Им этот диспут так понравился, что мы решили ввести их в обычай. И поехали. А головы горячие: черт-те что в запале нести готовы! Снова ломаю голову: как привить им дисциплину речи? Опять придумала: попросила принести магнитофоны; записали мы следующий диспут на кассеты, а потом слушать стали. Смеху было!..
И — представь себе: пошел по школе слух, будто у нас сиди, где хочешь, делай, что хочешь, неси любую чушь — всё можно, — и начали к нам на диспуты валить из других классов… Скандал!
Вызывает меня завуч: "Почему у вас на уроках шум, смех, ходьба? Так нельзя вести уроки!" — "Но, по-моему, — отвечаю, — задача уроков — давать знания? Я их даю: успеваемость повышается"… Она берет тогда сочинения моих учеников и проверяет — а придраться не к чему.
Приходит на урок комиссия. А я, как ни в чем не бывало, веду себе урок и нарочно вызываю не самых лучших: иначе ребятня тут же просечет, что я пыль в глаза пускаю, — самые середнячки у меня отвечали — и знал бы ты, как они старались, чтобы меня не подвести!..
Но, видно, меня все же решили поставить на место — новая комиссия приходит. А ученики видят, что я честно играю, и за меня горой: отправляют депутацию в молодежную газету. Приходит в школу журналистка: разобралась, написала; напечатали. Опять скандал — хоть из школы беги!.. Но — представь себе: в результате меня не только не выгнали, а еще и объявили автором новой методики! Теперь завуч водит ко мне на уроки учителей и показывает всем как достижение школы!..
* * *
Но Ты рано радовалась своим успехам… Именно той зимой, после нашей свадьбы, Твоя свекровь по первому мужу решила отомстить Тебе за своего сыночка (а, может, даже надеялась вернуть Тебя?) и мщение придумала проверенное: накатала жалобу, а в ней описала все подробности Твоего нового замужества и — свой вывод: будто бы Ты со своим моральным обликом недостойна быть учительницей — таких надо гнать из школы метлой! — а жалобу размножила и разослала куда только можно. В том числе и в вашу школу…
— Странно, — сказала Ты тогда, — а ведь мы с ней когда-то ладили…
Помню, какой убитой Ты вернулась из школы после разговора с директрисой: она посоветовала Тебе, пока не уляжется волна от кляузы, взять месяца на три отпуск и посидеть дома. Похоже, Тебя собирались тихонько оттуда выжить.
— Видишь: опять из-за наших с тобой отношений страдаю я одна! — чуть не со слезами укорила Ты меня тогда.
Конечно, у Твоей обиды была подоплека: сколько за время наших отношений на Тебя свалилось мытарств! И по злой иронии судьбы они валились именно на Тебя…
— Милая, но я готов защищать Тебя на любом уровне! — оправдывался я. — Давай, завтра же поговорю с директрисой, а не поможет — так и в городское, и в областное управление образования пойду. А на свекровь надо подать в суд — за клевету!..
Однако Ты судиться со свекровью отказалась:
— Имею я право хоть раз поступить по-христиански? Пусть уж это останется на ее совести. А что до школы — я там новый человек; кому там нужны неприятности из-за меня? И тебя не хочу впутывать в дрязги. Может, и в самом деле лучше поберечь нервы — тихо уйти?
— Нет, милая, нет! — возражал я Тебе. — Как можно спускать подобные вещи? Мы их этим только развращаем!..
И на следующий же день в самом деле отправился к директрисе.
Директриса, крупная женщина с суровым голосом и диктаторскими замашками, когда я представился ей доцентом пединститута и проч. и изложил причину визита и свои недоумения по поводу ее советов, любезно объяснила мне, что ее советы — куда разумней и для Тебя самой, и для школы, чем все предстоящие разборки, комиссии начальства и Бог знает что еще. Особенно ее пугали комиссии… Тем не менее я любезно возразил ей, что на всякое незаконное увольнение существует суд, для которого пресловутый "моральный облик" — не довод. И, как мне показалось, с моими доводами она согласилась.
Но на следующий день после того разговора Ты опять вернулась из школы удрученной: директриса успела сделать свой ход: предъявила Тебе письменный приказ с "предупреждением" — из-за, якобы, низкой дисциплины на Твоих уроках. Понятно, что следующим ходом должен был стать приказ о Твоем увольнении — директриса нас упреждала. Тогда я предложил Тебе новую программу борьбы. А что ответила мне Ты?
— Знаешь, милый, — сказала Ты мне, — прости меня, но я не готова к борьбе. Еще год назад — о, как бы я боролась! А теперь даже не знаю, что со мной; совсем размякла: слишком много, видно, отдаю тебе сил. Так что ну их к черту, я сдаюсь — давай лучше сохраним себя друг для друга. Подам заявление, посижу дома, позанимаюсь с Аленой, а потом пойду искать работу…
Ты меня обезоруживала.
2
Но нам и тут повезло.
С того Колядиного визита, который остался в памяти нашествием Чингис-хана, мы искали квартиру. Но не торопились; в Колядиной мастерской было светло и просторно; здесь, в экзотической, можно сказать, обстановке, нас любили навещать друзья; разве только над нами висел страх нового вторжения Коляды. И когда он однажды нагрянул снова, мы тотчас сбежали к Павловским, а уж убрать за ним ворох хлама было делом пустяшным.
И все же наша жизнь там больше походила на поэтическую феерию, на временный бивуак или цыганский табор, чем на семейное пристанище. Причем мы-то с Тобой — ладно, но как терпела эту феерию Алена? — а она терпела стоически: дети, как известно, быстро ко всему привыкают.
Однако ее терпение, да и наше тоже, нельзя было испытывать бесконечно. И я, наконец, нашел подходящую квартиру: один знакомый моего знакомого уезжал вместе с семьей по контракту за границу на целых пять лет, хотел оставить квартиру в надежных руках за умеренную плату и искал "приличных людей" с обязательством содержать ее в порядке. Хозяев квартиры мы с Тобой в качестве "приличных людей" вполне устроили, и квартира осталась в нашем распоряжении… Нет, нам просто фантастически тогда везло — или, может, нам покровительствовали какие-то силы в надзвездных сферах, покоренные нашей с Тобой грешной, святой любовью?
А помнишь, с какой неутомимостью мы взялись приводить наше новое жилище: белить потолки, переклеивать обои, мыть окна, двери, двигать и переставлять оставшуюся мебель! Нанять кого-то? — об этом и мысли не было: быстрей — сделать самим! Мы даже наших добрых ангелов, Станиславу с Борисом, пощадили: работы не так уж много, а наши с Тобой руки — мы в этом давно убедились — работали слаженно. Ты сама вдохновляла меня и подталкивала: "Давай еще это сделаем!", "А теперь вот это", — и я соглашался делать и то, и это, лишь недоумевая: зачем упираться сию минуту, поздно вечером или посреди ночи, когда можно сделать завтра? — и поглядывал на Тебя с тайным страхом: не сломаешься?.. Нет, Ты все-все стойко выдержала!
Когда мы с Тобой въезжали в Колядину мастерскую, все наше имущество, помнится, уместилось тогда в Борисовом "жигуленке". Теперь же, когда съезжали из мастерской, пришлось брать грузовик. Зато с каким энтузиазмом мы наше имущество расставляли!.. И вот расставили и разложили всё и, наконец-то, почувствовали: мы — дома!..
Вот тут-то Твой "школьный вопрос" и решился автоматически: Ты тихо перебралась в другую школу, поближе к новому дому… Но от школьных экспериментов охоту у Тебя с той поры отбили — Ты стала куда как осторожней.
* * *
Теперь мы на целых пять лет были обеспечены пристанищем. А потом? — всерьез задумались мы на этот раз, и поклялись: во что бы то ни стало за это время купить собственную квартиру.
Я нашел несколько неплохих способов зарабатывать на нее и как-то не страдал оттого, что докторская — в ступоре: время еще есть… Да и кому она нужна? Разве нам не известен маленький секрет, состоящий в том, что занятие наукой — всего лишь средство удовлетворить нереализованные амбиции? Миллионы книг написаны амбициями обездоленных любовью и счастьем людей. Будь на свете больше любящих и любимых — книг и знаний было бы куда меньше, зато насколько бы при этом стало меньше жестокости, распрей, несчастий, войн… Так что моим творческим актом на некоторое время стала наша с Тобой жизнь. Правда, я испытывал некоторое беспокойство от творческого безделья: сколько, интересно, оно может длиться? А если всю жизнь?.. И холодел от этого каверзного вопроса, пробуя подобрать к нему самый главный ответ: зато, может быть, от нашей с Тобой любви мир хоть чуточку, но потеплеет?..
Однако оттого, что я мало занимаюсь, появлялись угрызения у Тебя. Они сгущались иногда до такой степени, что Ты едва не силком усаживала меня вечером или в воскресенье с утра за стол, велела Алене не шуметь, а сама активней занималась домашними делами. И я действительно работал; а потом кто-нибудь из нас не выдерживал: или Ты подходила спросить шепотом какую-нибудь мелочь (будто шепотом нельзя помешать человеку!), или сам я шел к Тебе, унюхав соблазнительный запах из духовки, и мы с избытком компенсировали время, что провели врозь… Это было какое-то наваждение; верь я в колдовство — я бы решил, наверное, что меня "испортили"; но я не верил ни во что, кроме своего горячего чувства и своей неизрасходованной потребности в Тебе.
* * *
А когда привели квартиру в порядок, я забрал у Ирины главное свое богатство: свою часть библиотеки вместе со стеллажами.
Когда-то я собирал эти книги, как пчела мед: каждую надо было высмотреть в магазине, не без волнения взять в руки, над каждой помучиться сомнениями: купить? не покупать?.. И когда я привез их все в нашу новую квартиру — удивился тому, какая их уйма: пока они стоят одна к одной, сомкнутые, на стеллажах или в шкафу, это незаметно, но стоит их снять и упаковать в связки — набираются тонны! И эти тонны надо снести, погрузить в машину, затем сгрузить, поднять по лестнице, сложить в двухметровый штабель на полу, затем снова расставить.
Целая неделя ушла на это, и когда, наконец, каждая моя книга заняла свое место, я сел перед ними в кресло, оглядел их, как полководец — свои войска, перебрал взглядом корешок за корешком — и вдруг ощутил: какая добрая, успокаивающая энергия исходит от них! Они теперь придавали моему быту уют, душевную устойчивость и опору… Причем мне даже незачем их доставать: я мысленно беру каждую и мысленно же листаю страницу за страницей, безошибочно находя места, где у меня закладки, отчеркнутые абзацы, записи на полях…
Меня только беспокоило, как отнесешься к библиотеке Ты: впишется ли она в нашу с Тобой жизнь, станет ли и Твоим товарищем — или разожжет ревность и станет барьером меж нами?.. Затем привез с работы огромный, списанный в утиль письменный стол, разложил в его тумбах свои папки и только тогда почувствовал: странствия мои в бурном житейском море закончились — я причалил!
* * *
В каждой семье есть свои маленькие ритуалы; в будни нашим главным ритуалом стало встречаться за ужином.
Ты быстро готовила простой и дешевый ужин; в приготовление его Ты неукоснительно вовлекала Алену, однако мои услуги отвергала: "Уходи, не мешай! Не твое это дело — торчать на кухне!" — а после ужина, отпустив Алену в ее комнату (которую она, кстати, очень полюбила и торопилась в нее), мы с Тобой оставались за столом, не спеша пили чай и рассказывали друг другу о том, что с нами за день произошло. При этом все наши дневные перипетии и все герои наших рассказов непременно оказывались почему-то уморительно смешными.
Странно как: мы могли перенести разговор из кухни в комнату, — но, казалось, прервись мы и сделай эти несколько шагов — и атмосфера душевного контакта исчезнет. Мы не просто рассказывали — мы распахивались друг перед другом до крайней степени доверия, и эти распахивания бывали такими интенсивными, что, рассказав всё и вволю отсмеявшись, мы продолжали сидеть, подперев подбородки, глядя друг на друга и улыбаясь, и никакие словесные нежности были нам не нужны — слишком простыми и грубыми были бы они, чтобы выразить ими наши состояния.
Они даже не каждый день выпадали, эти минуты — но бывали часто: время забывалось; мы сидели, удивленные тем, что с нами происходит, и затихали — что-то продолжало в нас звучать, пока мы молчали. Да такие состояния и не могли быть ежедневными, иначе бы потеряли осязаемость, и мы не загоняли себя в них силком — Ты бы сама посмеялась над малейшей фальшью, которую чутко ловила: "Ой, хватит, а то сейчас разревусь от избытка чувств!" — именно так Ты говаривала, когда мгновения эти затягивались, и решительно их прерывала.
* * *
Другим ритуалом было прийти ночью на кухню едва не голышом, проголодавшись после очередного акта, и жевать что-нибудь, сидя друг против друга, медленно остывая и взглядами изливая друг на друга остатки любовного жара.
Однажды сидели так вот, глаза в глаза; Ты заботливо пододвигала мне что-то необыкновенно съедобное, и было настолько тепло от Твоей льющейся на меня любви, что хотелось длить и длить эти минуты до бесконечности; тут Ты бережно взяла мою руку в обе свои и, будто стыдясь порыва, сказала:
— Знаешь, милый, я чувствую в себе столько сил, что, кажется, нарожала бы ораву мальчишек.
— Почему именно мальчишек? — улыбнулся я.
— Чтобы все как один на тебя походили… Впрочем, не бойся, шучу. Но одного бы родила. Занялась бы им — и тебе бы не мешала.
— Ну что Ты — разве Ты мешаешь? — горячо возразил я. — Конечно же, родишь — но давай еще подождем. Как-то все пока неопределенно: ни квартиры своей, сидим на чужих стульях, ужинаем за чужим столом… Давай хотя бы определимся с перспективой на собственную квартиру?
— Да, милый. Как ты скажешь, — отозвалась Ты, все так же открыто глядя на меня и кивая. Но улыбки на Твоем лице уже не было, и голос Твой при этом слегка потускнел; кажется, даже что-то затвердело в нем… С тех пор, знаю, все было то же — и не то: не стало Твоей безоглядной распахнутости навстречу мне. И полное совпадение наших настроений бывало реже; в Тебе появилась после того вечера некая озадаченность: не сразу, не безоглядно Ты теперь отзывалась на мои обращения к Тебе — а только подумав.
* * *
Интересно, что когда я вернул Тебе рукопись со своими советами, как довести ее "до ума" — Ты забросила ее и тотчас о ней забыла.
Я недоумевал: почему надо бросать хорошо начатое дело? Можно подумать, что Ты писала ее с одной целью: свести со мной знакомство… И однажды я Тебе о ней напомнил:
— Давай-ка, радость моя, купим для Тебя письменный стол да подумаем, куда поставить — чтобы Ты, наконец, одолела свою повесть.
— Милый, не беспокойся, — как-то равнодушно ответила Ты, — я себе место найду. В конце концов, у меня есть кухня…
А когда еще раз напомнил о ней — ответила:
— Знаешь, я, наверное, не смогу ее больше писать.
— Почему?
— Не знаю… Все, что было до тебя, теперь такое мелкое, скучное! Меня будто вихрь подхватил и все кружит, кружит и никак не опустит на землю. Но ты за меня не бойся; мне просто надо прийти в себя.
— Что же у Тебя тогда будет для души?
— Я работаю — разве этого мало? Нам ведь нужны деньги…
* * *
Интересно было смотреть на вашу с Аленой реакцию на появление библиотеки, этого скопища книг рядом с вами: в первые дни вы лишь почтительно на нее поглядывали и обходили стороной: она вас пугала. При этом знаю, как Ты скучала по телевизору, к которому привыкла в прежней жизни. В Колядиной мастерской я Тебя убедил, что телевизор там неуместен, но теперь Ты стала намекать, что пора его купить. Однако я этому, сколько мог, сопротивлялся, и Ты мучилась, не зная, чем вечерами заняться.
Ты стала шить и вязать, купила швейную машину; в доме появились журналы мод, мотки цветных ниток, вязальные спицы…
Ты склеивала большие листы бумаги, раскладывала их на полу и, ползая по ним на коленках или на животе, что-то без конца высчитывала и чертила, а потом из этого получались выкройки. От умственного напряжения лоб Твой прорезала резкая складка, а взгляд настолько уходил в себя, что, глядя на меня в упор, Ты меня не видела. Потом кромсала по этим выкройкам ткани, сметывала куски и шила из них себе и Анюте платья, без конца их переделывая. В конце концов, по несколько платьев себе и Анюте Ты сшила — да не простых, а особенных: каких ни у кого больше нет!.. Или, забравшись с ногами на диван, принималась вязать, сплетая из шерстяных ниток какие-то особенные узоры, без конца считая петли, распуская потом нитки и начиная все сначала… В результате у всех у нас появилось по роскошному джемперу.
Эти Твои усилия найти себя меня просто умиляли: Ты, со своими выкройками, нитками и спицами, со слезами досады при неудачах и радостью, когда у Тебя получалось, становилась необыкновенно домашней, родной, близкой. Меня огорчало лишь, что у Тебя — никакого интереса к книгам, хотя Твои пробелы в чтении просто ужасали: помимо вузовской программы, прочла Ты мало; притом Ты говорила порой такое, что я приходил в отчаяние: могла произнести: лаболатория, — и когда я Тебя осторожно поправлял — возмущалась: "А я и говорю: лаболатория!" — и только после второй поправки улавливала ошибку. А их было много, неправильно произнесенных слов, ударений, исковерканных известных фамилий, нелепых утверждений, примет, суеверий… Я приходил в отчаяние: боже мой, ведь у Тебя — высшее гуманитарное образование!.. Как же Ты училась!
Между прочим, во время вечерних бдений между болтовней и смехом я рассказывал Тебе, какие читал днем лекции, и иногда их Тебе пересказывал; Ты слушала, спрашивала… Я понимал, что краткими пересказами Тебя не обтесать; не стать Тебе моей Галатеей — но что-то же я должен был делать!.. Странно: почему это меня так занимало?.. Думаю, то был подспудный страх: что же я буду делать с Тобой всю оставшуюся жизнь, когда нам надоедят болтовня и смех?..
Однажды, во время такого "бдения", Ты меня спросила:
— Милый, а что такое "конформист"?
— Откуда ты взяла это слово? — удивился я.
— Что, нехорошее? — испугалась Ты. — Один учитель обозвал нас так.
Я объяснил Тебе значение слова; Ты спохватилась:
— Это что же, я в самом деле "конформист"?
— Выходит, так, — рассмеялся я.
— Тебе хорошо смеяться! — обиделась Ты. — Но откуда ты все знаешь?
— Читать надо.
— Ага, много будешь читать — быстро состаришься! — фыркнула Ты, а потом обреченно вздохнула: — Поздно, доктор: больной неизлечимо болен…
* * *
Первой ринулась пользоваться библиотекой Алена: она с удивлением обнаружила там, не без моей, правда, помощи, собрание мирового фольклора в добрую сотню книг, и среди них — сказки, причем в хорошо иллюстрированных изданиях. Первую книжку мы с ней прочли вместе, вторую я ей подсунул, а третью она уже взяла сама. И дело пошло.
Не помню, сколько времени ходила мимо стеллажей Ты, присматриваясь и привыкая к книгам. Брала, листала, ставила на место… Но вот заинтересовалась одной, прочла, взяла вторую, потом третью…
Я хотел угадать Твои пристрастия — и не мог: Ты стала с жадностью читать все подряд: то рассказы современного писателя, то русский, то французский классический роман, то перехваченные у Алены сказки, то том эссеистики, насквозь пронизанный философскими построениями…
Ты по-прежнему скучала по телевизору, а я продолжал сопротивляться: "Потом-потом, когда будет свободней с деньгами", — так что единственным развлечением для нас было чтение, особенно если на дворе дождь или вьюга.
Я не оставлял надежды понять: что же Тебя все-таки интересует? — авось бы подсказал, чтоб не теряла время на мякину, которая, мимикрируя под литературу, чаще всего лезет в руки неискушенных.
— Меня интересует, милый, — неизменно отвечала Ты мне, — все, что читал ты сам, — и в Твоем простодушном ответе я различал два подсознательных желания: одно — понять меня до конца (о, Господи, — умилялся я, — каким же непонятным я Тебе кажусь!); а второе — невольное соперничество; да-да, милая, соперничество, желание сравняться со мной и что-то мне доказать; Ты бросала мне вызов!..
Чем же я вызывал это соперничество? Неосторожной фразой? Снисходительностью? Самим фактом своего существования таким, какой есть? Но меня Твой вызов устраивал: значит, Ты не распустеха, не тряпичная кукла — что-то же в Тебе ворочается, заставляет делать усилия? Давай, милая, дерзай, напрягайся, догоняй! Только ведь я не топчусь на месте — моя профессия заставляет меня шевелить мозгами; у меня отлаженные каналы подпитки, привычка работать. Однако я протягиваю Тебе руку — я помогу Тебе, и вместе — вперед!
* * *
Время шло, и по мере того, как Ты читала — Твоя жажда чтения не убывала: у Тебя вдруг прорезался волчий аппетит на него — Ты стала глотать книгу за книгой, Ты объедалась ими. Твоя натура и здесь пробивалась: за что бы Ты ни бралась — бралась безоглядно.
А между тем как Ты втягивалась в чтение, Тебе стало не хватать нашей библиотеки, как не хватало ее мне самому. Я приносил из библиотек книги, журналы, специальные и литературные, и просматривал их вечерами — так что Ты пристрастилась и к журналам тоже, сначала литературным, а потом и специальным, вычитывала в них что-то свое, ждала, когда принесу свежие. Сначала Ты таскала их у меня, а потом я стал давать их Тебе сам, чтоб Ты их просматривала и пересказывала мне всё, что там есть интересного — чтоб не терять время на поиски мне самому. И эта Твоя новая страсть мне понравилась: меньше стало пустой болтовни, больше оставалось времени для занятий.
* * *
Читали мы и "модных" авторов, наших и зарубежных, о которых в то время много говорили — причем читали по очереди, а самые интересные места в книгах зачитывали друг другу вслух.
Почему-то запомнились от той поры среди литературной текучки два романа, американский и французский, оба "про любовь"; романы были нагружены элементами постмодернизма и — заметно фрейдистскими, однако — серьезные, даже драматические. Но нас с Тобой они почему-то никак не могли настроить на серьезный лад, без конца вызывая смех над любовными похождениями героев — скорей всего, потому, что мы с Тобой сами жили в атмосфере, близкой этим похождениям… Молодой герой-американец, например, жил там с какой-то клячей, мечтал о круглой девичьей попке, без конца чертыхался, чувствовал себя живущим в дерьме, клял этот дерьмовый мир и при этом ужасно боялся казаться своему дерьмовому миру полным дебилом, и чем серьезней он страдал от дерьма и казался себе дебилом — тем больше мы смеялись над ним: "И все равно ты — дебил, и не выбраться тебе из дерьма! И круглая попка тебе не поможет!"…
Автор-француз же без конца описывал слизь, пот и прочие "прелести" любовных актов; а когда его несчастный герой-любовник совсем захлебывался в этой слизи, Ты жалела "бедного француза" и предлагала мне, путая при этом героя с автором: "Давай напишем ему — посоветуем, чтоб хоть научился выбирать себе подруг почистоплотнее"…
И — в самом деле: несчастные люди!.. У нас с Тобой тоже случался избыток пресловутой слизи — но мы-то как-то умели справляться с ней легко и просто, даже с юмором, не делая из забавных мелочей драмы. И дерьма, серости и безлюбья вокруг было хоть отбавляй — но нас оно не задевало!..
Я специально вспомнил об этом — с намерением оправдаться за то, что взялся описать наше с Тобой великое, длиной во много лет, любовное приключение. Причем — оправдаться именно тем, что мы, кажется, все-таки овладели маленьким секретом: как своими руками построить собственный остров, недоступный для всеобщих дерьма и грязи, и суметь жить на нем счастливыми Робинзонами.
* * *
Помню, как поначалу меня смешило Твое постоянное желание проникнуть в мою душу и объять меня даже там: когда я задумывался над чем-нибудь — спрашивала, пытливо глядя мне в глаза: "Милый, о чем ты сейчас думаешь?"
На такой вопрос бывает трудно ответить: мысли бегут слишком быстро, плодятся, как матрешки, одна из другой, трансформируются, словно цветные фигуры в калейдоскопе, разбиваются на потоки, ни на секунду не прерываясь, — как рассказать про все это? Сначала надо вдуматься, в каком месте была мысль в момент вопроса, затем облечь ее в понятный текст… Иногда, не в состоянии проворно ворочать языком, я отвечал: "Так, ни о чем", — а Ты понимала это по-своему: что мне лень с Тобой говорить, — и обиженно замолкала. Чтобы замять свою оплошность, я торопился объяснить, что всего лишь устал сегодня и мне трудно напрячься. Или, не в состоянии рассказать всего, лукавил: рассказывал про одну из текучих мыслей, — и ту редактировал; однако Ты улавливала лукавство, и если великодушно прощала его — я был Тебе благодарен за это. Зато как легко и свободно мне становилось, когда я выкладывал Тебе всё! Ты радовалась моей искренности и сама в ответ старалась быть предельно искренней… Эта чуткость Твоего чувственного аппарата к движениям моей психики и желание, и умение настроиться на нее просто удивляли меня!.. И вот это состояние предельной искренности стало исчезать, когда Ты начала читать и задумываться о прочитанном: у Тебя появилась отдельная от меня внутренняя жизнь — а мне, в отличие от Тебя, было лень допытываться до нее. Может, именно с этого все и началось?..
* * *
Ты по-прежнему много занималась домашними делами, освобождая от них меня, и, как всегда, делала их легко и быстро; впрочем, понемногу Ты стала перекладывать их на Алену, уча и ее тоже делать все легко и быстро.
А меня начало одолевать некое беспокойство относительно Тебя. Отчего? Оттого ли, что Ты теперь не знала, как распорядиться избытком своего времени иначе, чем завалиться после домашних дел с книжкой на диван — или оттого что Ты больше не приставала ко мне всякую минуту с вопросами и изъявлениями нежности, что стала сдержанней и немногословней?.. Что пора, наконец, просыпаться от бездумного счастья и начинать жить обыденной жизнью — а просыпаться и окунаться в обыденную жизнь не хочется?.. Ни словом, ни жестом я не выдавал своего беспокойства, но Ты улавливала его:
— Милый, ты сердишься, что я опять с книжкой?
— С чего Ты взяла? Читай-читай, набирайся ума, — успокаивал я Тебя. А заодно и себя.
— Нет, сердишься, — упрекала Ты меня. — Вот увидишь, я чем-нибудь займусь, только потом. Сейчас я в каком-то тупике — голова идет кругом.
Я подсаживался к Тебе и начинал гладить Твою голову, которая "идет кругом". Это было началом игры; затем следовали поцелуи, и снова, как прежде, мы падали в ослепительную бездну близости… То была цепь цветущих, пряных островов цельного подводного материка большой и долгой, длиной в годы, нашей с Тобой непроходящей страсти.
3
Той весной матушку в деревню снова отвозил я.
Ей эти переезды давались все трудней; жизнь в городской квартире ослабляла ее за зиму настолько, что к весне она еле волочила ноги; а приехала в деревню, дохнула полной грудью воздуха, подставила солнышку бледное лицо, расправила плечики, почувствовала себя хозяйкой — и, глядь, поступь ее стала уверенней, голова выше, голосок — смелей и тверже.
Я был обижен и на нее, и на Татьяну оттого, что они не хотели с Тобой знакомиться. Даже о нашей с Тобой женитьбе поставил их в известность не сразу. Татьяна произнесла в ответ на известие, иронически кривя губы: "Поздравляю!"; матушка отнеслась к сообщению внимательнее: выронила слезку, поцеловала в щеку и пожелала счастья, но — даже не расспросив о Тебе… А тут, в деревне, при неспешном течении времени, когда мы с ней как-то сумерничали за обеденным столом, не зажигая огня — тихо, будто прощения просила, разрешила:
— Приезжай с Надей.
— Спасибо, мама, — сказал я.
— Думала, Ира с Игорем будут ездить, — начала она оправдываться.
— Не приедут, — покачал я головой.
— Почему вы все такие — со злостью?.. Ты, раз уж женился снова, относись к жене добрее; от мужчины многое зависит.
— Хорошо, мама, — пообещал я.
И в следующий же выходной мы приехали втроем. Татьяну я попросил в тот выходной не приезжать, чтоб не мешала сближению двух самых близких мне существ.
Тебе я никаких инструкций на этот счет не давал, хотя Ты, кажется, их ждала; но ведь тут никакие инструкции не помогут — это был Твой экзамен на такт и чутье, и я тайком поглядывал на Тебя: как-то вы сойдетесь, сумеешь ли?.. И Ты экзамен выдержала: Ты была сама учтивость и предупредительность, и Алену проинструктировала так, что та боялась лишний раз шелохнуться: рот — сердечком, глаза — ангельские, ручонки — чуть не по швам, и лепетала каждый раз единственное слово, и то почти шепотом: "Спасибо!"
Матушка осталась удовлетворена встречей. Она потчевала нас воздушными пирогами со свежим щавелем, а потом самолично — в знак доверия — повела Тебя в огород показать свое хозяйство: где у нее цветы, где смородина и клубника, петрушка и сельдерей, и все остальное. Я остался в доме и сквозь окно следил за развитием ваших отношений.
Вот вы, обойдя огород, остановились посреди грядок и о чем-то долго-долго говорили. Знаю ведь: ни Ты, ни матушка — не говоруньи. Что за тема заставила вас так долго и серьезно беседовать? Возможно, этой темой, в которой обе стороны осведомлены и заинтересованы, была моя персона. Делили сферы влияния на меня и владения сторон?.. Во всяком случае, сама Ты мне о содержании вашего разговора так и не рассказала; да я и не настаивал: могут же у вас быть свои тайны и своя солидарность? Но, как говорят дипломаты, лед недоверия был сломан, и мы потом ездили в нашу деревню с некоторой регулярностью — работали там и отдыхали.
* * *
— Теперь Твоя очередь знакомить меня с родителями, — сказал я Тебе как-то, но Ты будто не расслышала или не поняла — заговорила о чем-то другом, отвлекая меня. Однако, отвлекаясь, я все же подумал с недоумением: что за упорное нежелание говорить о своих родителях?..
Через неделю снова напомнил: когда поедем знакомиться? — и Ты опять попыталась отговориться, причем со смехом:
— Ты знаешь, мой первый муж так и не удосужился с ними познакомиться. Он считал, ха-ха-ха, что знакомиться с ними — отживший обычай: женимся, мол, не на предках, а друг на друге.
Но я не принял Твоей отговорки; даже обиделся:
— Я не хочу походить на Твоего первого мужа.
— Милый, — Ты кинулась обнять меня, — я не хотела тебя огорчать, но зачем они тебе — у тебя же есть я? Они у меня плохие родители, пьющие.
— Эка! — рассмеялся я. — Ты что, думаешь, я вырос в оранжерее и не пил с пьющими? Можешь с ними не пить, а я выпью: они Твои родители — для меня это уже довод для знакомства.
— Ладно, милый, мы обязательно поедем.
И все не ехали… Но однажды Ты сказала:
— В этот выходной — едем.
Прекрасно! Больше меня радовалась этому Алена… Мы с Тобой заранее купили коробку конфет, торт, бутылку водки и бутылку вина: пьют так пьют — значит, угостим вином и водкой, — сели и поехали, все втроем. И в десять утра уже выходили из автобуса на их остановке.
* * *
Мне было очень интересно: откуда Ты взялась, где выросла? — и когда сошли с автобуса и двинулись по улице, я рассматривал все, что Ты показывала. Вокруг было бедновато и ничем не примечательно — и в то же время празднично и необыкновенно только потому, что все было одушевлено Тобой и несло на себе незримую печать Твоего давнего присутствия здесь — весь этот скромный квартал с рядами стандартных двухэтажных домиков. Они были почти игрушечными, эти беленые домики, если б только не зловещий фон позади них из упертых в небо громадных труб среди заводских кубических громад, размытых в мареве сизого нечистого воздуха.
Вот за решетчатой оградой — двухэтажная школа, где училась Ты; вот тротуары, по которым Твои ноги прошли тысячи раз, заборы, через которые Ты лазала девчонкой, обдирая колени, вот — деревья, кусты, трава, на которые Ты смотрела ребенком, подростком, девушкой…
Ты вдруг увидела на тротуаре расчерченные мелом детские "классики", остановилась перед ними — и начала прыгать на одной ноге по неровным клеточкам.
— Мама, да ты что? — с ужасом пролепетала Алена. — Люди увидят!
— Ха-ха-ха! — заливисто расхохоталась Ты. — Это же я, я их рисовала — на этом самом месте, двадцать лет назад!
— Мама, пойдем! — схватила она Тебя за руку и потащила прочь.
А вот и Твой дом под огромным тополем с тяжелой темной кроной; вот три ваших окна на первом этаже, под которыми мы проходим — в них пышно цветут алые герани и фуксии.
Дверь нам отворяет Твой отчим, "папка" Геннадий Михайлович:
— О-о, кого я вижу! И внученька приехала! — искренне радуется дед, подхватывает Алену на руки, и мы входим в дом.
Геннадий Михайлович худ и темноволос, с глухим прокуренным голосом, с бледным сухим лицом и щегольскими, в ниточку, усами; одет он в полосатую тельняшку и черные, хорошо отутюженные флотские брюки-клешь. Мы крепко пожимаем друг другу руки.
А вот, наконец, и Твоя матушка, Евдокия Егоровна: она выходит из кухни в затрапезном ситцевом платье и клетчатом фартуке, первым делом впивается острым взглядом в меня и говорит:
— А я как раз оладьи пеку — будто чувствую: кто-то придет!
Вот она какая, значит, Твоя мама! Я смотрю на нее во все глаза. Сухопарая пятидесятилетняя русоволосая женщина с суровым и серым каким-то лицом, с блеклыми усталыми глазами, с зычным голосом работающего на открытом воздухе человека… Ее лицо — почти копия Твоего. Только грубая копия. Неужели и Ты будешь когда-нибудь такой же — сухой и жесткой, с острым холодным взглядом и грубым голосом?.. Нет, никогда! — Твой голос останется чистым, глаза сияющими, а лицо светлым — Твой лик и Твою душу огранивает и шлифует свет любви!..
Тем временем вы, все трое: Ты, Алена, матушка, — заговорили разом, а я стал незаметно осматриваться… В комнате — опрятно, но голо: дерматиновый диван, стол, несколько стульев. Только на окнах еще пышнее, чем видно с улицы, цветут цветы — целый сад полыхает, загораживая свет, оставляя в комнате полумрак, в то время как на улице буйствует солнце.
— Какие пышные у вас цветы! — говорю я Евдокии Егоровне.
— У мамы рука на цветы легкая — она заговор на них знает! — с готовностью отвечаешь Ты мне и, заметив мою недоверчивую улыбку, зажигаешься: — Да, мама знает заговор, и у нее в самом деле легкая рука!.. — и матушка Твоя поддерживает Тебя: да, знаю, да, легкая, — и Ты довольна, что всё так дружно, так хорошо у нас складывается… Но тут Ты заметила, как Геннадий Михайлович накинул пиджак, и встревожилась:
— Папа, ты куда?
С самого нашего прихода Ты, надо сказать, разговаривала с ними строго-покровительственно; я Тебя такой еще не видел, — а они с Тобой — скованно, даже робко… Глаза у Геннадия Михайловича заюлили:
— Сейчас приду — тут, недалеко.
— Водку брать не смей — мы принесли! — строго сказала Ты.
— Да зять ведь, угостить полагается! — слабо запротестовал тот.
— Пусть сходит, — разрешила Евдокия Егоровна.
— Знаешь, мы не для того сюда ехали, чтоб смотреть, как вы напиваетесь! — сурово выговорила Ты ей.
— А с чего ты взяла, что напиваемся? — тут же обиделась Евдокия Егоровна. — Пьем — это правда, но не напиваемся!..
Геннадий Михайлович, воспользовавшись вашей перепалкой, исчез, а Ты стала заметно нервничать, умолкла и нахмурилась.
Матушка Твоя меж тем собирала на стол.
Тесть вернулся быстро и выставил на стол целых три бутылки водки. Меня при виде их передернуло, а Ты нахмурилась еще суровее.
— Куда такую прорву набрал? — накинулась Ты на него. — Убери сейчас же!.. А шоколадку Алене купить не догадался?
— Да я, Надя, не в магазине брал, — пробормотал он.
— У азербайджанца опять? В долг? — спросила Евдокия Егоровна.
— Ага. Сейчас сбегаю, куплю шоколадку, — сказал он, убирая две бутылки со стола. — Дай, мать, денег.
— Где я тебе возьму? — раздраженно отозвалась Евдокия Егоровна.
— Ладно, не бегай. Есть торт и конфеты, — хмуро махнула Ты рукой.
* * *
Как-то почти сразу сели за стол. На столе — незамысловатый обед: жареная картошка, селедка, салат из редиски и свежих огурцов, оладьи. И граненые стопки. Тебе тесть налил вина, остальным — водки.
— Ну, со знакомством! Поехали! — кратко провозгласил он, поднял стопку, торопливо чокнулся со всеми и поднес стопку ко рту.
— Погоди, успеешь! — одернула Ты его. — Я привела сюда мужа, которого люблю и уважаю; вы его впервые видите — и вам нечего сказать нам обоим?
— А что еще говорить? — добавила за мужа Евдокия Егоровна. — Непривычные мы… Счастья вам.
— Правильно, мать! Лучше не скажешь! — крякнул Геннадий Михайлович и, наконец, опрокинул в себя стопку, которую явно устал держать.
Выпили и мы с Тобой. Этот ужасный обычай: пить по любому поводу… Когда-то я робел перед обычаями; теперь научился пренебрегать — или симулировать, если не хватает смелости обидеть отказом. Но там, в Твоем родительском доме, я не пренебрегал и не симулировал — я приготовился выпить все, что мне полагалось на правах гостя. Хотя бы при первой встрече.
Но не я, а сам хозяин и пал жертвой обычая… По две стопки одолели быстро; Геннадий Михайлович, переругиваясь с Евдокией Егоровной, успевал при этом подливать. Когда Ты пыталась протестовать, я молча дотрагивался до Твоей руки, и Ты замолкала.
После третьей лицо у Геннадия Михайловича стало наливаться свекольной багровостью, волосы его взмокли и прилипли прядками ко лбу, а сам он вспотел и стал бестолково разговорчив.
— Значит, литература, да? — повернулся он ко мне. — Знаю, тоже любил. Стихи вот ей читал, — ткнул он пальцем в Евдокию Егоровну и произнес несколько разрозненных есенинских стихотворных строк: — "Уйду бродягою и вором… Пойду по белым кудрям дня!.. На рукаве своем повешусь"!.. — причем произнес он их так прочувствованно, что в глазах у него блеснули слезы.
Ничего больше не вспомнив, он перескочил на воспоминания о детстве — и тоже разрозненные: про вот такие яблоки в саду у деда, про крик пастуха на заре: "А ну-у коров выгоня-ать!.." — но опять расчувствовался до всхлипа, и тут же перескочил на флотскую службу — самое яркое, кажется, что пережил в молодости. Говорил он невнятно, проглатывая концы фраз и повторяясь, так что Евдокия Егоровна одернула его:
— Ну, завелся опять, моряк-с-печки-бряк!
— Иди в задницу! — взревел на нее Геннадий Михайлович.
— Папка, что это такое — как ты с мамой разговариваешь! — возмутилась Ты. — И хватит, мы сто раз это слышали!
Однако он не унялся — а важно и с достоинством изрек:
— Молчите, женщины — не с вами говорю!
— Хватит, тебе сказали! — рявкнула на него Евдокия Егоровна.
— Че ты, курва старая, с человеком поговорить не даешь? — возмутился Геннадий Михайлович и, апеллируя ко мне, снова ткнул в жену пальцем: — Меня никто столько не оскорблял, сколько эта стерва!
— Папка! — крикнула Ты на него, а Евдокия Егоровна взорвалась:
— Ах ты, рожа ты неумытая! Кто тебя отмыл?
— Ты, что ли? Да я бы лучше нашел!
— Хватит! — треснула Ты ладонью по столу.
— Баба, деда, не ругайтесь! — попросила Алена спокойно — она, видно, подобные свары уже слышала — но ее уже никто не слушал.
— Пьяница несчастный! Алкоголик! — кричала Евдокия Егоровна.
— Да, пьяница! Но не алкоголик! Я работаю! — кричал отец, подняв палец.
Я вопросительно посмотрел на Тебя; надо было что-то делать.
— Пойдемте отсюда! — скомандовала Ты нам с Аленой, швырнув вилку на стол так, что та подпрыгнула и упала на пол, и решительно встала.
— Ну и катись! Подумаешь, осчастливила! — заорала на Тебя мать. — Еще и мужика привела! А прежний муж твой, Ленька, между прочим, на счету у начальства, повышение получил! Шалашовка ты — мало я тебя в детстве драла!
— Вот зарекалась к вам больше не ходить, и не приду больше — живите, как хотите! — ругливо, в тон ей ответила Ты; и когда мы уже были в прихожей, через незапертую наружную дверь бесшумно вползли два каких-то пришибленных существа — мужского и женского пола.
— А-а, Наденька! — осклабившись, прошелестело существо женского пола. — Мамочку проведать пришли?
— Чего вам тут надо? А ну вон отсюда! — рявкнула Ты на них, и те безропотно исчезли за дверью.
* * *
Теперь мы шли по улице быстро и молча; я молчал, потому что понимал: любое слово сейчас вызовет у Тебя раздражение, и думал лишь о том, как нелепо живут люди: Твои родители, моя сестра, Павловские, мы с Ириной когда-то… Нет, милая, у нас все будет по-другому: мы оплодотворим своей любовью эту жизнь, мы будем примером им всем!.. И только когда ушли далеко, Ты, еще не остывшая, колючая, накинулась на меня:
— Ну, насмотрелся, удовлетворил любопытство?
— Я не из любопытства, а из простого долга, — смиренно возразил я.
— Извини, — помолчав, сказала Ты. — Вот они, во всей красе! И соседка их Люба — такая же: уже учуяла, уже ползет на запах со своим хахалем!
Я сказал, что сожалею, что Ты поругалась с родителями — а Ты лишь махнула рукой:
— Ничего с ними не сделается!.. Все тут такие: от получки до получки, от пьянки до пьянки… Думаешь, почему я с тобой не шла? Выжидала: раньше они перед получкой тихие были, радовались, когда я приходила, — теперь даже этого нет! Как они мне противны, ты бы знал! Вся моя жизнь прошла под их застолья: день и ночь — галдеж! Потому и замуж не глядя выскочила. Сколько я водки в унитаз вылила, сколько с ними ругалась! А ведь, вроде бы, нормальные люди: мать — хорошая крановщица, отец — электрик с высшим разрядом… Куда всё? Чтобы стать перегонными аппаратами, относить зарплату азербайджанцу за вонючую отраву? Ничего хорошего не помню: платья — самые дешевые, туфли — рваные, никуда не ездила, нигде не была… — я чувствовал, Ты сейчас расплачешься, нагнетая в себе горечь и обиду — а день такой яркий, солнечный, зеленый!
— А куда это мы так разогнались? — удивился я.
— И в самом деле! — очнулась Ты. — А ведь я есть хочу — ничего в рот не лезло! Сейчас набегут соседи, и начнется… Скажи им всем в глаза, что лечиться надо — оскорбятся, а ведь всех, весь поселок лечить надо… Что вы на это скажете, господин ученый?..
А мне только одного хотелось: чтобы Ты вылила свое раздражение на меня и никуда больше его не несла.
— Слушайте: у меня предложение, — наконец, немного успокоилась Ты. — Тут недалеко парк есть. Там, правда, одни тополя и дорожки, но это было мое любимое место в детстве: там есть качели, карусель и кафетерий. Папка водил меня туда, катал на карусели, и мы ели мороженое. Он был тогда молодой, щеголеватый и вправду читал стихи…
Для Алены мороженое стало главным доводом в пользу парка, и мы свернули туда… Там всё было так, как помнила Ты: качели, карусель и кафетерий, и мороженое продавали, и публики для середины воскресного дня было немного, так что мы перекусили в кафетерии, а потом, пока Алена каталась с мороженым в руках на карусели — мы с Тобой, тоже с мороженым, сидели на скамье, и Ты никак не могла унять горечи — бередила рану:
— А ведь они молодые были, учились, книги читали — куда всё? Мать жалко. Пока я с ними жила, они меня боялись.
— Теперь я понимаю, откуда Ты пришла, — кивал я.
— А знаешь, как мама старалась меня отсюда вытолкать! — горячо продолжала Ты. — Как она меня шпыняла за тройку в дневнике, за малейший проступок!.. У меня подруга была, Варя, единственный человек, о ком я тоскую — она потом уехала, в МГУ поступила. Не знаю: почему она меня выбрала? Папа у нее — главный инженер на заводе. Я страшно любила у них бывать — как в сказке: тихо, просторно, красивые вещи, книги, музыка! И мама у нее — такая добрая: бывало, накормит меня; даже ночевать оставляли. Это был верх блаженства! Они знали, что у меня дома творится… А я мечтала: стану взрослой и тоже буду жить, как они! Глупость, конечно, детские мечты…
— Ты действительно будешь так жить! — заверил я Тебя.
— Да ну, что теперь… Ты мне столько дал, что тот Варин уют не таким уж и великим кажется! Но тогда он был чем-то недосягаемым… Прости, милый, я тебя огорчила сегодня. Не хотела вести — знала, что так и будет!
— Ничего. Просто у них своя жизнь, а у нас своя.
— Не хочу больше к ним ездить; не хочу, чтобы их видела Алена!
Эта решимость отгородить нас от их гибельной жизни была трогательна — но Твой жест был слишком суров; я возразил:
— Нет, будем ездить. Иногда. И будем ставить свои условия.
— Да, милый, ты прав: иногда, и только — свои условия! — согласилась Ты, сжимая мне руку. — Раз в год, не чаще! Чаще — это выше моих сил!..
4
Помню день, даже час, когда Ты спросила: что такое социология? Не потому помню, что вопрос неожиданный — просто спросила в неподходящий момент… Накидываясь на чтение, Ты зачитывалась до того, что мне приходилось отнимать у Тебя ночью книгу или журнал, а Ты отдавать не хотела, ворча, что Ты — свободный человек и вольна делать, что хочешь, так что мы затевали возню под девизом: "Кто тут главнее?" — и возня заканчивалась понятно чем: объятиями и прочими атрибутами любовных игр; а утром Ты не могла встать, и я тормошил Тебя, щекотал или делал Тебе массаж — его Ты обожала… И в одно такое утро, когда я, выпростав Твое тело из-под одеяла, оседлал его и занялся массажем Твоей спины, заряжая Тебя, а заодно и себя бодростью — Ты, еще разнеженная и расслабленная, не в состоянии разлепить глаз и поднять головы, неожиданно спросила:
— Милый, что такое социология?
Я едва не свалился с Тебя, ошарашенный: "Ну, начиталась, моя радость!" — однако от смеха удержался и, продолжая свое приятное занятие, коротко объяснил Тебе в объеме энциклопедического словаря, лукаво утрируя в духе прямолинейного марксизма, что такое социология.
— Спасибо, милый, — сказала Ты, не заметив моего лукавства. — Ты всегда так просто всё объясняешь!.. А знаешь: я бы хотела заняться ею.
— Почему? — снова впал я в состояние полного недоумения.
— Всегда хотела копаться в людских проблемах. Только не знала, как подступиться.
— Да как же Ты хочешь заниматься, не имея об этом понятия? — взялся я Тебя вразумлять. — Чтобы заниматься, надо снова учиться!
— А мне нравится учиться, — простодушно ответила Ты.
— А если учеба затянется на годы, а потом надоест?
— Милый, ты в меня не веришь?
— Верю, — легко бросил я, только чтобы отделаться — пора было вставать и заниматься делами; так что решить проблему Твоих гипотетических отношений с социологией утром мы так и не успели. Продолжили разговор за ужином:
— Ты не забыла, как утром хотела быть социологом? — улыбнулся я.
— Нет, — ответила Ты серьезно. — Я думала над этим целый день.
— И что надумала?
— Милый, я не раздумала.
Теперь задумался я: что это с Тобой? Каприз? Кризис души? Желание что-то кому-то доказать?.. Между тем Ты встала, чтобы убрать со стола.
— Посиди, — попросил я. Ты села; я взял Твою руку в свою и сказал:
— Раз хочешь, иди. Только зачем? Я буду считать виноватым себя: что-то такое сделал, что сбил Тебя с толку.
— Нет, милый, ты тут нипричем, — ответила Ты кротко.
— С Тобой что-то происходит. Что именно?
— Видишь ли, милый… Ты, я знаю, принимаешь меня за дурочку — так удобней нам обоим.
— Хорошего же Ты мнения обо мне!
— Да я о тебе самого лучшего мнения, но твоя голова всегда занята, тебе трудно переключаться на мои проблемы. И зачем? Ты и так много мне дал. У меня всегда были свои мысли, но в них такой кавардак! Мне ужасно хочется многое понять — а чего-то главного ухватить не могу. Вроде бы, и читаю много, а оно все равно ускользает.
— Ты знаешь: многие бьются над этим главным всю жизнь — и не находят.
— Что мне многие!
— Но разве главное для нас с Тобой — не семья и работа? — попробовал я Тебя переубедить. — Отсчитывай отсюда, и все у Тебя встанет на свои места.
— Да, милый, ты, как всегда, прав. Но понимаешь… Что-то все-таки есть еще, — продолжала Ты, не очень, впрочем, уверенно. — И повесть моя была желанием найти это, и учительство… И в тебя влюбилась поэтому: вот, — думаю, — человек, который поможет мне справиться с моими проблемами… Милый, ты не обижайся, я ведь откровенна с тобой; но я так влюбилась в тебя — даже не в тебя, а в этот твой образ мира — мне хотелось видеть, как ты, думать, как ты! Но странно: я потеряла голову, потеряла почву под ногами — все потеряла! Поверь, милый, я не дурочка, нет — просто я переросла себя, ту, прежнюю, и теперь, когда мы уже столько лет вместе, начинаю понимать это… Но я хочу большего: вровень с тобой быть — чтоб ты мог на меня опереться, доверить мне самые глубокие свои мысли… Помнишь, как мечтали: спина к спине, и — круговая оборона? Но я вижу, чувствую: ты по-прежнему — в одиночку; я у тебя — только для тепла и уюта…
— А Ты помнишь, как собиралась нарожать ораву мальчишек?
— Но ведь ты же не хочешь!
— А если захочу?
— Так нарожаю! Ты же мне поможешь немного, правда?
— Даже не "немного", и, думаю, это будет уже скоро.
— Прекрасно! Так, милый, ты позволишь мне сменить работу?
— По-моему, Ты в ситуации пойди туда, не знаю куда, — мягко возразил я.- У Тебя же прекрасная работа!
— Милый, а что мне помешает вернуться, если не получится?..
Я не сказал тогда "да" — решил больше Тебе не потакать: слишком избаловал я Тебя своей мягкостью. И продолжал ломать голову: что с Тобой?..
Разгадывание этой загадки помогло мне кое в чем разобраться. Да, там такой клубок мотиваций был, что распутать его требовалось время… Я ведь знаком со школьной жизнью не понаслышке; с Твоим характером работать там трудно: школа требует характеров ровных и твердых, без эмоциональных зигзагов и рискованных экспериментов, но Тебе это скучно — Ты тратишь там слишком много усилий и, сама того не осознавая, ищешь смены занятий… И еще одно обстоятельство, в котором уже повинен я: я приохотил Тебя к знанию, к книгам — а это, оказывается, небезопасно: Тобой овладела жажда, похоть знания. Как мне это знакомо!.. И, потом… — вон сколько навалилось на Тебя разом! — Ты становишься совсем-совсем взрослой, и это превращение Тебя пугает: Тебе по-прежнему охота лететь куда-то, мчаться, ощущать жизнь праздником. Это Твое превращение совершалось на моих глазах… Но что было делать мне? Наверное, хотя бы придержать немного? И я, сколько мог, придерживал…
Когда Ты напомнила о своем желании снова, я спросил:
— Ну, хорошо, а где бы Ты хотела работать?
— Милый, я уже навела справки: на заводе, где работают мои родители, создается социологический отдел…
Вот оно что: Тебя снова потянуло туда, в юность?
— Да, это интересно, — сказал я, — но это несерьезно! Знаешь, как это делается там? Пристроят завотделом дочку какого-нибудь начальника, а Тебя возьмут девочкой на побегушках, и придется Тебе на эту дочку пахать!
— Милый, я не боюсь быть на побегушках. Я своего умею добиваться — ты меня еще не знаешь!..
— А зарплата Твоя будет раза в два меньше, чем сейчас.
— Милый, с каких пор нам стали важны деньги?..
"Да-а! — сказал я себе. — Если женщина хочет — что, интересно, может ее остановить? Не мое же "нет"?" — и пошел на последнюю хитрость:
— Да зачем Тебе завод? В университете есть лаборатория, и я знаком с руководителем: может, возьмет? Так ведь это же другой уровень!
— Конечно, милый — я тебе так благодарна! — Твои глаза засияли возбужденно, едва Ты услышала о моем предложении.
— Погоди благодарить; может, там и мест-то нет?
— А сколько ждать? Боюсь, на заводе место пропадет…
— Хорошо, я постараюсь побыстрей.
* * *
Я действительно был знаком с университетским завлабом Марковым: когда-то, в молодости, участвовали с ним в семинарах по проблемам молодежи, — и как только Ты завела речь о социологии, сразу вспомнил о нем. Но, Ты думаешь, я бросился ему звонить? Дудки-с! И совсем не потому, что не люблю блатных дел — просто ждал, когда иссякнет Твой социологический пыл.
Через день Ты спросила меня: звонил ли я товарищу? Я соврал: звонил, но он в командировке, будет через две недели.
Ровно через две недели Ты мне напомнила:
— Милый! Твой товарищ, наверное, уже вернулся?..
Выкручиваться я больше не стал: на следующий же день позвонил Маркову и, зная, что отказать по телефону — проще простого, сказал ему, что хотел бы встретиться и потолковать по одному приватному делу. Он согласился и назначил встречу в тот же день, на шесть вечера. И ровно в шесть я был у него.
В так называемой "лаборатории", заставленной столами комнате, три разновозрастных дамы, сидящих там, дружно прощупали меня взглядами, когда я протиснулся в боковой закуток, кабинет начальника. Все виделось мне мельком, но цепко: может, и в самом деле Твоя судьба — именно тут?.. А в закутке — письменный стол, сейф, книжный шкаф и единственный стул для посетителя…
Юра — да уж и не Юра вовсе, а солидный Юрий Семенович — Марков встал из-за стола, протянул руку и пригласил меня сесть.
А изменился он, однако! Глаза за стеклами очков — еще водянистее; под глазами — нездоровый серый цвет, румяные когда-то щечки обвисли, темные волосики на висках засеребрились; на темени — проплешинка… Да ведь и он, поди, нашел следы разрушения на моем лице? И чем-то озабочен: своими ли проблемами, усталостью — или моим приходом с неизвестно какой просьбой?.. Вежливо улыбнулся и замер, ожидая: с чего я начну?
— Давно не виделись, — сказал я.
— Время идет, — стандартно отозвался он. — Чем обязан вашим визитом?
Мы уже на "вы"? А ведь когда-то едва ли не ходили в обнимку…
— Хочу просить устроить жену в вашу лабораторию.
— А почему именно ко мне? — и при этом — колкий тон и ледяной взгляд.
— Хочет работать именно у вас, — улыбнувшись, соврал я.
— Хм-м, — скривился он. — Прошу прощения за непраздное любопытство: сколько ей лет?
Я ответил. Лицо его посерьезнело; он, видно, ожидал возраста посолидней. Оставив колкий тон, спросил, где Ты училась, где работала… Твоя учительская профессия его отнюдь не смутила.
— Ну что ж, — ответил он. — Могу принять. Лаборантом.
— Всего лишь?
— Но ведь она не специалист. Пока — только техническая работа.
— А перспектива?
— Простите, Владимир Иванович, но вопрос — провокационный, — уже мягче ответил он. — Вы же знаете: перспектива зависит от способности к научной работе. В ее возрасте поздновато начинать. Пусть придет — посмотрим: какой уровень знаний, насколько серьезное желание?..
Ну что ж, молодец — я его даже одобрил: прижимистым на обещания оказался мой старый приятель… Вечером я доложил Тебе о результатах визита. На следующий день Ты съездила к нему на собеседование, а уже через две недели работала в его лаборатории.
5
О, с каким рвением Ты взялась за новую работу!
Тебе как лаборанту доставалось, разумеется, все самое незамысловатое: беготня, езда в транспорте с сумкой, полной опросных листов, — но с каким старанием Ты все это исполняла! А я понял так, что Тебе, с Твоим-то моторным темпераментом, до сих пор не хватало именно этого самого движения — и, наконец, дорвалась… Только, — подумал я, — через сколько дней Тебе это надоест?
Самой простой работой у вас были опросы людей, и чаще всего Тебе доставалось исполнять их или прямо посреди улицы, останавливая прохожих, или в магазинах, или среди рабочего класса в цехах и молодежных общежитиях, — а поскольку рабочий народ не слишком отзывчив на всякое общественное дело и неохотно напрягает извилины, чтобы ответить на бесчисленные анкетные вопросы, которые изобретают в кабинетной тиши ваши научные сотрудницы во главе с Марковым, то Тебе приходилось еще стоять над душой у каждого и уговаривать заполнить анкету, а то и самой заполнять, клещами вытягивая ответы на каждый вопрос; и хорошо, если у человека еще хватало добродушия выслушать Тебя и даже ответить на вопросы — а если попадался раздраженный или обиженный и вместо ответа отмахивался от Тебя, как от мухи? Или — того пуще: невзирая на Твой пол и Твою обходительность, посылал Тебя подальше в самых недвусмысленных выражениях?
А когда опросы проводились в общежитиях — вам приходилось ехать туда вечерами, тащиться по плохо освещенным улицам… Да если еще день оказывался днем получки или неведомым вам празднеством, так что общежитие от пьянства стояло на рогах и в каждой комнате к вам приставали с сальными любезностями, видя в вас всего лишь сиюминутный сексуальный объект, или вас норовили усадить за стол и всучить стакан вина, так что ехать туда вы не соглашались даже вдвоем или втроем — вы производили туда "десанты" всем коллективом во главе с самим Марковым и входили в комнаты не менее чем по-двое, в то время как Марков стоял в коридоре на стреме, подстраховывая вас и сжимая бледные кулачонки…
Но зато сколько новых впечатлений Ты нашла на свою голову! Причем Ты и не думала жаловаться на трудности, которых у Тебя теперь было по завязку. А на кого жаловаться-то? — сама выбирала; так что я был лишь громоотводом для Твоих новых впечатлений… При этом я замечал, как быстро Ты училась работать, приспосабливаясь к психологии своих респондентов, с какой смекалкой лепила образы, в которые входила: к рабочим Ты ездила этаким серым воробышком, который зарабатывает на хлеб чушью, которую неизвестно кто и зачем требует; перед студентами Ты являлась во всем женственном блеске, излучая сияние; перед интеллигентной публикой представала усталой и озабоченной деловой женщиной в очках, всё понимающей, — и эти образы давались Тебе удивительно легко.
Единственное, на что Ты жаловалась — когда изнывала от безделья, если не было работы: вот к этому Ты совершенно не привыкла. А без работы вы оставались частенько — в ваших исследованиях мало кто нуждался, а на работу ходить Марков все равно требовал: вдруг подвернется что-то сию минуту?.. А придя домой, Ты в ядовитейших красках расписывала мне вашу лабораторию, которую узнавала все ближе. Особенно доставалось от Тебя моему "другу" Маркову.
Я подсказывал Тебе: "Веди дневник! — Ты не представляешь, какие богатства можешь накопить!.." — но Ты так уставала, что после ужина валилась на диван с книжкой и тотчас задремывала, успев лишь пробормотать: — Милый, я ничего не могу — я засыпаю!.. — а когда наступало время ложиться спать по-настоящему, мне приходилось Тебя, сонную, поднимать, раздевать и укладывать. Правда, в этом была и игра: Ты начинала мешать мне и хихикать от щекотки, а когда укладывались — сонно обнимала меня и бормотала: — Милый, я тебя люблю, но я так устала! А ты не забывай: люби меня! — и, наскучавшись по Тебе за день, распаленный возней с раздеванием, я набрасывался на Твое расслабленное тело и брал Тебя, полусонную, а Ты продолжала бормотать, блаженно улыбаясь: — Бери меня, делай, что хочешь — я вся твоя; только сама уже ничего не могу, нету сил!.. — причем усталость Твоя была чисто физической; выспавшись, утром Ты вставала бодрой и готовой к новым трудовым подвигам.
А через год такой жизни Ты уже бегло изъяснялась с помощью социологических и прочих терминов, совсем необязательных для лаборанта; причем Тебе даже нравилось щеголять ими. Некоторые термины были мне незнакомы, и когда я спрашивал у Тебя их значение, Ты объясняла их мне, надуваясь от гордости: ведь Ты уже знала нечто такое, чего не знал я!
Правда, к этому же времени стал снижаться накал Твоей восторженной деятельности и страстного желания везде успеть и всё узнать. И хотя по-прежнему Ты веселила меня ситуациями, которые у вас без конца случались — но за смешной стороной их Ты уже умела различать изнанку: человеческую необязательность, лень, эгоизм, зависть, — и училась делать выводы, сама начиная понимать древнюю истину: в знании всегда есть семя ядовитой горечи…
У Тебя уже и походка стала не столь бегучей, и глаза смотрели не с такой распахнутостью — в них появился свет знания и легкая усталость. Замечая все это, я сожалел о Тебе, прежней, легкомысленно-стремительной, без конца теряющей деньги, перчатки, зонтики, которыми Ты небрежно сорила на своем пути, — и в то же время приветствовал Тебя, новую — серьезную, неожиданно повзрослевшую…
Однажды, пораженный какой-то Твоей ученой фразой, зная, как легко Ты их заимствуешь, спросил:
— Признайся: у кого стибрила?
— У тебя, милый — у кого же еще! — пожала Ты плечами.
— Как — у меня? Ведь мы с Тобой, кроме болтовни, ничем не занимаемся!
— О, нет, милый, твоя болтовня многого стоит!..
Ты лукавила, конечно. Но Твоя цепкая натура и в самом деле ничего не упускала — всё брала с собой и у всех училась: у меня, у Маркова, у сотрудниц…
* * *
А через два года такой жизни у Тебя там случились целых три события, круто изменивших Твою жизнь.
Первым был семинар, который организовал ваш Марков; впрочем, из такого скромного события, как семинар (экая важность: собрать два десятка заводских социологов и назвать это семинаром!), ваш ловкий Марков сумел извлечь все возможные выгоды: влить в тему практического семинара чуточку философского смысла, а посему — привлечь к участию доцентов философских кафедр, да еще залучить парочку ученых светил из Москвы и Питера, и — венец всего — организовать "круглый стол" в одной из телестудий с участием этих светил, где речь шла совсем не о местной социологии: приезжие светила, имея слабость блистать при любом удобном случае, покоряли телезрителей блеском красноречия, да еще (вероятно, по обоюдному согласию, подкрепленному, должно быть, приличным гонораром) возглашали осанну "дальновидному" руководству области и воздавали должное талантам местного восходящего светила Маркова…
Но, казалось бы, причем здесь Ты? А при том… Твоя роль на семинаре, разумеется, была самой скромной и ужасно, однако, хлопотливой — Марков умел выжать из вас всё: Ты вместе с вашими дамами, составив "группу по организационному обслуживанию семинара", хлопотала там так, что, придя домой, совершенно валилась с ног — зато возвращалась с ворохом впечатлений, среди которых было еще больше, чем всегда, забавного и о гостях, и о самом Маркове.
Но не это было главным среди Твоих впечатлений — а то, что, несмотря на беготню, Ты успевала бывать на заседаниях семинара и даже записывала кое-что из выступлений, так что возвращалась заряженной уймой новых идей и мыслей, которые тут же, за ужином, передо мной вываливала; при этом мы еще обменивались мнениями, так что наши разговоры — даже споры! — поднимались на новый уровень: Ты теперь легко опрокидывала мое общее знание о вашем предмете и торжествовала: извини, мол, но истина — дороже…
Однако все это — во-первых. А во-вторых, на одном из заседаний Ты взяла слово и, возражая против какой-то научной выкладки, сделала краткое, но дельное сообщение, и оно было замечено: о нем потом упомянуло в своем резюме одно из приезжих светил, назвав Тебя при этом "научным сотрудником"; это светило, кроме того, отыскало Тебя в толпе и с Тобой побеседовало, и не снисходительно, как это умеют делать приезжие снобы, обращаясь к женщине: "девушка", — а обращаясь к Тебе по имени-отчеству, и Ты этим была несказанно польщена.
Третьим же событием, прямо вытекающим из второго, оказалось, что из-за Твоего выступления Марков на Тебя разбрюзжался: зачем вылезла без его дозволения? Покрасоваться, блин, решила: смотрите, какая я умная? — ибо научная субординация — куда строже военной: там хоть, если проявил инициативу без позволения начальства, всего лишь схлопочешь головомойку, а здесь обиженный начальник может навек испортить тебе карьеру; Ты этого, похоже, еще не знала… Однако сказалась, сказалась у Маркова природная смекалка: сумел, видно, обуздать свои амбиции, просчитал все "за" и "против", и "за" перетянуло: раз уж Ты засветилась в ученом мире — то отступать некуда; и, потом, как не воспользоваться толковой лаборанткой? При этом человечек, великодушно прощенный, бывает ведь вдвое преданней… Короче, вволю набрюзжавшись, Марков предложил Тебе аспирантуру, о чем Ты, влетев домой едва не на крыльях, тотчас же мне выболтала, правда, присовокупив при этом:
— Хочу, милый, посоветоваться с тобой: стоит или нет идти в аспирантуру? — хотя всё в Тебе так и кричало: стоит! стоит!
И что мне было ответить?.. Честно говоря, я женился не на научном работнике, а на той, что взяла меня в плен любящим взглядом и умела отдавать себя всю, не требуя залогов… Но почему я, в таком случае, два года назад не воспротивился Твоему желанию пойти в лаборантки — ведь то уже была заявка?..
А что я мог, если Ты изо всех сил рвалась навстречу судьбе?.. Именно так я и подумал, а потому и не возразил: хватит, мол, с нас и одного кандидата; насмотрелся я на научных работников женского пола — Тебе-то это зачем?..
— Ну что ж, — сказал я вместо этого, — дерзай, раз труба зовет, — однако не забыл при этом и напомнить Тебе то, о чем Ты еще не имела понятия: Ты была лишь на празднике — а ведь подобным крохам радостей предстоит долгий черный труд; а начать придется с экзаменов… И не поздно ли — в тридцать-то — начинать?.. Однако Ты выслушала мои предостережения в пол-уха — Ты жаждала дела, и трудности лишь разжигали жажду.
— В конце концов, у нас будет куча денег, когда я защищусь — мы сможем тогда много себе позволить! — возбужденно лепетала Ты.
Что, интересно, Тебе представлялось под этим "много"? Куча платьев, сапог, туфель, в которых Ты пока что себе отказывала?.. Я тогда, помнится, чуть-чуть посмеялся над этим "много", а Ты обиженно произнесла — будто пригрозила: "Ладно, смейся, смейся!.."
А если бы я тогда воспротивился — смог бы я Тебя остановить?..
Впрочем, я не верил серьезно в Твою решимость: блажь, вызванная восхищением говорунами; перегоришь и остынешь. Мне ли не знать, сколько аспиранток не доходит до финиша? И подумал: до защиты дело едва ли дойдет, а вот позаниматься как следует своим интеллектом никому не мешает…
6
Твое поступление в аспирантуру тянулось всю зиму: оформляла документы, бегала на курсы английского, готовилась к экзаменам… Впрочем, шло это как-то незаметно, — мои предупреждения заставили Тебя осторожничать. Ты ждала трудностей и жаждала их преодолевать, а их пока не было, и Ты между делом втягивалась в работу… Но однажды Ты пришла и сказала:
— Можешь поздравить: сдала английский!
— Как? Уже? — удивился я. — И какой балл?
— Пятерка! — Твой голос звенел от ликования.
— Поздравляю. Хоть бы предупредила — я бы торт купил.
— Да боялась, не сдам. А тортик сама испеку, — и через час мы уже и в самом деле пили чай с простеньким манником, и Ты рассказывала про свои страхи на экзамене — да как гладко все получилось… Тут же обсудили подготовку к следующему экзамену — по философии.
Я представлял себе, какая нагрузка предстоит Твоей бедной головушке: всё, что для меня просто — для Тебя полно непостижимой тайны; то, что я произношу походя как избитую истину, Ты принимаешь за откровение, тайком от меня, знаю, записываешь в тетрадку и терпеливо потом осмысливаешь. Ну что ж, я и сам когда-то проходил этот путь, причем — один; а у Тебя есть я…
Учебниками по философии Ты уже вооружилась; я Тебе только предложил: всё, что непонятно — спрашивай; насколько смогу — отвечу.
Принимать экзамен должны были на кафедре, которой подчинялась ваша лаборатория; Тебя там уже знали — можно было надеяться на поблажки. Но жизнь научила Тебя не ждать поблажек: каждую мелочь Ты привыкла добывать сама, поэтому все делала всерьез; всерьез приступила и к философии. Только однажды попросила меня рассказать об идеализме.
Я начал с Платона — с кого же, как не с него, если вся европейская философия им предопределена, а диалоги его я почитывал на сон грядущий как детективные повести?.. И, видно, настолько увлекся, рассказывая Тебе про его Космос и Мировую Душу, что Ты спросила:
— Милый, а ты сам, случайно, не идеалист?
— О, я бы много дал, чтобы им быть! — рассмеялся я; мы впервые говорили на такую серьезную тему — как-то не до того нам было до сих пор; поэтому разговор наш меня тогда слегка смешил. — Материализму ужасно не хватает крыльев, — продолжал я, уже серьезнее. — Когда человек уверен, что им движет божество — насколько сильней он становится!
— Милый, а Бог есть на самом деле? — спросила Ты.
— У каждого он — свой, — пожал я плечами. — Для кого-то — абсолют, для кого-то — судья, для кого-то — мастеровой, а для кого-то Бог — это Безбожие.
— А у тебя какой? — допытывалась Ты.
— Никакого. Я — человек, испорченный образованием.
— Ты — марксист?
— Да почему обязательно марксист? Существует около десятка материалистических воззрений.
— Но ведь марксизм — единственная теория, основанная на научном материализме! — неуверенно возразила Ты мне.
— Ну, во-первых, — ответил я, — марксизм — это еще не теория. Чтоб быть теорией, в нем слишком много уязвимых мест.
— О-ох, милый, научишь ты меня на мою голову! — ужаснулась Ты.
— А ты не слушай.
— Да как же не слушать, если интересно? А я, милый, и в марксизм верю, и в Бога: мне ничего без Бога непонятно: как жизнь зародилась, кто Вселенную запустил? Если взрыв — так отчего?
— Но, по-моему, гораздо легче представить себе все это без Бога.
— Да как же — без него?
— Так и пусть он будет, раз Тебе с ним спокойней.
— А-а, ты опять смеешься!.. Нет, а в самом деле?
— А я и говорю: раз для Тебя есть — значит, есть. Только не пойму: откуда в Тебе это чувство? Оно не бывает случайным. Твои родичи от этого далеки…
— Это — от бабушки, — вздохнула Ты. — Кстати, давай, съездим к ней летом в деревню? Я бывала у нее в детстве. Вот увидишь: это такая бабушка!
— Давай.
— Она трактористкой и комсомолкой в молодости была, и в Бога верила, а иконы прятала в подполье, чтобы дети не видели. Полезет за картошкой и помолится заодно. И меня учила…. Но, милый, ты мне не ответил: есть он — или нет?
— Милая, да зачем Тебе это? Мы же решили: для Тебя Он есть.
— А, может, мне хочется думать, как ты?..
И я попался на Твою провокацию! Я забыл правило: разрушая чужое знание, разрушаешь человека, — и начал терпеливо Тебе объяснять:
— Конечно, это здорово, что Тебя такие вопросы тревожат. Только у меня свой — может, даже испорченный — ответ на Твой вопрос. Опустим предысторию: как человек встал на ноги и начал махать дубиной. Но вот представь себе: природа вдруг обнаружила, что у нее завелся гадкий утенок на двух ногах, с головой, в которой мозгу больше, чем надо, и — с передними лапами, которыми он может вытворять вещи, которым она его не учила. Она отказалась от этого урода: иди, мол, отсюда и живи, как знаешь! Вот он и живет сиротой, и мучается поэтому; ему страшно, ему одиноко, ему тоскливо с самим собой, и чтобы не сойти с ума, он придумал себе двойника, сильного, грозного двойника, и стал с ними беседовать, жаловаться ему, просить помощи… Обрати внимание: все боги похожи на человека: ничего он не смог придумать, кроме своего отражения! Но — странное дело — этот двойник стал ему помогать! Человек покорился ему и назвал его Богом… Объективно говоря, Бог был гениальным изобретением человека — важнее железа, колеса и гончарного круга. Зато можешь себе представить, насколько человеку стало легче, когда он снял с себя столько обузы и переложил на Бога!..
— А почему ж тогда, раз всё так просто, гадалки, например, угадывают судьбу человека? — с подозрением спрашивала Ты.
— Потому что судьба и в самом деле есть: ее заложили в нас родители, предки, наши характеры. Просто гадалка умеет прочесть ее. А Бог… Если принять за Бога всю Вселенную со всеми ее законами — такого Бога я, пожалуй, приму… Но не хочу подчиняться его диктату — хочу пройти свой, собственный путь… А многие не хотят: им уютнее под властью Сильного и Доброго, — так спокойней, и спится крепче; можно поплакаться, попросить добра, участия, и уж совсем приятно знать, что ты его частица, а потому бессмертен… Да, я бы хотел верить в него — но не могу! Знаю: за гробом ничего нет; трудно это принять — но не дает мне мой разум идти там, где легче, и нет у меня отчаяния оттого, что жизнь — такая каверзная штука: вручила мне шикарный подарок: тело, сознание, — а я обязан подарок вернуть, и это будет уже так скоро — не успеешь оглянуться. И в то же время настолько удивительно — знать, что все управляется только законами природы — и так слаженно, я бы сказал, управляется; вот что потрясает! И не удивительно ли, что человек, этот мурашик, затерянный на небольшой планете, живет себе, преодолевая свое бессилие и страхи — и не просто живет, а еще и обустраивает, и украшает свою жизнь, поднимается над бытом, создает города, науки, технику, философию, искусство, — это ли не мужество, не вызов природе? Я горжусь тем, что принадлежу к человеческому роду!..
Произнеся все это, я даже вспотел и взволновался.
— Как здорово ты это говоришь! — тоже волнуясь, сказала Ты. — Как, в самом деле, странно всё, как удивительно! Ты настоящий, ты сильный, ты умный!.. Но почему мне тебя все равно жалко, милый? У тебя даже слезы выступили!
— Спасибо, — отозвался я, уже спокойней. — Да ведь и Ты — настоящая.
— Ты — как лебедь среди гусей! Как здорово, что мы с тобой можем говорить обо всем!.. Волшебник мой, мой милый волшебник!
— Плохо, что я кажусь Тебе волшебником, — рассмеялся я. — Что будет, когда волшебство кончится?
— Ну что ты, как оно может кончиться? Оно — на всю жизнь!..
Правда, подобные разговоры у нас случались редко — в слишком немыслимые выси они нас уводили… После них, одумавшись, я ругал себя: зачем я так бесшабашно вытаптываю эти смутные, едва различимые контуры Твоего мира, водружая на их месте свои? Чтоб заслужить Твое восхищение? Но это же опасно: мой мир хорошо защищен, а Твой — такой хрупкий, такой уязвимый!..
Однако эти угрызения действовали на меня недолго — быстро забывались.
7
Настала летняя жара. Тебя приняли, наконец, в аспирантуру. Теперь Тебе полагался летний отпуск, а я уже отдыхал. Мы сговорились с Павловскими закатиться на дальние озера и готовились к поездке.
И вот все готово; Ты дорабатывала последние дни — как вдруг являешься посреди дня домой растерянная и показываешь телеграмму: умерла бабушка в деревне; похороны — через сутки. Ее вручил Тебе отчим, разыскав на работе.
— Что же делать? — спросила Ты в отчаянии, решив, что я рассержусь на Тебя, оттого что срывается отпуск.
— Где она была больше суток? — спросил я, рассматривая телеграмму.
— Вчера они были нетрезвыми, — пожала Ты плечами.
— Давай-ка тогда вот что, — предложил я, сам еще не зная, что делать. — Заварим хотя бы чай, сядем и соберемся с мыслями.
Заварили чай, сели…
— Как я перед ней виновата, перед моей бабушкой! Так и не съездили, — Твои глаза набухали от слез.
— Что теперь сожалеть!.. — постарался я перевести разговор в деловое русло. — Во-первых, надо дать ответную телеграмму. А во-вторых, Тебе надо ехать.
— Надо… Но я не хочу одна — я хочу с тобой!
— А мне что там делать? Съедутся родственники, и я там, всем чужой…
— Милый, почему чужой-то? Ты будешь со мной!
— А родители? Они поедут?
— У них, как всегда, нет денег.
— Так надо дать.
— Не хочу! — тотчас взъерошилась Ты. — Пусть занимают у соседей, которых поят! Они зарабатывают куда больше нас с тобой!
— Хорошо, поедем, — согласился тогда я. — Странное название у деревни: Весёлка… Как туда добраться?
— Отсюда до райцентра — автобусом, а дальше — уж и не помню как.
— Так что же мы тогда сидим? — поднялся я…
Решили так: я сейчас же мчусь на автовокзал, беру билеты на автобус и жду Тебя там, а Ты собираешь сумку, берешь такси, покупаешь по дороге венок, что-нибудь из продуктов, и — встречаемся там.
* * *
Мы сумели втиснуться в последний, шестичасовой автобус. В руках у нас — две большие сумки и шуршащий искусственными розами и ядовито-зелеными листьями венок, который приходилось нести мне, еле сдерживая себя перед насмешками какого-то пьяного эстета по поводу художественных достоинств венка. Ну да черт с ним!..
Через три часа автобус должен был быть в райцентре. И, конечно же, не был — на середине пути сломался и простоял еще два часа, пока водитель шаманил с двигателем. От духоты, от качки и оттого, что успела устать, Ты дремала. Мне бы тоже надо было вздремнуть: что еще за ночь ожидает нас впереди? — но дремота не приходила.
А помнишь гостиничку в райцентре, в которую мы заявились чуть не посреди ночи (пока нашли ее в словно вымершем городишке!), в которой, как и следовало ожидать, не оказалось мест?.. Но мир не без добрых людей и там: кажется, пожалев нас благодаря злополучному венку, дежурная поставила нам в холле на втором этаже скрипучую раскладушку, и мы, без матраца, одеяла и простынь, крепко обнявшись, чтоб не свалиться, сладчайше спали на ней до шести утра, а утром, даже не позавтракав, пошли на окраину, туда, где уходила в Веселку дорога — поймать попутную машину, потому что единственный автобус туда из райцентра шел лишь после обеда.
Нам с Тобой и тут повезло — мы словно плыли на облаке удачи; мы готовы были ехать хоть на тракторе, несмотря на то, что одежда наша соответствовала событию: на Тебе — черный деловой костюм и черная газовая косынка на голове; на мне, несмотря на мое сопротивление, которое Ты преодолела, черный костюм с галстуком — так настояла Ты… И тут перед нами останавливается белая "волга". Правда, чтобы остановить ее, мы отчаянно перед ней прыгали и махали руками.
Дверцу распахнул опрятно одетый, упитанный, с красным лицом и рыжим, коротко стриженым ежиком водитель и с достоинством, безо всякого, впрочем, выражения — может, даже надеясь, что нам с ним не по пути? — спросил:
— Вам куда?
— В Весёлку, — ответил я.
— А к кому? — он впился глазами в наш венок.
— Хоронить Федосью Захаровну Мерзликину! — твердо отчеканила Ты.
— Садитесь, — коротко бросил он, открывая заднюю дверцу.
Мы тотчас забрались, и "волга", оставляя за собой шлейф пыли на гравийной дороге, помчалась.
— Я и не знал, что она умерла. Неделю не был, и уже — новость, — сказал водитель после паузы; сами мы, еще не до конца веря в везение, помалкивали; мы даже еще не знали: довезут ли нас до Весёлки?
— А вы что, знали ее? — осторожно спросила Ты.
— Да, — ответил он. — Я там всех знаю: я директор Веселковского совхоза. Вы что, родственники?
— Она — внучка Федосьи Захаровны, — ответил я за Тебя.
— Внучка? — директор поправил зеркало заднего обзора и внимательно через него в Тебя вгляделся. — Это чья же вы дочь? Не Евдокии?
— Да, — ответила Ты. — Вы что, знаете ее?
— Вместе в школе учились. Даже, помнится, провожал… раза два, — усмехнулся он. — Как вас зовут?
— Надежда Васильевна.
Директор умолк, что-то соображая; это чувствовалось по нервным переключениям рычага скоростей и подергиваниям его широкой спины.
— А что же она сама не приехала? — наконец, спросил он.
— Не может, — сухо ответила Ты.
— Чем же она занимается?
— Крановщица на заводе, — так же сухо ответила Ты.
— Мгм… — неопределенно покачал головой водитель и перевел разговор: — Посмотрите, какие хлеба! Это уже — наши, — машина как раз шла через обширное поле густой спеющей пшеницы.
В благодарность за то, что он везет нас, я поддержал разговор, и любознательный директор, явно хороший психолог (вот Тебе, милая, блестящий пример практической психологии, не имеющей ни малейшего представления о теории!), быстро раскрутил меня и через четверть часа уже знал, что я Твой муж (разумеется, приметив разницу в возрасте) и доцент в пединституте… Впрочем, потрошил он меня не без пользы для себя: оказывается, дочь его — старшеклассница, и он закидывал удочку на предмет возможности ее поступления к нам на филфак. Причем интересовали его чисто практические стороны поступления: конкурс, стипендия, общежитие, возможность аспирантуры после института, и — стоит ли ей идти в филологию?.. Я постарался ответить на все его вопросы исчерпывающе, не удержавшись, впрочем, от того, чтобы не прочесть нашему перевозчику небольшую лекцию о пользе гуманитарного знания безотносительно к сиюминутной корысти…
Директор, уязвленный, видимо, моей маленькой нотацией, оставил свои расспросы и, широким жестом показав на поля, заметил, что без этого вот "хлебушка" никакая культура и никакие гуманитарные знания не пойдут на ум. Однако я возразил ему, что, строго говоря, не хлеб поддерживает культуру, а, скорее, наоборот, эти поля с растущей на них пшеницей, даже машина, на которой мы едем — есть частное выражение общей культуры и один из ее маленьких результатов, потому что только огонек культуры, зажженный человеком в себе с превеликим трудом, эта селекция человека, им самим над собой совершаемая, заставляет его поддерживать в себе огонь творчества и терпение в труде, чтоб не скатиться в звериное прозябание…
На этом наша маленькая дискуссия и закончилась, хотя директору явно не терпелось возразить на мой невольный экспромт о культуре, почему-то задевший его. Однако машина уже стояла посреди деревенской улицы перед бревенчатым домом с голубенькими ставнями и пристроенной к нему дощатой верандой. Мы выгрузились и поблагодарили директора; я спросил о плате, но он лишь махнул рукой: "Не надо"… Машина умчалась, и мы остались посреди улицы одни.
* * *
Шел девятый час утра; солнце уже палило. Надо было брать сумки и идти; однако дом, что стоял перед нами за серым штакетником, ничем не выдавал, что за его стенами смерть: ни души вокруг.
— Этот? — усомнился я.
— Да, — сдавленно выдохнула Ты, и я понял, как страшно Тебе туда идти — никогда еще Ты не хоронила близких. Я взглянул на Тебя и невольно засмотрелся, как оттеняет Твое побледневшее от недосыпа лицо черная газовая косынка и как тревожно блестят Твои глаза.
— Ну, держись, милая. Идем, — сказал я и крепко сжал Твою ладонь в своей; она была холодной — в нещадно-то палимое солнцем утро.
Однако, прежде чем мы взялись за сумки, Ты, будто заранее прося у меня прощения за своих родичей, пробормотала:
— Только ты… не осуждай их ни в чем, ладно?
— Не беспокойся, — сказал я, еще крепче сжав Твою ладонь, давая понять, что мы с Тобой — одно целое. Мы подхватили сумки и пошли. И уже когда входили в калитку, на крыльцо дома вывалили сразу трое мужчин с папиросами в руках, все чем-то между собой схожие: коренастые, неопределенного возраста, с коричневыми, продубленными солнцем лицами и светло-рыжими шевелюрами. Один из них узнал Тебя и, растопырив руки, шагнул с крыльца.
— О, Надька приехала! Молодец! А мать-то где?
— Дядя Петя! — обрадовалась Ты, дав ему себя обнять, и представила затем меня ему. Тот, в свою очередь, пригласил остальных двоих сойти с крыльца и познакомил с нами; то были его племянники, Твои двоюродные братья; все трое, несмотря на то, что еще утро, были уже навеселе, и больше всех — Петр.
— Клаша-а! — заорал он изо всех сил, взбежал на крыльцо и толкнул ногой дверь. — Кла-ашь!
Из дома вышла плотная, коренастая женщина одних с Петром лет, в фартуке поверх платья, и грубо одернула его:
— Чего орешь-то? На свадьбе, что ли? — затем с достоинством поздоровалась с нами и повела на веранду.
На веранде стоял длинный стол, уставленный пустыми бутылками и грязной, облепленной черными гроздьями мух посудой.
— Мы привезли продуктов на поминки, — сказала Ты, ставя свою сумку на пол перед Клавдией.
— Хорошо, — ответила та. — Вы небось есть хотите? Давайте, садитесь, — сказала она, берясь расчистить часть стола.
— Нет, я сначала — к бабушке, — сказала Ты.
Клавдия провела нас в дом. Из прихожей, миновав двери и распахнув старомодные плюшевые рыжие портьеры, мы попали в просторную комнату; здесь, в полумраке, при нескольких зажженных свечах, стоял на табуретках обитый голубой тканью гроб, а в нем — тело сухонькой старушки со сложенными на животе ручками и маленьким восковым личиком, утонувшим в повязанной вокруг головы цветной косынке. Перед гробом, скрестив руки на животах, сидели две грузные молчаливые старухи.
Ты подошла к покойнице, положила руку на ее темные костлявые руки, затем села на одну из пустых табуреток у изголовья гроба, по другую сторону от старух, и жестом пригласила меня сесть рядом. Я присоединил наш венок к уже стоящим вдоль стены, за изголовьем, и сел.
Старухи продолжали молчать, а Ты, посидев некоторое время молча, стала рассказывать мне шепотом — да так тихо, что я едва слышал — как вы с бабушкой ходили однажды "по клубнику", как палило солнце и кусали пауты, а клубники на лугах было столько, что, когда пасшаяся там серая лошадь валялась в траве, бока у нее становились красными, как кровь, и как вы прятались от объездчика, который отбирал корзины, и бабушка рассказывала Тебе, как собирала здесь ягоду, когда еще сама была девчонкой… Ты так запомнила все, что пересказывала бабушкины рассказы с ее интонациями, а я, слушая Тебя, думал о том, что, наверное, именно так, через детскую память, и передаются тысячи лет из уст в уста сказки, песни и поверья.
Никто больше не приходил. Старухи напротив были неподвижны и немы, словно вырезанные из темного дерева. Однако за портьерами шла своя жизнь: шаркали подошвы и тихо переговаривались. Я вслушался: говорила, главным образом, Клавдия, причем — тоном сварливым и беспокойным; мужской голос — Петра, наверное, — бубнил что-то в оправдание. Ты тоже слышала и хмурилась. Я шепнул Тебе: "Пойду, узнаю — может, требуется какая помощь?" — и, сделав Тебе знак остаться, вышел.
Клавдия сердилась недаром — у них было полно проблем: кто-то обещал привезти мясо для поминок и не везет; обещали привезти надгробие — тоже не везут; обещали выкопать могилу — никто не копает… Клавдия грызла Петра, чтобы шел и занимался всем сразу, а тот, кажется, еще пьяней, чем давеча, бормотал, что раз обещали — значит, сделают, отчего Клавдия сердилась еще сильней.
— Знаете что? Дайте лопату, я пойду копать могилу, — предложил я.
— Да вы что — вы же родственник! Вы же только что приехали! — в один голос запротестовали Петр вместе с Клавдией.
— Ничего страшного, — заверил я их, тут же, при них, снял пиджак и галстук и потребовал лопату.
— Нам потом стыдно будет людям в глаза смотреть! — пытались они меня отговорить, но я продолжал требовать лопату.
На шум явилась Ты, быстро разобралась в их проблемах, и мы с Тобой решительно предложили им свои услуги: я, в самом деле, взяв в помощь парней, что слоняются и курят на крыльце, пойду копать могилу, а Ты, захватив Петра, отправишься к директору, который нас привез — чтобы помог. На том и порешили; Ты вместе с Петром пошла в контору, а мы, взяв лопаты, отправились на кладбище; к нам был прикомандирован еще последыш Петра и Клавдии, подросток Паша, и выдан на всякий случай лист бумаги с нарисованной схемой кладбища и — крестиком на месте будущей могилы.
Однако на кладбище все оказалось не так, как на рисунке; мы долго искали место, обозначенное крестиком, бродя меж могил и споря.
И вот уже воткнута в дерн первая лопата… Но и тут все оказалось непросто; кладбище располагалось на южном склоне холма; глина с примесью щебня, что началась сразу под слоем чернозема, была сухой и твердой; копать такую — не подарок; на моих интеллигентских ладонях тотчас вздулись позорные водянки, а Твои двоюродные братцы, поскольку в неизбывной печали по бабушке пили, видно, уже два дня подряд — через четверть часа выдохлись: истекали потом и еле двигали руками, хотя, скинув рубахи, и предъявили добротную мускулатуру. Снарядили Павлика домой, чтобы принес верхонки и питьевую воду.
Паши не было долго, но — принес, наконец, и верхонки, и воду, а заодно и сумку съестного, в которой что-то подозрительно звякало.
Кроме огурцов, помидор и вороха пирогов, мы обнаружили там еще бутылку водки. Это был уже перебор. Я приказал Паше нести ее обратно, однако братья смотрели на меня так укоризненно, что проняли до глубины души, и: будь что будет! — я махнул на все рукой:
— Ладно, давайте примем по чуть-чуть для бодрости.
Братья одобрительно закивали.
— Как там дела? — между тем спросил я у Павлика. — Памятник готов?
— Папа говорит, что тетя Надя поставила всех в конторе на уши; директор уже дал команду, делают, — ответил Паша.
Хорошо… При этом — странно! — как только мы перекусили и выпили, глина и в самом деле показалась легче, так что могила, хоть и неспешно, но уходила вглубь, и братья уже не выглядели столь сурово-печальными — даже начали шутить, насколько позволяло шутить место, и работа подавалась споро… А когда осталось углубиться всего на два штыка, пришла, наконец, подмога — те самые мужики с лопатами, которых ждали с утра. Долго же они шли! Но пришли. Так что мы сразу послали Пашу с вестью: "Готово!"
* * *
И только выкопали и сели отдохнуть — а тут еще солнце, перевалив за полдень, стало печь совсем нещадно — едут.
Между последними домами и кладбищем — большой, выщипанный коровами зеленый выгон, и — никакой дороги. И на этот выгон медленно выкатился грузовик с опущенными бортами. В кузове его, покрытом ковром, стоял гроб и сидели несколько женщин, и среди них — Ты; а вслед за машиной валила пешая процессия, тут же рассыпавшись по выгону беспорядочной толпой — словно на гулянье. Толпа была большая. "Ничего себе! — еще подумал я. — Неужели все село собралось?"
Как только машина подошла и толпа окружила могилу, я помог Тебе спрыгнуть и хотел помочь мужчинам снять гроб, но Ты удержала меня шепотом: "Не суетись, сами справятся!"
Мы отошли немного. Мужчины, толкаясь и мешая один другому, сняли и поставили гроб на табуретки, и его сразу окружили. А Ты, держа меня под руку, рассказывала мне шепотом:
— Представляешь? Я оставила дядю Петю в приемной и зашла к директору одна: думаю, раз я в трауре, он наедине со мной будет добрей. Так он — нет, ты представляешь? — стал со мной торговаться: предлагать мне встретиться с ним в городе! Скажи, как назвать это, а?
— И что же Ты? — спросил я.
— А ты как думаешь? — глянула Ты на меня резко, и я понял: Твои нервы на переделе — можешь взорваться.
— Прости, — я незаметно сжал Твою руку.
— Мне полагалось хлопнуть дверью, — продолжала Ты шептать, — но без директора здесь никто пальцем не шевельнет! Я просто сказала: "Нет". Господи, ну почему они все такие?..
Молча стояли у гроба мужчины; молча стояли старухи в платках; всхлипывала Клавдия. "Ты поплачь, поплачь, Клавочка, легче будет", — уговаривали ее старухи… Женщины наклонялись и прикладывались губами к бумажному венчику со славянской вязью на темном лбу покойницы. Подошла и Ты, приложилась и снова вернулась, взяв меня под руку — моя рука придавала Тебе надежности. Над могилой стояла спокойная, несуетная тишина. Может, именно такими: в скорбном молчании перед приобщением уходящих от нас к вечному покою, — и должны быть похороны?
— Ну что, будем опускать? — сказал кто-то. И уже кто-то взялся за крышку, а еще кто-то стал примащивать бруски поперек могилы. И тут Ты шагнула вперед и крикнула:
— Постойте! Как же так? И это — всё?
Все замерли и удивленно вскинули на тебя глаза.
— А чего еще? — недоуменно спросил Петр.
— Но ведь… человек же уходит, бабушка! — воскликнула Ты, решительно идя к гробу, так что все невольно расступились. — Она же родилась здесь и всю жизнь прожила вместе с вами, у вас на виду! Неужели некому сказать о ней доброго слова? Чего молчите? Сколько она снопов в войну связала, земли перепахала, сколько мешков с зерном, с картошкой на своих худых плечах перенесла, сколько людей накормила, коров передоила, телят вырастила! У нее же руки всегда черные были! И ее за это вот так, молчком, в яму — и ни слова благодарности за то, что жила среди вас? Не сказать ей вслед "прости"? — Твой голос сорвался, и Ты замолчала, не в силах больше говорить: еще фраза — и, я чувствовал, разревешься. Я подошел к Тебе и взял под руку; Ты ткнулась лицом мне в плечо и в самом деле всхлипнула.
— Успокойся, — шепнул я Тебе. — Всё — как и должно быть.
Кто-то из мужчин пояснил по поводу Тебя: "Расстроилась — не в себе", — а другой добавил: "Водки ей надо дать маленько". Кто-то уже услужливо протянул Тебе налитую стопку: "Выпей, легче станет!"
— Не хочу, чтобы — легче! — отвела Ты от себя стопку, снова подошла к гробу, поклонилась и сказала: — Прости, бабушка, нас всех. И маму мою прости, и меня тоже — что давно не была, не навестила, пока Ты была жива. Но я все-все помню, и буду помнить о тебе всегда! — сказала это и снова отошла и взяла меня под руку.
— Вот ты за нас и сказала, — грубовато похлопал Тебя по спине Петр и развел руками. — Такие вот мы, ничо не умеем сказать…
А уже слышно было, как заколачивают гроб, как потом, командуя друг другом, опускают его в могилу, и как ударили по нему куски твердой глины…
* * *
А уже дома, на поминках, когда усадили и отпотчевали поочередно две партии людей (родственницы хозяйки, и Ты в том числе, сбились с ног, разнося блюда и бутылки с водкой, а потом делая уборку за каждой партией и снова накрывая столы) — "свои" сели только под вечер. Набралось человек двадцать. Проголодались ужасно, так что дважды никого приглашать не было нужды — уселись вмиг, как только стол оказался готов. На минуту гомон утих; слышался лишь звон посуды: накладывали в тарелки еду и наливали в стопки водку. Тут Ты поднялась и сказала, приложив руку к груди:
— На кладбище я сорвалась — простите, ради Бога! — и поклонилась всем.
— Да ладно, — сказал кто-то миролюбиво, — всё нормально! Сказала, и хорошо. Давайте помянем бабушку, а то уж водка прокисла. Чтоб земля ей, значит, пухом! — и все выпили и дружно застучали ложками. А когда выпили по второй и снова закусили — пошел по траурному застолью гулять говорок, сначала робкий: "Могла бы и еще пожить", "А сколь ни живи — всё мало"…
Мы с Тобой сидели в самом центре стола. Ты выпила водки, порозовела, оживилась и заговаривала теперь то с Петром, то с двоюродными братьями, то с женщинами, с которыми накрывала столы и с которыми уже перезнакомилась, и общалась с ними на их корявом языке, в котором, однако, есть свои условности, свои табу и свои словечки… Я уж забыл этот язык: понимать — понимал, а изъясняться не умел, поэтому сидел молчком, лишь тайком наблюдая за Тобой — как легко и свободно теперь Ты со всеми держишься, и радовался тому, что у Тебя столько родственников, что Ты — среди своих, и чувствуешь с ними живую тесную связь.
Нас окружали кряжистые, крепкокостные мужчины и женщины; лица — разные, но на всех — некая общая печать: красно-коричневый загар, скуластость, вздернутые носы и светлые, выгоревшие волосы, брови и ресницы. Твое лицо тоже несло на себе общие фамильные черты, и все же Ты казалась среди них, в самом центре этого траурного застолья, залетной из другого мира: тонкой, гибкой, с живым блеском в глазах, — и я подумал, что, может, и в самом деле в Тебе бьется и требует выхода всё накопленное поколениями родичей, и Тебе на роду написано распечатать груз их векового молчания? Не от этого ли Твои неосознанные желания писать, заниматься наукой?..
В это время кто-то сказал Тебе:
— А ведь ты, Надежда, на бабушку похожа!..
Все вгляделись в Тебя внимательнее и — согласились. Ты даже смутилась от такого внимания к Твоей персоне — но оно было Тебе приятно; Ты едва заметно мне подмигнула: дескать, ты уж прости, милый, и потерпи, — и я тайком кивнул Тебе: всё, мол, в порядке; держись…
Был какой-то миг в том застолье, когда тяжелые на раскачку языки развязались, и все заговорили, вспоминая бабушку, ясно слыша и дополняя друг друга, так что возникло состояние удивительного единения сидящих — но быстро погасло: оно было таким мучительно прекрасным, что им было невмоготу удерживать его долго — они заторопились не то усилить, не то заглушить его новой полновесной стопкой… После нее голоса зазвучали громче — однако пьющие перестали друг друга слышать, и образ бабушки померк и стал медленно отодвигаться. Заговорили о покосах, огородах, автомашинах и мотоциклах; уже кто-то затянул дребезжащим тенором записного запевалы песню, но его одернули; кто-то уже дерзко ударил кулаком по столу, но, дружно вцепившись в него, звеня посудой и гремя отодвигаемыми стульями, его поволокли на улицу — утихомиривать…
В это время Ты, прервав разговор с кем-то, сжала мою ладонь под столом и шепнула: "Устал?" — "Немного", — шепотом ответил я. "Я тоже, — кивнула Ты. — И соскучилась по тебе. Давай выйдем?" И, стараясь никого не тревожить, мы тихонько выбрались из-за стола и вышли на крыльцо.
* * *
Солнце уже село, но небо было еще светлым; и задорно, весело, будто в насмешку над нашими печалями, серебрился в небе тончайший, как лезвие бритвы, лунный серп. С огорода тянуло теплыми пряными запахами укропа, мяты, чеснока. Нам хотелось побыть вдвоем, но и на крыльце, и во дворе, и на улице — всюду стояли, курили и бубнили пьяные мужчины.
— Подожди меня, — шепнула Ты, — я поговорю с Клавдией, где нам устроиться на ночь — я просто валюсь с ног!
Через некоторое время Ты вышла с ворохом тяжелых шуб, передала их мне, снова ушла и вернулась с одеялом и подушкой.
— Вот все, что нам досталось, — улыбнулась Ты. — Ничего, что будем ночевать в бане? Зато никто мешать не будет.
— О, это даже здорово! — улыбнулся я.
— Тогда пошли, — сказала Ты, и мы двинулись в огород.
Баня стояла среди капустных и морковных гряд. Внутри нее, когда Ты включила там свет, было просторно, чисто и сухо. На лавках в предбаннике расположиться было трудно, и мы решили спать в прохладной парилке, на широком полке. Ты постелила постель и выключила лампочки. Сквозь оконце пробивался слабый вечерний свет, достаточный, чтобы ходить, не спотыкаясь.
— Ложимся? — спросила Ты.
— Конечно! — согласился я, тоже теперь чувствуя усталость; от выпитой водки слегка кружилась голова.
— А ведь я хотела с тобой еще прогуляться, показать тебе мои любимые места, сходить на реку.
— Завтра, завтра!
Мы разделись в предбаннике, прошли босиком, забрались на полок, на застеленные простыней шубы, и Ты тут же меня обняла и впилась в мои губы. Твой поцелуй мгновенно снял с меня усталость… Однако тут кто-то стал стучать в дверь и дергать ручку. Мы притаились. Стук продолжался.
— Чего надо? — не вытерпев, спросил я нарочито грубо.
— Д-да я с-с бут-тылкой, выпить с вами хотел! — раздался в ответ нетрезвый мужской голос — кажется, Петра.
— Мы уже спим! — так же грубо рявкнул я.
Ты хихикнула; я зажал Твой рот ладонью, но у Тебя был такой неудержимый позыв хохота, что Ты больно впилась зубами в мою ладонь. Дерганье прекратилось; некто за дверьми побрел неверной походкой прочь. Остановился, шумно помочился и двинулся дальше, пока, наконец, шорох его шагов не смолк. И тут на нас напал смех, а вслед за ним — такое неистовое желание, что мы кинулись друг другу в объятия и безумствовали потом добрую часть ночи.
Что мы с Тобой тогда вытворяли! Это было какое-то бешенство плоти, сумасшествие, затмение разума. Мы были оглушены им, даже подавлены, а наши тела, будто вырвавшись на свободу, жили сами по себе; причем Ты была активнее и ненасытней, возбуждая меня снова и снова… Что за сила в нас буйствовала?.. Конечно же, это — и от выпитого, и от обильной еды на ночь после длинного голодного дня, и — ото всех наших волнений во время сборов и самой поездки… Но главное, видно, всё же — от впечатления самих похорон, от смерти, виденной нами, от тайного страха перед нею, вползающего в нас в обход сознания, и вот — ответ на нее нашего подсознания и нашей плоти, бешено протестующей против смерти, изо всех сил бьющейся, чтобы выплыть от нее к жизни, ибо что может быть яростнее протеста против смерти, чем сумасшедший половой акт?
Да, именно от страха Ты, дрожа, впивалась в мои губы и горячо вжималась в меня, чтобы слиться в одно — то было единственное лекарство от страха и главный природный инстинкт, отрицающий смерть. Ты билась в меня, мучительно стеная и крича, сжимая меня в объятиях так, что было трудно дышать: "Люблю тебя! Люблю! Милый, как мне хорошо! Еще, еще, еще, еще!.." — и - какие-то совсем уж нечленораздельные звуки и звериный рев, так что мне становилось страшно за Твое безумие — это была уже не Ты, а сама неистовая, слепая, глухая ко всему природа, в то время как я — лишь Твой придаток, недостающий Тебе орган, инструмент в руках природы и судьбы… Я подозревал, что каждое сконцентрированное в нескольких минутах безумие, сотрясающее Твой организм — маленькое подобие родов, их имитация; это Твое загнанное в темную глубину неизбытое материнство тоскует в Тебе, воя и стеная; мне было даже жаль Тебя, бьющуюся в пароксизме акта.
Потом Ты лежала в совершенном изнеможении, тихая, будто оглушенная — Тебе самой было страшно от того, что с Тобой было; Ты протягивала руку, чтобы погладить мои волосы, и рука бессильно падала, а Твои глаза в темноте блестели тихим безадресным светом.
— Боже, что мы с тобой делаем? В такой день! — с ужасом шептала Ты. — Это же кощунство!
— А, может, наоборот, в этом большой смысл? — успокаивал я Тебя.
А когда, уже в совершенном изнеможении, скользкие от пота, мы лежали, отстранившись — я вспомнил, как Ты предлагала когда-то нарожать кучу детей. Теперь мне вдруг захотелось этого, и я сказал:
— Знаешь что, сумасшедшая моя супруга? А давай-ка зачнем нашего общего первенца! Помнишь, читали с Тобой, как Шива землю в океане пахтал? Так и мы спахтаем наше с Тобой дитя, и если будет девочка — назовем в честь бабушки Феодосией, а если сын — Феодосием.
— Давай! — эхом откликнулась Ты, а потом чуть-чуть подумала и возразила: — Нет, мы с тобой пьяные — нельзя.
— Да мы уже протрезвели! В конце концов, можно завтра или послезавтра — не откладывая, а?
— Послезавтра, милый, — задремывая, пролепетала Ты.
— Ловлю на слове! — шутливо погрозил я Тебе пальцем, а Ты поймала его, расцеловала и, уже засыпая, продолжала лепетать:
— Лови меня, милый, лови… Делай со мной все что хо-о… — и на этом Тебя сморил сон. А я не мог уснуть… Бывает, что ощущение счастья захватывает до той сладчайшей боли, когда сами собой начинают литься слезы. Как если попадают в резонанс с состоянием души прекрасные стихи, спектакль, картина, ландшафт. Что-то подобное творилось со мной в ту ночь.
8
Ну и сумасшедшие денечки в то лето выдались!
Через день мы вернулись домой. Была пятница, Твой последний рабочий день перед отпуском. На следующее утро мы намечали отправиться в путешествие, а по пути навестить Алену в пионерлагере, но Ты даже не знала: отпустят Тебя или нет? Поэтому, как только приехали, Ты, едва успев вымыться и переодеться, помчалась на работу. И как в воду канула. Позвонил в обед — Ты, растерянная, ответила, что ничего пока неизвестно: приказ не подписан, и начальника Твоего поймать невозможно.
Позвонил в четыре — ответили, что Ты сидишь у начальника и у вас там какие-то дебаты. Я попросил передать, чтобы позвонила, когда освободишься.
В шестом часу ваш телефон вообще не отвечал…
Время к семи вечера, а Тебя все нет… Уже несколько раз звонили Павловские: так едем завтра или нет? — а я ничего не мог ответить…
Наконец в начале восьмого являешься.
— Поздравь: я в отпуске! — заявила Ты с порога и, видя, что я раздражен, обняла меня и расцеловала. — Прости, милый, но — представляешь? — в шесть я еще получала отпускные, а наши женщины уже накрывали стол: обмывать отпускницу! А телефон, чтоб не мешал, отключили! — оправдывалась Ты.
Ты сама позвонила Павловским: едем, как намечено! — и мы с Тобой начали спешно собираться: Ты что-то пекла и жарила, набивала в банки и пакеты, готовила запасы белья, носок, свитеров и курток, я укомплектовывал рюкзаки… Утром, спросонья — новый перезвон с Павловскими, торопливый завтрак, и — звонок в дверь. Я открыл; на пороге — Борис:
— Готовы?
— Конечно!..
И, закрыв двери на замки, понесли вещи вниз.
* * *
В пионерлагере Алена была впервые, многое ей там пока что нравилось, и ехать с нами она наотрез отказалась: назавтра к ней обещала приехать бабушка с папиной стороны и забрать ее на дачу — так что на ближайшие две недели Ты насчет нее была спокойна. Побыв с нею, пока не надоели ей, мы помчались дальше… И только к вечеру добрались до желанного озера.
Оказывается, не зря Павловские столько о нем рассказывали; мы подъехали к нему с северной, степной стороны совсем неожиданно: перевалили через увал, и оно распахнулось перед нами во все стороны. Борис свернул с дороги и поехал прямиком к воде. Голый, без единого куста, полого уходящий в воду берег был истоптан скотом. Поверхность воды — настолько неподвижна, что противоположный берег километрах в пяти, холмы за полосой леса на том берегу и висящие высоко над холмами розовые на закате облака и выцветшее от жары небо отражались в воде без малейшего искажения; на воде расходились слабые круги от всплесков. Рыба!.. После долгого сидения в душной машине тянуло скорей в воду; но Борис расслабиться не позволил:
— Да вы что! Нам еще ехать и ехать — во-он туда! — показал он рукой в противоположный берег. Успели только разуться, зайти в воду, чтобы остудить ноги, влезли затем в машину и помчались дальше.
В восточном углу озера притаилась рыбачья деревушка. Миновав ее, въехали в березовый лес. Дорога превратилась в сплошные колдобины, и только благодаря Борисову мастерству мы умудрялись ехать вперед. Сквозь березовые стволы виднелась вода, а на ее фоне — палатки и дымы костров.
— И не жалко тебе рвать машину? — решилась, наконец, Ты спросить Бориса. — По-моему, места хватит всем — зачем так далеко?
— Здесь у каждого свое место. Могут и по шее…
Оставалось ждать, пока он, наконец, не довез нас до "своего" места. Зато дальше нас уже никого не было.
Выбравшись из машины, мы с Тобой радовались всему: вечеру, тишине, цветочным полянам среди берез, голубизне воды, — а Павловские посмеивались над нашими восторгами. Место и в самом деле было прекрасным: небольшой залив с реденьким камышом по колено в воде; обрывистый бережок, а между обрывом и водой — узкая полоса песчаного пляжа; недалеко от нас с обрыва клонилась к воде толстая береза с висячими ветвями.
Наскоро искупавшись, запалили костер и начали обустраивать бивуак; и пока мы с Борисом ставили палатки, натягивали тент над раскладным столом, расчищали старую яму-погреб и таскали сушняк — вы со Станиславой взялись готовить ужин. Да не просто ужин — решено было отметить начало отпускного сезона добротным застольем.
И, в конце концов, это застолье было нами осуществлено, уже в сумерках, необычайно теплых, при интенсивном розово-лиловом свете, оставшемся после заката солнца и окрасившем и степь на том берегу, и воду, которая теперь будто кипела от рыбьих всплесков. Мы хмелели от обильного возлияния и радовались благодати лета, этому лиловому свету, рыбьим всплескам, огню костра. Казалось, лучше уже и не бывает: дальше — переизбыток.
А меж тем вечер, перетекая в душную ночь, все темнел и темнел, из лилового превращаясь в чернильно-фиолетовый. Мы с Тобой еще удивились: какие здесь темные ночи! — а Борис сказал:
— Дождь будет. Слышите — где-то гром гремит?
— Да это реактивный самолет! — сказал кто-то из нас.
— Нет, это гром, — возразил он. — И рыба играет, как очумелая.
Мы все посмотрели на небо; там были только лиловые облака, такие неподвижные, что мы засомневались в его предсказании — тем более что меж них поблескивали, отражаясь в зеркальной воде, звезды.
Я устал от бесконечного дня, хотелось в палатку, а Ты никак не желала уходить из этого великолепия, и мы с Тобой все сидели и сидели у костра, пока, наконец, не сморило и Тебя.
В палатке было так душно, что, лежа на расстеленном спальнике, пришлось снимать с себя все. Распахивать палатку не давали комары; теперь мы завидовали тем, кто ночевал на степном берегу — там тоже рдели огоньки костров… Мы лежали, свободно растянувшись после любовных игр, и я, посмеиваясь, напомнил Тебе, что уже и послезавтра прошло, а у нас — опять никакой возможности зачать ребенка…
* * *
Разбудил нас среди ночи страшный раскат грома прямо над головой. Палатку сотрясало ветром. Один из порывов, видно, оборвал растяжку — палатка мешковато провисла и хлопала. И все это — в кромешной тьме, прерываемой блеском молний. Я оделся наощупь, благо одежду положил под голову, а Ты беспомощно шарила по палатке и хныкала:
— Где моя майка? Куда она делась?
— Подожди, сейчас возьму фонарь у Павловских, — сказал я и вылез наружу — вечером мы спохватились, что забыли захватить свой фонарь…
Снаружи едва виднелось; налетал порывами ураганный ветер, гоня по земле искры из полупотухшего костра; хлюпала под берегом волна и угрожающе мотались вверху вершины берез. Павловские были уже на ногах.
— Давайте всё из палатки под тент: гроза идет! — скомандовал мне Борис; он был в одних шортах.
— Сейчас, — ответил я. — Дай фонарик!
Он протянул его мне; я взял его и обернулся, и в это мгновение увидел в свете молнии, разом все осветившей, как наша палатка совсем рухнула и ее остервенело треплет, а Ты стоишь над ней в одних плавках, стыдливо прикрыв рукой грудь, словно мраморная Афродита в голубой молнийной вспышке, с белоснежной, еще незагорелой кожей — живая Афродита, рожденная из грозового дождя и блеска молний, растерянно хныча: "Иванов, ну помоги же мне!" И в это время обрушился на нас ледяной ливень. Я рванулся к Тебе, содрал с себя рубашку, отдал Тебе, и пока Ты, путаясь в рукавах, натягивала ее на себя, стал срывать с кольев палаточные растяжки и сворачивать в бесформенный ком рухнувшую палатку вместе со всем, что внутри.
— Давай под тент! — крикнул я, когда Ты, наконец, натянула на себя рубашку. Однако Ты, к Твоей чести, не побежала тотчас, а, мешая мне, стала суетиться возле. Я сунул Тебе фонарь: "Свети!" — сумел все-таки справиться с палаткой, и уже вместе мы отволокли этот мокрый ворох под тент.
Ливень уже хлестал вовсю.
Удивительно, сколько в нас было тогда неистраченной энергии; когда мы, мокрые, полуголые и босые, стаскали всё под тент и Ты, стуча зубами, произнесла: "Бр-р, как холодно!" — Борис предложил: "А давайте, чтобы согреться, попляшем под дождем!" — и мы мгновенно согласились: выскочили под дождь, взялись вчетвером за руки и под всплески молний и раскаты грома, хохоча, стали дико выплясывать под выкрикиваемую нами же дурашливую, в ритме буги-вуги песенку студенческих времен:
Мы идем по Уругваю-у,
Ночь — хоть выколи глаза-а.
Только слышно: попугаев-аев-аев
Раздаются голоса-а!..
Гроза и эта пляска ввергли Тебя в дикое возбуждение: Ты стала звать меня купаться. Я пытался отговорить Тебя, но Ты лишь дразнила меня:
— Боишься, ха-ха-ха? Трусишь? Слабо, да?
— Я за Тебя боюсь! — кричал я Тебе.