Все люди без исключения стремятся к счастью. Это — мотив всех действий всех людей, даже тех, которые намерены повеситься.
Что за охота мечтать о своем счастье? Оно — как здоровье: когда его не замечаешь, значит, оно есть.
Ум всегда в дураках у сердца.
В любви теряют разум, в браке замечают эту потерю.
Брак — это лихорадка навыворот: начинается с жара, а кончается холодом.
Каждый час, посвященный ненависти, — это вечность, отнятая у любви.
Надежда — хороший завтрак, но плохой ужин.
Им как раз было восемнадцать.
— Я тебя люблю, — сказал он.
— Мама говорит, что любить можно только родственников. Кроме папы. Потому что он уже нам не родственник. Он нас не любит. — Она вздохнула: — Мужчины не умеют любить.
— А женщины? Если хочешь знать, женщины еще больше не умеют.
— Никто не умеет любить, только родственники, — рассудительно сказала она.
Им было восемнадцать. Восемнадцать на двоих. Тяжелые ранцы пригибали их к земле, приближая к земным проблемам.
— Все равно я тебя люблю, — решительно сказал он. — Люблю, хотя мы с тобой не родственники.
— Так не бывает, — твердо сказала девочка.
— А я знаю, что бывает! Хочешь, завтра спросим у всего класса?
Спрашивать надо было у второго класса. У второго Б.
— Как же ты спросишь? Скажешь, что меня любишь?
— А ты не хочешь?
— Нет, почему же… А ты больше ни про кого не скажешь, только про меня?
— А про кого еще?
— Ну, не знаю… Может, ты еще кого-то любишь из девочек… Раз ты любишь не только родственников.
— А если я им скажу, что люблю тебя, ты меня полюбишь?
— Может быть. Если ты не будешь любить других девочек. Как мой папа.
Назавтра он стоял у доски, как будто его вызвала учительница, хотя на переменках учительницы не вызывают, и говорил:
— Послушайте! Замолчите на минутку! Я хочу что-то сказать.
Все хотели сказать, и никто не хотел слушать.
— Я люблю Лену! — крикнул он.
В классе было четыре Лены, и одна из них, та, самая главная, забеспокоилась: может, он любит всех четырех?
— Дурак! — сказала чужая Лена.
Он не обиделся. Дурак — вовсе не обидное слово. Нет такого дня, чтоб кого-нибудь не назвали дураком. Это потом, когда вырастешь, начинаешь обижаться. Поэтому взрослого не принято называть дураком. Не потому что он не дурак, а потому что обижается.
— Жених и невеста! — крикнул кто-то с задней парты.
Это уже было обидно, хотя взрослые на такие слова не обижаются. Им даже приятно, когда их называют женихом и невестой. А ребенок скорей согласится, чтоб его называли дураком.
Но мальчик и тут не обиделся.
— Я люблю Лену, — сказал он. — И она меня любит. Правда, Лена?
Он взял ее за руку и потащил к доске, чтобы она у доски ему ответила. Она любила отвечать у доски.
— Дурак! — сказала чужая Лена, теперь уже поняв, что он любит не ее. Самые противоположные настроения она умела выразить одним словом.
Класс, в котором по случаю перемены все было вверх дном, перевернулся вниз дном и затих. Потом перевернулся опять и взорвался криком и смехом.
— Отпусти руку, — сказала Лена.
Он отпустил.
— Я думал, ты меня уже любишь.
— Дурак, — сказали четыре Лены — три чужие и одна своя. Сейчас они стояли рядом и были похожи друг на дружку, и остальные девочки и даже мальчики были похожи на них.
В жизни раз бывает восемнадцать лет. Но это когда двое. А он теперь был один. Поэтому ему было ровно в два раза меньше.
Что характерно для обезьян: они всегда были некрасивыми. Ну сами посудите: руки вместо ног — разве это красиво? Ноги вместо рук — это другая крайность, всего должно быть в меру, а главное — поровну: две ноги, две руки.
А осанка? Разве то, что у обезьяны, можно назвать осанкой? Обезьяна сутулится, горбится, не поймешь, когда она в вертикальном, а когда в горизонтальном положении (для лентяев — идеальный вариант).
Теперь посмотрите на ее лицо: оно же все в морщинах! Когда морщины в старости, это нормально и даже иногда вызывает симпатию, но у обезьяны морщины всю жизнь. Всю жизнь! Как будто у нее никогда не бывает молодости.
И еще эти губы, вытянутые вперед, как будто обезьяна хочет вас расцеловать, но кто же захочет с ней целоваться? Поэтому количество обезьян на земле катастрофически уменьшается.
Когда обезьяны это заметили, самые умные из них сказали: мир спасет красота. Мир обезьян спасет красота, поэтому хочешь не хочешь, а надо становиться красивыми.
Не все с этим согласились. Многие махнули на свою внешность рукой и навсегда остались обезьянами. Вытягивают губы, но никто их не хочет целовать, и количество их от этого уменьшается.
Но самые умные и настойчивые упорно вырабатывали осанку, старались ходить на двух, а не на четырех руках, удаляли с лица морщины, а волосы на теле выщипывали, оставляя их лишь в самых укромных местах.
Это был великий труд, который, как известно, и создал человека. И постепенно люди все меньше походили на обезьян, и их всем хотелось целовать, все время целовать и целовать, отчего количество их постоянно увеличивалось.
Первым спохватился Мальтус.
— Люди! — воскликнул он. — Опомнитесь! Что вы делаете? Перестаньте целоваться, вы же скоро не сможете себя прокормить!
Но люди уже не могли остановиться — такими они стали красивыми. Как посмотрят друг на друга, так сразу и начинают целоваться.
И сегодня люди — единственные живые существа на земле, которых становится все больше и больше. И если так будет продолжаться, то мир не спасет, а погубит красота.
Интересно, сколько в наше время понадобилось бы обезьяне лет, чтобы превратиться в человека. Сто лет? Тысяча лет? Три тысячи лет?
Да нисколько! Ее бы просто назначили человеком.
Допустим, кто-то у нее в людях есть, какой-то знакомый или дальний родственник, он бы с кем-то там переговорил, нельзя ли, мол, обойтись без эволюции, уж очень достойная обезьяна и семейные обстоятельства у нее, не может она, ну не может дожидаться эволюции… И нашлись бы возможности: кого-нибудь бы переместили, кого-то понизили и обезьяну в люди — хлоп! И на дверях кабинета написали бы: «Человек», — хотя там, за дверью, сидела бы обезьяна.
И никто бы не усомнился, что это человек. Ну, подумаешь, немножко зарос, столько дел, некогда было побриться. А то, что не соображает, тоже можно понять: работа ответственная, широкий масштаб, все это охватить — не хватит никакого соображения.
И просидела бы обезьяна в кабинете до пенсии, да еще получала бы благодарности, если б начальству не возражала. А она бы и не возражала. Возражают те, у кого членораздельная речь, а эти нечленораздельные, да еще в уютном кабинете, на приличном довольствии, — эти всегда со всем согласны, если это, конечно, лично их не касается. Наступи такой обезьяне лично на хвост, она еще как завопит, запротестует, хотя вообще-то, в принципе, против наступления на хвосты она не возражает. Пока это собственного хвоста не касается.
Мне, конечно, могут возразить, что это путь не эволюционный, что такого в природе не может быть. В природе — конечно. Потому что природа развивается по своим законам. А если обойти законы, как мы это делаем? Сколько мы таких обезьян в люди произвели! Да еще, как в старые, первобытные времена, дали им в руки палку!
Мы и сейчас их производим, вы разве не заметили? Производим, производим! Очеловечиваем обезьян. Эволюция продолжается!
У короля лангобардов Альбоина была жена Розамунда, изумительная женщина. И был у него щитоносец — таких щитоносцев сегодня нет.
Дело было в шестом веке, когда с вандалами и гуннами уже было покончено, а с татаро-монголами еще не начинали. Так что был небольшой просвет между поздней дикостью и ранним средневековьем, как раз подходящий для расцвета цивилизации.
И вот на одном из обедов король подносит любимой супруге кубок с вином, а она смотрит — что-то знакомое. Присмотрелась — да это же череп ее родного отца!
Как, папа уже умер? Вот это неожиданность! Поднесла кубок к губам, но пить почему-то расхотелось.
Говоря откровенно, она обиделась за отца. И так сильно обиделась, что попросила верного щитоносца прикончить своего повелителя.
Щитоносцу что, он согласился. А когда с Альбоином было покончено, они вдвоем бежали в Равенну, к тамошнему правителю, который согласился им дать приют при условии, что Розамунда выйдет за него замуж.
Выйти, конечно, можно, но щитоносца куда девать? За время побега у них сложились такие отношения, что он мог бы не понять такого поступка.
Чтобы как-то выйти из положения, Розамунда поднесла ему кубок с ядом.
Щитоносец пьет и чувствует — что-то не то. Вино определенно чем-то разбавлено. И тогда он предложил Розамунде допить кубок до конца, поскольку ему уже больше не хотелось.
Розамунда, конечно, отказывалась, говорила, что для нее это слишком крепко, но пришлось ей допить вино.
В общем, что тут сказать? Муж умер, любовник умер, а теперь еще вдобавок и она сама умерла. Когда мудрец говорил, что все люди смертны, он, вероятно, имел в виду именно эту ситуацию.
До женитьбы Жан д’Арк носил другую фамилию, но, женившись, взял фамилию жены, посчитав ее более подходящей для мужчины.
У жены, правда, фамилия тоже была не своя. В то время многие строили из себя орлеанских девственниц, уверяя, что им удалось избежать костра, и мужчины им верили, а некоторые даже на них женились.
Муж Жанны догадывался, что его жена не настоящая Жанна д’Арк, но закрывал на это глаза в интересах семейной жизни. Жена была красивая женщина и к тому же хорошая хозяйка, она так вкусно готовила, что, глядя на нее за обедом, муж буквально изнемогал от нежности и любви.
По праздникам к ним приходили гости. В эти дни жена особенно вкусно и много готовила, поэтому Жанд’Арк любил гостей и слыл в округе общительным человеком.
Уже на первом блюде он загорался любовью к жене и начинал рассказывать о ее подвигах, то и дело прося ее положить ему что-нибудь на тарелку. Но по мере насыщения он все чаще останавливался на том, что в подвигах его супруги было сделано не так, и говорил, как бы поступил он, если б ему поручили совершить эти подвиги. А к концу рассказа, уже отвалившись от стола, приходил к окончательному выводу, что подвиги — это вообще не женское дело.
Жена с ним соглашалась. Да, если б ей сегодня поручили вести в бой полки, она бы делала это совсем по-другому. Потому что теперь она знает, муж ее научил.
И все было хорошо, все было бы хорошо (потому что без «бы» ведь хорошо не бывает), но Жан д’Арк все чаще думал с досадой: ну почему, почему его жена не настоящая Жанна д’Арк? Она могла бы научиться готовить, ухаживать за детьми, она бы делала все, что положено делать женщине, но при этом в их семье все было бы совсем по-другому.
Все было бы по-другому, если б она, его Жанна, не сгорела на костре. Они ведь даже не успели познакомиться, а она уже сгорела на костре. Ну почему, почему она сгорела на костре?
Он уже любил ее — ту, сгоревшую на костре, больше этой, на костре не сгоревшей, и пепел от костра Жанны д’Арк засыпал его семейный очаг, который становился все холоднее и холоднее…
Когда знаменитый писатель Иван Петров был еще совсем молодым писателем и даже еще совсем не писателем, он приехал в Москву по своим литературным, в то время еще мало литературным или вообще не литературным делам. И здесь, в столичной гостинице, он познакомился с женщиной, ну просто потрясающей женщиной, если учесть, что у себя в провинции она работала секретарем обкома. Но это он узнал позже, а сначала он смотрел на нее просто как на женщину, а она смотрела на него как на молодого человека. Это было ей тем более интересно, что сама она не была такой уж молодой, ей было сорок лет, а ему всего только двадцать. Но они легко преодолели эти разделяющие их двадцать лет и, запершись в гостиничном номере, три дня яростно любили друг друга. Она махнула рукой на свои партийные дела, он наплевал на свои еще не вполне литературные, и они занимались только тем, что принадлежали друг другу. Так земля, даже самая скудная, буйно колосится, когда она кому-то принадлежит, а когда никому не принадлежит, превращается в безжизненную пустыню.
Всю жизнь писатель Иван Петров не мог забыть эту женщину. То есть имя ее он, конечно, забыл и лицо забыл, но помнил, что она была секретарем обкома. И рассказывая впоследствии об этой трехдневной любви, он прежде всего сообщал: «Она была секретарь обкома». Или еще более интригующе: «Вам никогда не случалось иметь дело с секретарями обкома?» Или даже так: «О, секретари обкома — это нечто! Уверяю вас, это нечто!»
Случилось это давно, еще в начале тридцатых. А в начале семидесятых Иван Петров уже был знаменит, он жил в Москве, верней, семья его жила в Москве, а он на даче под Москвой, чтоб иметь свободу для литературной деятельности.
И в какой-то день, в разгар его литературной деятельности, на дачу к нему постучали. У калитки стояла девушка и смотрела на него широко открытыми глазами.
«Это вы?» — спросила девушка.
«Да, — сказал писатель, — это я».
«К вам можно войти?»
Писатель сказал: «Войдите».
Девушка вошла.
«Так вот вы какой, — сказала она, продолжая смотреть на него широко открытыми глазами. — Я вас таким и представляла. Я вас знаю с детства, вы для меня такой близкий человек. Ближе, чем мой муж. Потому что мужа я знаю только год, а вас я знаю с детства. Можно, я сяду?»
«Садитесь», — сказал писатель Иван Петров.
«Я вас полюбила с первой книжки, так что, можно сказать, вы — моя первая любовь. Мне подарили вас на день рождения. И на всю жизнь. Можно, я вас поцелую?»
«Поцелуйте», — сказал писатель Иван Петров.
Утром они пили чай.
«Петя…» — нежно сказала девушка.
«Почему Петя?» — поинтересовался писатель Петров.
«Потому что Петя… Потому что знаменитый Петр Иванов для меня теперь просто Петя».
«Но я не Петр Иванов, а Иван Петров», — сказал писатель Иван Петров с некоторым раздражением.
«Так вы не Петя Иванов? — удивилась девушка. И засмеялась. — Я думала, что вы Петя Иванов, а вы, оказывается, Ваня Петров. — Она поцеловала его. — Значит, я всю жизнь любила писателя Ивана Петрова».
Четыре действия любви — как четыре действия арифметики. Но в арифметике самое сложное действие — деление, а в любви оно — самое простое. Простейшее. И встречается только у простейших. Или, как их еще называют, у одноклеточных.
Одноклеточные моралисты признают только одноклеточную любовь и наставляют подрастающее поколение:
— Смотрите, как нужно делиться, в этом нет ничего неприличного. Запомните, как это делается, чтобы, когда вырастете, тоже могли разделиться. А то так и проживете жизнь без любви.
Когда появилось второе действие любви — сложение, — это возмутило весь одноклеточный мир и считалось верхом безнравственности.
— Подумать только — любовь вдвоем! — возмущались одноклеточные. — Любовь — это дело сугубо личное, индивидуальное, она должна совершаться наедине с собой, а тут в любви участвуют посторонние!
Однако любовь с посторонними все больше входила в жизнь, пока не овладела всем миром. Кто только не складывался за прошедшие сотни миллионов лет: жуки и крокодилы, улитки и каракатицы. А люди? Лучше всех, конечно, складывались люди. Потому что, перед тем как сложиться, они вздыхали, говорили нежные слова и даже сочиняли стихи и пели серенады.
Правда, не все. Некоторые просто складывались, без всяких стихов и серенад. Хотя находились и такие, которые стихи и серенады предпочитали самому действию сложения.
Это уже было четвертое действие — умножение. Самая высокая точка в развитии любви.
Так любил Данте Беатриче. Она была замужем, а он был женат, но это не мешало любви-умножению. И благодаря любви Данте умножилась любовь на земле.
Но есть еще третье действие любви — любовь-вычитание. Или, как ее называют, любовь по расчету. Каждый только и смотрит, чего бы у другого отнять. Старик женится на молодой-отнимает у нее молодость, молодая выходит за старика — отнимает у него богатство.
Чем-то эта любовь похожа на любовь одноклеточных. С той разницей, что одноклеточные делят свое, а эти норовят разделить чужое.
Сложение и умножение — вот действия истинной любви. Это можно с уверенностью сказать, пройдя путь от любви одноклеточной до любви великого Данте.
Любезный зятек, я вот что хочу спросить: почему твоей жене пишет стихи посторонний мужчина? Или у нее нет мужа, и ей уже и стихи написать некому?
Я знаю этого Данте, он живет на нашей улице, но мы не настолько близкие соседи, чтобы он обращался к моей дочери со стихами. Хотя она заслуживает и не таких стихов, и даже намного лучших стихов (те, которые он пишет, не особенно хорошие: сразу видно, что писал чужой человек). Ты, дорогой Симон, знаешь не хуже меня, каких стихов заслуживает наша Беатриче. Когда ты ее взял из родительского дома, она была чиста, как слеза ребенка, а теперь она чиста, как слеза замужней женщины. Боже мой, Симон, неужели моей дочери суждены одни только слезы? Потому что, когда тебе пишет стихи чужой человек, в этом, поверь, мало радости.
Интересно, о чем бы писал этот Данте, если б не наша девочка? Это она сделала его поэтом, но почему именно его? Ведь у нее есть законный муж, так почему же она сделала поэтом совершенно постороннего человека? Хотя они и знакомы с детства, но ты-то знаешь ее лучше, ведь ты ее муж. Так почему же ты не пишешь стихи, как Данте? Я уверен, что у тебя получится, стоит только тебе захотеть. Еще как получится! Когда Данте прочитает твои стихи, он вообще забудет, как стихи пишутся. Он и сейчас не очень хорошо это знает, иначе б не писал, что глаза Беатриче излучают свет. Уж мы-то с тобой знаем нашу Беатриче, разве ее глаза излучают свет? Лично я этого не заметил. Я уже со всех сторон присматривался — ну не излучают они света, Симон! Возможно, где-то рядом горела свеча, а ему показалось, что свет излучают глаза Беатриче. Так стихи не пишут. Писатель должен знать жизнь, а в жизни глаза светятся только у кошек.
У меня к тебе, зятек, большая личная просьба: покажи этому Данте, как нужно писать стихи, пусть он убедится, что с законным супругом тягаться нечего. Ты сможешь, Симон, у тебя получится. Если у чужого человека получилось, то у мужа получится лучше в тысячу раз.
Отец нашей девочки, чистой, как слеза (Господи, сколько слез!), Фолько Портинери.
Эта старая крепость все рыцарей ждет, хоть для боя она старовата. Но мечтает она, чтобы брали ее так, как крепости брали когда-то. Чтобы было и страха, и трепета всласть, и сомнений, и мыслей преступных. Чтоб она, подавляя желание пасть, долго-долго была неприступной.
Дорогая, ты слышишь: вокруг тишина, ни снаряды, ни бомбы не рвутся. Мы с тобою в такие живем времена, когда крепости сами сдаются.
Когда, веселый и курносый, не знал я жизнь «от сих до сих», любил я женщин русокосых — и русых, и слегка косых.
Когда, с душою непорочной, я не растратил сердца пыл, любил я женщин худосочных — худых, но сочных я любил.
Но жизнь сказала мне: довольно! Оставь забавы молодым. И стал я нынче сердобольным — я стал сердитым и больным.
Но не идет любовь на убыль, когда мечты идут ко дну, и я остался женолюбом, поскольку я люблю жену.
Богатой красавице нужно одеться, богато одеться, чтоб после раздеться. А бедной красавице нужно раздеться и снова раздеться — чтоб как-то одеться.
Так что ж для чего? Чтоб раздеться — одеться? А может, верней, чтоб одеться — раздеться?
И некуда деться, и некуда деться от вечных вопросов, где цель, а где средство.
Говорил мужчина даме: «Есть закон теплообмена. И тепло, что между нами, исчезает постепенно».
Но другой закон угоден даме был. Она сказала: «До сих пор еще в природе ничего не исчезало».
И мужчина вдохновенно поддержал подруги мненье: «Это верно, во вселенной все, как в камере храпенья. Где-то там, за неба краем, кто-то вспыхнет с новой силой… Для того и остываем, чтобы им тепла хватило».
Голого человека голыми руками возьмешь.
Лежу я как-то в лечебной ванне. Тут же и сестричка в белом халатике смотрит на меня внимательным взглядом.
Я начинаю соображать. Она здесь, в водолечебнице, столько видит нашего брата. Могла бы уже и не смотреть. Могло бы ее мутить от этого зрелища. А она смотрит. Ну прямо не отрывает глаз. Значит, я чем-то выделяюсь из общей курортной массы.
Я откидываю прядь со лба и придаю лицу задумчивое выражение. И вытягиваюсь, чтобы казаться выше. И лежу.
С женщинами у меня сложные отношения. Не то чтобы мне жениться не хотелось, мне хотелось, мне многие нравились, и я многим предлагал руку и сердце. Но этих женщин разве поймешь? Одна на руку согласна — сердце ее не устраивает, другой только сердце и подавай, кричит: «Убери руки!»
И вот впервые на меня смотрят не отрывая глаз. И вдобавок такая молоденькая. Ее бы с ее внимательным взглядом в девятый класс, на урок географии. Но, наверно, ей здесь интересней. Потому что я такой человек. Хоть и голый, но способный заинтересовать женщину.
Я плотней прикрываю рот, где у меня недостает переднего зуба, и поворачиваю голову в профиль, чтобы как-то скрасить свой фас.
И лежу. И так мне хорошо, как будто я сбросил тридцать лет, — так эти ванны действуют на человека.
И тут она наклоняется ко мне и шепчет еле слышно — только для нас двоих: — Вам не нужна водолазка для мальчика?
От этих слов я проваливаюсь под воду, будто я сам водолаз.
— У меня нет мальчика, — говорю, появляясь на поверхности.
— А колготки для девочки?
— У меня нет девочки.
— А комбинация для жены?
Сказать, что у меня нет жены, она может подумать, будто я с ней заигрываю. А заигрывать в таком виде…
В конце концов я покупаю и водолазку для мальчика, и колготки для девочки, и две комбинации — для жены и еще для одной женщины.
Потому что голого человека голыми руками возьмешь.
Там, где женщина должна мужаться, мужчина должен жениться.
Это каламбур. Но сегодня он уже не так, как прежде, отражает действительность. Женщине все еще приходится мужаться, но мужчина жениться уже не должен. Хочет — женится, не хочет — не женится. Поэтому женщине приходится мужаться вдвойне.
Как это случилось? Мы все время пеклись о женской чести, а мужскую прохлопали. Только в армии пока еще отдают честь, но скоро и там будет отдавать нечего. Одни женщины будут по-прежнему отдавать честь. Если будет кому отдавать.
В животном мире равновесие между полами иногда регулируется чувством противоречия: встретил при появлении на свет женщину — становишься мужчиной, встретил мужчину — становишься женщиной. У нас же, несмотря на очень развитое чувство противоречия, для того, чтобы стать мужчиной, недостаточно встретить женщину. Нужно встретить мужчину-отца, мужчину-учителя. А где их встретишь, если они встречаются все реже и реже?
Удивительно, что для армии у нас всегда хватает мужчин, хотя солдаты нам нужны лишь время от времени, а отцы и учителя — постоянно. И если эти мужчины не воспитают мужчин, то в армии придется очень сильно мужаться. Да и в мирной жизни, потому что она у нас уже почти как военная жизнь.
Если б у нас, как это бывает в природе, мужчиной становились от одной-единственной встречи с женщиной! Дома одни женщины, в школе одни женщины… Представляете, сколько б у нас было мужчин? А при таком количестве мужчин — сколько б у нас было женщин!
А на войне, представляете? Две армии встретились, и тут же одна из них превращается в женщин. Одновременно и победа, и награда победителю, причем и победа, и награда — обеим воюющим сторонам.
И тут же обе стороны, вместо того, чтоб мужаться, как это положено на войне, начинают жениться в срочном порядке. Прямо на поле брани. Но это уже не та брань. Потому что милые бранятся — только тешатся.
Жил на свете Неравнодушный человек. Добрый и порядочный, только увлекающийся, как многие неравнодушные люди.
Увлекся он как-то одной симпатичной девушкой. Девушка тонула в море, а он мимо проплывал и увлекся.
Подхватил девушку и поплыл. Плывет и думает: если эту девушку откачать и привести в чувство, возможно, это будет как раз такое чувство, какое он к ней испытывает.
И вдруг он видит: плывет какой-то человек стилем брасс и держит в зубах вещи. Наверно, украл. Совершил преступление, а милиция недоглядела.
Закинул Неравнодушный человек девушку в первую попавшуюся рыбацкую лодку, а сам погнался за вором. Плывет и думает: если этого вора поймать и сдать в милицию, одним вором будет меньше, и это, конечно, будет хорошо.
А девушка в лодке осталась, вышла замуж за рыбака. Много детей у них родилось, много рыбы наловилось.
Между тем Неравнодушный человек догонял преступника. Догонял, догонял, но еще не догнал, когда увидел, что на берегу хулиганы пристают к девушке. Не к той, которая тонула, а другой, но тоже очень симпатичной.
Оставил преступника Неравнодушный человек, бросился девушке на помощь. Большая драка была.
А тут и милиционер подходит. Тот самый, который плыл стилем брасс. Он тогда переплывал с одного участка на другой, а в зубах держал свою милицейскую форму.
Объяснил ему Неравнодушный человек, что тут хулиганы приставали к девушке, но девушка неожиданно говорит:
— А если я хочу, чтоб ко мне приставали? Что я буду за девушка, если ко мне не будут приставать?
Тут милиционер посмотрел на Неравнодушного человека и узнал в нем того подозрительного субъекта, который за ним гнался, когда он плыл стилем брасс. И не исключено, что хотел отобрать у него его милицейскую форму.
— Пройдемте, гражданин, в отделение, — сказал милиционер, радуясь, что форма у него уже не в зубах и он может приступить к выполнению своих милицейских обязанностей.
В районной бане женский час, и мужчины томятся в ожидании. Мужчины — это полтора мальчишки и два с половиной старика. Я в числе полутора мальчишек. Я слушаю, как женщины плещутся за стеной. Я еще никогда не слышал, как плещутся женщины.
Старикам на это наплевать. Их мысли заняты вещами более основательными. Событиями на фронте, планами на урожай. Идет весна 1944 года.
В дверях появляется всем известный капитан, начальник местной милиции. Он пришел помыться. Он не привык ждать: у него оперативная работа.
Перепуганный банщик взывает к его целомудрию, но капитан уже за дверью. Оттуда доносится визг. Потом визг стихает. Снова слышится плеск. Я слушаю, как плещутся женщины, и мне слышится в этом плеске фальшивая нота: это плещется капитан.
Старики ухмыляются. В чистом виде женская тема их давно не интересует, но если есть, что сказать, почему не сказать?
— Ну, пропал капитан, — перемигиваются старики, — обезглавят бабы нашу милицию.
Банщику не нравится их зубоскальство. Поскольку порядок уже не восстановить, он пытается оправдать его нарушение:
— Чего скалитесь? Почитай, три года не видели мужика, на вас им, что ли, огрызков, любоваться? Пускай поглядят, пускай удостоверятся, что еще не все для них потеряно в жизни.
— Что верно, то верно, — соглашаются старики, — совсем они тут с нами состарились…
Женский час кончился. Из бани выходят распаренные, румяные женщины во главе с румяным, распаренным капитаном. Капитан козыряет, перед тем как перейти к очередным оперативным делам, и уходит, напутствуемый приглашениями не пропустить и следующего женского часа. Все довольны, всем весело.
И старики одобряют:
— Молодец, капитан!
— Милицию не учи. Милиция знает, где ее помощь требуется.
Ходаев женился на еврейке, чтобы иметь у себя дома свой маленький еврейский погром. В больших погромах он боялся участвовать, а потребность была. У многих есть такая потребность, только она наружу не всегда прорывается.
Погромы ведь существуют не только для сведения национальных или идеологических счетов, но и для самоутверждения, укрепления веры в себя. Ах, вы такие умные? Такие образованные? А мы вас — пуф! — и куда оно денется, все ваше превосходство.
В нищей стране погромы решают и проблемы экономические. Давно замечено, что проблемы нищей страны не имеют справедливых решений.
У себя на работе, — а он работал, между прочим, в милиции, — Ходаев был тише воды, ниже травы, преступность с ним делала, что хотела. И он все терпел, помалкивал, дожидаясь того часа, когда в спокойной домашней обстановке смохсет проявить необузданную силу своего характера.
Жена у него была красавица, но он этого не замечал. Потому что жена ему была нужна не для любви, а для погромов.
Звали жену Рита. Ходаев нашел, ее в только что освобожденной от румын Бессарабии, а с началом войны эвакуировался с ней в город Ташкент, где продолжил робкую милицейскую деятельность, сопровождаемую безудержной домашней разрядкой.
Рита была соучастницей его погромов, изо всех сил старалась, чтоб соседи не услышали, а потом, когда он засыпал, долго себя отхаживала, обкладывала пластырями, маскировала ссадины и синяки, чтоб соседи не увидели. Можно сказать, что на их семейном поле боя он был солдатом, а она медицинской сестрой, выносившей себя с поля боя.
Однажды, когда Ходаев был на ночном дежурстве, в комнате у Риты появился Боренька. Он появился как-то странно: залез в окно и стал осматриваться по сторонам, приглядываясь к разным предметам.
И вдруг он увидел Риту и сразу понял, что она-то ему и нужна, что все, что он вынес из прежних квартир, не стоит одного ее взгляда.
— Меня зовут Боря, — сказал Боренька.
— А меня Рита.
— Да, конечно, Рита, — сказал он, не сводя с нее потрясенных глаз. — Я пришел за тобой, Рита.
Она не удивилась. Она давно ждала, что за ней кто-нибудь придет. Она только спросила:
— А откуда ты меня знаешь?
— Я всю жизнь тебя знаю, — сказал Боренька.
И сразу началась их любовь. А чего им было тянуть? Главное было сказано.
— Боренька, — говорила Рита, — я все время тебя ждала. Я так долго тебя ждала…
— А я тебя искал. Все квартиры излазил. Но в какую ни залезу — тебя нет.
Он рассказывал о своей маме. Они до войны жили в Киеве. Как хорошо, что освободили Бессарабию, иначе бы они никогда не встретились здесь, в Ташкенте.
Она ему ничего не сказала о своих домашних погромах. Боренька мог бы неправильно понять и выместить свой гнев на Ходаеве. А разве Ходаев виноват, что у него такой необузданный характер, но он нигде не может его проявить — ни с начальством, ни с преступниками? Только в семейной жизни, потому что только в семейной жизни человек может быть до конца собой.
Она написала ему записку: «Дорогой Ходаев, ты не сердись, пожалуйста, но я встретила человека. И я ухожу».
Они стали собирать ее вещи. Только самое необходимое. Раньше Боренька брал самое ценное, а теперь — только самое необходимое, да и то не для себя.
Его схватили, когда они вылезали из окна. Могли бы выйти в дверь, но не хотелось встречаться с соседями.
Сначала вылез он — и тут же его схватили. Его уже искали.
Рита всю ночь проплакала. Во время погромов сдерживалась, а тут — не смогла.
За окном занимался день, день нового погрома. После дежурства, на котором приходилось себя сдерживать, Ходаеву требовалась особенная разрядка.
Боренька появился через три года. Стал собирать Ритины вещи — только ее и только самые необходимые. Чтоб не подвергать Риту опасности, попросил ее выйти в дверь. Но когда она вышла на улицу, его уже взяли.
На этот раз он вернулся через пять лет, на следующий — через восемь. Его считали закоренелым рецидивистом, хотя он лазил только в одно окно — в окно любимой женщины.
Между тем жизнь с Ходаевым превращалась для Риты в один сплошной погром. Она бы давно ушла от мужа, но боялась, что Боренька ее не найдет: город большой, а страна еще больше.
А он спешил отсидеть очередной срок, но отсидеть поскорей никак не получалось.
Он спешил поскорей отсидеть, она спешила поскорей дождаться, и, подгоняемая ими обоими, жизнь летела быстрей и быстрей.
Ходаев первый устал от погромов и ушел от Риты к другой женщине. И теперь Рита могла спокойно ждать Бореньку и об одном лишь беспокоилась: сумеет ли он забраться в окно. Все-таки он был уже не так молод.
Как-то летней ночью ее разбудили странные удары под окном. Как будто что-то там падало, тяжело ударяясь о землю.
Она выглянула из окна и увидела Бореньку. Он лез к ней в окно. Срывался, падал, но упорно лез к ней в окно.
Она протянула ему ключ от двери. Он улыбнулся и покачал головой.
За все эти годы, прошедшие вдали от нее, он так и не научился ходить в двери.
По телевизору показывали сумасшедший дом, разбомбленный доблестными российскими войсками. Войска были российские, бомбы российские, объекты нанесения ударов — тоже российские. Ну чем не сумасшедший дом?
Медицинский персонал разбежался, больные остались одни и понемногу обживали свои развалины. Они ухаживали друг за другом, заменяя сбежавший персонал, и не было среди них буйных, буйными были обстоятельства. Буйными были самолеты, бронетехника, тяжелые орудия и гранатометы. Но те, кто приводил их в действие, были опять-таки люди тихие, спокойные. Ни в чем не повинные российские пареньки.
Они выполняли приказ. Такая у них была служба.
То одно, то другое лицо появляется в кадре, останавливая на зрителях испуганный взгляд, словно не мы их, а они нас разглядывают, пытаясь понять, как эти нормальные, психически здоровые люди могли допустить в мире такую ненормальность.
Огромная Россия ведет войну с крохотной своей территорией, с чеченским городом Грозным, следуя примеру другого Грозного, не города, а царя, который ходил войной на собственный город Новгород. Тот поход был более победоносным, — может быть, потому, что царь сам участвовал в походе, а нынешний царь не участвует, он следит за событиями из Москвы, мобилизовав для своей защиты несметные силы, которых как раз и не хватает на поле сражения.
Больные бродят по развалинам, как по нормальному сумасшедшему дому, не замечая, что живут уже под открытым небом, и только ежатся от холода и от страха.
Я тоже жил когда-то под открытым небом — на стадионе, в еще не разрушенном Сталинграде. Был аншлаг, хотя футбола не было. Все скамейки заполнили беженцы той, далекой теперь, войны.
И жила на нашей скамье сумасшедшая девушка, похожая на героинь Купера и Майн Рида, но у тех героинь жизнь была намного интересней, им не приходилось жить под бомбами среди моря незнакомых людей.
Девушка была очень красивая: темноволосая, синеглазая — и с тех пор я полюбил темноволосых и синеглазых. И тогда я тоже влюбился. Мне было тринадцать лет.
Девушка была старше и, конечно, меня не замечала. Но она вообще ничего вокруг не замечала. Так распорядилась ее болезнь.
Девушка жила на нашей скамейке вместе со своим дедушкой, не сумасшедшим, но тоже порядком выжившим из ума.
У него как раз перед этим убило бабушку, и он никак не мог к этому привыкнуть. Он прижимал к себе больную внучку и говорил ей, что все хорошо, все устроится, ты посмотри, говорил он, какой большой стадион, мы с тобой никогда не жили на стадионе.
Мы жили на скамейке почти рядом, через одного жильца, и мне хотелось совершить с ним обмен, чтобы жить рядом с девушкой, но я боялся, что моя мама не согласится, потому что у нее уже установились добрососедские отношения со старухой, которая жила с другой стороны.
И вот мне снова тринадцать лет, и я, каким-то образом переместившись по другую сторону экрана, живу в развалинах сумасшедшего дома, прямо под бомбами наших доблестных летчиков и на глазах у наших доблестных телезрителей, которым чем-то интересна наша жизнь — до тех пор, пока она не мешает их собственной жизни.
А девушка так же красива, как была тогда, в мои первые тринадцать лет, она ничуть не изменилась за годы, прошедшие между нашей скамейкой и нашими развалинами.
А дедушка ее за полвека еще больше постарел, он лежит в постели, каким-то чудом уцелевшей под бомбами. В ногах у дедушки, на уцелевшем стуле чужая бабушка вяжет чулок, надеясь, что это соседство с дедушкой создаст впечатление безмятежной семейной жизни.
Иногда ко мне приходят мои друзья из разбомбленного дома сирот (его тоже показывают по телевизору). Мы играем в то, что у есть еда, что у нас есть дом и нам ни капельки не страшно.
Среди развалин сумасшедшего дома бродит Оскар, нобелевский лауреат, который здесь, под открытым небом, ведет открытый спор с Чарлзом Дарвином. Оказывается, во всем виноват Дарвин. Это он вернул человека в звериное состояние, внушив ему, что он происходит от обезьяны. По сравнению с обезьяной любая реакция — прогресс, и Дарвин вверг человечество в пучину этого обезьяньего прогресса.
Быть человеком на фоне обезьяны намного легче, чем на фоне чего-то божественного. Для того, чтоб выдать свои злодеяния за прогресс, ничего лучше не придумаешь, чем сравнить себя с обезьяной.
Но люди не обезьяны, люди ангелы, и каждый приходит на землю с небес для прохождения срочной службы, или, как ее называют, земной повинности. Задача состоит в том, чтобы прожить жизнь и остаться ангелом, но это дьявольски трудно. Во всей вселенной нет таких соблазнов, как на земле, и ангелы постоянно впадают в грех, изменяясь от каждого греховного поступка. Если б они жили, как требует небесный устав, они бы не старели и навсегда сохраняли молодость. Но вы вокруг посмотрите: все люди — ангелы, а сколько среди них стариков! В детстве ангелочек, а под конец — старый черт, вот до чего земная жизнь доводит ангелов!
Потому-то Дарвин и решил заменить ангела обезьяной. Чтоб человек в любом случае выигрывал от сравнения.
Это был тайный умысел выдать регресс за прогресс. С этого и началась история двадцатого века. То мы переходили от капитализма к социализму, выдавая регресс за прогресс. Стали переходить от социализма к капитализму — опять же выдаем регресс за прогресс. Это все та же обезьяна, на фоне которой можно выглядеть по-человечески.
Так утверждает Оскар, нобелевский лауреат. Но Иван Степанович с ним не согласен. Иван Степанович — марксист-дарвинист, и он верит в светлый путь от обезьяньей дикости к вершинам человеческого прогресса. Он верит в равенство всех людей и народов, и это тоже заложено в теории Дарвина. Ведь обезьяны в своем стаде равны и отличаются только грубой физической силой. Так и народы большого государства: они равны, но отличаются грубой силой, которую применяет большой народ по отношению к маленькому народу.
Иван Степанович строит коммунизм. Он его строил всю жизнь, но ему постоянно не хватало строительного материала. Сейчас он строит его из битого кирпича, которого сколько угодно в развалинах, однако постройка его все время заваливается. Иван Степанович нервничает, выходит из себя и требует, чтоб мы не шумели, не мешали и шли играть в развалины дома сирот.
— Если вы утверждаете, что все люди — ангелы, то объясните мне: где же у них крылья, — раздраженно говорит он Оскару, нобелевскому лауреату.
Оскар ему отвечает. Ангелам крылья ни к чему. Они свободно плавают в небе, как космонавт Леонов, когда он вышел из корабля в космическое пространство. Но древние люди этого не знали и, насмотревшись на летающих птиц и насекомых, стали изображать ангелов с крыльями.
Но если б даже у ангелов были крылья, их бы все равно у них отбирали, посылая на землю, чтоб они не мотались постоянно на небо за инструкциями. В том-то и состоит земная служба, чтобы действовать не по инструкциям, а на свой страх и риск.
Оскар очень умный человек, хотя и сумасшедший. Некоторые не отличают сумасшедших от дураков, но дураки никогда не бывают сумасшедшими. С глупости сойти невозможно, сойти можно только с ума, освобождая его для более широких и масштабных действий.
Есть у нас еще Ибрагим, большой патриот великого Российского государства. Всякий раз, как российская авиация прилетает нас бомбить, Ибрагим блаженно улыбается:
— Это наши! Ну чего вы пугаетесь, глупые, это же наши!
Так он утешает женщин. С тех пор, как рухнула стена между женским и мужским отделением, у нас появилось кого утешать, и это всем прибавило мужественности.
Теперь мы живем все вместе, у нас большая семья. И женщины сразу же принялись за уборку. Они убирают битые кирпичи в наших развалинах, лишая Ивана Степановича строительного материала, и скоро ему опять будет не из чего строить свой коммунизм.
Женщины хотят строить дом, а не коммунизм. Потому что в доме тепло, а в коммунизме может быть всякое. Еще никто не жил в коммунизме, может быть, в нем вообще нельзя жить.
В дарвинизме тоже нельзя жить, это мне уже совершенно ясно. Оскар готовит общественное мнение против Дарвина. Откуда-то ему стало известно, что в свой дообезьяний период Дарвин написал четырехтомный труд о сидячих ракообразных — почему бы ему не ограничиться сидячими ракообразными? Так нет же, ему зачем-то понадобилось заняться нашим происхождением, закладывая основы страшному, кровавому двадцатому веку.
Я перемещаюсь на первоначальную сторону телевизионного экрана, чтобы посмотреть, как мы все выглядим в развалинах сумасшедшего дома. Это очень печальное зрелище, и я спешу туда вернуться, но в это время кадр меняется, и я попадаю прямо в портрет генерала Грачева. Теперь я изображен на этом портрете, и под портретом написано: «Генерал Грачев».
Мне очень стыдно, и любому было бы стыдно. Ведь на меня смотрят миллионы зрителей, и все они видят, что я — генерал Грачев. Я пытаюсь вырваться из рамок портрета, сбежать в мой родной сумасшедний дом, где у меня любимая девушка, где Оскар борется с Дарвином, где Иван Степанович строит свой коммунизм, а Ибрагим приветствует бомбящие его самолеты, а главное, самое главное, где мне тринадцать, всего лишь тринадцать лет, и я ни за что в этом мире не отвечаю….
Но с портрета не сбежишь. Грачев, наверно, и сам был бы рад сбежать, но у него не получится. Теперь уже — не получится.
Кто говорит — подошва или снег? Их голоса слились в едином скрипе. Быть может, это слезы или смех, а может быть, — простуда, как при гриппе.
Кто говорит — песок или волна? Дождь или крыша, в неумолчном споре?
Но вот заговорила тишина… Чей это голос — неба или поля?
Там ветер заблудился в сосняке, там лист весенний ливнем потревожен…
Все говорят на общем языке, который мы найти никак не можем.
Ненавидеть легче, чем любить. Помнить тяжелее, чем забыть. Спрашивать не то, что отвечать. И трудней окончить, чем начать.
Прошлое маячит за спиной, будущее просит не губить. И одно, одно всему виной: ненавидеть легче, чем любить.
Как оно уводит далеко, это беззаботное «легко»! С ним уже давно пора кончать… Но трудней окончить, чем начать.
Как чужую женщину, ту, что недоступна, от которой ничего не ждешь, прошлое и будущее полюбить не трудно, потому что с ними не живешь.
Как родную женщину, близкую, как воздух, тот, каким попробуй надышись, прошлое и будущее разлюбить не просто, потому что между ними — жизнь.
Сколько людей, столько и судеб. А если город большой, с миллионным населением, то и судеб в нем не меньше миллиона. Но человека хоть можно отличить по внешности, а у судьбы внешности нет, поэтому ее легко с другой перепутать.
И случилось так, что отбилась судьба от своего человека. Засмотрелась на другого, более симпатичного, и подумала: вот бы мне такого! Хватилась, а своего-то и нет.
Человек тоже был хорош. Чего было от судьбы бегать? Ему сколько раз было говорено: от судьбы не уйдешь. А он ушел, теперь пусть на себя пеняет.
А жил еще в этом городе полковник Пономарев с молодой женой Катенькой. Красивая была жена, а полковник так себе. Как говорят, ни кожи, ни рожи. В таком высоком звании можно было выглядеть попригляднее.
Но человек был хороший, к тому же большой шутник. С тех пор, как он познакомился со своей женой, она все время смеялась, и сама не заметила, как вышла за него замуж.
И вот лежат они как-то в постели. Жена читает книжку, полковник предается размышлениям. Надо будет, думает, сделать в этой спальне ремонт. А то жена у него молодая, а спальня какая-то старая.
Судьба полковничья между тем дремала в углу, но услышав такие мысли, проснулась и говорит: «Дурак ты, хотя и полковник. Разве дело в помещении? Ты посмотри, что твоя жена читает! Ты бы ей для постели какую-нибудь другую книжку припас. Или нитки мулине. Для вышивания гладью.
Жена читала книжку «Отцы и дети». Очень ее интересовал этот вопрос. Но начинать надо было не с книжки. Но и не с ремонта, о чем и доложила полковнику его судьба. Однако он, занятый своими мыслями, не услышал.
Утром вызывает к себе полковник начхоза, то есть начальника по всяким хозяйственным делам, и говорит, что так, мол, и так, надо ему в квартире спальню отремонтировать. Переклеить обои, побелить потолок. Пусть берет начхоз пару-тройку солдат и начинает завтра с утра пораньше.
А про себя думает: эх и разыграю я этого начхоза! Посмеемся мы над ним с женой Катенькой.
Между тем судьба, которая тут же в кабинете сидит (она и в кабинете полковника сидит, хотя сама не в полковничьем звании), шепчет ему из-за спинки кресла:
Не разыгрывай! Даже и не думай разыгрывать!
Но полковник то ли не слышит, то ли не подчиняется. Кто такая для него судьба? У него по три звезды с каждой стороны, а у нее вообще ни одной, с какой же стати он будет ей подчиняться?
Начхоз щелкнул каблуками и говорит:
— Есть!
И судьба начхозовская тоже сказала: «Есть!» Такова судьба армейская: только успевай щелкать каблуками.
С утра пораньше привел начхоз целый взвод, как для военных действий. Соседи позапирались, выглядывают из щелей: неужели, думают, война, как бы в дом бомба не шарахнула.
Правда, клеить обои умел только один, остальные слонялись по квартире, рассматривали семейные фотографии и при виде на них жены Катеньки чмокали губами, а при виде полковника вытягивались во фрунт.
Полковник в это время читал на балконе газету и давал сверху вниз какие-то указания. Даже дома не знаешь покоя — такова офицерская жизнь.
В общем, выполнил взвод поставленную задачу. Переклеил обои, побелил потолок. После этого полковник отправил его в казарму, а начхозу говорит тоном Мюллера из кинофильма «Семнадцать мгновений весны»: «А вас, товарищ начхоз, я попрошу задержаться».
Начхоз — ничего не поделаешь — щелкнул каблуками и задержался. И тут полковник неожиданно говорит:
— Может, пообедаем?
Начхоз подумал: почему бы и не пообедать? Он вообще обедал каждый день, почему же сегодняшний день должен быть исключением?
— Сейчас я позвоню в ресторан и скажу, чтоб принесли обед, — говорит полковник. — В какой позвонить ресторан: в «Националь» или в «Звезды Парижа?»
Начхоз выбрал «Звезды Парижа». Его не удивило, что полковник звонит в ресторан. Если бы звонил какой-нибудь лейтенант, ресторан мог бы не подчиниться, но полковника не ослушаешься.
Звонит полковник в ресторан «Звезды Парижа.
— Алё, это «Звезды Парижа»? Принесите мне обед на две персоны. — И спрашивает у начхоза: — Ты борщ будешь? Значит, борщ два раза. Котлеты будешь? Котлеты два раза. Два раза компот. Ну и закуску разную. А что будем пить, спрашивает у начхоза. — Пол-литра два раза, потом — судя по обстоятельствам.
Дал полковник точный адрес, чтоб в другую квартиру не занесли, и сидят они с начхозом, разговаривают на различные строевые темы. Хотя у начхоза должность не строевая, но ему приятно на строевые темы поговорить.
А тем временем судьба, которая отбилась от человека, бродит по городу, пристает то к одному, то к другому, но всюду ей от ворот поворот. Поскольку не зря сказано: у каждого человека своя судьба и другой судьбы ему не положено.
Однажды даже попала в милицию. Не в саму милицию, а в то, что было написано милиции на роду. Очень страшное, прямо-таки бандитское оказалось место, напрямую связанное с тем, что написано на роду мафии и всяким бандитским группировкам.
Кое-как вырвалась, выдав себя за судьбу известного в городе уголовного элемента. И, ища прикрытия, увязалась за хорошенькой женщиной, легкомысленная судьба которой задержалась у ее приятельницы, вернее, у судьбы ее приятельницы. А женщина эта была той самой официанткой, которая несла полковнику обед, заказанный в ресторане Звезды Парижа.
Но на самом деле это была не официантка, а жена полковника, и шла она не из ресторана, а от своей приятельницы, где готовила для полковника обед на две персоны. Так полковник хотел разыграть начхоза, чтобы тот подумал, будто ему подчиняются все рестораны города.
Жена полковника так спешно должна была нести обед, что ее судьба не успела закончить разговор с судьбой приятельницы и продолжала с ней болтать как ни в чем не бывало. А заблудившаяся судьба, увидев женщину без судьбы, да еще вдобавок такую хорошенькую, увязалась за ней и явилась на квартиру полковника.
Как увидел начхоз официантку (он думал, что она официантка), то хоть и был он начхоз и ему было на все начхать (каламбур полковника), но тут он вскочил, вытянулся во фрунт и от восхищения ничего не мог добавить.
— А эта официанточка ничего, — поддал жару полковник.
Кое-как пришел начхоз в себя, но не садится, а приглашает сесть официантку.
— Только, — говорит, — после вас. Разрешите, товарищ полковник, сесть после женщины.
Полковник подмигнул женщине и разрешил. Женщина подмигнула полковнику и села.
Сидят, обедают. Начхоз, с разрешения полковника, приглашает официантку выпить и закусить, но она отказывается, говорит, что она на работе. Конечно, она на работе, быть женой полковника, да еще такого непривлекательного, это работа — будь здоров, но начхоз ведь этого не знает и, с разрешения полковника, пристает все настойчивей. Говорит ей разные комплименты, ах, какая вы, дескать, вся из себя. Полковник слушает и внутренне смеется над начхозом. Он думает, что и жена его внутренне смеется, но душа женщины — темный лес, и никогда нс знаешь, когда она в душе смеется, а когда серьезная.
Полковник доволен. Он уже устал говорить жене комплименты, пусть, думает, пока начхоз их поговорит, а он, полковник, пока отдохнет и пообедает.
А жена Катенька, которая никакая не официантка, про себя смекает: а этот начхоз ничего, симпатичный. И какие у него бицепсы! Это даже не бицепсы, а трицепсы. И даже четырицеггсы. Так подумала жена Катенька, потому что по-латыни умела думать только до трех.
А заблудившаяся судьба уже так прилепилась к жене полковника, что стала выбирать для нее кавалера и выбрала, конечно, начхоза, как более молодого и более симпатичного.
Судьба полковника ей говорит:
— Ты что это, идиотка? Это же посторонний человек! А муж ее не он, а тот, что постарше званием.
А судьба начхоза молчит. Она, конечно, на стороне начхоза, но, как армейская судьба, не может нарушить субординацию.
Полковник между тем жене подмигивает: давай, мол, давай! И начхозу подмигивает в том же смысле. И даже выходит на балкон — посмотреть, что бы там такое отремонтировать.
Начхоз наливает уже из второй пол-литры себе и официантке (он все еще думает, что она официантка), пододвигает ей бутерброд и уже хочет выпить на брудершафт, но все время путает брудершафт с бутербродом. А жена полковника смеется и стесняется, и говорит: «Никак нет!» — уже подражая обращению начхоза к полковнику, а потом, уже сдаваясь, но продолжая подражать, говорит: «Так точно!», но на брудершафт пока не пьет, потому что по-немецки она дошла только до бутерброда, а до брудершафта еще не дошла, тем более с малознакомым, хотя и симпатичным ей человеком.
Судьба полковника, пользуясь своим более высоким званием, пытается приструнить судьбу начхоза, требует, чтобы этот пьяный солдафон не приставал к женщине, но судьба якобы официантки и якобы жены полковника, а на самом деле совсем другого, никому не известного человека, тем более, возможно, неразборчивого в любовных связях, не желает смотреть на звездочки и, вопреки субординации, выбирает начхоза.
В общем, начхоз искушает женщину, женщина искушает судьбу, причем даже не свою, потому что ее судьба все еще гостит у судьбы ее приятельницы, а полковник хохочет на балконе. Он так хохочет на балконе, что соседи выглядывают из щелей, а выглянув, успокаиваются: значит, угроза войны прошла, раз полковник в таком веселом расположении.
Но напрасно полковник веселился. Его судьбу, оставшуюся в подавляющем меньшинстве, уже связывали веревками, точнее, тем, что было начертано на роду у веревок, чтоб она не мешала тому, что начертано на роду у жены полковника и его начхоза. И вот она уже лежит, связанная, а ее сторожат две судьбы, которые смотрят все с большей симпатией друг на друга.
Отсмеявшись, полковник приходит с балкона, одним глазом подмигивая жене, а другим начхозу. Он видит, что жена его смеется, и радуется за нее, не понимая истинной причины ее веселья. А глядя на начхоза, он предвкушает, как будет всем рассказывать о том, как опростоволосился начхоз, потому что еще не понимает, кто по-настоящему тут опростоволосился.
С разрешения полковника начхоз провожает жену полковника в ресторан, потому что все еще принимает ее за официантку. Там они еще немножко выпивают и закусывают, а потом начхоз провожает жену полковника еще дальше, уже в совершенно неведомом направлении.
А полковник, оставшись один, уже не сдерживается и смеется так, что соседи думают, будто все-таки началась война, и начинают звонить во все концы, чтоб узнать подробности. Полковник смеется так, что новые обои начинают в некоторых местах трескаться. Такая удачная получилась шутка.
Наконец прибежала от приятельницы судьба его жены и, увидев связанную судьбу полковника, схватилась за то, что было ей предначертано на месте головы. И было от чего. Потому что она поняла: жена полковника больше к нему не вернется. Она ведь, судьба, знала, что будет с женой полковника наперед.
Такова была судьба. Жена полковника осталась жить с начхозом, поступила на работу в ресторан, правда, не в «Звезды Парижа», потому что такого ресторана в их городе не было. Может, в Париже был, но она не особенно верила, что ее начхоза переведут когда-нибудь в Париж, поэтому поступила в ресторан типа закусочной, без названия, а просто под номером 27. Закусочная 27. Тоже звучит неплохо.
А полковник Пономарев остался один со своей судьбой и с судьбой своей бывшей жены, которой просто некуда было деться. Теперь о нем заботятся две судьбы, так что ему вроде бы можно позавидовать, но никто ему не завидует, потому что судьбы никому не видны, а то, что полковника бросила жена, это видно каждому.
Это только кажется, что две судьбы лучше, чем одна. А на самом деле от этого одни неприятности. Две судьбы никак не могут поладить между собой, никак не могут принять ни одного решения.
Поэтому полковника до сих пор не повысили в звании. Судьба полковника говорит:
— Надо дать ему звание генерал-майора.
А судьба его бывшей жены возражает:
— Почему майора? Он же уже полковник, а полковник выше, чем майор!
— Но он же будет генерал-майор! — доказывает сведущая в этих делах судьба полковника.
— Генерал, но все же майор! — не соглашается судьба бывшей жены полковника.
Слушает высшее начальство эти пререкания и ничего не может понять. Так и остается полковник полковником.
Конец Мезозоя (более точная дата отсутствует).
Здравствуй, Адик, ну что тебе сказать? Вот мы и на исторической родине. Тетя Маня чувствует себя хорошо, дети не вылазят из воды, целыми днями купаются. И никто не понимает: зачем наши предки затеяли свой исход из моря на сушу? Надо же смотреть, куда исходишь и откуда. Разве может любовь к родной земле заменить любовь к родной воде? Тем более, что вода нам более родная, чем суша.
К нам, сухопутным, здесь относятся хорошо, хотя и посмеиваются над нашей внешностью и манерой держаться. Сами они гладкие, безволосые, да еще, вдобавок, заостренные с двух концов — это чтоб легче в воде передвигаться. Тетя Маня первым делом принялась выщипывать себе брови, как будто дело в бровях. А дядя Изя говорит, что ему не хватает воздуха родины.
С воздухом здесь вообще дело дохлое, им здесь никто не дышит. Но мы у себя привыкли, нам воздух подавай. Недавно мы с Риточкой высунулись подышать, а муж ее нас застукал. Такой устроил скандал! А все вокруг удивляются: они тут понятия не имеют, что такое горячая кровь.
Ты не поверишь, Адик: я здесь сбросил четыре тонны. Телом расту, а вес сбрасываю. Дядя Изя смеется, говорит, что ничего я не сбрасываю, просто в воде все кажется легче, чем на суше.
Адик, я и сам замечаю: здесь жизнь намного легче, только дышится тяжело. Наверно, дядя Изя прав: нам не хватает воздуха родины.
Адик, мы уже столько времени в воде, что на суше нас бы давно считали утопленниками. Но мы не утопленники. Больше того, мы живем. Тетя Маня чувствует себя хорошо, да и все мы как рыбы в воде, хотя с рыбами нам еще рано тягаться.
Здесь очень высокий уровень жизни. Но не для всех. Есть такие, что всю жизнь остаются на дне, но есть и такие, что поднимаются до самой поверхности. А какой у нас был на суше уровень? Все, как говорится, жили на дне, но этого даже не замечали.
Правда, для того, чтоб достичь высокого уровня в море, нужно уметь держаться на воде. Иначе в два счета утонешь. Для тех, кто не умеет плавать, здесь организованы специальные курсы по плаванию, но ходить на курсы можно долго, а утонуть в один момент. Без ложной скромности скажу: я уже довольно прилично плаваю (заговорила кровь предков!). Мне даже поручили заниматься с Риточкой. Она способная, все усваивает хорошо, вот только плавание ей дается плохо.
Я часто вспоминаю, как мы жили на суше. Здешние не верят, они считают, что на суше жизни нет. Я им говорю: а как же Адик? Но они говорят, что не знают никакого Адика. Приезжай, Адик, надо же, чтоб тебя узнали и здесь!
Море, Адик, похоже на бескрайнюю степь, но в него можно нырнуть, а в степь не нырнешь, если тебя, конечно, не закопают. И вдобавок море можно видеть насквозь. Сверху смотрить — видишь дно, снизу смотришь — видишь небо. Ты бы, конечно, хотел увидеть небо. Ты потому и на задние ноги встал, и вырос таким большим, что хотел дотянуться до неба. А я вырос длинным, потому что до моря дотягивался.
Адик, ну как ты там выживаешь? Я слышал, что на суше теперь не поживают, как в прежние времена, а только выживают. Мне это трудно представить. Так же, наверно, как тебе трудно представить, каким красивым бывает море, если смотреть на него не с берега, а из самой его глубины. Вот когда по-настоящему видишь закат, потому что ведь солнце на закате уходит в море.
Правда, иногда нас одолевает морская болезнь. Она почему-то прежде всего ударяет в нос, поэтому мы называем ее ностальгия.
Но ты не бойся, Адик, приезжай! Ну, пощиплет немного в носу, глаза послезятся, но это будет совсем незаметно, потому что вокруг такая же соленая вода.
Приезжай, Адик! Хватит тебе выживать, поживи хоть немного! Дядя Изя говорит, что если все время бороться за выживание, рано или поздно начнешь вымирать. А может, выживание — это и есть вымирание?
Приезжай, Адик!
Кит Сева был прав: выживание — это вымирание. В конце Мезозоя, почти семьдесят миллионов лет назад, киты вернулись в море, на свою историческую родину, и тогда же, в то же самое время, на суше вымерли динозавры. Выживали, выживали, а в результате вымерли. А ведь Сева их предупреждал.
Волны набегают на берег, и каждая — послание из морской стихии на сушу. И в каждом послании вопрос: как вы там, на суше, выживаете?
Почти семьдесят миллионов лет прошло, нет в живых ни кита Севы, ни динозавра Аркадия, ни тети Мани, ни дяди Изи… Даже Риточки нет в живых, хотя она была такая молоденькая!
А послания все идут и идут. И будут идти до тех пор, пока волны набегают на берег…
Писатель Гарий Цыбуляк живет во Франции. Как Тургенев. И так же пишет литературные произведения, которые, правда, пока не печатают. До лучших времен. А лучшие времена во Франции все почему-то не наступают.
Когда он жил у себя на родине, там тоже не наступали лучшие времена. Родина была большая, на нее лучшего не напасешься, но она у Гария была не одна. Родины его были расположены по принципу матрешки: сверху самая большая, на весь Союз, за ней родина поменьше, на республику, затем на город, на улицу, на дом, а в самой середке — он, Гарий Цыбуляк, самая родная, самая любимая родина.
Так уже исторически сложилось, что в большой родине было сосредоточено все плохое, поэтому Гарий боролся за независимость родины той, что поменьше, от самой большой. Но когда удалось отделить меньшую родину от большей, оказалось, что все плохое никуда не делось, его даже стало больше, потому что оно сконцентрировалось на меньшей территории.
Тогда Гарий стал бороться за независимость еще меньшей родины от сравнительно большой. Но плохое опять никуда не делось, а сгустилось еще на меньшей территории.
Так доборолся Цыбуляк до самой маленькой матрешки и, спасая ее, уехал во Францию. В тургеневские места. Хотя можно их назвать и гоголевскими местами. Русская литература всегда частично писалась во Франции, так почему бы здесь не появиться и цыбуляковским местам?
Живя в Париже, Гарий часто прогуливался по рю де Ришелье, которая чем-то ему напоминала его родную улицу Ришельевскую. И однажды, прогуливаясь, он встретил Толика с Малой Арнаутской, который метался по французской столице, ища, где бы тут преподавать физику.
Толик был учитель физики, один из лучших в Одессе. Но быть лучшим в Одессе его не устроило. И вот он в Париже. Ампер, Кулон, Гей-Люссак. Супруги Кюри, супруги Жолио-Кюри. Этот город трудно удивить хорошими физиками.
— Гарик, — сказал Толик с Малой Арнаутской, где он тоже в свое время боролся за независимость, — ты знаешь, Гарик, независимость и зависимость — это два полюса одного магнита. Сколько ни дели на части магнит, в нем невозможно отделить положительный полюс от отрицательного. Точно так же и в жизни: положительное нельзя выделить в чистом виде.
Они стояли на рю де Ришелье, тоже, в сущности, улице Ришельевской, которую, однако, никогда не переименовывали в улицу Ленина, поэтому на ней было приятно стоять. Но и немного грустно. Потому что с той, переименованной улицей была связана вся их жизнь, а с этой ничего не было связано.
Связано — это зависимость, не связано — независимость, и в целом они составляют магнит. Но почему-то так получается, что этот магнит тянет тебя в Париж, когда ты стоишь в Одессе на улице Ришельевской, и начинает тянуть в Одессу, едва ты перемещаешься на рю де Ришелье…
Какой длинный поезд! Идет и идет! Таких поездов не бывает на свете. Уже и вагонам теряется счет. Наверное, это не поезд, а ветер.
Какой длинный ветер! Ревет и ревет! Наверное, он опоясал полмира. Его голова у Карпатских высот, а хвост еще где-то в районе Памира.
А длинное время бредет наугад, как будто теряя последние силы… И только потом, оглянувшись назад, увидишь, как все это коротко было.
Изгибы ли это, изломы пути, фантазия зрения или усталость, но то, что манило тебя впереди, в какой-то момент позади оказалось.
А ты не заметил. Нелепый финал нарушил святые законы природы: так быстро ты гнался, что все обогнал: и лучшие чувства, и лучшие годы.
А может, случилось наоборот: не ты, а они до того торопились и так далеко забежали вперед, что вдруг за спиной у тебя очутились.
Они неподвижно стоят позади, а ты все уходишь, уходишь куда-то…
Пора возвращаться на круги свои.
Но круги не круги уже, а квадраты.
Быть может, станешь ты рекой, тогда глядеть придется в оба: не разливаться широко — иначе можно стать потопом.
Быть может, станешь ты костром, тогда пылай. Но не мешало б не подниматься высоко — иначе можно стать пожаром.
Да, это очень нелегко-любую жизнь прожить без риска: ни широко, ни высоко, ни далеко, ни слишком близко.
Мы все время опаздываем к нашему светлому будущему. Оно нас все ждет и ждет, и темнеет, и мрачнеет в ожидании, и пока мы до него доберемся, оно уже такое беспросветное, такое страшное — хоть святых выноси.
Из комплекса неполноценности к комплексу чрезмерной полноценности ведет коротенький мостик, на котором совершаются самые драматические события. Здесь рождаются тираны — гитлеры, сталины…
И на том же мостике, но на обратном пути, рождаются философы. Столкновения между теми и другими неизбежны, поскольку мостик не только коротенький, но и узенький, и на нем невозможно разойтись.
Чем глупее человек, тем больше требуется ума, чтобы скрыть свою глупость. Вот откуда берутся наши великие умники!
Когда-то слово «врать» означало «говорить». Просто говорить, даже самую подлинную правду.
Но люди так редко врали правду, что благородное слово «врать» было навеки скомпрометировано, и теперь никто уже не врет правду. Теперь заправляют арапа, пудрят мозги, забивают баки, вешают лапшу на уши, — и все это вместо того, чтобы честно врать истинную правду.
Не из каменного ли века дошла до нас эта привычка — стоять на пьедестале, простерши руку в неведомую даль, и указывать другим путь, по которому сам не можешь сделать и шагу?
Стоило ли преодолевать застой, чтобы потом столько лет безуспешно добиваться стабильности?
В семье как в семье: каждый борется за свою независимость. Муж борется за независимость от жены, жена — за независимость от мужа, дети — за независимость от родителей.
Борются, борются, а когда доборются, смотрят — каждому при независимости чего-то не хватает. Мужу не хватает женской заботы, жене — мужской защиты, детям — заботы и защиты. Вместо этого у них независимость.
Еще не до конца определена роль женщин в русской революции. Ведь это под влиянием женщин мужчины становятся более мужчинами, чем это требуется для нормального развития общества. Да и сама русская женщина, как известно, если уж коня на скаку остановит, то так, что всему ее отечеству придется долго шагать пешком.
Заслуживает внимания пример жуков-богомолов. Жена богомола в пылу страсти буквально поедом его ест, но даже съеденный до половины, он продолжает выполнять свои супружеские обязанности. Богомол понимает: супружеские обязанности не ограничиваются любовью. Настоящий супруг должен не только любить, но и кормить свою супругу.
Она говорит о своем знакомом: «Он такой молчаливый!»
И о другом своем знакомом: «Он такой молчаливый!»
У нее все молчаливые: она же никому не дает слова сказать.
Счастье не имеет настоящего времени. Только будущее и прошедшее.
Человек разумный — это человек, раз умный — раз нет, раз умный — два нет, раз умный — три нет… И так далее, по мере развития человечества.
Родина имеет общий корень со словами рождение, природа, народ, — может быть, она и включает все эти понятия? Место, где ты родился, где живет твой народ и где тебя окружает родная природа. Но на исторической родине можно и не родиться, и народ там может быть другой, и природа другая, тебе не знакомая. Может быть, историческая родина состоит только из исторических событий?
Эссе, сэр, проба пера! Наша родина состояла из исторических событий, которые не прибавляли ей ничего, кроме территории. Казанское ханство, Крымское ханство, Кокандское ханство и так далее — очень и очень далеко. Чем не историческая родина — при таком количестве исторических событий?
Представьте себе, я родился в небольшом городке, а родина у меня — одна шестая часть земной суши. Вы слышали про остров Сахалин? Так это, сэр, моя родина. Родился я ближе к Парижу, к Мадриду, но родина моя — Сахалин. Сейчас, правда, уже нет, потому что несколько лет назад моя родина резко сократилась. То приращивалась, приращивалась — одно ханство, другое ханство, а потом — бац, и ничего этого нет. Одно ханство, Крымское, правда, осталось.
Еще недавно моей родиной был город Кенигсберг. С 1724 по 1804 год он был родиной великого Канта, а с 1945-го стал моей родиной. И получилось, что мы с Кантом земляки. С той разницей, что великий философ прожил в этом городе безвыездно всю жизнь, а я там вообще не был ни разу. Но ведь и наш с Кантом земляк Михаил Иванович Калинин тоже не был в Кенигсберге ни разу, а в честь него город переименовали в Калининград.
И все потому, что за два столетия город трижды захватывали русские войска. Три исторических события, связанных с одним городом, — разве этого не достаточно, чтобы он стал исторической родиной для тех, кто его захватил?
Так Кенигсберг постепенно стал моей родиной. И Сибирь стала моей родиной (спасибо Ермаку!), и Средняя Азия, и Курильские острова. Моя родина была очень широка, но сегодня она резко сократилась. Росла, росла — и вдруг сократилась. Сразу в четыре раза. Такие-то, сэр, дела…
А какая была родина! В сорок раз больше Франции, в шестьсот раз больше Дании. Это ж какую необъятную душу нужно иметь, чтобы любить такую необъятную родину!
Вот почему у нас души не хватало, а у датчан еще и оставалось. Они могли расходовать душу на всякие пустяки, а у нас ее не хватало даже на любовь к родине. Хотя мы больше всего говорили именно об этой любви.
Эссе, сэр, проба пера! На нашей с вами родине, сэр, будущее борется с прошлым, не оставляя места для настоящего. Поэтому, несмотря на огромные просторы, для нормальной человеческой родины у нас места нет. Есть место только для исторической, с которой сначала уходят, а потом возвращаются, причем совсем не те, что ушли, и по прошествии долгой-долгой истории…
В истории много новостей и всякий раз появляются какие-то новые. Вдруг мы узнаем, что рабочий класс России был против разгона Учредительного собрания. Мы-то думали, что рабочие сами его разогнали, а они, наоборот, старались его защитить, за что и были расстреляны из пулеметов.
Вот это новость! Семьдесят с лишним лет, а совсем как новенькая!
А император Николай Второй? Раньше мы думали, что он и его семья были люди плохие, а расстреляли их люди хорошие, теперь же выясняется, что все было наоборот.
Или тот же Столыпин. В последнее время всем стало ясно, что он был прогрессивный деятель, а мы считали, что он был махровый реакционер. А с Лениным получилось наоборот: он, оказывается, был довольно-таки реакционный деятель, а от нас столько лет это скрывали.
Эссе, сэр! А какие новости обнаружены про революцию! Даже неудобно об этом говорить. Мы привыкли, что революция лучше, чем эволюция, намного лучше. Но это, сэр, не так. А новости про построение социализма в нашей стране? На подходе уже новости про вторичное построение капитализма, которые пока что еще не полностью рассекречены.
Сэр, мы ведь с вами были уверены, что прошлое мертво, а оно, оказывается, живет, развивается, эволюционирует буквально у нас на глазах. И знаете, что я подумал, сэр? Если историей пользоваться бережно, хранить ее в надежных местах, то события долго не стареют. Выпустишь их из хранилища через двести лет, а они совсем как новенькие. И тогда можно их брать, как из холодильника продукты, освобождая место для более свежих новостей.
На дорогах Латвии я встретил знакомого якута и сказал моему другу рижанину:
— Вот идет якут.
Потом меня окликнул знакомый туркмен, с которым мы путешествовали по дорогам Каракалпакии. Мы обрадовались, обнялись, и тут рижанин спросил совершенно некстати:
— Вы якут?
— Я туркмен! — гордо сказал туркмен, обидевшись, что его приняли за якута. Хотя якут очень хороший человек. Он живет в тех местах, куда людей присылают на исправление, и жизнь в этих местах делает его все лучше и лучше.
Но и якут бы обиделся, если б его приняли за туркмена. Зачем якута принимать за туркмена? Как будто туркмен лучше, чем якут.
Каждый дорожит своей национальностью и не променяет ее ни на какую другую национальность. А если иногда и меняет, то значит — дело плохо, для его национальности наступили трудные времена.
Но бывает и так, что на одной и той же земле живут люди разных национальностей, причем, одна из них коренная, а другая вроде пристяжной. Везут-то они общий воз одинаково, но коренная при случае не преминет сказать: мои корни здесь, а где твои корни, пристяжная?
Выходит, что коренная дома, а пристяжная в гостях. Хотя она родилась в гостях, и предки ее родились в гостях, но в гостях — это все равно не дома. Дома все-таки лучше, но где у пристяжной дом, если она испокон веков пристегнута к этой территории?
На таких огромных просторах не так просто разобраться, кто в гостях, а кто не в гостях. Для того, чтобы в этом разобраться, нужно сначала ответить на такой вопрос: когда Ермак покорял Сибирь, коренное население там уже было или оно пришло вместе с завоевателем?
Эссе, сэр! Любовь к родине должна быть взаимной, иначе это не любовь, а сущее наказание. Все мы помним, как древние халдеи любили древнюю Месопотамию. Потому что они в ней родились и прадеды их в ней родились. Но прапрадеды родились в другом месте, и этого не могла им забыть Месопотамия.
Сэр, мы с вами знаем лучше других, как Месопотамия не любила халдеев. Она их просто на дух не переваривала. Потомственные месопотамцы всячески их ущемляли, унижали, обзывали халдеями. И хотя они на самом деле были халдеи, но когда обзывают, это уже совсем иначе звучит.
Халдеям было обидно, но они считали, что на родину обижаться нельзя. Тем более на такую великую родину. В те времена Месопотамия была великой страной, колыбелью трех братских народов: месопотамцев, вавилонцев и ассирийцев. Халдеи среди этих народов не числились, хотя их народ тоже был достаточно братским и великим.
И тут, сэр, я хочу вас спросить: если Месопотамия так не любила халдеев, почему же халдеи должны были любить Месопотамию?
Они не должны были любить. Но они любили. Потому что у них не было другой страны. Кроме Месопотамии, им любить было абсолютно нечего.
Так бы оно шло и дальше, но эволюция, сэр, великая эволюция! В процессе эволюции царем всех этих братских народов стал халдей Навуходоносор, человек нехороший, которого действительно не за что было любить, но Месопотамия его полюбила. А вместе с ним и всех остальных халдеев полюбила. И говорила Месопотамия: ах, халдеи — это такой замечательный народ! Они такие умные, такие начитанные! А сколько они всего понаоткрывали и понаизобретали, и как они прославили свою родную Месопотамию! Нашу общую Месопотамию, колыбель четырех братских народов!
Вы, конечно, помните, сэр, что в каменном веке мы мечтали о веке золотом, а наступил медный, еще более трудный, чем каменный. Потому что камни валялись у всех под ногами, а медь приходилось добывать буквально из-под земли. Но нам говорили: это временные трудности, издержки переходного периода от каменного века к золотому.
На закате медного века грянула Великая Бронзовая эволюция, и то, что раньше получалось естественным путем, теперь приходилось производить искусственным способом. Сначала добывать из-под земли, а потом производить искусственным способом. Потому что, хотя Великая Бронзовая эволюция была провозглашена, но бронза практически не встречалась в природе.
Конечно, это были временные трудности, издержки переходного периода от медного века к золотому. Немножко подождем, наберемся терпения, мы еще будем жить в золотом веке.
Все чаще стали оглядываться на пройденный путь, на века, от которых не осталось камня на камне, где давно уже умолкли медные трубы, возвещавшие золотой век.
И тут возникло сомнение: а может, золотой век уже позади? Не впереди, а позади? Как же мы его пропустили?
Эссе, сер! Наше светлое будущее постепенно превращалось в светлое прошлое, а мечта в легенду. Возьмите каменный век. Да, конечно, в каменном веке под ногами валялось не золото, но ведь валялось же под ногами! Или медный век возьмите. Многое приходилось добывать из-под земли, но оно по крайней мере встречалось в природе!
А теперь почти ничего не встречается. Чего ни хватишься, ничего нет. Одни памятники в бронзе в честь Великой Бронзовой эволюции.
Сэр!
Зрея и мужая год от года, наконец-то вырвались и мы из тюрьмы по имени Свобода на свободу имени Тюрьмы.
Человечество смеясь расстается со своим прошлым (Маркс) и плача встречается со своим будущим.
Прекраснейшая из обезьян безобразна, если ее сравнить с родом человеческим (Гераклит). То же самое можно сказать и о прекраснейшем из людей, если возьмется сравнивать обезьяна.
Любви все возрасты покорны (Пушкин), но одного покорства бывает недостаточно.
Все модные пороки слывут добродетелями (Мольер), поэтому добродетели никак не войдут в моду.
Дети — цветы жизни (Горький), а ягодки будут впереди.
И нам сочувствие дается, как нам дается благодать (Тютчев), поэтому чем меньше благодати, тем меньше сочувствия.
Клячу истории загоним (Маяковский), а на вырученные деньги купим себе другую историю.