можно, я еще часик побуду с вами? Сегодня такой день!

— Ладно, шеф, поехали! — скомандовал он водителю, и, когда тот тронулся, добавил внушительно: — Только на меня свои проблемы не вешай, ладно?

Надежда тихо хмыкнула, но от ответа уклонилась.

* * *

В единственной жилой комнате запущенной Арнольдовой квартиренки — как в дешевом гостиничном номере: лишь диван-кровать, стол, кресло да два стула. Арнольд принялся объяснять, что привез пока одни "дрова" — остальное перевезет вместе с семьей в мае.

На кухне — полно пустых банок и бутылок, меж которыми нет-нет да мелькнет резвый таракан. Зато есть столик с пластиковым верхом и три табуретки. Здесь и решили обосноваться с ужином.

Оказалось, у Арнольда есть картошка, и Надежда взялась поджарить ее. И, действительно, пока он доставал из холодильника водку, колбасу, маринованные огурцы, резал хлеб и расставлял посуду, — она как-то быстро успела почистить и наскоро поджарить на электроплите сковороду картошки.

Мало того, вместе с прихваченными из буфета бутылками и мятыми бутербродами она извлекла из своей битком набитой объемистой сумки еще несколько мятых алых гвоздик.

— А это у тебя откуда? — удивился Арнольд.

— Да-а… - замялась она. — Еще когда уходили из конференц-зала, я прихватила несколько: все равно ведь завянут.

— Ну-у, Наде-ежда! — крутил головой Арнольд. — Экая ты сноровистая! Завидую твоему мужу!..

Однако хлопоты неугомонной Надежды на этом не кончились.

— А свечи у вас, Арнольд Петрович, есть? — спросила она.

Тот достал из навесного шкафа пачку свечей. Не было подсвечника; Надежда нашла среди посуды глиняную плошку, закрепила в ней и зажгла свечу и погасила верхний свет… И вот мы за столом: Арнольд — напротив, Надежда между нами. Маленький живой огонь в центре стола как-то сразу сплотил нас в тесный круг; наши лица приобрели графическую резкость, глаза потемнели и заискрились, на стенах заколебались наши тени, и простецкий ужин сразу преобразился в торжественную трапезу… Кому-то из нас выходило произнести нечто, подобающее моменту. Взялся я.

— Мне было необыкновенно приятно встретить тебя, — кивнул я хозяину, — и познакомиться с вами, — сказал я Надежде…

Потом мы говорили с ним обо всем сразу, а из нас двоих больше говорил я — меня подначивали на это, и меня несло — я был в ударе, замечая боковым зрением, как Надежда таращится на меня.

В десять вечера хозяин спохватился:

— А ты что, мать, расселась? Давай-ка домой; я тебя провожу. А ты посиди, — попросил он меня, — я скоро.

Я сказал, что тоже с удовольствием пройдусь, и мы втроем прошли в прихожую, оделись и вывалили на улицу.

* * *

Ветер, дувший весь день, ослабел; зато хлопьями валил снег; его несло и кружило; под фонарями вились снежные струи; газоны, тротуары, крыши домов, — все залеплено снегом; темнели только стены и узкие полосы мостовых, где мчались машины. Вот тебе и весна!.. Снег приглушил звуки; пахло, как в свежевыбеленной комнате, и легко дышалось.

Обрадовавшись снегу, Надежда бросила нас и побежала вперед, подняв лицо навстречу снежному вихрю и декламируя:

Падай, снег, с небесной высоты!

Поскорее все собой укрой!

Чистоты! — молю я. — Чистоты!..

Повернулась к нам и крикнула:

— Угадайте, чьи стихи?

Естественно, угадать мы не могли.

— Я их в шестнадцать лет писала! — засмеялась она, кружась в неком подобии танца, и вокруг нее кружился снежный вихрь; из нее просто фонтанировала энергия; я вспомнил ее быстрый легкий шаг, когда догонял утром. Всего лишь утром! Казалось, я ее знаю уже давным-давно.

Она жила в двух кварталах от Арнольда.

Чем ближе к дому, тем озабоченней она становилась.

— Ох, и будет мне сейчас! — не выдержала она: тяжко вздохнула.

— Тебе сегодня стоит задать взбучку, — проворчал Арнольд. — Но если будет руки распускать, возвращайся — мы тебя в обиду не дадим!

Было это сказано, скорей, из вежливости и никого ни к чему не обязывало; да и каким образом мы бы стали ее защищать?.. У ее дома мы с ней попрощались, но она все стояла в дверях подъезда и уходить не желала.

— Давай, давай, иди! До завтра! — махал ей рукой Арнольд.

Наконец, она ушла, а мы повернули обратно.

Ветер совсем стих; снегопад стал теплым. Мы с Арнольдом шли и, не спеша, разговаривали, теперь — о Надежде:

— Чую, задаст он ей сегодня трепку! — посмеивался он. — По моим наблюдениям, он ей спуску не дает; наверняка, уже звонил в Дом Молодежи, — и добавил доверительно: — Не узнаю ее сегодня: то домой бегом бежит, а тут — как сорвалась. Влюбилась явно.

— В кого? — не понял я.

— В тебя — в кого же еще!

— А я понял, что у вас роман — ты с ней накоротке.

— Да ты что — я не могу дождаться своей жены! — возмутился он. — А что с Надеждой накоротке — так я со всеми так… Нет, не узнаю ее сегодня: то сереньким воробышком прыгала, а тут… — и добавил с удивлением: — Смотри-ка, а ведь заметная женщина!

— Скорее, странная, — поправил я. — Ничего особенного — а внимание обращает… — и тут же себя одернул: чего это я губу раскатал — она же к мужу ушла! — и, чтобы отвлечься, стал расспрашивать Арнольда о нем самом.

А ему и в самом деле хотелось поговорить о себе, и как только я спросил — его прорвало и понесло… Он толковал мне о своих планах, и главным в этих планах, оказывается, была газета, которую он мечтал создать здесь: газета для учителей и школьников, этакий главный советчик и главный штаб образования в городе, со всеми их проблемами затем, мол, и вернулся, застрявши, казалось, в районе навсегда, и именно теперь, когда открылись такие возможности. Я еще усомнился: не слишком ли многого он хочет? — и он мне ответил, что для детей ничего не может быть слишком много… Оказывается, он уже и деньги нашел на газету, и заручился чьей-то поддержкой, и желал непременно, чтобы и я тоже сотрудничал в ней непременно — "ведь это же, как, старина, ни суди — а благородная миссия!.."- а я шел, слушал его в пол-уха, думал про себя: "Какой, однако, молодец — сколько в нем энергии!" — а воображение мое все еще занимала эта женщина в снежном вихре…

* * *

Вернувшись, мы снова сели на кухне, налили еще, и он продолжил долбить меня своими планами, а я опять слушал кое-как, думая, скорее, о том, что вот все они: он, Надежда, да, наверное, все, кто слушал меня сегодня, — живут своей жизнью, своими заботами, и — никакого им дела до того, что говорил я… Зачем я сюда приехал?.. Было нестерпимо грустно; забытые гвоздики рдели теперь тоскливо, как на кладбище; пуста была табуретка, на которой сидела давеча Надежда, и тоскливо торчал погашенный свечной огарок…

Неожиданно в прихожей раздался звонок; мы переглянулись.

— Это пьяный сосед, — прошептал Арнольд. — С ним бывает: недоберет и приходит добавку клянчить… Ну его!

Подождали. Звонок повторился, а затем стал звенеть непрерывно. Хозяин вздохнул, проворчал: "Знает, гад, что я дома!" — и пошел в прихожую. Хлопнула входная дверь и послышался женский голос; тембр его был неуловимо знаком… Я встал и прошел вслед за Арнольдом.

— Посмотри, кто пришел! — посторонившись, обернулся он ко мне; перед нами стояла, виновато улыбаясь, Надежда — но в каком виде! Белый пушистый платок все так же кутал ее голову, но вместо шубы на ней теперь было куцее клетчатое пальтишко, а вместо щегольских сапог — какая-то стоптанная обувка.

— А полюбуйся, как ее разделали! — рассмеялся Арнольд.

— Не надо! — запротестовала Надежда, уворачиваясь.

— Нет, покажись! — он силой повернул Надежду лицом ко мне. Да я и так заметил, как у нее припух один глаз, хотя платок ее был повязан низко, до бровей.

— Кто это вас так? — удивился я.

— Муж разделал! — ответил за нее Арнольд. — Раздевайся! — скомандовал он ей и помог снять пальто; мы прошли на кухню и сели на свои места. И странно: гвоздики на столе снова зардели празднично.

Надеждин глаз заметно набрякал; вокруг него поползла синева; смущаясь, она прикрывала ее носовым платком; Арнольд принес чистое полотенце, намочил под краном и посоветовал ей прикладывать его как примочку.

— Не смотрите на меня, — попросила она. — Общайтесь, как будто меня нет, а я буду просто сидеть и слушать.

— А где ваша шуба? — спросил я, чтобы отвлечь ее от беспокоящего глаза.

— Шубе — конец, — вздохнула она.

— Как "конец"? — спросили мы с Арнольдом одновременно.

— Когда он меня ударил и стал обзывать, я решила уйти, — принялась рассказывать Надежда, возмущено фыркая, — а он выхватил у меня шубу и давай топтать; мне ее жалко стало, я отбирать кинулась — так он назло мне рукава оторвал и стал меня ими хлестать; я выскочила и — к соседке; это она мне дала старье… — рассказав все это, она заплакала.

— Ну вот, — мрачно вздохнул Арнольд. — А я ведь предупрежда-ал!

— Арнольд Петрович, не надо, и так тошно! — взмолилась она.

— На-ка, успокойся, — он налил ей вина. — Но знаешь что? Ты тоже виновата, так что иди и мирись! Не хватало еще, чтоб он заявился сюда с топором.

— Он что, вас постоянно обижает? — спросил я.

— Нет; но я знала, знала, что он такой! — дрожал ее голос.

— А ты его накажи, — предложил ей Альберт. — Уйди к подруге, или к матери, и никуда не денется — придет и извинится!

— Не придет, — покачала головой Надежда. — И я не вернусь.

— Да ты что! А дочка? — напомнил Арнольд. — Не дури, Надежда!

— Ладно, что мы все обо мне да обо мне? — кисло рассмеялась она. — Давайте о чем-нибудь поинтересней!.. — от нервного шока и оттого, наверное, что она пришла с холода, щеки и уши у нее пылали; сидя в пол-оборота ко мне, она отворачивала от меня свой набрякавший глаз. — И давайте снова зажжем свечу — этот свет просто ужасен!

Арнольд зажег новую свечу, и при ее слабом свете она почувствовала себя увереннее.

— У меня такое настроение, будто я лечу в тартарары! — вдруг заявила она. — Была бы гитара, так я бы для вас даже спела.

— Так за чем дело? Сейчас возьму у соседа! — вскочил Арнольд.

— Подожди! Твои соседи давно спят, — запротестовал я — что-то меня все это необъяснимо тревожило… Но возбужденного Арнольда уже было не отговорить — он ушел и через пять минут в самом деле вернулся с гитарой. Сел, сам попробовал звучание струн, настроил ее и передал Надежде.

Она долго примеривалась к ней, беря аккорды, вслушиваясь в них и подтягивая струны, а затем начала петь и уже не останавливалась, явно намереваясь изо всех сил очаровать нас пением… Исполняла она всё подряд: туристские, эстрадные, народные песенки, старинные романсы, — тихим, едва шелестящим голоском, бережно при этом воспроизводя мелодии и тексты, — и выходило это у нее довольно мило; она умела петь.

Единственное, что меня смущало — она, сама того не замечая, развернулась лицом ко мне, при этом уносясь взглядом своих зеленых глаз куда-то, куда нам с Арнольдом нет доступа: она была в озарении — она действительно летела! Но получалось, что пела она мне одному. Очень приятно, конечно, когда женщина окутывает тебя туманом своей влюбленности и ты слегка одурманен ею; только перед хозяином неловко: сидит и ерзает, словно при чужом объяснении в любви.

— Нравится? — прерываясь, спрашивала она меня.

— Да, — сдержанно отвечал я.

Она поднимала глаза к потолку, напрягая память, и говорила:

— Еще такая есть, — и пела дальше — будто отдавая все-все, что имела. Потом отложила гитару и стала массировать пальцы.

— Ну, Надежда, ты сегодня в ударе! — с восхищением, но не без усмешки сказал Арнольд. — Я тебя такой не знал!

— О, я еще и не такой умею быть! — простодушно рассмеялась она.

Мы помолчали.

— А давайте знаете что? — загорелась она снова, только чтобы не было молчания. — Читать стихи по кругу, и — кто выиграет!

— Чьи стихи? — спросил Арнольд.

— Какие хотите: свои, чужие!

— Нет, — сказал Арнольд, — я пас. Пойду лучше расстелю постели.

Мы с Надеждой недоуменно переглянулись: как он собирается нас укладывать?.. Но он ответил на наше недоумение:

— У меня, конечно, не люкс, но места хватит всем: Надю — на диван, тебя, — кивнул он мне, — в кресло-кровать, я — на полу… Только вот что, — он теперь стоял в дверях, как бы демонстративно отделяя себя от нас. — Схожу к сестре — она тут недалеко живет — попрошу еще одеяло…

Кажется, то была хитрость: сбежать от нас, — он, наверное, решил, что мы с Надеждой не будем возражать? Однако я возмутился:

— Извини, — сказал я, поднимаясь, — но я не затем сюда ехал, чтобы выживать тебя из квартиры! Иди к сестре, а я возьму такси и поеду к товарищу. А Надежда пусть остается.

— Я не хочу, я боюсь! — тотчас возразила она, глядя на нас обоих с недоумением, подозревая какой-то заговор; затем посмотрела на меня умоляюще. — У меня подруга есть; увезите меня к ней! Пожалуйста!

— Хорошо, — согласился я. — Одевайтесь, поехали.


5


Снегопад на улице кончился, ветер совсем стих. Стояла глухая, но светлая от снега ночь: ни прохожих, ни автобусов; редкие машины проносились мимо, разбрызгивая кашу из сырого снега и не обращая внимания на наши поднятые руки. Я предложил идти вперед и пробовать останавливать машины по пути. Мы пошли, и всё шли и шли, настолько увлекшись разговором, что забыли и про сумки, которые оттягивали нам руки, и про машины; я рассказывал ей, как живу в деревне, какой там снег и какие звезды.

Она спрашивала, почему я там живу, — и я, увлеченный минутным чувством душевной близости с ней, стал объяснять ей свою маленькую тайну: у таких как я, родившихся в деревне, на всю жизнь остается необыкновенное чувство родного очага: дом, где мы родились, для нас — центр вселенной; мы тоскуем по нему, нас туда тянет, будто мы потеряли там душу, и возвращаемся — а найти этого центра уже не можем, и блуждаем всю жизнь между городом и деревней вечными скитальцами, с чувством утерянного навсегда рая…

— И что, вы там один? — спрашивала как бы между прочим она.

— Да. Я люблю одиночество, — отвечал я спокойно. — Может, оно и не столь комфортно, зато продуктивно… По-моему, вся плодотворная часть человеческой истории состоит из суммы таких вот одиночеств.

— Да-а? — удивилась она, и добавила убежденно: — А я его терпеть не могу! В детстве я жила вдвоем с мамой, и когда болела — она меня запирала и уходила на работу, а я весь день сидела одна, читала книжки и смотрела в окно. Я рано научилась читать… Да, понимаю: одиночество полезно — но я его не-на-ви-жу!

Мне стало весело от ее порывистого признания; хотелось расцеловать ее. Я зачем-то оглянулся вокруг, увидел сзади наши с ней следы: на девственно-белом тротуаре они тянулись за нами двумя пьяными строчками, — и рассмеялся.

— Посмотри! — сказал я, нечаянно перейдя на "ты". — Мы с тобой — как Адам и Ева, изгнанные из рая: делаем первые шаги по земле.

— Но за что же нас — на снег-то? — тотчас подхватила она игру в Адама и Еву. — Разве то, что мы делаем, большой грех?

— Грех не в том, про что ты думаешь, — хмыкнул я, — а в том, что у них открылись глаза и они увидели друг в друге мужчину и женщину…

* * *

Лишь под самый конец нашего исхода нас подобрал какой-то сердобольный водитель и вмиг домчал до обычной пятиэтажки в жилом микрорайоне, где жила ее подруга. Уже начиналось утро: вспыхивали в темных домах окна, усилился поток машин, появились прохожие…

Она стала звать меня с собой:

— Пойдемте, вы же устали! К ним всегда можно; отдохнете там…

Но я категорически отказался. Да, я не спал уже больше суток, — но не хотелось представать перед чужими людьми усталым. Стали прощаться.

Прогулка утомила и ее тоже; да еще этот синяк, расплывшийся к утру на пол-лица; идти на семинар она не собиралась, но ей явно не хотелось расставаться, и она тянула время… Вдруг она распахнула свою сумку, вытащила оттуда тонкую папку с тесемками и подала мне:

— Я тут захватила… чтоб вы прочли мое… сочинение.

— Какое сочинение?

— Рукопись… Я пишу… Мне нужно ваше мнение!

— Но ведь есть же какие-то журналы, редакторы?

— Пожалуйста! — взмолилась она. — Я никогда еще… Хочу, чтобы Вы…

— Почему я?

— Не знаю… Никому не давала; от мужа прятала.

Это что же, она отдает мне самое дорогое?

— Ладно, давай, — взял я папку и сунул в свою сумку.

Наконец, простились; я высказал ей неопределенную надежду на встречу и пошел к товарищу — до него оставалось уже недалеко — отдохнуть у него хотя бы часа два перед тем, как идти в институт. А образ Надежды в мозгу, как только мы попрощались и разошлись, стал легким и смутным.

* * *

В течение дня воспоминание о ней легонько щекотало самолюбие: как же, в тебя, теряя голову, втюрилось молодое существо; я был благодарен ей — однако чувствовал и досаду: не так это должно быть — слишком уж все пошло и убого: чужая замызганная квартира, чья-то жена, синяк под глазом, обдерганное пальтишко — сидит меж двумя мужчинами, поет песенки под гитару и строит одному из них глазки… Да и сам хорош: будто в грязце вывалялся. Впрочем, если подумать, не во всякой ли влюбленности есть элементы и грязцы, и безвкусицы?.. А, с другой-то стороны, если б человек имел безупречный вкус — влюблялся бы он когда-нибудь?.. Так пусть это маленькое приключение останется навсегда наваждением буйной весенней ночи. Пройдет. Главное — держать интеллект на страже…

Так думал я, возвращаясь памятью к прошлой ночи, и весь день чувствовал себя усталым: после обеда навалилась сонливость, слабый буфетный кофе не помогал; мечталось об одном: скорей закруглиться с лекциями — да на электричку, и дома — на бочок… Но надо было еще тащиться в Дом Молодежи.

И все-таки я нашел в себе силы приехать туда и провести занятие.

Надежда, конечно же, не пришла; на вчерашнем ее месте сидел один Арнольд, посылая мне глазами отчаянные сигналы. Отсыпается моя подружка и залечивает душевные травмы, — усмехался я. — Да оно и к лучшему: еще на одну такую ночь сил у меня уже не хватит, тем более что завтра с утра — опять лекции… И все же меня не покидал некий элегический туман: так приятно, черт возьми, когда тобой восхищаются, любят тебя!..

Наконец, занятие — слава Богу, последнее здесь — кончилось. Наших семинаристов ждало новое развлечение: встречи в Доме Актера, — а я попрощался, вышел из аудитории и иду себе по фойе, думая об одном: скорей, скорей на электричку… И тут — она! Идет прямо на меня, цокая каблуками и улыбаясь, вся новая, свежая, и — в совершенно другой одежде: легкое светлое пальто нараспашку, белый шарф до колен, на ногах — те, прежние, щегольские сапоги на тонких каблуках; светлые волосы — в крупных локонах. И никакого синяка на лице — глаза сияют чисто и ярко; и — ни следа от вчерашней неуверенности в себе. Нарядная одежда тому причиной — или что?

— Привет! — я ей — удивленно. — А где же твой синяк?

— Есть прекрасное средство от синяков — бодяга! — смеется.

Да не бодяга тому, верно, причиной — а здоровье и молодость! Хотя, если всмотреться, остатки синяка тщательно припудрены и замаскированы голубыми тенями на веках, тушью на ресницах…

— Ты, я смотрю, дома была?

— Да, забрала вещи.

— С мужем помирилась?

— И не подумала!.. Вы — в Дом актера?

— Нет, — качаю головой. — В деревню, отсыпаться.

Глаза ее озорно блеснули:

— А я вот возьму и поеду с вами! Можно?

Ну, шальная!.. И по-прежнему — почтительное "вы"… Я отрицательно мотаю головой: нет, милая, мой скит не готов к таким виражам — хотелось бы оставить его оплотом отшельничества… Да и — вдруг жена с проверкой? — еще не хватало там бабьих дрязг!

— А ты давай в Дом Актера! — говорю. — Там такое сегодня будет!

— Неужели вы не поняли? Я не хочу без вас! — она с вызовом глянула мне в глаза. — Можно, я хоть провожу вас на вокзал?

— На вокзал — можно.

* * *

До отправления электрички оставалось двадцать минут. Проездной билет у меня был, и мы пошли прогуляться. Стояли сумерки с высоким светлым небом и лимонным закатом. На привокзальной площади зажгли фонари, было людно; после ночного снегопада в городе днем текли ручьи и чавкал мокрый снег, а теперь подмораживало — под ногами звенели льдинки. Мы шли по обледенелому асфальту, смотрели на закат, в ту сторону, куда мне предстояло ехать, и я рассказывал ей про сегодняшнее занятие.

С краю площади, прямо на асфальте торговали всякой мелочью: семечками, орехами, цветами. Когда мы проходили мимо, она сказала: "Подождите немного", — и пошла вдоль ряда. Куда она — за семечками мне в дорогу, что ли? Я смотрел, как она идет — быстро и легко, будто танцуя, неся гибкое тело, помахивая в такт рукой на отлете с зажатой в ней перчаткой.

Она подошла к смуглой пожилой узбечке в ярком платке, торговавшей цветами, и стала выбирать тюльпаны. Я кинулся туда — расплатиться.

— Это — вам, — подала она мне букет из пяти жалких, бледных тюльпанчиков с остроклювыми, перевязанными ниткой бутонами.

— Да ты что! — онемел я от удивления: я много дарил в жизни цветов, но самому мне вот так, от души, никто, кажется, их не дарил. — Я возьму еще, и ты заберешь их все! — сказал я.

— Нет-нет-нет! — категорически возразила она. — Возьмите, и пусть они вам напоминают о… нашей встрече!

В конце концов, торговка предложила мне оптом, по дешевке, весь остаток, штук тридцать; я их забрал, и мы их поделили пополам.

— Спасибо! — сказал я Надежде. — Разбитый надвое букет пусть будет символом нашего прощания. Я поставлю их, буду ждать, когда распустятся, и вспоминать тебя (хотя, честно говоря, не верил, что эти чахлые тюльпаны способны распуститься). И давай-ка вот что, — продолжил я, уже строго. — Езжай домой и мирись с мужем! А эти сутки я оставлю себе на память как путешествие в молодость. Обещай вернуться домой; подурили — и хватит!

Она промолчала.

— Ну, пока! Прочитаю рукопись — позвоню, — сказал я ей так же строго, не давая повода для пустых надежд (даже и звонить не буду, — решил про себя, — верну рукопись через Арнольда), и пошел себе, но на высоком крыльце не выдержал — оглянулся. Она стояла все там же и смотрела мне вслед широко открытыми глазами, полными недоумения — будто ее настигло несчастье, и она никак не может понять: за что? А я повернулся и вошел в вокзальные двери.


6


Вечером в деревне, сидя за рабочим столом, я поглядывал на эти недоразвитые тюльпаны в стеклянной банке и думал: жалко выбрасывать; завянут — так выброшу, и Надежда уйдет вместе с ними; а пока пусть побудут…

А когда на следующий день вернулся из города снова — распустились! Распахнули алые лепестки, открыли золотое с бархатно-черным нутро; листья, напитавшись водой и светом, зазеленели. Солнце добралось до стола, и всё вместе: цветы, зеленые листья, прозрачная вода в банке, преломивши лучи и рассыпавши по столу с бумагами радужные круги, — наполнило меня ликованием, и всплыло имя: "Надежда"! Я сказал его вслух — оно состояло из шорохов и шелестов и обозначало надежду — на что?.. Я осаживал свое ликование: подожди, не суетись, не поддавайся…

А вечером сел, наконец, за ее рукопись. И сразу понял: взялся за безнадегу; это был черновик, написанный, к тому же, неряшливо: плохим почерком, с зачеркнутыми, исправленными и дописанными между строк и на полях словами, фразами, абзацами. Я возмутился: неужели она так самонадеянна, что вообразила, будто кто-то возьмется разбирать эти каракули за красивые глаза?.. Да на кой мне это — меня никто не обязывал! Пролистаю — чтоб только понять, о чем речь — и дам отписку!

Рукопись представляла собой автобиографическое повествование о ее детстве, обидах, обманах и вражде к ребенку нищего жестокого окружения… Точнее — об отношениях девочки-подростка, имеющей развитое воображение, способной думать и мечтать, пробующей писать стихи и дневники, и — ее матери, девчонкой сбежавшей из голодного, обобранного села в город искать свою долю, ставшей крановщицей на заводе, а затем — обманутой, оказавшейся с ребенком на руках женщиной в промерзшей комнате барака, срывающей свои обиды на ребенке… Одним словом, бедность на грани нищеты, безысходность и изматывающая обеих, мать и дочь, череда приступов взаимной любви, вражды, жалости…

Однако в этом сумбурном повествовании был яркий эпизод, ради которого, кажется, и затеяно все остальное: получившая паспорт шестнадцатилетняя девчонка одержима мечтой найти родного отца. Она бродит по городу, всматривается в мужские лица и гадает: он — не он? — и когда ей кажется: он! — долго идет за ним и наблюдает…

Подруга ее, которая знакома с ее проблемой и у которой есть дома телефон, находит в телефонной книге фамилию и инициалы ее отца; после мучительных сомнений героиня насмеливается позвонить туда. Откликается мужской голос, но она не решается ответить. "Кто-то балуется", — говорят на том конце провода и кладут трубку. Разумеется, за этим следует описание смятения в душе девочки-подростка только оттого, что она слышит голос отца… Она узнаёт домашний адрес владельца телефона и отправляется туда в ближайший выходной… Дальше идет описание встречи и переживание ее девочкой: как у нее стучит сердце, когда она нажимает кнопку звонка, как дверь открывает мужчина (описание его опускаем) и грубо спрашивает ее: "Чего тебе надо?" — и как она отвечает: "Я ищу отца", — и показывает свой паспорт. Мужчина заглядывает туда мельком, затем лицо его делается злым, и он кричит: "Иди отсюда, психопатка — сейчас милицию вызову!.. И не смей больше звонить!.." — понял, значит, что звонила по телефону она…

Да, тема трудная. О подростках-мальчиках и в русской, и в мировой литературе написаны горы книг, а вот о девочках — почти ничего, а что есть, не стало фактом большой литературы, так что образца, так сказать, не существует. Хотя, впрочем — а Достоевский, а Пастернак?.. Но, во-первых, это мужчины, а, во-вторых, повести их о девочках — всего лишь фрагменты большого и целого; так что тема еще ждет открытий…

Если б взяться, да помочь ей превратить черновик в повесть… И вместо того, чтобы пролистать его, я потратил чуть не целую ночь и распутал там каждую фразу… Сложное впечатление оставил он у меня — смесь удивления и раздражения: явно талантливым человеком написано; но между этой пробой пера и окончательным воплощением — бесконечность; сколько же талантливых людей рождается, совершенно не умея ни развить себя, ни напрячься до сверхусилий, кого-то в своих неудачах потом виня и на кого-то уповая…

Но сквозь эти размышления на меня взирали Надеждины неподвижно-серьезные глаза, и до меня дошло: это же ее неразвитая душа сквозь эти глаза взывает о помощи! — так почему не помочь ей, хотя бы в благодарность за ту ночь, которой она пыталась одарить меня просто так, из доброты и щедрости?.. Выбившись из сил, я лег спать с тяжелой головой, но видел легкие сны, и все — о ней…

Снилось снежное поле и тропинка в снегу, и впереди на тропе — женщина: она стоит с открытыми светлыми волосами, подняв лицо к солнцу и жмурясь, будто ловит загар, а в ушах у нее — сережки, сияющие под солнцем радужными лучами так, что больно глазам; я медленно приближаюсь, смотрю на нее, силюсь узнать — но слишком слепят и снег, и сережки; вдруг она оборачивается ко мне испуганно, и я, наконец, догадываюсь: это же она! — хочу крикнуть: "Не бойся!" — и не хватает сил разжать рот…

Или — еду верхом по сельской улице; сумерки, лошадь бежит тряской рысью, а я — как в детстве — сижу на ней без седла и поглядываю по сторонам; по одну сторону — деревенские дома, по другую — уходит ввысь крутой склон с тропинками, и наверху — тоже дома… И вдруг один из домов там, наверху, будто охватило пламя — так отразилось в его окнах багровое закатное солнце. Знаю, сзади скачет товарищ; останавливаюсь и жду, чтобы показать ему тот дом, и когда он подъезжает — всматриваюсь: на лошади — Надежда! Но пока я ее ждал, наверху все погасло; я кричу, чтоб догоняла, стегаю лошадь, и она несет меня вверх: там, выше, еще дома — я застану этот свет!.. Я уже высоко; оглядываюсь, но внизу — уже мрак: ничего не видать…

Знаю, что сны — наша вторая жизнь: без них она — как цветы без запаха, как звук без эха; они придают жизни глубину, объем и чувство тоски по тому, чему нет имени… После тех снов я копался в сонном сознании: вестники чего они? — и пытался сложить из их осколков Надеждин образ. О-ох, ловушки! — подсказывал разум. А подсознание готовилось к встрече.

* * *

Через два дня утром — снова электричкой в город. Уже не глазею по сторонам, не читается: все мысли — о ней и о ней: эта дурочка, конечно, вернулась домой — ведь так куда удобней, чем мотаться по чужим углам; а неприятности, вроде фингала под глазом, который муженек засветит ей еще раз — лишь залог прощения и будущего мира; бьет — значит, любит…

Но хочется чуда… Желая продлить ожидание, заставил себя сначала провести две двухчасовых ленты, пока, наконец, не добрался до телефона и не набрал номер; на том конце провода пошли ее звать, а сердце стучит, и стыдно за него: да что же это такое, что за слабость?.. И вот — ее далекий, как эхо, сдержанный голос в трубке: "Алло?".

— Привет! — легкомысленно кричу я и добавляю, уже весьма сухо: — Хочу поговорить о рукописи, если вам интересно.

— До пяти я не смогу уйти, — прошелестело в трубке.

— А потом?

— Потом я в вашем распоряжении.

— Хорошо! — голос мой взмыл; до пяти — еще ужас сколько времени, но уж я не отступлюсь, подожду; поработаю пока в библиотеке: — У входа в городскую библиотеку в шесть — согласны? — кричу ей.

— Да, — опять — далеким шелестящим эхом…

Ровно в шесть я вышел из библиотеки; она уже ждала.

Странно, как она все время меняется: то же лицо, те же волосы, то же светлое пальто с длинным белым шарфом — но тогда вся она была праздничной и светилась, а теперь — будто под налетом пепла. Зрение отмечает малейшие изъяны в ее внешности, и изъяны кричат о себе… Ну да ведь работала целый день — чего же я хочу? Только одни глаза пробиваются из-под пепла, тайно радуясь встрече.

— Где будем говорить? — спрашиваю. — Может, погуляем?

— Нет, — робко просит она, — пойдемте ужинать к моей подруге?

— А не слишком ли это — заявиться на ужин посреди недели?

— Нисколько. Нас ждут.

Ну что ж; праздник продолжается?.. Только неудобно с пустыми руками; предлагаю зайти в магазин, покупаю торт, бутылку вина.

— А к мужу, как я велел, вы вернулись? — спрашиваю дорогой.

Она смущенно улыбается и отрицательно мотает головой.

— Где же ты живешь? — мгновенно чувствую горячую волну соучастия в ней, решительно переходя на ты.

— Вот у подруги и живу.

* * *

В квартире нас первым делом облаивает великолепный легавый пес коричневой масти с россыпью по шкуре мраморно-серых пятен. А уж потом, оттерев его, нас встречают хозяева, и ты знакомишь их со мною.

Станислава Донатовна и Борис Андреевич — некая середина меж нами и тобой: оба моложе меня, но старше тебя; оба почти одинакового роста и в то же время такие разные: она — в больших очках с золоченой оправой, с тонкими чертами лица, гладко причесанными волосами, в строгом платье со стоячим воротником. Образ монашки? Курсистки из прошлого века? Где я ее видел?.. А у него — румяное лицо, темная кудрявая шевелюра, легкая куртка нараспашку и неторопливость радушного хозяина…

— Ну, наконец-то, а то Надя нам про вас уши прожужжала! — смеется хозяйка. Оба разглядывают меня, маскируя внимательные взгляды улыбками и возгласами приветствий.

Нас раздели в прихожей; на этот раз ты в черном платье из китайского шелка с россыпью по черному полю золотых листьев и — в черном деловом пиджачке, — новая, улыбающаяся, уже стряхнувшая с себя пепельный налет. Как быстро ты меняешься! И держишь меня за руку, боясь потерять.

Хозяйка кое-как отцепила тебя от меня и утащила на кухню — помочь с ужином, а Борис Андреевич повел меня показывать гостиную со стандартными креслами, диваном, телевизором и музыкальным центром, со стандартным журнальным столиком, с обеденным столом и стайкой стульев вокруг; нестандартен здесь только стеллаж от пола до потолка вдоль одной из стен, набитый книгами, да полочки с диковинами на остальных стенах: куски минералов, раковины, засушенные рыбьи головы с огромными пастями, вырезанные из древесных корней зверушки, — а меж полочками — фотографии горных вершин, скал, водопадов и быстрых рек с плывущими по ним резиновыми лодками, плотами и байдарками.

Мы с хозяином неловко топчемся, словно обнюхивающие друг друга самцы; я рассматриваю коллекцию диковин и задаю вежливые вопросы — он сдержанно отвечает. Оказывается, собрал их он сам, поскольку любитель природы, рыбалки и путешествий, и все эти виды Кавказа, Памира, Саян и Алтая снимал тоже он; на плотах и лодках — он же; и все это — с достоинством и самоуважением. Однако меня больше тянет к книгам; рассматривать чужие библиотеки — моя слабость: покажи мне ее, и я скажу, кто ты!.. Пробежал взглядом по корешкам: разброс вкусов — обширный; большой раздел поэзии; есть редкие, только для спецов — но уж у спецов они вызовут трепет… Не ожидал, что меня приведут в такой дом.

— Хорошая библиотека, — похвалил я.

— Это — по Станиславиной части, — отозвался хозяин. — Мои тут — только приключения и география.

— Ну что ж, и они представлены достойно…

Тут хозяйка, войдя, попросила Бориса — мы с ним уже на "ты" и без отчеств — раздвинуть и поставить на середину комнаты стол; я предложил свою помощь, и мы, пыхтя, это проделываем. Затем стол тотчас оказывается застеленным белой скатертью; Станислава Донатовна расставляет посуду, а ты принимаешься носить блюда. Мы с Борисом, не мешая, разговариваем в сторонке, но я слышу и вижу боковым зрением только тебя, и ты, чувствуя на себе мой взгляд, носишься из кухни в гостиную, сняв свой строгий пиджак и вея черным шелковым платьем в золотых листьях, как пиратским флагом, гоняя, словно крыльями, вокруг себя волны воздуха, и уже само твое хлопотливое порхание создает атмосферу праздника, а во мне рождается стойкое чувство тревоги перед неизбежностью…

И, наконец, мы все, слегка уставшие от ожидания — за столом. Тут и наша магазинная бутылка, и самодельное розовое винцо в пузатой бутыли, и хрустальные звонкие бокалы, и сияющий белизной и сочными красками фарфор, и блистающие мельхиором ножи и вилки, и салфетки, и великолепные домашние закуски: грибочки, огурцы, помидоры, малосольная рыбка, густо посыпанный алой брусникой капустный салат, тушеный папоротник, — все это даже по виду необыкновенно; а тут еще — отварной, пышущий горячим паром картофель в кастрюле, потрескивающее в горячей сковороде жареное мясо… Видно, что гостей здесь любят и принимать, и потчевать… И мы начинаем наше импровизированное застолье; аппетит у всех отменный, а вино еще подогревает его.

— Откуда столько деликатесов? — спрашиваю, хоть и догадываюсь, откуда — но как не польстить хозяевам! — и они наперебой объясняют, что все заготовлено ими самими, что у них автомашина и отличный погреб, а сами они, большие любители собирать дары природы, приглашают желающих присоединяться к ним летом.

О, да я сам обожаю собирать грибы и ягоды! И я говорю хозяевам, глядя при этом на тебя, что мы обязательно поедем летом все вместе, и будем собирать, собирать, собирать!.. — и чувствую, что меня несет, словно поток — былинку, но уже ничего не могу с собой поделать…

Разговор закружился вокруг книг. Не удосужившись расспросить тебя о хозяевах заранее, полюбопытствовал: чем занимается Станислава?

Вот оно что: она филолог, редактор издательства, да еще время от времени публикует в местных газетах рецензии на книжные новинки!.. Простите, а как ваша фамилия?.. Ах, Павловская! Конечно же, обращал внимание — но мне казалось почему-то, что это почтенная дама… Странно только, почему мы до сих пор не знакомы? — в нашем миллионнике едва ли наскребешь полсотни живых душ, — мы просто обязаны знать друг друга в лицо! Выходит, все тут — свои?.. От осознания этого пространство за столом стало тесней, и я, пришелец из другого, холодного от одиночества мира, начал заметно оттаивать.

— С вами мы не знакомы только потому, — укоряет меня Станислава Донатовна, — что вы витаете в небесах и не видите вокруг себя женщин.

— Неправда! — возражаю я. — Надю же вот высмотрел!

— О, это еще кто — кого! — смеется Станислава.

И так получилось, что мы со Станиславой Донатовной слишком увлеклись разговором; вы с Борисом постепенно умолкли, а мы, забравшись в дебри филологии, заспорили по какому-то поводу…

— Знаете что? — заявила ты, прерывая нас. — А я хочу танцевать!

— Так это легко устроить! — поддержал тебя Борис, встал, включил музыкальный центр и ринулся, было, пригласить тебя на танец, но ты резво вскочила и успела протянуть руку мне. А Борис пригласил жену.

Кончился один танец, начался второй, потом третий; Станиславе с Борисом надоело, и они сели, а мы с тобой продолжали. Танцевала ты легко и неутомимо и предпочитала быстрые, энергичные ритмы: в экстазе ты закрывала глаза и мотала головой, а тело твое: бедра, торс, руки, — будто струилось, и струилось твое, в листьях цвета огня, черное платье… Я любил когда-то танцы, да обленился — но твоя податливость музыкальным ритмам и гибкие движения меня зажигали…

Но тебе не хватало этого — тебе хотелось, чтобы все вокруг танцевало и кружилось: остановившись, ты заставила нас с Борисом сдвинуть стол, освобождая середину комнаты, а затем организовала из нас танцующий круг, сама танцуя неистовей всех и отбивая такт ладошами, и мы, стряхивая с себя скованность, взявшись за руки, по-детски прыгали вокруг тебя и выделывали ногами черт знает что… Набесившись, снова танцевали попарно.

— Я останусь сегодня с тобой! — шепнул я тебе; ты, глядя мне в глаза и прикусив губу, энергично кивнула мне.

— Где ты у них располагаешься? — спросил я.

— В этой самой комнате, на этом диване, — скосила ты глаза.

Танцуя, я продолжал нашептывать тебе, как ты хороша, как милы хозяева и как здорово, что ты с ними дружишь. Но тут Станислава остановила музыку и объявила:

— Нет, так — нечестно! Объявляю белый танец! — затем снова включила музыку, решительно подошла ко мне и взяла за руку, а тебе ничего не осталось, как пригласить Бориса… Вроде бы, всё то же — и не то: наши со Станиславой тела не хотят двигаться в лад, музыка звучит какофонией; мы топчемся, сцепившись руками, и, чтобы что-то делать, разговариваем.

— Надя хороша, не правда ли? — говорит она.

— Да-а! — охотно соглашаюсь я.

— Чем вы ее так приворожили? Она же как свеча горит и, кроме как о вас, ни о чем говорить не может.

— Что же мне делать?

— Женитесь!

— Помилуйте, но я женат! И она замужем.

— Да разве это когда-нибудь держало мужчин? Я ее мужа знаю: ему нужно, чтобы для него варили, стирали, и чтобы ночью что-то лежало рядом. Надежда слишком хороша для него — ей, как бриллианту, нужна оправа.

— Вы в курсе всех ее дел?

— Да, она привязана ко мне.

— А чем приворожили ее вы?

— Сначала она искала во мне наставницу; потом сдружились, — Станислава сделала паузу и продолжала: — Она непосредственна, как ребенок — мужчинам такая непосредственность нравится; мой Боря от нее без ума. Правда, такая непосредственность приедается — мужчины начинают искать ровню себе: тех, кто бы их понял и оценил. Тем более такой мужчина, как вы, с вашими-то запросами.

— Зато она божественно танцует, — сказал я. — Вы же знаете, Станислава Донатовна: плоть обычно торжествует над разумом.

— Что, в конце концов, торжествует — это еще вопрос, — парировала она. — Не боитесь, что эта плоть высосет вас? Мне кажется, вам больше подошла бы та, что вас лучше поймет и будет вашим незримым помощником.

— Но где взять такую? — рассмеялся я.

— А вы оглянитесь вокруг.

— Не-ет, Станислава Донатовна, — убежденно покачал я головой. — Знаете, у меня давным-давно не было праздников, и вдруг — праздник! Так уж позвольте хотя бы побыть на нем подольше.

— Тогда поздравляю — праздник плоти вам обеспечен.

— Спасибо! — улыбнулся я. — Можно, я останусь с ней сегодня у вас?

— А почему бы нет? И чувствуйте себя как дома…

* * *

Наш с тобой поцелуй длится вечность. Во мраке комнаты на широко разложенном диване белеет постель.

— Как я тебя ждала! Я схожу с ума от ожидания! — шепчешь ты.

— М-м? — тихо спрашиваю я, вжимая твое податливое тело в себя; мы — как заговорщики: за двумя дверьми и коридорчиком между дверьми едва доносятся добродушное ворчание и возня укладывающихся хозяев.

— М-м, — отрицательно качаешь ты головой. — Там!.. — сверкают в темноте, словно две звезды, белки твоих глаз, показывающих на дверь.

— Они не слышат! — шепчу возбужденно, делая попытку раздеть тебя.

— Я боюсь, — шепчешь ты. — Утром нам будет стыдно.

— Почему?

— Не знаю… Потому что воруем друг друга.

— Махнем на все рукой — чего уж теперь!

Ты медлишь и колеблешься. Снова делаю попытку раздеть тебя.

— А вдруг не получится? Не это же у нас главное?

— Получится! Не бойся!

Наконец, ты принимаешься раздеваться… Я, путаясь в собственной одежде, сбросил ее и выпрямился; ты, как-то вдруг раздевшись, стояла передо мной в темноте белее статуи. Задохнувшись от нетерпения, я сгреб в объятия твое теплое гибкое тело, и мы рухнули на жалко пискнувший диван.

Как я тебя желал! Как гнался за тобой, ловил, всю в зеленых глазах, как в листьях, запутывался в этих листьях, в белых простынях, в солнечных бликах; ты ускользала… Но причем здесь ты? Ты та — или не та, которую я догонял, и которая трепещет теперь от смятения?.. Как трудно — находить друг друга: все не так, невпопад; не зря ты боялась: где-то рядом хныкала, прощаясь с нами, наша прошлая жизнь, которую уже не вырвать из нас, как бы мы ни хотели ее забыть; она мешала, и тебе тоже — я чувствовал это!.. А ты старалась изо всех сил, и твое старание мешало; я кричал: "Лежи тихо!.." Ты замирала, а потом: "Я правильно делаю? Тебе хорошо?" — "Молчи!.."

И наконец-то: моя! моя!.. О-ох, как жарок твой огонь — в нем так хорошо сгорать! Хватит ли только меня — поддержать твое пламя? Как ты резва, как безоглядна! Как здорово, что я не успел пресытиться жизнью и снова, как в юности, иду на ее зов с волнением и восторгом! Скачи, моя лошадка, неси меня сквозь время и пространство!.. Но как страшно от такой безоглядности!.. Ночь длилась; над нами открывались небеса, вспыхивали сияния, кругом горели костры, звенели гитары, цвели сады, гудели пчелы, свистели птицы, а мы мчались мимо и мимо, без удил, без седел и стремян, легко перемахивая через бездны, и снова, не зная удержу — вперед и вперед. Загоняя лошадей, торопясь в неизвестность…


7


Утром нам с тобой — на работу, а после работы мне — снова в деревню… Ночью, перед тем, как уснуть часа на два, ты наказала мне: если проснусь первым, разбудить тебя, чего бы это ни стоило, — так что я поднял тебя почти силком и стал одевать, а ты стояла, качаясь с закрытыми глазами, и бормотала, как ты меня любишь и не хочешь никуда идти.

Хозяева уходили позже. Станислава накормила нас завтраком, и мы вместе вышли на улицу; несколько остановок нам было по пути.

Был час пик. Мы стояли в автобусе прижатыми друг к другу; ты смотрела на меня неотрывно; с твоего лица не сходила улыбка, смешанная с досадой и мольбой. Я понимал, о чем мольба: не оставлять тебя… Мне надо было выходить, а тебе — ехать дальше. Перед тем как проститься и выйти, я сжал твою руку, бодро подмигнул и сказал, что через два дня встретимся…

* * *

Но, честно-то говоря, я не знал, что делать… Следующий день у меня был свободным, "библиотечным" — мне надо было поработать дома, в деревне. Но надо ведь, черт возьми, сначала решить: что делать дальше?..

Выдрать тебя из памяти я уже был не в силах. Проснулся утром, вспомнил о тебе — и уже ничего не лезло в голову: в глазах — твое лицо, летящий шаг, движения в танце, в ушах — твой голос…

Когда в ладонях бьется бабочка — на пальцах остается налет пыльцы; я держал тебя в руках и теперь весь осыпан твоей радужной пыльцой! Выхожу на улицу, ношу воду, колю дрова — не помогает забыться. Надо остановить это — но как?.. Наверное, именно в таких вот состояниях убивают любовниц?..

Не зная, чем еще себя занять, беру топор с пилой, иду в лес: апрель — пора заготовки дров, — и по колено в сыром снегу валю осины, пилю на чурки и складываю в поленницу. Хочу устать — и не могу: тело отказывается уставать! Я, уже весь мокрый от пота, разгребаю снег, развожу костер — обсушиться, нюхаю благовонный дым, слушаю писк пичуг и слабое бульканье ручьев под снегом, гляжу в небо — а думаю о тебе.

Хочу настроить себя критически… Странно как: сексуальный голод снят, а избавиться от тебя не могу! Что это? Неужели, в самом деле это — та самая "любовь"?.. Но как нелепо, как сумбурно она навалилась, и как легко досталась! Неужели случайная встреча может настолько перевернуть, и ты, ты, бледная, невзрачная, выпрыгнувшая из мужниной постели — моя избранница? Откуда эта прыть, эта жажда совокуплений? В какое болото маргинальной связи ты меня тащишь? Я дорого себя ценю! Пристало ли мне, взрослому, распускать слюни? Оставим их тем, для кого они — смысл жизни… Смотри, как впилась в душу: без конца в ушах твой смех, болтовня, шепот… Мало ли что может нашептать влюбленная дурочка? Ты — фантазия моего сексуального голода: я тебя выдумал!.. И что, интересно, думаешь обо мне ты? И, вообще, способна ты думать, или ты вся — лишь импульс взбалмошной бабенки? Я тебя не знаю! Кроме того, что ты пела песенки и лепетала свои вирши — ты не произнесла и дюжины фраз!.. Что делать? "Крутить любовь" через два дня на третий, а надоест — остаться при своих?.. Миллионы пребывают в подобных адюльтерах, и хоть бы что… Но ведь тебе не нужен адюльтер: твоя заявка — серьезней: тебе нужен я весь!.. А насколько нас хватит? Будет ли что сказать друг другу через месяц? Через год?..

Однако, вопреки всем сомнениям, мое естество изнывало от тоски по тебе и желало, жаждало тебя видеть и слышать… "Чего ты от нее хочешь? — спрашивал я себя теперь. — Она же ничего от тебя не требует — просто дарит себя и кричит безмолвно: "На, возьми мою жизнь, и что хочешь, то с ней и делай! Хочешь — растопчи…" Но чем, чем ты меня так заарканила? Что меня к тебе влечет? Красота? Так ее нет! Женственность? Да, но — угловатая, робкая… Странная внутренняя свобода твоя, несмотря на скованность?.. Откуда она в тебе?.. Не знал, не видел ничего подобного… Вот она, значит, какая, эта "любовь"? Вламывается, не спросясь, и мучает сомнениями, тревогой, беспокойством… Что же делать-то? Что же делать?.. Может, и в самом деле попробуем, пострадаем на этой ниве и мы?.."

И к концу второго дня терзаний и сомнений я сказал себе: сдаюсь; рискнем — а там будь что будет!.. — и помчался в город с решимостью, пусть и не отчаянной. Так ведь мне — не двадцать… И моя решимость грела меня и радовала: я уже торопил вагонные колеса: быстрей, быстрей, скоро, скоро услышу твой голос, руки мои коснутся тебя, а потом!.. — я задыхался, стоило представить себе, что — потом… А вдруг ты вернулась к мужу?.. Только бы успеть — уж я приложу силы, чтоб тебя вернуть; я обрушу на тебя все доказательства неизбежности нашего с тобой союза — у меня хватит на это и наглости, и слов! Но не хочу, не хочу больше с тобой расставаться!..

Приехал в институт, и сразу — как белка в колесе: лекции, консультации, заседание кафедры, телефонные звонки, нужные, ненужные… Но непрерывно помнил о тебе, и как только выкроил минуту остаться наедине с телефоном — позвонил.

— Здравствуй, милый! — тотчас откликнулась ты. — Я скучала по тебе!

— У тебя — без перемен? — первым делом спросил я.

— Да.

— Прекрасно! Хочу тебя видеть и кое-что сказать.

— Хорошее?

— Да.

— Может, прямо сейчас?

— Нет, не по телефону.

— Тогда у Станиславы в семь, ладно, милый?..

* * *

Ночь. Опять — комната, городской рассеянный свет сквозь окно, угомонившиеся хозяева за двумя дверьми, постель на разложенном диване…

— Милый, как мне с тобой хорошо!

— И мне тоже. Знаешь, что я хочу тебе сказать?

— Что? Скажи! Скажи!

— Не хочу больше с тобой расставаться.

— Правда? И завтра не уедешь?

— Уеду. А вечером вернусь, чтоб больше не уезжать.

— Милый, какой ты молодец! Я уже не могу, я умираю без тебя! Делай со мной что хочешь — я твоя! Я принадлежу тебе, слышишь?

— Слышу.

— Люби меня всегда, всю жизнь, ладно? Как я Тебя буду любить, когда будем вместе! Я все-все буду делать, чтобы дать тебе как можно больше сил!

— Да, милая. Ты мне их уже даешь!.. Только где мы будем жить?

— Не знаю. Неважно!.. Прости, милый, что обрекаю тебя на бесквартирье — но ведь у нас есть головы, руки!

— Умница!

— Пока не устроимся — будем здесь. Я намекала Станиславе — она согласна, а Боря — как Станислава. Они добрые, я их люблю!

— Но мы не можем пользоваться их добротой!

— Вот увидишь, они обидятся, если будем искать жилье на стороне!

— А как твоя дочь — ты же должна взять ее с собой?

— Милый, я боюсь с тобой об этом говорить!

— Я буду любить ее без всяких оговорок.

— Спасибо, милый!

— А отец отдаст?

— Не знаю. Там — как решит свекровь. Может сделать назло… Милый, может, я схожу с ума? Но если бы мне предложили выбор: ты — или дочь? — я бы без колебаний выбрала тебя!

— Не надо — выбирать не придется!

— Знаешь, милый… Мне стыдно сказать…

— Говори — мы ведь теперь муж и жена! Это пока наша с тобой тайна.

— Да, милый, да! Но у меня нет никакого приданого в наш будущий дом! Так получилось, что мы… наши с мужем вещи…

— Не забивай себе этим голову! Мы заработаем, у нас будет все!.. Ты знаешь, я тоже не хочу ничего забирать — каждая вещь будет кричать о прошлом. Не хочу сравнений с прошлым!… Я ведь подозревал, что ты где-то есть, всматривался, гадал: она — не она?.. А увидел тебя там, на дороге, и сразу, по первому взгляду понял: ты!

— И я, милый, и я тоже! Я о тебе со времен института помнила, во сне видела, и вдруг — вот он! У меня ноги задрожали — помнишь: я оступилась, а ты поддержал?

— Помню, конечно!

— Я ведь видела, как ты сошел с автобуса; я убегала от тебя. Не знаю, как дошла потом, как по фойе бродила; спряталась и следила за тобой — боялась потерять… И еще, знаешь, чего боялась?

— Чего?

— Вдруг окажешься пустым, надутым вблизи?.. Решила: подойду — не укусит же, и будь что будет! А когда заговорил — так сразу стало легко!

— Ну, вот и нашлись… У меня ощущение, что я всю жизнь сражался в одиночку, и удары мне наносили именно в спину — а теперь за спиной ты. Давай держать круговую оборону, и никакие беды нам будут не страшны!

— Да, милый, да — я твой тыл, твой щит!.. Мне так легко теперь: с тобой я могу позволить себе быть самой собой; и в то же время так страшно: на какую высоту мы забрались!

— Так это прекрасно! Чего ты боишься?

— Высоко падать.

— А зачем падать? Давай держать высоту.

— Давай, милый!.. Но знаешь, чего бы я еще хотела?

— Чего? Скажи! Сегодня — ночь нашей мечты.

— Знаешь, милый… Когда у нас будет свой угол, я бы хотела родить сына, и чтобы он был похож на тебя. Ты не сердишься?

— Конечно же, родишь, но — только когда все устроится, ладно?

— Как скажешь, милый, так и будет…

* * *

Утром за завтраком мое решение остаться здесь с тобой было согласовано с хозяевами легко и быстро, и я поехал в деревню.

Надо было в тот день еще поработать за письменным столом — но как было работать? Я перебирал и укладывал бумаги, рвал и бросал в печку ненужные. Потом вышел на улицу, в огород, где солнце стремительно оголяло от снега черную землю, жирно блестевшую от напитавшей ее воды; спустился к вздувавшейся речке, думал о прожитой жизни и подводил кое-какие итоги — будто уезжал далеко-далеко. Меня ждала новая жизнь; я прощался с прошлым и вглядывался в смутное будущее.

А вечером, вернувшись в город, попал за пиршественный стол — ты расстаралась, блеснула кулинарными способностями: сама приготовила праздничный ужин с большим пирогом. Снова мы сидели за столом вчетвером, ужинали и пили вино. Было нечто вроде нашей странной помолвки — чужих мужа и жены. Я восхищался твоими кулинарными талантами.

— Милый, это только начало!.. — заверяла ты меня.

* * *

А через день — чтобы уж сжечь мосты: не в моих правилах ждать, когда все само собой уладится, — позвонил Ирине и признался, что у меня, кажется, решилась судьба, и я уже не вернусь.

— Она что, молодая, твоя судьба? — ехидно осведомилась Ирина.

— Да! — ответил я.

— Ну что ж, — с наигранной небрежностью заявила она, — погуляй, повлюбляйся. Подумаешь, новость!.. Я знала: рано или поздно это случится, и к этому готова. Ты даже заставил меня ждать. Кстати, я тоже постараюсь использовать свой шанс. Позволишь?

— Буду даже рад за тебя!

— Вот и прекрасно! Но мы — взрослые люди и, думаю, переживем такой пустяк, как твое увлечение.

— Для меня это не пустяк.

— Не ты первый! Это же старо, как мир: седина в голову, бес в ребро. Только давай договоримся: все пока — между нами. Будто бы мы поссорились и не хотим друг друга видеть. И сыну ничего не скажу. Зато кто тебе помешает, когда перебесишься, вернуться, правда?

— Дело твое, — сказал я. — Только ты меня не поняла: я не вернусь.

— Но имей в виду, — не выдержав небрежно-снисходительного тона, раздраженно бросила она, — эти, нынешние, ненадежны: прежде чем тебе с ней надоест, она сама тебя бросит!

— Спасибо за совет! — сказал я и положил трубку.


8


Но уже через неделю стало ясно: жить у Павловских не получится; не только негде было вечерами уединиться — порой мы с тобой просто не знали, куда себя деть, чтоб никому не мешать. Они жили открыто, имели полгорода друзей и знакомых, и дом их походил, скорей, на туристский лагерь, отчего сами они нисколько не страдали — наоборот, только такую жизнь и считали настоящей: в дом приносили, а затем уносили тюки с палатками, складные лодки и прочее походное снаряжение, отчего по коридору, чем ближе к лету, тем трудней было пройти; заезжал иногородний гость — ему ставили раскладушку на кухне или в коридоре; к Станиславе приходили авторы монографий и рефератов и вели переговоры об их издании; вечерами заявлялись Борисовы друзья и обсуждали манифесты своих туристских товариществ, планы летних путешествий и рукописи с описаниями путешествий уже свершенных. Рукописи эти они сочиняли сообща и с помощью Станиславы умудрялись издавать; да просто забегали "на огонек" друзья и подружки… Эти бдения происходили в гостиной, где обитали мы с тобой, сопровождались чае- и винопитием, и нам приходилось в них участвовать.

Кто сказал, что весна — самое прекрасное время года? Не знаю, как для кого, а для меня — самое мерзкое, и самый нелюбимый мой месяц — апрель: именно в апреле в наших местах завершается схватка зимы с летом, а находиться посреди любой схватки не дай Бог — не знаешь, откуда прилетит: утро начинается солнцем, а через час небо — в облаках; откуда ни возьмись, врывается ветер и ну швырять в глаза песком и пылью, а вслед за облаками уже ползут тучи; одна охлестнет дождем, другая — снежной крупой, а там, глядишь, и завьюжило; и так — по три раза на дню… Именно такой она и была в том году, будто дав слово изо всех сил мешать нашим встречам, потому что мы стали встречаться после работы в городе. И если погода не загоняла нас на выставку или в книжный магазин, то шатались по улицам, глазели на церкви, на старинные здания с вычурными деталями, на дряхлые особнячки, чудом оставшиеся на задворках или зажатые унылой кубической застройкой, и отыскивали уголки, где можно, не спеша никуда, посидеть и поболтать.

Той весной мы поняли, как мало знаем город. Мы открывали его заново и фантазировали: хорошо бы сделать и издать фотоальбом, где бы одну главу мы посвятили флюгерам, вторую — башенкам, третью — старым козырькам и наличникам, четвертую — узорчатым решеткам, — и сочиняли вместе воображаемые тексты к главам, и каждая глава в том альбоме была поэмой!.. А когда попадался на глаза особенно красивый особнячок, мы представляли себе, как там поют двери, скрипят половицы и вздыхают стены, а ночами в окна скребутся ветки старых яблонь, и я не выдерживал:

— Как бы хорошо пожить с тобой в таком!.. — а ты насмешничала: "Хорошо бы, душенька, еще каменный мост через пруд построить"… — и любой сказанный тобой пустячок меня восхищал; мне хотелось тебя целовать, но люди кругом мешали излить нежность открыто; я брал и целовал твою руку, а ты откликалась особенным блеском глаз. И когда я говорил тебе "ты", это звучало так, будто это "ты" — с большой-пребольшой буквы. И если кто-то бросит мне: "Не кощунствуй — с большой буквы знаешь к кому обращаются?" — я отвечу: знаю! Потому-то, когда говорю ей "Ты" — то имею в виду мое божество.

Обычно мы встречались с Тобой во дворе детсада, где днем обитала Твоя Алена — у Тебя осталась договоренность с мужем: он отводил ее туда по утрам, а Ты забирала ее после работы. Так я познакомился с Аленой.

Мы с Тобой не договаривались, как мне себя с ней вести при знакомстве; конечно же, я был ужасно виноват перед ребенком, но не хотелось ни заискивать, ни подкупать ее шоколадками или чем-то еще — дети это прекрасно секут, воспринимают только как слабость взрослых и лишь презирают за них; всё должно быть просто и естественно, решил я, и когда Ты представила меня ей впервые — сказал спокойно и доброжелательно:

— Здравствуй, Алена.

Перед мной стояла обыкновенная шестилетняя девочка с русыми волосами, с челкой на лбу, с серьезными — как у Тебя! — глазами, и меня хлестнуло горячей волной нежности к этому ребенку — я уже любил его: хотелось взять его на руки, прижать к груди и вымаливать прощение: что я делаю — ведь я отнимаю у нее маму!.. Но надо было как-то выходить из положения. Когда она робко, но внимательно глянула на меня исподлобья, проверяя мою искренность, и важно произнесла: "Здравствуйте", — я продолжал:

— Мы с твоей мамой большие друзья. Я хотел бы, чтобы и мы с тобой стали друзьями. Согласна?

— Да, — тихо, но отчетливо ответила она.

— Тогда пойдемте гулять! — сказал я и решительно протянул ей руку.

Она доверчиво вложила свою руку в мою; Ты взяла ее за вторую, и мы пошли. Она, чувствуя, что ее крепко держат, быстро освоилась: подпрыгивая и зависая на руках, явно проверяя надежность наших рук, принялась взахлеб выкладывать детсадовские новости. Мое поведение было Тобой одобрено: улучив минуту, когда Алена вырвалась и побежала вперед, Ты, сжав мою ладонь, шепнула:

— Как я боялась, что у вас не получится контакта!..

Так, втроем, держась за руки, мы с тех пор и гуляли после Алениной "рабочей смены"; она, захлебываясь, рассказывала свои новости; заодно вы с ней договаривались, что надо сделать или принести к следующей встрече (в детсаду постоянно требовали от родителей что-то принести или сделать), — или о встрече в выходной: Ты забирала ее на воскресенье, и вы или мы втроем ходили в цирк, в кукольный театр, в кафе-мороженое, или вы сидели и шили карнавальные костюмы, клеили маски, игрушки… Меня трогало, как просто и задушевно вы с ней общались, понимая друг друга без слов: "М-м?" — "Мгм"… — и я восхищался Алениным терпением по отношению к судьбе; она не хныкала, когда приходило время расстаться — только смотрела на Тебя глазами, полными укора, и с простодушной назойливостью напоминала:

— Мама, а вы потом заберете меня к себе?

— Да, конечно, доченька! — отвечала Ты. — Как только у нас будет возможность, мы тебя обязательно заберем…

Да и в самом деле пора было думать о более надежном жилье.

Но, чтобы снять квартиру, нужны деньги: плату везде требуют за год вперед, — где их взять?.. Ответ простой: заработать — бери дополнительную нагрузку, ищи приработок в школах, техникумах, на разных курсах… Но это — с начала учебного года, а сейчас, весной?..

Ты, видя, как меня гнетет эта забота, успокаивала меня:

— Ты ничего не должен — не хочу, чтобы из-за меня рушились твои планы. Давай оставим все течь своим чередом — работай, как работал, а там увидим.

— И сколько мы так сможем?

— Сколько сможем. Не теряй терпения…

Но обстоятельства вносили свои коррективы. Одним из них, как ни странно, стала Пасха, выпавшая в том году на середину апреля.

У Павловских любой праздник отмечался застольем; да и как не отметишь — все равно явятся гости, нанесут вина, тортов, фруктов!

Понятно, что больше всего хлопот падало на хозяйку; да она и не отказывалась от хлопот. Вот и тут Станислава начала готовиться накануне вечером и вовлекла в приготовления Тебя; их кухня превратилась в преисподнюю: что-то варилось, жарилось, пеклось, исходя чадом, и на плите, и в духовке; работала мясорубка, выла кофемолка… И Бориса, и меня снарядили с длинными списками по магазинам.

Это вечером. А с утра мы с Тобой договорились навестить каждый свою родню: ты — маму с отчимом, я — сестрину семью и свою матушку; матушку мы с сестрой после Пасхи обычно перевозили в деревню — пора было заодно договориться и об этом тоже.

* * *

А погода — не пасхальная: мелкий холодный дождь, промозгло, туманно… Татьяна, в затрапезном халате, непричесанная, встречает меня в прихожей; глаза ее едва улыбаются — не поймешь: рада или нет?

— Привет! — говорю, целуя ее в щеку. — Почему — не праздничная?

— Прости, не успела…

Ах ты, милая моя Танька… Как я благодарен матушке за то, что у меня есть ты — насколько мир вокруг был бы одномерен, холоден, сух, не будь у меня сестры!.. Хотя сказать, что мы с ней духовно близки, было бы натяжкой; для меня отношения с ней — лишь шаткий мосток в детство с заросшей тропинкой к нему, и когда встречаюсь с ней — то снова иду по той тропе и тому мостку… Где-то за пределами своей квартиры она инженер-конструктор в какой-то конторе, но не могу представить ее там: для меня она — задрюканная бытом, рано поблекшая сестренка. Больно видеть ее такой — душа не хочет мириться: гляжу на нее и вижу обратный ряд превращений: светлокосая девушка с румянцем на щеках, смешливая девчонка-подросток, и, наконец, младенец, ковыляющий от стула к стулу: по воле случая я — первый свидетель ее первых шагов по земле; от этого, наверное, она мне и дороже всех на свете… Скидываю, отдаю ей куртку и спрашиваю:

— Ну, как вы?

— Да всё так же: ни в гору, ни под гору.

— Мама как?

— Топчется на кухне.

— Дети?

— Старший сидит, занимается; младший — на улице.

— Благоверный в гараже?

— Где же еще? С машиной в обнимку Пасху отметит и пьяный явится.

— У мужчины должны быть свои забавы.

— Вместо забавы позанимался бы лучше с детьми — младший выпрягся совсем, а ему хоть бы хны.

Знаю, зря задел эту ее боль, мужа; и, главное, ничем не помочь.

— Ну, что мы тут? Проходи, чай пить будем, — и пока она уходит переодеться, а потом готовит стол в гостиной, я прямиком — на кухню: там мамуля в халате с передником; с каждым разом она все меньше ростом и все суше; все белее ее голова, слабее голос.

— Совсем ты у меня маленькая стала, — целую ее в дряблую щеку.

Затем устраиваемся в гостиной. На столе — вездесущие крашеные яйца в расписной миске, румяный кулич, блюдо с горой свежих пирожков; остывает на разделочной доске большой пирог с запеченными резаными яблоками поверху. От печеного теста — запах детства. Таня тоже садится. Мама топчется, разливает чай… Что это она у них — за прислугу, что ли?

— Мама, ты тоже садись! — говорю строго, больше — для Татьяны.

Мама в сомнении.

— Митю бы позвать, — говорит она, отвлекая меня.

Татьяна поднимается, идет к двери и кричит в глубину квартиры:

— Митя, а ну-ка иди сюда!

— Чего? — недовольно слышится оттуда.

— Поди, с дядей поздоровайся!

В двери появляется племянник, тонкий, нескладный юнец с детским еще личиком и кислым выражением на нем.

— Здрасьте, — говорит он мне без всякого выражения.

— Привет, Митяй, — приветствую его. — С праздником! Грызешь науки?

— Не грызу, а только облизываю, — снисходительно отвечает он.

— Вмажем по чаю в честь Христовой Пасхи?

— Садись с нами, — поддерживает меня Татьяна.

Митя оглядывает нас оценивающе, и на лице — легкая досада: явно мы все для него — безнадежное старичье.

— Не хочу, — капризно заявляет он, шагает к столу, бесцеремонно выбирает в горке пирогов самый румяный и удаляется.

Пьем чай. Мама расспрашивает меня про Игоря и Ирину: как они, почему не пришли? Я передаю несуществующие приветы от них, рассказываю о них сведения двухмесячной давности и думаю о том, что Ирина молодец: держит слово, и мне не надо сейчас объясняться откровенно. Только замечаю: Таня кривит губы, опускает глаза. Значит, знает… Хотя никогда они с Ириной не дружили — были отношения двух суверенных держав на уровне дипломатических посланий: несовпадение характеров, гордыня и амбиции…

Обсудили с Таней, когда и как отвезти матушку в деревню.

В общем, навестил; на душе отлегло. И пирогов заодно наелся… Таня вышла со мной на улицу — проводить до остановки, но пробродили больше часа, не замечая погоды. Впрочем, я сразу понял, отчего она увязалась: выведать о моих проблемах. И точно: только вышли — накинулась:

— Ну, чего ты там натворил?

— Уже доложено? — спросил я.

— Не доложено, а сама догадалась, когда по телефону с ней говорила. Что, седина — в бороду?..

— Да не то, Таня. Что-то же должно у человека меняться? Это вот и есть ощущение жизни, а иначе — болото; начинаешь или звереть, или болеть.

— Извини, Вовка, но эта болезнь называется "кобелизм", а красиво объяснять ее вы умеете!

— Не сердись, но не знаю, как объяснить иначе… Накапливается что-то такое, что требует развязки. Не убивать же друг друга — вот и приходится тихо исчезать, на время или навсегда. Понимаю, что банально, но жизнь, Таня, такая короткая!

— Ну, хорошо, — сказала она раздраженно, — вам нужны изменения, вы звереете, а нам-то куда деться? Какой шанс при этом ты оставляешь, скажем, женщине с детьми, с матерью на руках? Тебя это не колышет?

— Не знаю, Тань. Просто отвечаю на твой вопрос про седину в бороду.

— И что, разводиться намерен?

— Ничего пока не знаю.

— Кто ж твоя избранница?

— Просто женщина. Молодая.

— Да уж понятно, что не старая!

— Замужняя, с шестилетней дочкой… Скажи — ты ведь знаешь меня лучше всех: я что, черствый, злобный?.. Всё у нас с Ириной много лет было нормально, но я устал от нормальности!.. Все ведь в сравнении познается; теперь, когда я с Надеждой — впервые понял, что значит быть добрым, нежным, искренним. Я и не подозревал, что это такое, а теперь ношу это в себе как праздник и с ужасом думаю, что прожил бы жизнь и не узнал!

— И кто виноват, что не знал?

— Я сам, хочешь сказать? Но, Таня, значит, это во мне было, только не разбуженное — я ж не мог преобразиться мгновенно? Да если даже у нас с Надей ничего не получится — я буду до конца жизни благодарен ей уже за это. Теперь смотрю на людей и жалею их — девяносто девять из ста знать не знают про этот секрет! Боюсь, Таня, что и у вас с мужем то же самое, что и у этих девяносто девяти; поэтому он и прячется в гараже, и у детей наших будет то же самое, и мама наша прожила жизнь, не подозревая об этом. Какие мы все заскорузлые!

— И где же вы встречаетесь?

— Да мы уже не встречаемся — живем.

— Ой, дура-ак!

— Возможно… Может, и не выдержим, но пока что нам хорошо.

— Берегись, — сказала она. — Ирина может вам какую-нибудь гадость сделать: по-моему, наводит справки о ней.

— Да пусть наводит — мы ж не можем в лесу прятаться…

* * *

Вернулся к Павловским, а у них полным ходом — застолье. Народу! Кажется, уже выпили по второй; шум-гам, говорят все сразу. И Ты здесь: сидишь в самой середке, зажатая между мужчин. Увидела меня — машешь рукой: "Давай сюда!" Однако стульев свободных нет; Борис побежал, принес, и я кое-как втиснулся рядом с Тобой.

Люблю окунуться в такое вот чисто русское застолье: многолюдное, шумно-пьяное, — за то, наверное, что оно своим жаром компенсирует холод погоды — или некую бесформенность характера и неотчетливость темперамента?.. И я, с удовольствием вливаясь в застолье, наваливаю себе в тарелку — после вкуснющих-то пирогов! — непритязательный винегрет, вареную картошку, котлету, соленый огурец и наполняю рюмку водкой.

— Как съездил, милый? — спрашиваешь Ты, склоняясь ко мне.

— Нормально. А Ты?

— Мои в своем репертуаре: пьют, — скорбно качаешь Ты головой. — Заставляли с ними выпить — еле отвязалась. Приезжаю — тут дым коромыслом, а тебя нет… Я своим сказала про тебя.

— Как восприняли?

— А-а, — махнула рукой. — Им — до лампочки!

В конце стола кто-то встает и провозглашает:

— Третий тост — за любовь! — и все энергично поддерживают его и дружно чокаются; мы с Тобой перемигиваемся и под сурдинку чокаемся вдвоем: мы-то знаем, что этот тост — наш с Тобой.

Странно: пьянею от одной рюмки — оттого, видно, что кругом пьяно-расслабленно галдят, хохочут: у меня тоже уже заплетается язык, мне беспричинно-весело. Оглядываю сотрапезников: о, да здесь полно знакомых!

Но вот наметился перерыв в застолье; кое-кто ушел курить, стало просторнее; остальные начали пересаживаться, и порядок за столом сломался.

Начались танцы. Тебя тотчас пригласили, а я разговорился со знакомым. Потом снова все сидели за столом, ели и пили, и снова танцевали, и снова сидели, и все, в том числе и я, пьянели и теряли счет времени, и всё окончательно перепуталось: то я сидел с Тобой, то с кем-то разговаривал и видел Тебя танцующей, и замечал, как сатанеют глаза мужчин, глядящих на Тебя, танцующую; то сам танцевал со Станиславой, уже немного пьяненькой, и отпускал ей невинные комплименты, восхищаясь ее умением собрать эту разношерстную компанию.

И вот, когда все до одного танцевали, Станислава взяла меня за руку, шепнула: "Пойдем, что-то скажу!" — увлекла за собой в ванную и закрыла дверь на защелку, а я улыбался и ждал: когда она, наконец, скажет? Она приложила палец к губам, чтоб я вел себя тихо, и я кивнул, все же подозревая какой-то подвох. Она деловито сняла и положила на полку свои очки, закинула руки мне за шею, привлекла к себе и впилась в мои губы. Я стоял, растерянный, стараясь прийти в себя, не зная, что делать — мне все казалось, что это шутка, розыгрыш, что сейчас начнется главное. Однако она, стесненно дыша в поцелуе и не прерывая его, видя мою растерянность, взяла мою висящую руку и положила себе на бедро; тут только до меня дошло, что это уже всерьез, и отдернул руку.

Теперь она ничего не поняла: прервав поцелуй и не выпуская меня из объятий, зашептала, дыша на меня вином и запахом сигарет:

— Чего ты боишься? Не бойся!

"Да вы что? — хотелось мне выпалить, оттолкнув ее. — Вы ошиблись — я не удовлетворяю капризов пьяных дам!" — но это было бы, наверное, все-таки ударом ниже пояса; вместо этого я, стоя с повисшими руками, пробормотал:

— Знаете, я как-то не готов.

Она, наконец, разомкнула свои объятия и, близоруко глядя на меня вблизи, весьма ядовито усмехнулась. Затем взяла снова свои очки и, протирая их висящим тут полотенцем, сказала:

— Я ведь пошутила, а вы приняли всерьез? Проверила на стойкость: так ли уж вы ее любите?.. Знаете что? Вы с ней заражаете нас своими флюидами эроса: это такая зараза! — посмотрите, как у всех глаза горят, как все хотят целоваться и делать глупости… Вокруг вас с ней какие-то огненные ореолы. Хочется, знаете, погреться возле этого огня, — она надела очки и продолжила, уже жестковато: — Вы сейчас выйдете, а я — попозже, чтоб никто не заметил…

Я вышел и побрел искать Тебя.

Танцы кончились; везде толклись люди: в спальне кто-то кого-то жадно целовал, в кухне пели под гитару, на лестнице курили, ссорились и выясняли отношения. Я нашел Тебя в гостиной в окружении нескольких мужчин и кинулся к Тебе, как тонущий — к спасательному кругу.

— Милый, а я тебя совсем потеряла! — сказала Ты, увидев меня.

— Я в ванной был — смочил лицо водой, а то опьянел, — соврал я.

— Представляешь?.. — хотела Ты что-то сказать, взволнованная, взяв меня за руку и уводя из этой толкучки. Наконец, мы забрались в спальню, спугнув целующихся, и, оставшись одни, встали у окна.

— Представляешь, какой Борис нахал? — наконец, сказала Ты шепотом. — Пристает и предлагает нам с тобой поменяться партнерами!

— Как "поменяться"? — не понял я.

— Милый, ты что, совсем? — покрутила Ты пальцем у виска. — Чтобы я с ним спала, а ты со Станиславой! Представляешь? Кстати, — сказала Ты, притронувшись пальцем к моей нижней губе, — у тебя тут кровь, что ли?

— Да? Это я за столом нечаянно прикусил, — соврал я, зализывая губу. Про Станиславин поцелуй, который горел на губах, как змеиный укус, говорить не хотелось. Однако Ты не заметила моего вранья — Ты не желала ничего замечать, трогательно и свято веря каждому моему слову. — Да-а, мы тут — как в мышеловке, — сказал я, обняв Тебя и, наконец, успокаиваясь. — Просто нам надо держаться вместе, и никто нам будет не страшен. И надо искать жилье — теперь Ты поняла?

— Да, милый, ты, как всегда, прав! — ответила Ты.

И мы, напуганные хрупкостью нашего единства, весь вечер, до самого конца, уже держались вместе.

А застолье длилось и длилось… Кто-то спился с круга и лежал в лежку на диване; какая-то женщина начала визжать и бить по лицу мужчину, а ее держали и уговаривали…

Знатным удалось той весной у Павловских пасхальное пиршество!..

А вопрос о том, куда от них уходить, вскоре решился сам собой — нам с Тобой тогда на удивление часто везло.


9


Несколько дней спустя я забрел в мастерскую к Артему… Люблю его за бесконечное трудолюбие, из которого его ничто не может выбить; даже после редких похмелий, чертыхаясь и глотая таблетки цитрамона, он возится до ночи — правда, лишь натягивая и грунтуя холсты или затевая уборку.

Я злоупотребляю дружбой с ним: на меня хорошо действует сама атмосфера его мастерской, когда нет настроения или что-то не клеится. Он встречает меня ворохами новых работ, а я вглядываюсь в него, невысокого, сутулого, стриженого, и гадаю: где, в какой части его тела таится та сила, что подвигает его на такую неистовую работу?.. Вот и сейчас: едва открыл мне — и: "Извини, — кричит, — я кладу последние мазки!" — и опять бегом к мольберту, и уже оттуда командует мне раздеться, включить электросамовар, подсказывает, какие манипуляции проделать с чайником, а пока чай настаивается — еще заставляет просмотреть его новые работы.

Надо сказать, он тоже извлекает пользу из отношений: позволяет, даже поощряет его критиковать, что большая редкость среди художников; правда, я не замечал, чтобы он хоть раз исправил что-то после моей критики, однако слушает внимательно — моя критика, кажется, просто позволяет ему посмотреть на свои работы чуть-чуть со стороны…

В детстве и юности я сам рисовал и мазал красками, так что чутье, которое придает мне наглости критиковать его работы, у меня, видимо, все же есть, и я стараюсь быть честным. И знаю, что я у него гость не из последних: когда сижу с ним, а кто-то в это время набивается по телефону в гости — он неизменно отвечает: "Извини, но я сейчас занят!"…

Он оставляет, наконец, мольберт, подсаживается, и мы пьем густой терпкий чай с медом и брусникой. Он, уже зная о моих сердечных проблемах, спрашивает, что у меня нового, и я отвечаю, без всякого, впрочем, нытья, что живу пока с дамой сердца у знакомых и ищу жилье.

— Слушай! — приходит ему в голову. — А ты бы мог пожить в такой же вот мастерской, вроде моей? Там и электроплита, и ванная есть!

— Спрашиваешь! — усмехаюсь я. — Без колебаний… — я уж не объясняю, что для меня нет ничего благовонней запаха хорошей олифы и сосновых реек. — Только — в чьей мастерской?

— Художника Коляду знаешь?

Я расхохотался — кто ж в городе не знает Коляду! У него и имя есть, но зовут его только по фамилии, весьма, видно, точно данной его предкам и означающей озорное святочно-полуязыческое действо. Кто ж не знает Коляду, это дикое лохматое вместилище если не всех, то доброй дюжины пороков: пьянства, сквернословия, склонности к скандалам и проч.! И каков он в жизни — таков и в своем художестве: противник всяких правил, скандалист и насмешник. Но, насколько мне известно, Коляда своим хамством и насмешками нажил в городе столько врагов, что сбежал от них в другой город, а там, не убоявшись его нрава, его прибрала к рукам какая-то особа женского пола, и он, будто бы, этой особой был отмыт, подстрижен, остепенился и, что совсем уж невероятно, пустил там корни в виде родного дитяти.

Загрузка...