Нации, так же, как индивиды, могут жить двояко: либо воруя, либо производя.
Кто имеет меньше, чем желает, должен знать, что он имеет больше, чем заслуживает.
Требуется больше мужества, нежели принято думать, чтобы назвать себя своим настоящим именем.
Если бы Бог внимал молитвам людей, то скоро все люди погибли бы, постоянно желая зла друг другу.
Люди не могли бы жить в обществе, если бы не водили друг друга за нос.
Смазку получает то колесо, которое скрипит громче всех.
Когда дорога вся в цветах, то уже не спрашивают, куда она ведет.
Иван Грозный шел из преисподней на небеса. Ему казалось, что где-то здесь должна быть дорога, минуя жизнь, потому что через жизнь попасть на небеса у него не получилось. Главная его ошибка состояла в том, что он был живой человек, а пока человек живой, он подвержен человеческим слабостям. А чем больше слабостей, тем больше хочется из них сделать силу.
Например, такая слабость, как страх. У него было много страха, и, чтоб сделать из него смелость, приходилось прибегать к самым решительным действиям. Но из этих действий снова рождался страх, и снова приходилось делать что-то решительное. Он старался так запугать свой народ, чтоб на фоне его страха собственный страх выглядел смелостью, но это только увеличивало его страх. Вот она, человеческая слабость!
Или такая слабость, как любовь. Сколько у него было жен, и к каждой он питал какую-то слабость. Из-за слабости к Василисе он убил ее мужа — не мог же он при живом муже жениться на женщине! Потом из слабости к Василисе он убил ее любовника. А саму Василису не убил, такая получилась неувязка. Если б он хоть ее не похоронил! А то похоронить похоронил, а убить упустил из виду.
— Товарищ Грозный!
Иван Васильевич не поверил своим ушам: за четыреста лет преисподней его никто не окликал, а все, наоборот, сторонились.
— Товарищ Сталин, — представился незнакомец. — Я вас знаю, вы мой любимый исторический деятель. Я видел вас на картине товарища Репина, вы там убиваете своего сына.
Понемногу разговорились. Выяснилось, что товарищ Сталин тоже направляется из преисподней на небеса, хотя идет почему-то навстречу Ивану Васильевичу. Оба удивились этому обстоятельству и пришли к выводу, что преисподняя находится с двух сторон, поэтому нужно свернуть в третью сторону.
Пошли в третью. Товарищ Сталин жаловался на товарища Троцкого, который к тому же был еврей, и это, конечно, многое объясняло. Иван Васильевич подумал: может, и Курбский был еврей? Ведь и он, как Троцкий, сбежал за границу, все евреи бегут за границу, потому что им нравится все заграничное.
Иван Васильевич понял свою ошибку. Если б он перед тем, как человека казнить, объявлял его евреем, народ бы лучше принял его политику. Так и оглашать всенародно: князь Долгорукий — еврей, князь Воротынский — еврей. Знал бы народ, что они евреи, он бы сам с ними расправился.
Товарищ Сталин между тем рассказывал, как он ввел крепостное право под видом борьбы за светлое будущее. Будущее бывает очень светлым, только надо, чтоб оно всегда оставалось будущим и никогда не становилось настоящим.
И вдруг товарищ Сталин прервал свой рассказ и закричал:
— Товарищ Ленин! Владимир Ильич! Это же я, Коба, ваш верный друг и единомышленник!
— А, это вы, товарищ Сталин, — сказал товарищ. Ленин, подходя. — А вы уверены, что верным путем идете, товарищи?
Сталин был не уверен. Поэтому он перевел разговор:
— А помните, Владимир Ильич, как мы с вами грабили награбленное? Товарищ Грозный, вы когда-нибудь грабили награбленное? Извините, товарищ Ленин, я не представил: это товарищ Грозный. Да, тот самый, из Рюриковичей.
— А, Иван Четвертый! — протянул Владимир Ильич с характерным классовым прищуром, словно этот царь не заслужил, чтоб на него смотрели во все глаза. — Значит, направляетесь в преисподнюю? А я как раз из преисподней.
— Но это мы из преисподней! — воскликнул государь всея Руси.
— Нет уж, дудки, батенька! Это я иду из преисподней. Небольшая эмиграция в ожидании революционного момента.
— Ничего не понимаю, — развел руками царь. — Выходит, мы со всех сторон окружены преисподней?
— Не окружены, а защищены, — внес поправку Владимир Ильич. — Чем больше вокруг преисподней, тем надежней защищены небеса.
— Так что же нам делать, товарищ Ленин? — спросил товарищ Сталин, похолодев. Он похолодел еще в конце прижизненного пути, но только сейчас это по-настоящему почувствовал.
— А что делать? Мы же в центре, на небесах, — ответил вождь мирового пролетариата. — Только не следует забывать, что небеса — понятие классовое, и самый прочный и надежный порядок для небес — это диктатура преисподней.
Перед смертью в Брюсселе в 1928 году барон Врангель вспомнил, как они с батькой Махно били большевиков, и рассказал такую притчу.
Добро и зло боролись за свободу. Локоть к локтю, плечо к плечу. Отвоевали свободу и не знают, как дальше быть. Как поделить между собой свободу?
На этом барон Врангель умер, и притча осталась недосказанной.
Перед смертью в Париже в 1934 году батька Махно вспомнил, как они с большевиками били Врангеля, и рассказал такую притчу.
Добро и зло боролись за свободу. Локоть к локтю, плечо к плечу. Борьба за свободу объединяет добрых и злых, но, что делать со свободой, ни те, ни другие не знают.
Тут батька испустил дух, и притча осталась недосказанной.
В тридцатые годы, перед смертью в застенках НКВД, красные командиры вспоминали, как они били Врангеля и Махно, но эти показания следствие не интересовали, поэтому притча опять осталась недосказанной.
До конца ее узнали много лет спустя, когда рассекретили секретные архивы. И вот что тогда выяснилось.
Добро и зло боролись за свободу. Локоть к локтю, плечо к плечу. Отвоевали свободу, но это оказалась не свобода, а что-то другое, совершенно на нее не похожее.
Добро, конечно, тут же репрессировали. А за ним потащили и его родственников — доброту, добропорядочность и даже самую маленькую, еще несовершеннолетнюю, добродетель.
Вышли люди из секретных архивов и говорят: так вот почему мы такие недобросердечные, недоброжелательные. И в работе недобросовестные, и живем не по-добрососедски. И что мы ни произведем, все у нас какое-то недобротное, недоброкачественное..
И вздохнули не по-доброму. Разучились по-доброму вздыхать.
Когда татаро-монголы уходили с русской земли, им хотелось оставить по себе какую-то память. Чтоб потом о них говорили:
— А помните, как у нас было при иге? Эх, золотая была орда!
Смотря с чем сравнивать. По сравнению с нынешними, орда была действительно золотая.
Хан Ахмат, большой души человек, высказался в том смысле, что оставить надо не какую-то мелочь, а что-то большое, может быть, даже великое. И тут он вспомнил, что великое по-монгольски — чингиз, и очень обрадовался:
— Оставим-ка мы им на память наше великое чингиз. Пусть у них отныне все будет с нашим великим акцентом.
Так оно и случилось. Уже первый русский царь был не просто царь Иван, а Чингиз Иван и вдобавок Грозный. И первый русский император был не просто император Петр, а Чингиз Петр, то есть Петр Великий.
А когда наступила Чингиз-революция (Великая революция) и в стране стали строить Чингиз-социализм (Великий социализм), тут уже что ни чин, то чингиз, хоть и малый чин, а чингизом себя воображает. И все, что в стране делалось, было чингиз, то есть с акцентом не то ига, не то нашествия.
А потом грянула Чингиз-демократия. Тут уже и чином быть не надо. Кто ни пожелает, тот и чингиз. И была бы эта орда золотая, но все золото исчезло неизвестно куда.
И тогда началось нашествие на другие страны. Чингиз-нашествие. Но теперь уже ничего не завоевывая, а просто завывая:
— Мы стары, как татары, мы голы, как монголы… Подайте сколько не жалко на наше светлое будущее, на нашу великую орду!
На окраине Копенгагена живет потомок победившего пролетариата. Типичный датчанин. Государственный служащий. О победившем пролетариате у него весьма смутное представление, к тому же излагает он все это по-датски, так что действительность в его рассказе, возможно, изрядно искажена.
Впрочем, люди, знающие действительность, утверждают, что искаженность — естественное ее состояние. Она рождается искаженной, и все романтики мира не могут привести ее в надлежащий вид. И тогда они устраивают революции, которые сметают со своего пути и самих романтиков, и саму действительность, оставляя нечто, не похожее ни на что и совершенно не пригодное для жизни.
Дедушка датчанина был рабочий-металлист — профессия, весьма престижная в стране победившего пролетариата. Рабочие-металлисты были стране нужны, — правда, не для металлоработ, а для политического руководства другими работами. Были среди рабочих-металлистов народные комиссары, красные командиры, а дедушку бросили на руководство пошивочной мастерской, обшивать победивший пролетариат, чтоб ему было в чем шагать по пути задуманного коммунизма.
Прежде дедушке приходилось держать иголку исключительно в виде конечной продукции, но никак не в виде орудия дальнейшего производства. Что нужно делать иголкой дальше, дедушка знал только приблизительно, поэтому он подобрал для этой работы надежных ребят, настоящих пролетариев, главным образом металлистов. За плечами у каждого был опыт революции и гражданской войны, однако опыта шитья ни у кого не было. Но ведь опыт, если разобраться, результат прошлых лет, а пролетариат силен не прошлым, а будущим.
Шили флаги, знамена, красные скатерти для торжественных заседаний, поскольку у этой продукции несложная технология: отрезал кусок материи — и продукция готова. План, спущенный на костюмы, выполняли на знаменах и скатертях. Победившему пролетариату было под чем заседать, было за чем заседать, но в чем заседать катастрофически не хватало.
Многочисленные комиссии ни к чему не привели, поскольку не в их компетенции было посягать на знамена. Все замечания портных-профессионалов дедушка называл борьбой за власть, говорил, что нам пытаются подбросить чуждые настроения. При этом дедушка так сжимал кулаки, что комиссия спешила покинуть мастерскую, а клиенты боялись приблизиться на километр: кулаки были видны именно на таком расстоянии.
Как профессиональный революционер дедушка не признавал никаких других профессионалов — только профессионалов революции. Но эти профессионалы умели делать только революцию, а революция стране теперь уже была не нужна. То, что прежде называлось революцией, теперь называлось контрреволюцией, и профессиональные революционеры легко становились контрреволюционерами.
Так случилось и с дедушкой. Какой-то высокий руководитель, которому вместо костюма прислали знамя, увидел в этом насмешку, надругательство над нашими знаменами. Приговор висел в воздухе: расстрел заведующему, а подчиненным каторжные работы.
Дедушка не стал дожидаться приговора и, спешно покинув страну, какими-то путями добрался до города Копенгагена. Вообще-то он направлялся не в Копенгаген, он прочитал в газете о Гаагской конференции и то ли по созвучию, то ли еще почему-то спутал город Гаагу с городом Копенгагеном.
Город дедушке понравился, он даже хотел в нем открыть пошивочную мастерскую. Но в стране капитала для любого дела нужен капитал, а его-то как раз у дедушки не было. И не было рабочих-металлистов, которых можно было бы сплотить в пошивочный коллектив, чтобы придать этому делу политическое направление. А что касается первой его профессии, то не возвращаться же в металлисты человеку, который привык работать с людьми. И пошел дедушка в ресторан вышибалой (по-датски было другое название) — руководить нарушителями порядка.
Вот где пригодились его кулаки, которые он научился сжимать в стране победившего пролетариата. Посетители от них так шарахались, что в ближайших ресторанах хозяева уволили своих вышибал и безмятежно существовали в сфере дедушкиного влияния.
Так, не разжимая кулаков, дедушка дослужился до пенсии. За это время женился, стал отцом, потом дедушкой, и все это не разжимая кулаков.
Люди, сравнительно близко знавшие дедушку (особенно приближаться к нему никто не решался), отзывались о нем хорошо, прочили ему блестящее прошлое. Говорили, что он мог стать мастером какого угодно дела, если б только не поленился разжать кулаки. Для всякой работы нужно прежде всего разжать кулаки, а этого не умеют в стране победившего пролетариата.
Пришли бандиты к власти, а разбойники ушли в оппозицию. То есть стали следить со стороны, что бандиты делают неправильно, и критиковать их за эти неправильные действия.
Например, в бюджете на текущий год пятнадцать процентов было выделено на грабежи и всего лишь восемь процентов на квартирные кражи. Как же при этом развивать экономику? А на вооруженные нападения с целью причинения телесного и другого ущерба и вовсе выделено пять процентов. А ведь сюда входит и любовь. Не с первого взгляда, а с первого действия.
Бандиты много чего делали неправильно, поэтому народ все чаще вспоминал благородных разбойников, которые у богатых отнимали, а бедным обещали раздать. Правда, прошли только первый этап: отнять отняли, а раздать не успели.
Ничего, когда снова придут к власти, раздадут. Теперь, когда половина дела фактически сделана, остальное будет не так трудно.
Что касается бандитов, то они были в принципе против того, чтобы у богатых отнимать, потому что сами очень быстро становились богатыми. Как же им было у себя отнимать, а тем более допустить, чтоб у них отнимали другие?
За это разбойники тоже критиковали бандитов, упирая на то, что, когда они, разбойники, придут к власти, они будут только раздавать, ничего ни у кого не отнимая.
Конечно, народу это нравилось. Кому не понравится, когда ему дают? Это намного приятнее, чем когда отнимают.
Так и случилось, что разбойники пришли к власти, а бандиты ушли в оппозицию. Народ затаил дыхание: ну, сейчас будут раздавать. Но никто ничего не раздает. Потому что эти бандиты все разграбили и теперь нечего раздавать народу.
— Нужно еще немного поотнимать, — говорят разбойники. — Поотнимаем, поотнимаем, а потом уже будем раздавать.
Возмущается народ. И оппозиция возмущается вместе с народом.
А благородные разбойники начинают отнимать у богатых, чтобы потом, конечно, бедным раздать, но у богатых богатство в таких местах, что его не отнимешь, — надежно спрятано. Приходится отнимать у бедных. У этих все их добро на виду.
С одной зарплаты отнимешь, с другой отнимешь, так оно постепенно и собирается.
Отнимают разбойники, а как время приходит раздавать, уходят в оппозицию, чтоб возмущаться вместе с народом.
Бандиты придут, награбят — и уходят в оппозицию, чтоб возмущаться вместе с народом.
Не поймешь, кто грабит, кто возмущается. Ясно только, что все с народом, все за народ. Грабители и ограбленные — едины.
Если в глубины веков заглянуть или же просто поверить исследователям, для всех великих — единственный путь: путь от преследователей — к последователям.
Не умирает вечное искусство, но как найти достойные пути в том мире, где господствуют два чувства: страх потерять и страсть приобрести?
ХО-ТИ ти-хо…
И все не так, и все некстати, повсюду хаос и разброд, поскольку зад не хочет сзади, а тоже норовит вперед.
Трясем запретные плоды и сами подставляем головы. Такие с правдою лады! Она гола, и все мы — голые.
Среди засилья несвобод одна гуляет по отчизне из года в год, из рода в род: свобода от хорошей жизни.
В имени ИВАН — вся жизнь Ивана: НИВА — для работы, ВИНА — для удовольствия, детский НАИВ — в неумении отличить одно от другого и вечная ВИНА по этому поводу.
К чему ведет идиотизм политизированной жизни? В народе импрессионизм — один из видов сионизма.
Если мы победим…
Уберите, пожалуйста, «если»!
Пусть оно отдохнет, погуляет, понежится в кресле…
Пусть послушает джаз, оперетту, эстрадную песню…
Почитает…
А мы — победим!
Как хотелось сделать что-то хорошее! Какое-нибудь доброе, нужное, полезное дело…
Семенов снял со стола кастрюлю, окунул в нее половую тряпку и принялся мыть пол. В кастрюле был недавно сваренный кофе.
Кофе лучше всего подходит для мытья полов: кофе коричневый и полы коричневые. И все же Семенову посоветовали бы заняться чем-то другим. Каким-то другим хорошим и нужным делом.
Но никого поблизости не было. Семенов был в квартире один. А было в ту пору Семенову три года.
Он обмакивал тряпку в кастрюлю, но выкрутить ее не умел и тащил тряпку по полу, истекающую этой непривычной для нее влагой. И, наступив на тряпку, падал и сам окунался во влагу, так что вскоре уже не мог отличить тряпку от рубашки своей и штанов.
Он был весь во власти вдохновенного творческого труда. В первый раз он понял, что труд может приносить радость. И, уже совершенно обессилев, он возил тряпкой по полу, который становился все коричневее, потому что мыл его Семенов коричневым кофе.
Мыл и думал: вот мама обрадуется! Придет, захочет мыть пол, а он уже чистый. «А кто это у нас так хорошо вымыл пол?» — спросит мама, но Семенов ей не скажет. Пусть сама догадается.
Что было дальше, Семенову не хочется вспоминать.
А еще дальше он вырос.
И, несмотря на первую неудачу, у него не пропало желание делать добро. Сколько в жизни доброго, но еще не сделанного.
Семенов это делал всю жизнь. И всякий раз испытывал радость труда и надежду, что кто-то обрадуется. Труд ведь должен приносить радость не только тому, кто трудится, но и другим…
— Подсудимый Семенов, встаньте!
Семенов продолжал сидеть. Он сидел в грязной коричневой луже и смотрел на дело своих рук…
Если бы мама была жива… Она б, наверно, опять не обрадовалась…
Преступная банда токарей по металлу должна была выпускать шпульки, а выпускала шпильки, экономя металл и пуская его на сторону.
Преступная банда работников торговли получала шпильки, которые в накладных значились как шпульки, но продавались как шпильки, имеющие значительно больший спрос.
Преступная банда правоохранительных органов, разматывая эту цепь преступлений, вышла на преступников, но арестовала честных людей, не имевших отношения ни к шпилькам, ни к шпулькам.
Преступная банда судей, ясно видя невиновность обвиняемых, намотала им порядочный срок.
Честный журналист попытался разоблачить все эти преступления, но, вовлеченный в преступную банду журналистов, написал серию хвалебных очерков о работниках производства, торговли и, конечно, нашей славной милиции.
Честный читатель никогда бы не стал их читать, но, вовлеченный в преступную банду читателей, прочитал всю серию, от первой до последней строчки, и даже написал благодарственный отзыв в редакцию.
Чтобы рассеять все эти бандформирования, прогрессивные силы страны стали объединяться в партии, союзы, моторизованные дивизии, но при этом объединялись в банды. В бандформирования. Потому что ведь и партия, бывший их рулевой, тоже была не партия. И Союз нерушимый республик свободных тоже, в сущности, был не союз, а одно из наиболее крупных в истории бандформирований.
Первый закон антиквариата: если из двух редких вещей одну уничтожить, то цена оставшейся возрастет не вдвое, а вчетверо.
Допустим, у нас два куска мяса по пять кусков за кусок (на жаргоне «кусок» означал тысячу рублей, но сегодня тысяча уже не кусок, а всего лишь кусочек). Так вот, один из кусков мяса вы уничтожаете, сжигаете, закапываете, бросаете собакам, а оставшийся продаете, но уже не за пять, а за двадцать кусков. И у вас покупают. Почему? Потому, что очень кушать хочется.
Но и мясокомбинат, который продает мясо по два куска за кусок, тоже находит выход из положения. Он один кусок (мяса) закапывает, сжигает, съедает, а второй продает, но уже за восемь кусков. А завод, который производит бензин для мясокомбината по восемь кусков за ведро, одно ведро выливает, сжигает, а второе продает мясокомбинату за тридцать два куска. А фабрика рубашек для работников мясокомбината — за каждую по десять кусков — одну рубашку рвет, сжигает, закапывает, а вторую продает за сорок кусков.
Но потом они начинают соображать: а собственно, зачем все это рвать, сжигать, закапывать, когда можно просто меньше производить? Производить, допустим, не массовые, а редкие, антикварные предметы.
И тут вступает в действие второй закон антиквариата: чем меньше произвел, тем меньше продал, а чем меньше продал, тем больше заработал.
Мы живем на большой дороге, и жизнь наша полна неудобств: либо она на колесах, либо под колесами. Жизнь на колесах утомительней, но длинней, а под колесами короче, но спокойнее.
Дорога наша уходит вдаль. Одним концом — в светлое будущее, другим — в проклятое прошлое, но каждый ее отрезок находится в настоящем, и от этого масса неудобств. Потому что большая дорога не приспособлена для жизни в настоящем. Здесь у тебя в любую минуту могут потребовать: «Снимай пиджак!», «Отдай кошелек!». А то вдруг скомандуют: «Ложись!» — не посмотрят и на то, что ты женщина.
Дорога наша не в пустыне, она проходит мимо городов, и каждый из нас норовит в них забежать, глотнуть свежего воздуха. Или еще чего-нибудь глотнуть, потому что на большой дороге глотать практически нечего. Когда мы появляемся в этих городах, нас сразу узнают: а, это те, что с большой дороги!
Да, мы с большой дороги, мы спешим в светлое будущее, но спешить все трудней, потому что дорога неровная и опасная, колеса снимают прямо на ходу, и на дороге уже вообще ничего не осталось, кроме дорожных указателей.
И вдруг выясняется, что указатели повернуты не туда. Их уже давно отвернули от светлого будущего, но до прошлого недовернули, и теперь мы не знаем куда идти. Правда, идти уже никуда не хочется, хочется нормально пожить в настоящем, как живут люди в окружающих городах.
И тогда все громче начинают звучать голоса, требующие отставки регулировщиков. «Долой регулировщиков!»
Но регулировщики не уходят. Куда им с такой дороги уходить? Кто им где безропотно отдаст кошелек, снимет пиджак и ляжет по команде «ложись!» в сырую, плохо заасфальтированную землю?
Выбрался я на сушу из болота. Одной ногой выбрался, а другой пока там. Пробую сушу ногой и чувствую какое-то неудобство. Твердо как-то. И холодно: со всех сторон обдувает.
А болото мягкое, теплое. Правда, засасывает, это плохо. Но, с другой стороны, засасывает все-таки в тепло. В тихое, безмятежное бульканье.
Так и стою: одной ногой на суше, другой в болоте. И не знаю: то ли выбираться совсем, то ли уж совсем назад возвращаться.
Оно-то хорошее дело — выбраться наконец на сушу из болота. К новой жизни от прежней погибели. Но неудобства есть.
Обратите внимание: в новой жизни масса всяческих неудобств. В болоте уже как-то привык, угрелся, расслабился. Можно спокойно погружаться, никуда не спешить.
— Чав, чав, чав…
Это меня болото засасывает. Обволакивает, убаюкивает, обчмокивает со всех сторон…
Все-таки суша пока еще для жизни не приспособлена. Так-то она хороша, только для жизни не приспособлена. Даже непонятно: как на ней люди живут?
В Андорре нет мафии. Даже трудно себе представить.
Тут сразу возникает вопрос: кто же у них руководит государством? Кто руководит политикой, экономикой, полицией, наконец?
Допустим, понадобится, чтоб в стране исчезли зубочистки. Если это дело пустить на самотек, они в одном магазине исчезнут, а в другом появятся. А для того, чтоб они исчезли сразу всюду, нужна организация. Нужно, чтобы кто-то этим руководил.
Или возникнет потребность остановить движение транспорта. Чтоб в течение какого-то времени ничто нигде не двигалось, не шевелилось. Увеличить в стране преступность, смертность, резко снизить рождаемость и снабжаемость, — кто за это возьмется?
Или возникнет потребность стравить между собой андоррских жителей — французов, испанцев и каталонцев, превратить их во французофобов, испанофобов, каталонофобов. Вспомнить испанскую инквизицию и наполеоновские войны, чтобы начать искать виноватых. Неужели этим должно заниматься правительство?
Хорошо, допустим, правительство. А кто будет руководить правительством? Кто возглавит наступательные военные действия правительства против народа и оборонительные действия народа, чтобы потом пожать плоды всех побед и всех поражений?
Андорра — слишком маленькая страна для таких широких военных действий.
Но ведь не может треугольник состоять из двух углов. Даже Бермудский треугольник, в котором все исчезает, не допустит исчезновения хотя бы одного угла.
Так и в государстве. Один угол — народ, второй угол — правительство. А где третий угол?
В Андорре его не видно. Но это вовсе не значит, что его нет.
Места не столь отдаленные в Андорре столь не отдаленные, что просто некуда послать человека. Чуть-чуть послал — и человек уже за бугром. И не просто за бугром, а за целым горным массивом.
В каких-то случаях это выход из положения, но если посылать лучшие силы за бугор, не оскудеет ли народ и не придет ли в упадок государство? И какие тут этапы большого пути, если человека элементарно вывести на этап невозможно? Ему даже не запретишь поселяться в радиусе тридцати километров — нет в Андорре такого радиуса.
Можно, конечно, запретить въезд в столицу, в Андорру-ла-Вьеху. Только ты ла-въехал, как тебя тут же ла-выехали. Но ла-въехать в Андорру совершенно необязательно: из любого конца государства в нее можно ла-войти пешком.
Попробуйте в таких условиях управлять демократией! А ведь демократией, товарищи, надо управлять, если мы не хотим, чтоб она нами управляла. А как управлять демократией, если климат везде одинаковый — что на андоррском юге, что на андоррском севере? Ни тебе Магадана, ни Колымы — просто некуда послать человека!
Нехорошо захватывать чужие земли, но бывают такие обстоятельства, когда без этого просто не обойтись. Например, стране нужно выйти к морю, а между ней и морем другая страна. Где же выход? Выхода нет. Выход приходится искать на чужой территории.
История это допускает и даже записывает в число заслуг того государственного деятеля, который обеспечил своей стране выход к морю. И многие поколения будут его вспоминать и ездить к морю в отпуск и на каникулы.
Почему же Андорра не вышла к морю? Вокруг нее столько морей. Тут же, поблизости, в каких-нибудь двухстах километрах, Средиземное море, нужно только прихватить кусочек Франции или Испании. Но Андорра не стала бы такой великой, как если бы вышла к Атлантическому океану — через всю Испанию и Португалию. А еще лучше — через всю Евразию к Тихому океану. Вот тогда бы Андорра стала великой страной.
Потому что только далекая цель рождает великую энергию. Особенно если этой цели совсем не видно.
Андорре, правда, и близких целей не видно: она в плотном окружении гор. Ей не видно ничего из того, что у нее снаружи, а видно лишь то, что у нее внутри. Поэтому ей приходится быть великой страной, не выходя за пределы своего государства.
Во Францию Семенов прибыл с единственной фразой: «Парле ву франсе?» — что должно было означать: «Вы разговариваете по-французски?»
Первый же француз, которому он задал этот вопрос, остановился и выразил желание поговорить по-французски. С минуту Семенов соображал, о чем бы поговорить по-французски, но, так и не вспомнив, повторил свое единственное: «Парле ву франсе?»
Разговор как будто налаживался. Семенов улыбался французу, француз улыбался в ответ, а затем, чтобы поддержать разговор, Семенов как бы между прочим спросил: «Пар-ле ву франсе?» («Вы разговариваете по-французски?»)
«Шпрехен зи дойч?» — внезапно спросил француз, перейдя почему-то на немецкий язык, хотя разговор велся по-французски. Однако Семенов не стал разговаривать по-немецки: в конце концов, они были во Франции. Поэтому Семенов вернулся к французскому языку.
«Спик инглиш?» — осведомился француз, но Семенов отказался разговаривать и по-английски. На этом разговор и кончился.
Другие французы вели себя точно так же: с минуту послушав Семенова, они переходили на другой язык, потом на третий и так далее.
«Французы — славные ребята, — рассказывал Семенов, вернувшись домой. — Они такие любезные, общительные. Но знаете, какая у французов главная национальная черта? Больше всего они не любят говорить по-французски».
Жил-был один Народ, и была у него жена Демократия. Народ был уже довольно старый, а Демократия совсем молоденькая, только начинала жить.
Любил Народ свою жену Демократию. Ах ты, говорит, моя Демокрашечка! Демокрасоточка! Демпомпончик!
А Демократия называла мужа просто Народ. Не уменьшительно, а уважительно. Если Народ уменьшительно называть, он может обидеться.
И однажды случилось так, что захватили Демократию преступные элементы. Проще говоря, разбойники. А сложней говоря — мафиозные структуры. Она упросила мужа выпустить их из тюрьмы, ну и они тут же ее захватили.
Заставляют на себя работать. Демократия, конечно, отказывается. Ах, говорит, это нехорошо! Непорядочно. В демократическом обществе, говорит, нравственность должна быть на первом месте.
Отворачивается от преступников, опускает глаза. Но самой очень хочется поработать. Она ведь не старуха, не калека, бродят в ней молодые силы, только неизвестно, куда забредут.
Отворачивалась, отворачивалась, а потом возьми да и повернись к ним лицом. А чего в самом деле? Раз по-честному работать не дают, не сидеть же ей сложа руки!
Способная оказалась, трудолюбивая. Ей говорят: надо ограбить население. Но не так, как грабят на больших дорогах, а аккуратно, демократическим путем. Провести соответствующие законы через парламент.
У мужа ее был дружок по имени Парламент. Такой болтун, горлопан, шут гороховый. Все Народу расхваливал Демократию, а только муж отвернется, начинал к ней клинья подбивать.
И вот через этот Парламент теперь нужно было проводить законы. Специальные законы для противозаконной деятельности. А почему бы не провести? И Демократия проводит. А для исполнителей — статус неприкосновенности, чтобы к ним не прикоснуться ни с какой стороны.
Мафиози на Демократию не нарадуются. Преступники носят ее на руках. Разбойники устраивают ей бенефис из каждого разбоя.
Но Народ недоволен. Трудно ему пережить разлуку с любимой женой Демократией. И собрался он со своими старыми силами, и освободил жену, а всех преступников и разбойников отправил за решетку. Не отправил только мафиози — они у него работали на ответственных должностях.
Конец, как говорится, делу венец, но хватились венца, а его нет. Украли. И конца нет. Тоже украли. Поэтому все это до сих пор не кончается.
Демократия уже привыкла работать на преступников — очень на них работать было интересно. Ребята все молодые, хваткие, на работу падкие. На таких и Демократии хочется работать.
И она работает. Они по тюрьмам сидят, а она работает.
Удивляется Народ: все, что у него в государстве работает, работает на преступления, а что не работает на преступления, то не работает вообще.
Отбивается Народ от законов, как прежде отбивался от беззакония. Может, думает, опять ввести тоталитарный режим, чтоб ни один закон вообще не работал.
Но не хочется расставаться с Демократией. Он же любит ее. И хоть радости у Народа мало, но на Демократию он не нарадуется:
— Ах ты моя Демокралечка, — говорит. — Демократулечка! Демпомпончик!
Пифагор уверял, что живет уже не первую жизнь, а время между жизнями проводит в аду, что тоже имеет свой смысл, так как после ада любая жизнь покажется раем.
Многие сомневались. На фоне ада жизнь, конечно, выглядит более привлекательно, но не слишком ли много ада на одну жизнь? Находились и трезвые материалисты, которые, не веря в потустороннюю жизнь, считали, что и рай, и ад у нас в земной жизни, только распределены они неравномерно: у одних сплошной рай, у других сплошной ад. Нужно их классово перераспределить, тогда и будет все нормально.
Но сначала нужно было подсчитать, каким должно быть соотношение ада и рая в жизни каждого человека в отдельности, чтобы потом суммировать это для населения в целом.
Стали считать. Долго считали. Пифагор на этом деле выбился в великие математики. Но жизни ему не хватило, чтобы все это подсчитать, и он продолжал считать в последующих жизнях. Сегодня уже определенно известно, что во второй своей жизни Пифагор был Архимедом, еще в какой-то Декартом, затем Лейбницем. Лобачевским и так далее.
А люди между тем ждут, когда им увеличат процент рая в жизни ада. Потому что ада у них по-прежнему много, а рая — дефицит.
А потом какой-то очень плохой математик, и даже вовсе не математик, взял да все перераспределил, не дожидаясь, когда оно будет подсчитано. И в результате превратил жизнь в такой ад, что по сравнению с ним потусторонний ад показался не адом, а раем.
На Земле было много цивилизаций, но всем им мешало то, что Земля круглая и что она вращается вокруг Солнца.
То, что Земля круглая, уже в самой первой цивилизации обнаружил ученый Фифагор, подвергнутый за это публичному осуждению. Потому что когда Земля круглая, по ней неудобно ходить, все время куда-то сваливаешься.
Но Фифагор сказал:
— Когда Земля круглая, все мы повернуты лицом друг к другу. Одни повернуты лицом, потому что повернуты лицом, а те, что повернуты спиной, тоже повернуты лицом, только лица их разделены земным шаром.
Однако на плоской Земле тоже живут не дураки. Фифагору сказали:
— Когда Земля круглая, все мы повернуты друг к другу спиной. Одни повернуты спиной, потому что повернуты спиной, а те, что повернуты лицом, тоже повернуты спиной, только спины их разделены земным шаром.
То есть нанесли Фифагору удар его же оружием.
После смерти Фифагора люди продолжали жить на плоской Земле, но постоянно чувствовали: куда-то они сваливаются. Куда можно сваливаться на плоской Земле?
Великий ученый Архивед соорудил такую пушку, снаряды которой летели по кривой, и это наводило на мысль, что Земля все же круглая. Последователи Архиведа взяли эту мысль на вооружение и стреляли из пушки по всем, кто был не согласен с его учением. Тогда все успокоились и стали устраиваться на круглой Земле.
И тут появляется Пуперник и говорит:
— Рано радуетесь! Земля вращается вокруг Солнца.
Как, с какой стати? Мало того, что мы живем на круглой Земле и постоянно куда-то сваливаемся, так мы еще вращаемся вокруг Солнца! Валимся и вращаемся, валимся и вращаемся! Как же можно жить на такой Земле?
Трудно было жить. И не удержалась цивилизация. Такая была хорошая цивилизация — и не удержалась. Провалилась неизвестно куда.
За ней пришла другая и тоже провалилась неизвестно куда.
Может, потому, что люди никак не могли договориться между собой? Их постоянно — то сзади, то спереди — что-то разделяло.
И тогда жители Земли пришли к выводу: их разделяет земной шар. Если бы не земной шар, они бы жили в полном согласии, душа в душу, рука об руку, одной большой и дружной семьей.
Но как избавиться от земного шара?
Вот над этим ломали головы ученые позднейших цивилизаций.
Но всякий раз получалось, что не они избавлялись от земного шара, а земной шар избавлялся от них. И все они куда-то проваливались.
Почему так получалось? Это остается загадкой и для нашей цивилизации.
Однако наука неуклонно движется вперед. Ученые не смыкают глаз, не покладают рук… И уже скоро, скоро… Осталось совсем недолго ждать… Еще один эксперимент, другой эксперимент — и мы наконец избавимся, навсегда избавимся от земного шара!
Жизнь — это просто гномикиада, — так утверждают гномики ада, тихо сгорая и повторяя: «Где же ты, где ты, гномикирая?»
Качали головами гномики и сокрушались: «Поглядите-ка: мы развалили экономику, теперь развалим и политику… Хоть мы как будто все исправили и все как будто мы наладили, — что не раскрадено — развалено, что не развалено — раскрадено…»
Гномик гномика не слышит и не реагирует: у него на шапке пыжик звуки изолирует.
Только зря он счастьем пышет, зря так важно движется: никакой это на пыжик, это кролик пыжится.
Братцы вы мои, родные, близкие! Губим мы друг друга, это факт! Вгорячах кому-то правду выскажешь, — смотришь, тут инсульт, а там инфаркт…
И хотел бы, да нельзя иначе ведь: все-то мы у жизни на краю. Если жизнь другим не укорачивать, нечем будет удлинить свою.
Сокрушались гномики: нет печальней повести, мы всю жизнь работали для очистки совести, не щадили ни себя, ни родных, ни близких… Глядь, а совести-то нет: вся ушла в очистки.
Нет у нас ни покоя, ни сна: все боимся, боимся чего-то. То боимся, что будет война, то боимся, что снимут с работы. То боимся, что скажет сосед, то дрожим, от ревизии кроясь…
Трудно жить не за страх, а за совесть: страху много, а совести нет.
Перед громадой магазинною стояли гномики за водкою. А очередь такая длинная, а жизнь у гномиков короткая… Такие маленькие, робкие, они стоят — и выпить хочется…
А водки мало, жизнь короткая — не разберешь, что раньше кончится.
Один из выдающихся мыслителей нашего времени высказал интересную мысль, что жизнь в раю не могла бы возникнуть и развиваться, ибо жизнь эволюционирует лишь перед лицом грозящей опасности. (Станислав Лем, «Сумма технологии»). Другими словами: жизнь возникает не от хорошей жизни.
Допустив на минуту (в качестве антинаучной гипотезы) существование рая и ада, мы вынуждены будем смириться с существованием жизни только в аду, где грозящих опасностей хоть отбавляй, — следовательно, для жизни созданы все условия.
И тогда мы с удовлетворением сможем отметить, что в нашей стране созданы самые лучшие условия для жизни. Вообще-то худшие, но для жизни — самые лучшие.
Лучшие люди в нашем отечестве всегда умирали за худшую жизнь. Думали, что умирают за лучшую, а умирали за худшую. Как умирали народники за лучшую жизнь народа! Сколько крови пролили, а в результате — худшая жизнь. А сколько крови пролили большевики! Они ведь тоже хотели как лучше, а не как хуже. А в результате — хуже некуда. Все валится, рушится, летит в тартарары… Но тут кстати вспомнить мысль второго выдающегося мыслителя нашего времени: «У высших животных потребность и способность разрушать возрастает пропорционально степени их разумности». (Конрад Лоренц, «Кольцо царя Соломона»).
Так на что же нам жаловаться? Мы эволюционируем намного лучше других, поскольку с нами никто не сравнится по числу грозящих опасностей. А если учесть, сколько мы разрушили и еще разрушим, разумность наша неуклонно растет, и мы, как никто другой, оправдываем высокое звание: человек разумный.
Мы ступеньки, мы на лестнице живем. С виду мы все одинаковые, но на самом деле это не так, потому что одни у нас выше, а другие ниже.
У нас удивительная лестница: она ведет снизу вверх и одновременно сверху вниз, — так что никогда не знаешь, куда в данный момент ведет наша лестница.
Вверх вести труднее, потому что видишь только тех, кто выше тебя, и получается, что ты ниже всех, а кому это приятно? От этого и одышка, и общее недомогание. Нет сил двигаться и поневоле остаешься на месте.
Но и вниз вести мало радости. Когда чувствуешь, что ты выше всех, опускаться не хочется, и тоже остаешься на месте.
Вверх ведешь — но остаешься на месте.
Вниз ведешь — но остаешься на месте.
Потому что только так можно сохранить занимаемое положение.
А в жизни ступенек главное что? Движение? Как бы не так! Занимаемое положение.
Хоть мы и скрипим, конечно, что вот, мол, надо бы, чтоб никто ни над кем не возвышался, но скрипим мы при виде тех, кто над нами, а при виде тех, кто под нами, мы тут же успокаиваемся.
Были б мы все равны, у нас бы тут вообще никого не было видно. И лестницы самой не было бы. Ровная дорога — и никого не видать.
А так у нас лестница. Одни выше, другие ниже, но каждая ступенька на своем месте видна.
Может, это и есть демократия? Не та, при которой все равны, а та, при которой каждого видно.
Маркс говорил, что пролетариям нечего терять, кроме своих цепей. Знал ли он слова Гете: «Страшен тот, кому нечего терять»?
В семнадцатом году большевики обменяли Временное правительство на временные трудности, и с тех пор никак не удается совершить обратный обмен, потому что ни одно правительство не считает себя временным.
Когда много власти, она начинает мыслить и чувствовать за человека. Когда много денег, они начинают мыслить и чувствовать за человека. И лишь когда нет ни власти, ни денег, человек может мыслить и чувствовать самостоятельно.
Мало выйти из гоголевской шинели, нужно еще знать, куда идти.
В наше время просить политическое убежище уже мало. Надо сразу просить не убежище, а бомбоубежище.
Слово «фашизм» в переводе означает: «вязанка хвороста».
Поэтому его так легко разжечь.
Начинается с того, что живые шагают по трупам, а кончается тем, что мертвые шагают по живым.
— Зажили ли раны?
— И раны — зажилили…
Иные ветераны, как палки, вытащенные из колес, любят повспоминать, как они способствовали нашему движению.
Видно, все же не зря у слова «нахальство» тот же корень, что и у слова «холуйство», а у слова «хвала» тот же корень, что у слова «хула».
Жизнь — как единственное дитя: ее любишь тем больше, чем меньше она того заслуживает.
Нет, из этой жизни живым не вырвешься!
Говорят, в состоянии клинической смерти некоторые чувствуют себя очень хорошо. Но разве это не естественно после нашей клинической жизни?
С тех пор, как мы перестали быть товарищами, мы сразу все стали господами. Но мы не господа, не настоящие господа, точно так же, как не были настоящими товарищами. Поэтому предпочтительнее обращение «сэр», статус которого ни у кого не вызывает сомнений.
Эссе, сэр! «Эссе» в переводе означает «проба пера», так почему бы нам не попробовать? А если мы в чем-то и ошибемся, то ведь еще древние заметили, что человеку свойственно ошибаться, поскольку, как они говорили, человеку не чуждо ничто человеческое.
Итак, сэр, начнем с того, что не чуждо.
В основополагающей формуле: «Кто был ничем, тот станет всем», — заключена вековая мечта всех нищих, голодных, бесправных, бездарных, безмозглых, бесчестных, бесстыжих и бессовестных. Государство победившего люмпен-пролетариата было рассчитано именно на них.
Говоря, что ничто человеческое им не чуждо, древние вряд ли могли предположить, что это ничто, отделившись от человека, возьмет над ним власть и начнет его перелепливать по своему образу и подобию. Что возникнет государство, в котором на всех руководящих постах будет восседать ничто человеческое. А если пост окажется не руководящим, то ничто человеческое все силы приложит, чтобы сделать его руководящим, — будет ли это пост чиновника, дворника, сантехника или просто мальчика на побегушках. Потому что в стране победившего люмпен-пролетариата каждый, кто был ничем, должен непременно стать всем, чтобы подняться над другими из своего ничтожества.
Конечно, это ничто, придя к власти, прежде всего постаралось избавиться от тех, кто представлял собой что-то. Сначала оно избавилось от богатых, национализировав чужое добро, затем от недостаточно нищих (коллективизация и раскулачивание) и наконец от умных, талантливых, с царем в голове, потому что царь в голове опасен для любой власти.
Эссе, сэр! Время, однако, шло, и ничто, которое стало всем, все больше тревожилось: а вдруг оно снова станет ничем? И тогда оно отменило диктатуру люмпен-пролетариата и объявило, что отныне мы все будем жить по-человечески, поскольку ничто человеческое нам не чуждо. И пока население соображало, как это нужно жить по-человечески, ничто человеческое уже стало так жить.
Но от этого, сэр, оно не стало более человеческим. Ничто есть ничто, в нем всегда нечеловеческого больше, чем человеческого, хотя в чем-то оно человеческому не чуждо.
Сэр, по принципу стада можно построить сносную жизнь только для пастухов, чтобы остальных свободно доить и стричь, и даже резать, удовлетворяя свои потребности. И при этом говорить стаду: ваши дети будут жить лучше вас. Ваши внуки будут жить лучше вас. Как будто их не будут доить и стричь, а также резать, когда возникнет потребность.
Это была дьявольская выдумка — подсунуть людям вместо настоящего будущее, чтобы они работали в настоящем, а за работу получали в будущем. В светлом будущем, где кому-то будет светло, но кому именно — из нашей темноты не видно.
Первопроходцам уже и теперь светло. Они называются первопроходцами будущего, но светло им жить уже в настоящем. Где работал первопроходец Вышинский в голодные двадцатые годы? Начальником распределительного отдела Наркомпрода. Продукты распределял. А в тридцатые годы он уже жизни распределял: у кого отобрать, а кому пока оставить.
Эссе, сэр! Первопроходцы всегда стремились закрепить за собой власть, потому что власть кормит намного лучше, чем работа. Особенно когда работой ничего заработать нельзя — как при нашем развитом социализме и эмбриональном капитализме. Пройдут первопроходцы — самое лучшее съедят, за ними среднепроходцы подъедят, а заднепроходцам уже ничего не достается. И тогда заднепроходцы, разочаровавшись в светлом будущем, начинают требовать, чтобы им вернули их прошлое, которое отсюда выглядит намного светлей.
Но первопроходцы устремлены в будущее. Среди них и прежние пастухи, и новые, которые еще недавно были баранами. И все они выступают от имени стада как его полномочные представители. От имени стада они режут, доят и стригут, от имени стада превращают цветущую землю в пустыню. Зачем им пустыня? Сэр, это совсем нетрудно понять. Им нужно, чтобы голоса вопиющих в пустыне стали голосами их избирателей.
Путь человека результата начинается в том блаженном возрасте, когда он вырастает, как цветок, из горшка, и мама нетерпеливо спрашивает: «Ты уже?»
Он уже, сэр. На данном горшке он уже, но впереди у него множество других результатов.
Потому что он — человек результата. В школе он узнает, что Иван Грозный был изверг и злодей, но по результатам хороший человек, потому что он укрепил и расширил наше государство.
А декабристы, люди сами по себе хорошие, результата дать не смогли, потому что были страшно далеки от народа.
Эссе, сэр! Мы — люди результата. Дорога к нему длинная, финиша не видно, но он где-то есть. Когда-нибудь мы к нему придем, прибежим — пусть не мы, а те, что бегут за нами. Наши дети, наши внуки. Никто в мире уже не хочет бежать по нашей дороге, а мы бежим, мы умеем только бежать.
Но результат убегает от нас быстрей, чем мы к нему! приближаемся. Он бежит так быстро, что прибегает к нам с другой стороны и теперь не убегает, а за нами гонится.
Мы оглядываемся и приходим в ужас: Боже, какой результат! Морда страшная, злая, голодная, готовая все проглотить, на своем пути.
Эссе, сэр, проба пера! И этот результат мы столько лет догоняли! Неужели мы только для того его догоняли, чтоб теперь так позорно, так панически от него убегать?
С преступниками, сэр, надо поступать с той же строгостью, что и с остальными гражданами государства, поскольку все граждане должны иметь с преступниками равные права.
Обчистил, допустим, вор квартиру, выбирается из окна, а под окном его дожидается налоговый инспектор. Оценивает украденное, выписывает квитанцию — сколько нужно внести в пользу государства. Украл на сто тысяч — девяносто девять отдай государству, а тысячу можешь оставить себе. Вынул у прохожего тысячу из кармана — девятьсот девяносто отдай государству, а на твою десятку оно не станет претендовать.
Частично это уже делается: украденное у частного лица конфискуется в пользу государства.
Можно и для пострадавших ввести налог на украденную стоимость. Для государства это будет добавочная стоимость — плюс к той добавочной, которую оно получает с продаж.
Эссе, сэр! Надо, чтобы преступник не мог сделать шагу без налогового инспектора, чтобы на всех углах, вместо милиционеров, стояли налоговые инспектора. Надо так придавить преступников налогами, чтоб им невыгодно было воровать. Точно так же, как мы придавили остальное производство.
Производство уже остановилось, преступность тоже остановится. Надо лишь создать такие условия, чтоб невыгодно было грабить, чтоб невыгодно было насиловать, убивать.
Римское право гласит: ищи, кому это выгодно. А если никому невыгодно, тогда некого будет и искать.
Со всеобщим благосостоянием дела у нас обстоят не так плохо. Многие граждане уже значительно повысили свое благосостояние, некоторые из них очень сильно повысили. Например, члены правительства, народные депутаты, генералы и адмиралы нашей доблестной армии, руководители крупных коммерческих структур. С этой частью населения у нас все обстоит благополучно.
Остается частичное благосостояние сделать всеобщим. Для этого имеется ряд замечательных, но, к сожалению, неосуществимых проектов. Наиболее осуществимым представляется один.
Нужно все население пропустить через правительственные, парламентские и коммерческие структуры. Все равно ведь от кадровых перемен ничего в государстве не меняется. Хоть и правильно сказано, что кадры решают все, но решают они исключительно для себя, тогда как должны решать для всего населения. Вот почему все население должно быть пропущено через эти руководящие структуры.
Попал туда на недельку — и обеспечен на всю оставшуюся жизнь. Другой попал — и другой обеспечен. И так все население.
Конечно, населения у нас много, но не так уж мало и руководящих структур. А времени до всеобщего благосостояния столько, что все население может через эти структуры пройти, вернуться назад и снова пройти. И опять вернуться — на все те же исходные позиции.
Вы помните, сэр, как мы шли с вами к свету? Вышли затемно, чтобы прийти до темноты. Идем — и за каждым темнота в виде тени. Мы от нее уходим, к свету идем, а она за нами тянется. Правда, внизу, у наших ног, а это уже победа над мраком.
Вы помните, сэр, наш мрак? Один что-то взял по-крупному, другой что-то дал по-крупному. Третий в тени собственной жены завел себе совершенно постороннюю женщину. А у четвертого — надо же такое, сэр! — раскрыли в тени целую организацию. Он, конечно, оправдывается: все, мол, делалось за его спиной. Но спина-то его, а деньги казенные.
Да, темно мы жили. На иного посмотришь: сам маленький, плюгавенький, а темноту отбрасывает на километр. Но уже скоро, скоро с этим будет покончено. Наконец-то мы идем к свету!
Некоторые, правда, упираются: раньше, когда тени были длинные, они могли чего хочешь достать. И до пятого этажа достать. И до десятого этажа достать. А теперь и до второго не дотянешься: тени сокращаются по мере приближения к свету.
Сокращаются, но становятся гуще, темней. Меньше темных дел, но они более темные. Режут, не зная кого. Грабят, не зная кого. А какой-то старик завел себе новую семью, причем не в тени жены, а в тени совершенно незнакомой женщины. Ну, народ, понятно, восхищается: молодец, говорят, на старости лет!
Когда совсем к свету придем, будем жить как на ладони. Источник света над головой, и никуда от него не спрячешься. А как жить при этом, у всех на виду? У нас такое окажется на виду, что прошлая темнота покажется нам светлым раем.
Блажен, кто верует (Грибоедов), блаженней — кто ворует.
Преступление и наказание растут на одном стебле (Эмерой), но преступление лучше плодоносит.
Платон мне друг, но истина дороже (Сократ) обходится.
Великие умы сходятся (Вольтер), но не всегда для великих дел.
Если враг не сдается, — его уничтожают (Горький). Если друг не сдается, с ним делают то же самое.
К честной жизни ведут многие пути (Цицерон), но нет среди них ни одного легкого.
Собственность — это воровство (Прудон), в особенности государственная собственность.
История всех существовавших до сих пор обществ была историей борьбы классов (Маркс) с цивилизацией.
Да, жалок тот, в ком совесть не чиста (Пушкин), и в ком чиста, и вообще в ком совесть.