Величие народа вовсе не измеряется его численностью, как величие человека не измеряется его ростом.
У подданных деспота нет родины. Мысль о ней вытеснена корыстью, честолюбием, раболепством.
Не слово, а несчастье есть учитель глупцов.
Человек, властвуя над другими, утрачивает собственную свободу.
Шаг идущих вслед громче, чем шаг ведущих.
Когда читаешь эпитафии, кажется, что спасти мир можно, только воскресив мертвых и похоронив живых.
Философия торжествует над горестями прошлого и будущего, но горести настоящего торжествуют над философией.
Долгими полярными вечерами, переходящими в сплошную полярную ночь, старые лемминги любят вспоминать, как они ходили в атаку. Или это была не атака? Некоторые сегодня склонны считать, что это была не атака, а паника: кто-то побежит, а остальные за ним. Следуют? Или преследуют?
Этого не знал даже тот, впереди бежавший. Вроде сначала следовали и вдруг стали преследовать. Но направления не изменили. Для них было все равно — следовать или преследовать, главное — не сбиться с пути. Если кто-то собьется, замешкается, он будет растоптан в один момент.
Но впоследствии может оказаться, что следовали они вовсе не за тем и не туда и преследовали совсем не тех, кого следовало. И тогда они будут вспоминать растоптанных, воздавать им почести, которые не успели воздать при жизни.
Вспоминают старые лемминги… Места у них такие, где никто никогда не ел досыта, какой тут разговор о духовной пище, если элементарно нечего грызть. Остается только вспоминать, как они топтали друг друга на этом славном пути, как ходили в атаку за тем, кто шел впереди, и на того, кто шел впереди…
И вдруг прослышат: где-то что-то грызут — и снова устремятся, даже не уточняя: следуют они или преследуют…
Потом внезапно остановятся, разбредутся по тундре и будут мирно пастись, пока не сработает рефлекс атаки и не превратит стадо в стаю, устремленную в едином броске.
И снова соберутся в своем тесном полярном кругу и будут вспоминать, как они ходили в атаку, и непременно вспомнят тех, кто водил их, кто шел впереди…
И это всегда будут те, которых они растоптали.
Наша страна — страна пространства, поэтому она так слабо развивается во времени. Не то, что какая-нибудь Япония, которой остается развиваться только во времени — из-за острого дефицита пространства.
Япония бы рада развиваться помедленнее, но притормозить ее может только пространство. А мы ей своего пространства не отдадим. Нам самим тормоза нужнее, чем двигатели.
Патриотизм — это тяга к родной земле, и чем больше земля, тем большие на ней живут патриоты. Если б мы жили на Луне, мы были б никудышными патриотами, потому что Луна притягивает намного слабей, чем Земля.
А у нас вдобавок еще и страна большая. Мы в нашей стране такие большие патриоты, что в других странах только удивляются. Одно непонятно: почему при таком большом патриотизме из нашей страны люди бегут? Как они преодолевают огромное притяжение нашего пространства?
По подсчетам ученых, территория нашей страны с 1550 года каждые двадцать минут увеличивалась на территорию государства Монако. Постоим за хлебом в очереди — и мы уже больше на целое Монако. За молоком или мясом — на два, на три Монако. А на прием к большому начальнику — тут уже и десятью Монако не обойтись.
Вот так за четыреста лет увеличилась наша страна на сто пятьдесят тысяч Монако. Это очень большое достижение. Одно непонятно: почему в нашей стране живется плохо, а в Монако живется хорошо?
Нехватка у нас товаров объясняется избытком денег у населения. Деньги население зарабатывает быстрей, чем производит под эти деньги товары. Прибежит оно в магазин за маслом, а масла нет. Потому что на масло оно уже заработало, но произвести его еще не успело.
Очень быстро зарабатывает население. Так быстро, что государство не успевает деньги печатать. Хотя печатает оно тоже быстро. Так быстро, что население не успевает деньги получать.
За границей думают: не фальшивые ли у нас деньги, что их так быстро печатают? Перестали принимать на всякий случай.
Приходится нашим рублям ограничиваться своим рублевым пространством. Но почему-то наши товары боятся наших рублей. Все время от них куда-то прячутся, а то и насовсем исчезают.
Может, верно говорят, что нет пророка в своем отечестве? Но и в чужом отечестве наши рубли…
Примерно так же, как мы, — что в своем, что в чужом отечестве.
Город Сузрань лежит как раз на полдороге между древним Суздалем и древней Сызранью и населен частично суздальцами, частично сызранцами, а более всего коренными сузранцами. Или сыздальцами, как они любят себя называть. Они часто спорят, как себя называть, нередко за спорами забывая поесть, тем более, что из еды им мало что на глаза попадается.
Любимые книги сузранцев — «Философия нищеты» и «Нищета философии» Прудона и Маркса. К «Блеску и нищете куртизанок» писателя Бальзака они относятся более сдержанно. Причина состоит в том, что в Сузрани куртизанок нет. В этом месте у них разрыв: после женщин высоконравственных сразу начинаются проститутки. Вот так идут нравственные, нравственные, и вдруг — хлоп! — пошли косяком проститутки. Потому что куртизанки — женщины легкого поведения, а проститутки — женщины тяжелого труда. А при тяжелом труде не до легкого поведения.
— Приехал однажды в Сузрань человек из города Сузгорода. Походил по городу, а в городе ничего нет. Кроме, конечно, памятников архитектуры. А так, чтоб в магазинах, этого нет. Когда идея овладевает массами, она овладевает всем, чем владели массы.
Был поздний вечер, магазины были закрыты, но у дверей каждого кто-то сидел. Сузгородец подумал, что это сторожа, но это оказались завтрашние покупатели. Так сказать, завтрашний день сузранской торговли.
— Будете за мной, — сказал приезжему покупатель с цветочком в петлице, который он время от времени понюхивал, чтобы не уснуть.
— А вы за чем сидите?
— Откуда я знаю? Что выбросят, за тем и сижу. А не выбросят — и так посижу. — Он понюхал цветок. — Вообще-то мы люди везучие, нам только с начальством не везет. Особенно с Главным Руководителем Области, сокращенно — ГРОБ, так мы его называем. Вообще-то все они люди хорошие, только неопытные. Мы-то думаем, что выбираем опытных, но только выборы кончатся, они начинают мотаться за опытом по всему свету. ГР О Б-коммунисты мотались во Францию, в Италию, ГР О Б-демократы — в Америку и в Японию, ну и еще в Швейцарию, где очень хорошие банки. А нынешние независимые уже и на карту не глядят, носятся, как угорелые, по всему свету. Они ведь не только для себя набираются опыта, а и для детей, и для родственников, и на продажу. ГРОБ-коммунисты и ГРОБ-демократы до конца жизни запаслись, теперь эти запасаются.
— Послушайте, — сказал приезжий человек, — я в ваших газетах читал, что сегодняшняя нищета — залог завтрашнего процветания. Но почему именно нищета, а не, допустим, богатство?
— Ну вот еще, откуда у нас богатство? Нам едва хватает на командировки за опытом. Мы ведь живем по пословице: с миру по нитке…
— Голому сорочка? — блеснул эрудицией гость.
— Ну почему же голому? Одетому сорочка. А с голого нитка. Если с голых не брать по нитке, тогда одетых не во что будет одеть. А если одетых не одевать, они же будут раздетые…
Сузранец вынул из петлицы цветок.
— Посмотрите на этот цветок. Он бы тоже хотел процветать со всех сторон, но это противоречило бы законам его природы. Процветать можно только сверху — и народам и цветам. Посмотрите на наш народ: уж на что нищий, а разве он сверху не процветает?
К ним подошла женщина тяжелого труда. Жила бы она в какой-нибудь богатой стране, она бы была женщиной легкого поведения, но здесь об этом нечего и думать.
— Посидите с нами, — сказал женщине сузранец и вручил ей цветок. Но женщина сидеть не могла: у нее была совсем другая работа.
Дом мы начали строить с крыши, чтобы сразу определить высоту наших замыслов. Прежде ведь как бывало? Замыслы грандиозные, многоэтажные, но до второго этажа дойдешь — раствор кончился, до третьего — кирпич не завезли, а до четвертого просто фантазии не хватает.
А если с крыши начинать и оттуда к земле двигаться, тут уже другое дело: не в неизвестность уходишь, а вроде возвращаешься домой.
Для рабочего человека самый любимый процесс в работе — возвращаться с работы домой. Так что лучше всего начинать строительство с крыши.
Крышу варили на земле, а потом поднимали до нужного уровня. Поднимали нормально, но не успели краны отъехать, крыша рухнула на землю, значительно увеличив себестоимость здания.
Ну, тут-то нам все понятно: чтобы снизить себестоимость, нужно повысить производительность.
Повысили производительность до десятого этажа, а себестоимость повысилась до одиннадцатого. Потому что крыша опять загремела.
Повысили производительность до одиннадцатого, а себестоимость повысилась до двенадцатого.
Кто-то высказал предположение: там же крыше просто держаться не на чем.
Как это не на чем? А наши планы? А наш энтузиазм? А наши, наконец, повышенные обязательства? «Вира!» — кричим, а она майна вниз. Мы «Вира!» — а она майна вниз.
Наверно, дождь будет: слышите, как гремит в небесах?
Это не гром. Это опять гремит наша крыша.
Науке просто повезло с Ньютоном, что не был он бездельник и глупец, не говорил с начальством грубым тоном, не разбивал доверчивых сердец, что отличался скромным поведеньем, был чист и безобиден, как дитя, всем личным, персональным тяготеньям всемирное навеки предпочтя.
Науке просто повезло с Ньютоном, что он не пил и в карты не играл, не нарушал общественных законов и тех, что сам в науке открывал. Иначе б изменился ход событий, и мы могли бы убедиться в том, что для больших физических открытий у нас бы был совсем другой Ньютон.
Строптивому судьба не тетка, ему повсюду неуют: где кроткому дают на водку, строптивого за пьянку бьют. Строптивого жена не любит, и дети у него не мед. Где кроткие выходят в люди, строптивый голову свернет.
Не сядет он в машину «волгу», ногами кормится, как волк. Живут строптивые недолго: почертыхался — и умолк.
А кроткий всеми уважаем: работа, крепкая семья… С ним ласкова жена чужая — та, что строптивому своя.
Кочуют деньги по дорогам — и золотой, и медный грош. То их скопится слишком много, то их со свечкой не найдешь.
Подобно им кочуют мысли — случайный гость и частый гость. От денег мысли не зависят, они всегда кочуют врозь.
И будет вечно, как бывало с тех пор, как существует свет: где много денег — мыслей мало, где много мыслей — денег нет.
Капитан нашей команды очень здорово бегал за мячом, но по мячу не бил, чтоб не попасть чего доброго в свои ворота. Такое в футболе бывает: ударишь по воротам, а они, оказывается, свои. Однажды самый красивый гол сезона вынужден был уступить место другому, менее красивому, потому что оказался голом в свои ворота, что сильно снижало его достоинства.
Наш капитан в свои ворота не забивал. И в чужие не забивал, не отличая свои от чужих в стремительной атаке. Но от мяча капитан не отставал, все время находился с ним рядом. И кто бы ни ударил, и куда бы ни ударил, — капитан уже тут как тут, бежит за мячом в заданном направлении.
Трибуны сотрясались от восторга. Болельщики — свои и чужие — устраивали капитану овации. В газетах крупным планом печатались фотографии: капитан бежит за мячом. Тут же анализировались различные эпизоды: однажды капитан через все поле бежал за мячом и бежал бы и дальше, но дальше уже были ворота. И капитан очень технично не ударил по мячу, что было особенно кстати, учитывая, что ворота оказались свои. Газеты отмечали и заслугу вратаря, который вовремя взял мяч, буквально сняв его с ноги своего капитана, но при этом газеты выражали уверенность, что в последний момент капитан все равно увернулся бы от мяча, как уже не раз уворачивался.
Всемирная ассоциация болельщиков признала капитана футболистом № 1. Главными качествами его игры были названы стремительность, неудержимость, напор и неустрашимая осторожность.
На десятой минуте гроссмейстер сделал первый ход. Он играл белыми. И все вокруг болели за белых. Кроме черных, которые болели за себя.
После первого, очень сильного хода белых черные пришли в замешательство. Такого начала еще не было в теории, да и вообще в истории шахмат. Просчитав все варианты, черные нашли очень сильное продолжение.
На двадцатой минуте гроссмейстер понял, что черные наступают. Он пожертвовал качество, но, не найдя более действенного средства защиты, повернул доску на сто восемьдесят градусов и стал играть за черных.
Белые надолго задумались. Затем невероятным усилием воли они выровняли игру и медленно пошли в наступление.
Теперь пришла пора задуматься черным. Гроссмейстер лихорадочно искал контригру. Он пожертвовал качество, на этот раз качество черных, но, так и не найдя контригры, повернул доску и стал играть за белых. При этом он напомнил, что с самого начала играл за белых и даже был инициатором первого хода.
Болельщики вздохнули с облегчением: они могли снова болеть за белых. Они старались не вспоминать те минуты, когда болели за черных, поддавшись авторитету гроссмейстера.
Но черные не сдавались. Постепенно они выровняли игру и пошли в наступление.
Гроссмейстер пожертвовал качество и стал играть за черных.
Тогда белые пошли в наступление.
Гроссмейстер пожертвовал качество и стал играть за белых.
Тогда черные пошли в наступление.
Доска вертелась все в более быстром темпе, теряя качество с обеих сторон, и когда уже совсем никакого качества не осталось, гроссмейстер вышел из партии. Он вышел из партии и стал играть совсем в другую игру.
А шахматная партия продолжалась. С потерей остатков качества и количества фигур оба пути к победе вели к поражению, и болельщики, уже не имея сил болеть, ругали гроссмейстера, который довел партию до такого катастрофического состояния…
Наверно, они забыли, кто начал эту партию, кто был инициатором первого хода…
В автобусе самое удобное место у водителя, поэтому на нем любят сидеть даже те, которые не умеют водить автобус. Кстати, нередко именно они, не умеющие, лучше всех умеют сидеть у руля.
Но пассажиры, конечно, недовольны. Им неважно, как водитель сидит у руля, им важно, чтоб автобус двигался.
Начинают выяснять, почему автобус не двигается. Спрашивают у водителя, но он не может отвлекаться на разговоры: он занят тем, что сидит у руля.
Да и что он может сказать? Что он не умеет водить автобус? Но тогда его заменят другим водителем. А этого ему б не хотелось. Он уже привык сидеть у руля и даже не представляет себя на другом месте.
И что ему остается? Переложить свое неумение на других, внушить пассажирам, что это они не умеют ездить в автобусе. Пускай сначала научатся ездить, а потом уже требуют, чтоб автобус двигался.
Неумение ездить — самое уязвимое место у пассажиров. Их ведь никогда этому не учили, они вообще не задумывались, умеют они ездить в автобусе или не умеют.
Тут же находятся самые неумелые, и их дружно высаживают из автобуса те, которые не умеют средне или чуть-чуть.
Потом те, которые не умеют чуть-чуть, высаживают тех, которые не умеют средне.
В результате все пассажиры оказываются высаженными из автобуса и начинают дружно его толкать.
Наконец-то автобус движется! Скорость, правда, не слишком большая, да и пассажирам приходится нелегко, но только так они научатся ездить в автобусе. К тому же их вдохновляет вид сидящего у руля водителя. Конечно, он никакой не водитель, и откуда он только взялся на нашу голову, но зато вы на него посмотрите, нет, вы только на него посмотрите: как он замечательно сидит у руля!
На Руси всегда было столько власти, что бери — не хочу. Но если кто возьмет по неосторожности, тут же на него кидаются и начинают отнимать. И при этом кричат: — Центральный вопрос — это вопрос о власти!
Отнимут и бросят. Валяется власть под ногами, бери — не хочу. Но чуть кто захочет — опять на него кидаются.
Совсем извелись. Ни работать некогда, ни отдыхать, ни поднимать культуру на более высокий уровень. Потому что центральный вопрос — это вопрос о власти.
Послали к варягам, чтобы они взяли власть. Нам, говорят, нужна твердая рука. Не такая, чтоб работала, а такая, чтоб нами володела. Чтобы всех держала за руки, не давала делать чего не положено.
Удивились варяги: как же можно работать, если всех держать за руки? Но на всякий случай решили попробовать. Не устояли перед соблазном.
Трудно было. Одной рукой собирать земли под единую власть, а другой держать народ за руки, чтоб не делал чего не надо. Иван — уже Четвертый! — догадался: надо всю власть так направить против народа, чтоб народ постоянно чувствовал, тогда его не придется держать. Самодержавие должно держаться само, но, конечно, надо, чтоб народ чувствовал.
Потом не раз посылали к варягам, приглашали приходить, володеть. Вкладывать капиталы, развивать культуру и образование.
Но при этом не забывали, что центральный вопрос — это вопрос о власти.
Большевики, которые свергли царя, так и сказали:
— Центральный вопрос — это вопрос о власти.
Демократы, которые свергли большевиков, так и сказали:
— Центральный вопрос — это вопрос о власти.
А власти столько, что бери — не хочу. Но лишь кто-то захочет взять, как все на него кидаются.
Некогда работать, некогда отдыхать, некогда поднимать культуру и экономику. Потому что центральный вопрос — это вопрос о власти.
Эту историю я помню уже столько лет, что пора бы ее рассказать, пока не забылась.
Тогдашний руководитель нашей республики, большой и непредсказуемой души человек (которая могла разместиться в нем только горизонтально), любил охотиться в здешних лесах, умиротворенных тишиной послевоенного времени. Он выезжал с большой свитой приближенных и егерей и, когда одуревшего от безмятежности зверя подгоняли ему под прицел, расставлял ноги, слегка сгибал их в коленях (совсем как Гулливер на рисунке Жана Гранвиля) и — нажимал на спуск.
И однажды, когда он присогнул ноги в коленях, кто-то сзади подставил сидение о четырех ножках и спинке, на которую можно откинуться, — специальный стульчик, изготовленный для руководителя республики, чтоб ему не стрелять из неудобного положения, а расположиться для выстрела с полным комфортом.
Руководитель сел, откинулся, нажал на спуск. Получилось очень удобно.
— Хорошая вещь, — сказал он, вставая и беря в руки стульчик, чтоб внимательно его рассмотреть. — Надо будет наладить массовое производство.
Он ведь ничего плохого сказать не хотел, он прежде всего подумал о народе. Другой бы на его месте и не вспомнил, а он вспомнил, подумал. Позаботился, чтоб народу было удобно стрелять, когда доведется выехать на охоту. Чтоб не стоять на полусогнутых, а расположиться поудобней, как того заслуживает наш народ.
Об одном не подумал глава республики: кто будет народу стульчик подставлять? Одной рукой придется целиться и предъявлять разрешение на охоту, а другой подгонять зверя и стульчик подставлять.
Тут и зверь расхохочется. Но приближенные были серьезны. Хотя внутренне, может, они хохотали, но внешне сдерживались. Лучше всего помалкивать, пока охота не на тебя.
Я тут встретился с быком, был я раньше с ним знаком — то ли виделись в Москве, то ли в Питере. И сидим мы с ним вдвоем, то ли курим, то ли пьем, рассуждаем, есть ли жизнь на Юпитере.
А Юпитер — это я. Дома у меня семья, и на службе у меня положение. Нет, постой, не так, старик. Он — Юпитер, а я — бык. Вот какие с ним у нас отношения.
Извините, гражданин, или я сижу один? Разве мы с тобой, кретин, не приятели? Ты Юпитер, а я — бык, ты к хорошему привык, все по батюшке тебя, не по матери.
У тебя такая жизнь, что куда ни повернись и о чем ни заикнись — мигом сделают. Не дозволено быку, а тебе — мерси боку! И Европа для тебя — лебедь белая…
Ну чего ты лезешь в крик? Ты Юпитер или бык? Или мы с тобой, старик, просто жители? Я один или вдвоем? Мы тут курим или пьем? Мы о чем?
Да все про жизнь…
На Юпитере.
Может, эта жизнь легка, но не та, что у быка. Та мне нравится пока чуть поболее. И хоть что-то на веку не дозволено быку, но ведь счастье-то, оно-в недозволенном!
Почему наше государство бросает деньги на ветер так, будто хозяйство ведут сумасшедшие? Нет, они не сумасшедшие, а на ветер бросают государственные деньги потому, что их оттуда легче хватать и набивать ими личные карманы. Потом уже не установишь, что попало в карманы, а что просто ветром унесло.
Чтобы брать то, что плохо лежит, лучше всего сделать так, чтобы все лежало плохо.
Государство играет с населением в игру, в которой население все время проигрывает, потому что правила игры устанавливает государство. И меняет их по ходу игры.
— По правилам нужно так! — обижается население.
— Нет, по правилам нужно вот так, я уже поменяло правила, — объясняет государство.
Что остается населению? Ему остается жить по правилам государства. Брать все, что плохо лежит. Государство повысит цены, чтобы возместить уворованное, — население еще больше пускается воровать. Население больше уворует — цены еще больше повышаются.
И все же государство не может без населения. Потому что ему нужны рабочие руки. Но чем больше рук, тем больше ртов, а это уже для государства лишнее. Во-первых, всех не накормишь, а во-вторых, всех не переслушаешь. Вот если б только руки! И только ноги, чтоб шагать в указанном направлении! И только уши, чтоб слушать команду!
Вот тогда государство было бы довольно своим населением. И население было бы довольно своим государством.
В нашем государстве трудно разбогатеть. Зарплаты у нас маленькие, деньги наши ничего не стоят, да еще государство то и дело заглядывает населению в карман: не обогатилось ли оно, чтоб его раскулачить?
Раскулачивают у нас здорово, а обогащаются пока еще слабо.
Помните курс рубля, который применялся при валютном обслуживании? Называть это обслуживанием-все равно, что называть обслуживанием грабеж на большой дороге. Вот для иностранцев это обслуживание: их заваливают рублями в обмен за каждый их доллар или франк.
Население думало, что это происки международного капитала, но оказалось, что это наше государство такое придумало. Оно меняло наши деньги на иностранные, как меняют отечественную макулатуру на Александра Дюма. Но когда населению платили зарплату, государство не вспоминало, что это макулатурные деньги, оно делало вид, что деньги настоящие, да еще переживало, не много ли дало. Считалось, что у населения слишком много накопилось макулатуры, но о том, что это макулатура, конечно, умалчивалось.
Благодаря такому валютному обслуживанию, в нашем государстве обогащались только иностранцы. И что оставалось населению? Как было обогатиться населению?
Выход оставался один: для того, чтоб обогатиться в нашей стране, нужно было прежде всего стать иностранцем.
От каждого по способности, каждому за труд. А потом, от труда, каждому по потребностям.
Но у некоторых способности маленькие, а потребности — будь здоров. Способности только учатся головку держать, а потребности уже тянутся за государственной премией. Причем наблюдается такая закономерность: чем меньше способности, тем больше потребности. Как же их удовлетворить, если способностей не хватает?
Приспособились жить, минуя способности. Просто получать по труду. От каждого по труду и каждому по потребностям.
Но и труд у нас только учится головку держать. Потребности уже разъезжают на мерседесах, дети их уже получили американское гражданство, а труд все еще агукает в колыбельке и делает ручкой: дай, дай! Головку не держит, а уже соображает, что такое потребности!
Пусть пока подрастет, наберется сил. Мы ведь привыкли работать, минуя труд, и не по способностям, а исключительно по потребностям.
Так что же делать? А ничего. Способности миновали, труд миновали, даст Бог, минуем и потребности.
Правда, их миновать трудней. Очень уж они большие. Говоря словами поэта, их не объехать, не обойти, единственный выход — взорвать.
Вот это было бы хорошо: уничтожить потребности. Стереть их с лица земли, развеять по ветру.
Но это трудно. Считай, невозможно. Труд-то у нас маленький, крохотный, вроде Чеченской Республики, а потребности — огромные, безграничные, как вся необъятная Россия.
Инженер-программист, профессор бывшей философии и театральный саксофонист продавали на базаре картошку. Лучше бы им рассредоточиться, чтобы охватить большую аудиторию, но они привыкли держаться вместе — и на рыбалке, и в застольной компании, — а главное, дело было новое, непривычное и требовалось морально поддержать друг друга.
Покупатели подходили, приценивались, но покупать не спешили, отдавая предпочтение картошке не с дачных участков, а с приусадебных, где за ней больше присмотра.
— Надо их как-то заинтересовать, — сказал профессор бывшей философии. — Поговорить о чем-нибудь интересном. Ну-ка, Степа, расскажи, что вы там ставите у себя в театре.
В театре ставили «Авгия». Не того Авгия, что из статуправления, и не того, что с механического завода. Этот Авгий был древнегреческий царь, у которого Геракл чистил конюшни.
— Представляете? — увлеченно рассказывал саксофонист. — Авгий выходит из конюшни, а навстречу ему Геракл. И тут я вступаю на саксофоне.
— А помните, хлопцы, как мы раньше ездили на картошку? — мечтательно вздохнул профессор бывшей философии. — Ни сажать ее не нужно, ни за ней ухаживать, бери ее готовенькую прямо из земли. И целый день на чистом воздухе. Костерок, шашлычок… А уж этой картошки сколько перепечешь — такого и в пекле чертям не привидится.
— День поработаешь — и домой привозишь ведро картошки, — сказал инженер-программист.
— Мы на этой картошке больше спектаклей давали, чем теперь за целый сезон, — перевел разговор саксофонист на любимые рельсы. — Теперь не то что зрителей, даже артистов невозможно собрать. Не говоря уже о том, что Авгий вообще уезжает в Америку. А пьеса интересная. Автор считает, что очистка авгиевых конюшен — это подвиг не Геракла, а Авгия. Потому что Авгий сделал главное: предал гласности состояние этих конюшен. Раньше все делали вид, что в конюшнях идеальный порядок, лошади ходят в белоснежных манишках и сморкаются в батистовые платочки. И вдруг — как гром среди ясного неба: сидим в дерьме.
— Да, уж хуже не придумаешь, — сказал профессор бывшей философии. Но тут у него купили кило картошки, и он успокоился.
— Сначала этому не поверили, — продолжал саксофонист. — Все ведь выросли в этом дерьме, воспитались, получили образование. А как же, говорят, наши регулярные смотры чистоты, олимпиады аккуратности, фестивали незапятнанности? Неужели это все дерьмо? — Саксофонист улыбнулся гордо и застенчиво: — И тут я вступаю на саксофоне.
— Ты у нас всегда вступишь вовремя, — похвалил товарища программист.
— Я вступаю — и появляется Геракл. Геракл — свежий человек, он вырос не в дерьме и даже не в конюшне. Ему со стороны видно, в чем они там сидят, но на всякий случай он спрашивает у Авгия: «Это у вас что? Уж не дерьмо ли?» Авгий мог бы отрицать, но он всю жизнь готовился к подвигу. И он произносит эту ключевую, подвижническую фразу: «Еще какое дерьмо!»
— Я бы этого Авгия повесил на первом суку, — сказал профессор бывшей философии. — Сказать сказал, а кто будет вывозить? Дядя?
По пьесе, да и по мифу вывозить должен был Геракл. Авгий вынес сор из избы в переносном смысле, объявив о его существовании, а Геракл должен был сделать это буквально.
— Но когда? Уже десять лет, как на весь мир объявлено, что сидим в дерьме, а кто у нас дерьмо вывозит? — шумел профессор бывшей философии.
— Вывозить-то вывозят, но не дерьмо, — подключился к разговору кто-то из покупателей. — Его ведь, дерьмо, в швейцарские банки не принимают.
— Это нам ввозят дерьмо, — откликнулся другой покупатель. — К нашему дерьму еще ихнее. Импортное.
— А сам Авгий в это время по заграницам мотается и всех оповещает, что мы сидим в дерьме, — сказал профессор бывшей философии и машинально продолжил: — Да нет, это не дерьмо, это картошка. Сколько вам? Полкилограммчика?
Но покупатель уже охладел к картошке. Его воспламенил разговор.
— Нечего рассчитывать на гераклов, — говорил покупатель, пренебрегая картошкой. — Нашим гераклам не до подвигов, они все здесь, на базаре.
— А что вы думаете? — оживился саксофонист. — Мы так и поставим. Жаль только, что Авгий уезжает в Америку. Да и на роль Геракла надо кого-то искать.
— И на роль зрителя надо кого-то искать. Ведь ваши зрители тоже все здесь, на базаре, — сказал профессор бывшей философии.
Жизнь в России была бы совсем другая, если бы в ней вовремя перекрывали утечку мозгов. Узнал, допустим, первый царь Николай, что декабристы разбудили Герцена, и назначил его министром по делам мозгов. С такого высокого поста не спрыгнешь в направлении ближнего, а тем более дальнего зарубежья. И «Колокол» Герцена не будил бы кого не надо, а созывал все российские мозги под священные знамена царя и отечества.
А второй царь Николай вызвал бы своего министра по делам мозгов и спросил бы:
— Кто там у нас за границей? Плеханов? Ленин? Но это же наши лучшие мозги! Немедленно верните их и назначьте моими заместителями!
И вернулись бы Георгий Валентинович и Владимир Ильич, и дали бы им все, чтобы им не хотелось устраивать революцию. И жили бы мы без революции — какая бы у нас была сегодня атмосфера!
В Израиле приборы, создающие необходимую атмосферу, называют мозганами, потому что хорошую атмосферу без мозгов не создашь. В России с приборами хуже, но с мозгами хорошо, здесь не приборы, а люди истинные мозганы. И разве эти мозганы не могли бы создать в России приличную жизнь: согреть страну, когда ей холодно, и освежить, когда ей жарко и душно? Но они утекают на запад, чтобы их чего доброго не отправили на восток. В России такой суровый восток, и всех мозганов почему-то туда отправляют.
И все-таки мозги утекают на запад. Текут и текут. Их гонят на восток, а они утекают на запад.
И если на западе сегодня так хорошо, если там такая приятная атмосфера — когда надо, теплая, когда надо, прохладная, — то, может быть, это в какой-то степени и потому, что над ней трудились русские мозганы?
Ведь не зря в Израиле называют кондиционеры мозганами — на русский манер. Хотя работают они на другой манер, о чем ясно говорится в гарантии.
Из конца в конец некогда древней Руси раздается плач инда по утраченному величию.
В ту далекую пору жили на земле три братских народа: инды, укры и евры. Инды происходили из Индии, но прошли через всю Европу. Укры происходили из Европы, но прошли через всю Индию. И в результате тут и там образовалась индоевропейская культура, к которой древние евры не имели никакого отношения, поскольку не проходили ни через Индию, ни через Европу, а прошли через пустыню Синай, возвращаясь из плена египетского.
Праматерь всех языков и сейчас еще называют санскритом, но, согласно новейшим источникам, это был язык древних укров. Сами укры об этом не знали и очень удивились, узнав, поскольку на языке санскрите не разговаривали. Но плач инда расставил все по своим местам.
На место был поставлен и древний город Иерусалим, который, как оказалось, первоначально назывался Руса-Лель — в честь Леля, бога русов, как любили называть себя укры (теперь уже не любят — не те времена!).
При таком известии в Руса-Леле поднялся переполох. В местной газете «Беседэр» (что-то вроде нашего «Собеседника») была напечатана статья Маркони Галицкого, который нагнал страху на евров, вспомнив галицкие свои времена. Статья немедленно была переведена на санскрит, еврит и укрит, но плач инда не вызвал сочувствия в сердцах этих благородных народов.
Однако плач не унимался. Он настаивал на том, что этруски — это никакие не руски, а украински. Это на их территории возник Древний Рим, а за ним Италия со своим Возрождением. Со своим Леонардой, Миколой Анджело и Петраркой (правильнее: Петренкой). И вся эта индтальянская культура является украденной индской (сокращенно — украиндской).
Теперь понятно, кто изобрел колесо, а кто его не изобретал, кто первым приручил коня и вообще положил начало цивилизации. А кто положил начало, должен положить и конец, — не случайно автор плача баллотируется в народные депутаты.
Тут уже переполошились и франки, и англы, и те же инды, заявившие, что с автором плача они не имеют ничего общего. А благородные укры смеялись: не зря этот автор придумал Руса-Лель. Не иначе как в эти трудные для всех времена и он затосковал по исторической родине.
Вышла правда в сверкающий зал — из забвенья, из тьмы, из тумана. Отвели для нее пьедестал, тот, что раньше служил для обмана.
Натерпелась она на веку, надорвала сермяжные силы, ну и хочется быть наверху… А чего же? Она заслужила.
… Сколько было радости! Туш. Цветы. Удивлялись искренне:
— Это ты?
Сомневались дружески:
— Ну, даешь! Неужели правда? А может, врешь?
И в душе почувствовав: не к добру, — отвечала правда:
— Конечно, вру. Правда-то я правда, но только я не вдохну, не выдохну без вранья.
Тут засомневались вокруг опять: как же, чтобы правда — и стала врать? Но один очкастый прошел вперед:
— Так она ж, товарищи, врет, что врет. Если ты, товарищи, врешь, что врешь, это правда чистая, а не ложь.
Тут, конечно, мысли у всех вразброд:
— Ну, а если врет она, что врет, что врет?
— Или даже больше, — шумел народ, — врет она, что врет она, что врет, что врет?
— Наврала с три короба, а лжи ничуть? Ну, загнул очкастый, не разогнуть! Это ж чтобы правды на грош набрать, сколько ж полагается нам наврать?
… А она — улыбается в зал, как всегда, и проста, и желанна. Возвышает ее пьедестал — тот, что раньше служил для обмана.
Вольнолюбивые мотивы все больше овладевали художественной литературой, и дошло до того, что главы «Мертвых душ» заявили о своей независимости.
Независимый Плюшкин побирался по своей главе, но уже не так, как прежде, бывало, побирался. Теперь он побирался как глава независимой главы, статус которой не уступал статусу романа. А независимый Собакевич хмуро косился на обеденный стол, с которого словно ветром сдуло знаменитую «няню», начиненную бараньими мозгами и ножками, и индюка размером с быка…
Что-то плохо стало с обедами. Прежде продукты завозили под Чичикова, который обедал то в одной, то в другой главе, теперь же поставки резко сократились. В качестве ответной меры Собакевич объявил, что отныне будет продавать мертвых душ только за валюту, как это принято в цивилизованном обществе.
При этих словах оживился давно умерший плотник Пробка Степан и от имени мертвых душ сделал встречное заявление. Он сказал, что, если б им платили валютой, они б еще подумали, умирать им или не умирать.
Неуважай-Корыто, мертвая его душа, проворчал, что теперь каждый только и думает о собственном корыте. А кто у нас не уважает корыто? Он один не уважает корыто. Так сказал Неуважай-Корыто и навеки замолчал.
Независимая Коробочка с большим опозданием сообразила, что под видом покупки мертвых душ Чичиков подбирался к ее покойному мужу. Чтоб лишить ее, старуху, даже покойника. Эту вдовью гипотезу развил в неожиданную сторону сосед из четвертой главы Ноздрев, сообщивший, что Чичиков — известный в Херсонской губернии некрофил, он живет с покойниками, плодя незаконных детей, которые призраками бродят по Европе.
Все эти страхи, однако, отступали перед главным экономическим обстоятельством: в отсутствие Чичикова мертвые души не находили спроса. Несмотря на усиленную рекламу, возвещавшую о незаурядных достоинствах усопших, без Чичикова торговля не шла.
И тут прибегает мальчонка из одиннадцатой главы. Высунул из кармана краешек завтрака и давай развивать коммерческую деятельность.
Купили у него завтрак, стали его кормить обедами из старых запасов. А как раскормили до взрослого состояния, смотрят — да это же Павел Иванович Чичиков, инженер человеческих душ, из главы своего детства явился.
И сразу все наладилось. Стали продавать Чичикову мертвых душ — и пошло-поехало, как в прежнем романе. Особенно Ноздрев радовался.
— Я, — говорит, — за Павла Ивановича душу отдам. Вернее, продам. Но только не ему, потому что это не в моих интересах.
Но если по-честному, радовался Ноздрев не этому. Радовался он тому, что всучил-таки Чичикову птицу-тройку по изрядной цене.
Помните — там, в конце романа: «Эх, тройка, птица-тройка, кто тебя выдумал?»
Теперь-то все прояснилось. Выдумал птицу-тройку, оказывается, Ноздрев. Для того и выдумал, чтоб продать подороже.
Когда земля затряслась и солнце померкло, все вокруг оцепенело и история прекратила течение свое. Прекратила, но продолжалась в оцепенении.
Она и прежде цепенела время от времени, особенно при градоначальнике Онуфрии Негодяеве, разобравшем, как вы помните, мостовые, способствовавшие движению, и из их камня воздвигнувшем памятники, олицетворявшие неподвижность.
Но случилось так, что один из памятников пришпорил коня и стал объезжать город, объявив себя градоначальником Онуфрием Негодяевым Вторым. При таком известии глуповцы вышли из оцепенения и стали кричать «ураул!» — нечто среднее между выражением восторга и ужаса, которые в их сердцах существовали неразделимо.
Город выходил из оцепенения. Правда, хаотично, неорганизованно — одна улица налево, другая направо. Гродоначальник требовал, чтоб они выходили из оцепенения в строгом порядке, но его слова не оказывали никакого воздействия. Улицы не только разбегались в разные стороны, но некоторые даже выражали намерение отсоединиться от города и то ли существовать самостоятельно, то ли присоединиться к другому городу или даже государству.
Территориальная целостность Глупова была под угрозой. Она всегда была под угрозой, когда возникала попытка что-то от города отсоединить, а при попытке присоединить целостность еще более укреплялась. Поэтому на протяжении своей истории город Глупов только и делал, что отнимал улицы у соседних городов, увеличивая свою территориальную целостность и неприкосновенность.
И вот теперь улицы, так надежно и прочно присоединенные, стали отделяться. Улица Великогреческая, основанная, как нетрудно вспомнить, градоначальником Ламврокакисом (тем самым, который, по свидетельству Историка, пытался повысить культуру, насаждая в городе классическое образование, но умер в расцвете дел, заеденный клопами), — так вот, улица Великогреческая требовала присоединения к Греции, а именно, к городу Афины, откуда происходило классическое образование. Улица же Большая Черкесская, основанная черкесом Ксаверием Микаладзе (тем, что умер от истощения сил, пытаясь удвоить население города), добивалась присоединения к Карачаево-Черкесии, с отсоединением от последней Карачаева и присоединением города Новочеркасска.
Этого нельзя было допустить. Нельзя было ставить под угрозу территориальную целостность и национальные интересы города Глупова. Интересы грека Ламврокакиса, черкеса Микаладзе, татаро-монгола Урус-Кугуш-Кильдибеева, который брал штурмом город Глупов в качестве его же градоначальника.
У Негодяева задача была легче. Ему не нужно было брать штурмом целый город, он мог ограничиться отдельными улицами. Только улицы следовало брать не все сразу, а по одной, мобилизуя против каждой улицы целый город.
Военные действия вызвали у обывателей неоднозначную реакцию. Одни кричали «ура!», другие-«караул!», но в общем получался привычный «ураул!», в котором сливались восторг и ужас населения.
Великогреческая лежала в развалинах. Большая Черкесская лежала в развалинах. И целостность, и неприкосновенность великого города лежали в развалинах, а на вершине развалин стоял градоначальник Онуфрий Негодяев Второй и раздумывал, куда бы дальше двинуть Историю.
Но История не двигалась, она опять прекратила течение свое и впала в оцепенение еще большее, чем впадала прежде. Онуфрий Негодяев возвышался над делом своих рук и окидывал взглядом необъятные просторы, подыскивая целое место для восстановления территориальной целостности.
Но вокруг не было ни одного целого места. Все места были завалены развалинами.
Шекспир Василий Иванович, будучи доставлен в отделение милиции для дачи показаний, сообщил следующее.
12 июля текущего года он, Шекспир, вместе с двумя своими товарищами — Гомером Иваном Михайловичем и Львом Толстым Степаном Николаевичем — зашли в закусочную «Ветерок» на предмет препровождения времени. Здесь он, Шекспир, заказал пол-литра с огурцом, Лев Толстой заказал пол-литра с огурцом, а Гомер ничего не заказал, ссылаясь на то, что ему сегодня еще предстоит работать над бессмертной поэмой «Одиссея». Но когда принесли заказ, Гомер пил, как троянский конь, и чуть ли не один прикончил всю выпивку, а заодно и закуску. Воспользовавшись отлучкой Гомера по мелкой надобности, Лев Толстой Степан Николаевич и Шекспир Василий Иванович разработали план, как высадить Гомера из денег.
Когда Гомер Иван Михайлович вернулся по отбытии мелкой надобности, Шекспир якобы неожиданно вспомнил, что в журнале «Отечественные записки» лежит разгромная рецензия на поэму Гомера «Илиада», написанная их общим товарищем по перу Данте Алигьери Петром Семеновичем. После этого сообщения Гомер сразу протрезвел и мог опять сойти за непьющего человека. Оказывается, у них с Данте приятельские отношения и последний даже высказывался в том смысле, что «Илиада» — лучшее его произведение, если не считать «Одиссею», которую Данте знает пока лишь в отрывках, по которая в отрывках еще лучше, чем «Илиада» целиком, потому что она быстрее читается. И еще Данте говорил, что, если Гомер, кроме «Илиады» и «Одиссеи», больше вообще ничего не напишет, имя его все равно в литературе останется.
В своих показаниях Шекспир вынужден был признать, что Гомер был очень расстроен таким вероломством со стороны приятеля и даже заказал пол-литра с огурцом. Когда выпили и закусили, Шекспир как бы между прочим обронил, что на месте Гомера он бы не смолчал, тем более, что по «Божественной комедии» Данте давно плачет отрицательная рецензия. Шекспир сказал это просто так, для затравки, поскольку «Божественную комедию» он, естественно, не читал. «Илиаду» он тоже не читал. На заданный ему вопрос, что же он в таком случае читал, Шекспир назвал три произведения: «Гамлет», «Король Лир» и «Ромео и Джульетта».
Упоминание о «Божественной комедии» до того разозлило Гомера, что он заказал еще пол-литра с огурцом, наскоро выпил и ушел, сославшись на то, что ему еще нужно сегодня работать над «Одиссеей». Но Шекспиру показалось, что он шел работать не над «Одиссеей», а над рецензией на поэму Данте Алигьери «Божественная комедия».
Гомер Иван Михайлович, доставленной в отделение милиции для дачи показаний по делу о сожжении газетно-журнального ларька, на заданный вопрос: над чем он работал в тот вечер, вернувшись из закусочной «Ветерок», — откровенно признался, что работал не над «Одиссеей», а над рецензией. Не то чтобы он читал «Божественную комедию», он ее скорее не читал, чем читал, а рецензию стал писать не от прочтения, а от обиды.
При этом Гомер начал приставать к работникам милиции с компрометирующим правоохранительные органы вопросом: а читали ли они сами «Божественную комедию»? На это ему было указано, что здесь не он задает вопросы, и Гомер мог лишь добавить, что еще не встречад человека, который прочитал бы «Божественную комедию» от начала и до конца.
Только теперь Гомеру стало ясно откровенное восклицание Данте: «Умри, Гомер, лучше не напишешь!» То есть лучше умри и не пиши. Разве такое говорится между приятелями?
Далее в своих показаниях Гомер Иван Михайлович сообщил, что как раз в то время, когда он работал над рецензией, к нему зашел Лев Толстой Степан Николаевич и сказал, что рецензию из «Отечественных записок» можно забрать, используя толстовские личные связи. Придется только Гомеру съездить в редакцию и повести сотрудников в ресторан.
Предложение было соблазнительное, но требовало больших затрат. Дорога туда и обратно, гостиница, да еще сколько выложишь в ресторане. Может, ограничиться корчагой вина? Привезти и распить прямо в редакции.
Пока что Гомер решил закончить рецензию — уж очень она складно получалась. Это даже хорошо, что он не читал «Божественную комедию»: когда пишешь о том, чего не читал, не так привязан к тексту и можно говорить по большому счету, не мелочась.
В общем, рецензия получилась. Отправив ее в журнал «Сын Отечества», который имел давние счеты с «Отечественными записками», Гомер стал готовиться в дорогу. Он раздобыл корчагу вина, жена наготовила целый чемодан всякой снеди, и Гомер двинулся в столицу — выручать из беды свое бессмертное произведение.
Лев Толстой Степан Николаевич, доставленный в отделение милиции для дачи показаний о сожжении газетно-журнального ларька, подтвердил, что действительно советовал Гомеру забрать из редакции рецензию и подсказал, как это можно сделать. Но везти с собой корчагу — такого Лев Толстой не мог посоветовать. Он сам, когда пробивал издание романа «Война и мир», привез в издательство Брокгауза и Ефрона корчагу вина и оставил ее за дверью — не вваливаться же с корчагой к незнакомым издателям. А когда познакомились и Брокгауз с Ефроном согласились выпить по маленькой, за дверью корчаги не оказалось. Хотя на вид — вполне культурное учреждение.
Работники милиции посмеялись над незадачливым коррупционером и предложили держаться поближе к предмету; дознания. Но Лев Толстой еще припомнил, как ездил в министерство культуры пробивать пьесу «Власть тьмы». Там он тоже оставил корчагу за дверью, и ее тоже увели. Это в министерстве культуры! Как же он после этого может советовать возить корчаги товарищам по перу?
На вопрос, откуда им с Шекспиром было известно, что в редакции «Отечественных записок» лежит рецензия Данте Алигьери, Толстой объяснил, что там никакой рецензии не было. Это уже потом, после того, как они разыграли Гомера, Толстой попросил Данте написать рецензию. А то получилось бы неудобно: Гомер приезжает за рецензией, а никакой рецензии фактически нет. Гомер мог подумать, что Толстой с Шекспиром его обманули.
В милиции спросили: а почему, когда в Толстом заговорила его знаменитая толстовская совесть, он не признался Гомеру, что они его разыграли с рецензией? Тогда не пришлось бы Гомеру ездить в столицу, а Данте писать рецензию. Но Толстой сказал, что тогда бы тоже получилось, что они с Шекспиром Гомера обманывали. А этого Толстому не хотелось: он был слишком большой правдолюб.
По признанию Толстого, Данте не сразу согласился писать рецензию, поскольку рецензии — это не его жанр. Написать поэму на четырнадцать тысяч строк — это его жанр, но это сейчас от него не требовалось. И все же Данте согласился. Очень уж ему хотелось напечататься в «Отечественных записках». Ему оттуда все время возвращали рукописи, даже «Божественную комедию» вернули, сославшись на то, что она написана ямбом, а у них от этих ямбов уже трещит редакционный портфель. Предложили переделать на анапест, который, в сущности, тот же ямб, только в стопе на один слог больше. Но это же надо все переписывать. А тут Лев Толстой обещал похлопотать. Пусть, говорит, для начала хоть рецензию напечатают.
Вот так и оказалась рецензия Данте в «Отечественных записках». Что, в общем, естественно: и автор солидный, и вполне солидный журнал.
Гомер Иван Михайлович сделал дополнительное признание о том, как он ехал в столицу нашей родины, имея при себе корчагу вина и чемодан с продуктами для коррупционных действий. Компания в купе подобралась веселая, всю дорогу пили и закусывали, и Гомер сослепу не разглядел, что пьют и закусывают из его корчаги и чемодана. Он-то думал, что угощают его, а получилось, что угощает он. Совершенно посторонних людей — вот какая получилась накладка.
В общем, приехал он в редакцию пустым, и пришлось вести сотрудников в ресторан, плюс еще увязался кое-кто из авторского актива. Он, Гомер, сослепу не разглядел актив, а обнаружил лишь тогда, когда расплачивался.
Провожали его на поезд всей редакцией, и он опять не разглядел актив. Хорошо посидели, чуть не пропустили поезд на Ивано-Петровск. И только утром, уже подъезжая к Ивано-Петровску, Гомер спохватился прочитать: что же этот графоман написал в своей разгромной рецензии.
Прочитал — и ахнул: рецензия была положительная!
Нет, положительная — это не то слово. Рецензия была хвалебная, восторженная. Ведь они же были приятели — разве мог Данте что-то другое про него написать? И он, Гомер, своими руками забрал эту рецензию из журнала! Да еще, чтоб отдачи, два дня поил и кормил всю редакцию и авторский актив!
Давая эти показания, Гомер плакал, как малый ребенок, прямо в отделении милиции. Потому что Данте Алигьери, этот истинный, великий поэт, вложил всю свою звонкую силу поэта в рецензию, а как Гомер его отблагодарил? Лживой, пасквильной стряпней на его нетленную, поистине божественную поэму!
Нужно было что-то срочно предпринимать, как-то остановить эту ужасную, несправедливую клевету на великую книгу. Толстой тут ничем не мог помочь: у него не было никого в «Сыне Отечества». И не могло быть. Это был такой журнал, который нужно бросить в огонь, не читая.
Но если нельзя остановить рецензию, может, как-то остановить журнал, перехватить его на последнем этапе?.. И тогда Гомер вспомнил пожар Трои, Лев Толстой вспомнил пожар Москвы… А Шекспир… Вы же знаете Шекспира… Если он загорелся идеей, то будет гореть до тех пор, пока не сожжет, не испепелит все вокруг…
— Вы имеете в виду ларек? — спросили в милиции.
— Ларек. Газетный и журнальный ларек, — сказал Гомер, плача уже не только об одном товарище по перу, но и о другом своем великом товарище.
Жила на свете собака. Простая такая собака. Но верящая однако, что свистнет когда-нибудь рак. В унылой собачьей жизни приходят такие мысли: что, дескать, когда рак свистнет, наступит счастье собак.
Она отыскала рака. Простого такого рака. Но он не свистел, а плакал, печально скрививши рот. И рак объяснил со всхлипом, что скажет судьбе спасибо, когда он отыщет рыбу, которая запоет.
Ну, рыбу они отыскали. И тоже нашли в печали. Они ее утешали, а после учили петь. И рыба, вытянув губы, запела сипло и грубо, что легче, мол, дать ей дуба, чем жизнь такую терпеть.
Поскольку рыба запела, а это уже полдела, собака ждать не хотела и тут же за рака взялась. Она то журила рака, то с ним затевала драку, — ну, словом, к раку собака свою применила власть.
И рак еле слышно свистнул, как будто от боли пискнул, как будто от страха взвизгнул испуганный жизнью рак.
Посвистывал рак уныло, и рыба тоскливо выла, но все же не наступило желанное счастье собак.
Какая ж причина, однако, что все это кончилось крахом? Хотя бы одна собака на это дала ответ.
Напрасны поиски счастья, ужасны происки счастья, а что до приисков счастья — их просто на свете нет.
Аграрное государство вывозит сельскохозяйственную продукцию, а ввозит промышленную. Промышленное государство вывозит промышленную продукцию, а ввозит сельскохозяйственную.
А как назвать государство, которое ввозит и то и другое, а вывозит полезные ископаемые? Ископаемое государство?
Зарплаты камней преткновения намного превосходят зарплаты краеугольных камней.
В своих «Дневниках» врач Льва Толстого приводит такие слова писателя: «Во мне еще живет атавизм — патриотизм, с которым я, разумеется, борюсь».
Всего один «изм» — и уже борюсь. А каково бороться нам, когда в нас живут марксизм-ленинизм, шовинизм, паразитизм, иногда полный идиотизм? Трудно бороться. Поэтому мы и не боремся.
Система убита, но некуда вывезти труп. Он разлагается, и жить при нем еще тяжелей, чем было при живой системе.
То, что «добрый» и «доблестный» одного корня, могло бы дать замечательные плоды, если б не третье слово того же корня: «удобный». Нас все время тянет к удобному — больше, чем к доброму и доблестному.
Истина, рожденная в споре, уже по этой своей природе не может быть бесспорной истиной.
Вся наша советская история укладывается в слова: «С новым подъемом…», «С огромным подъемом…», «С небывалым подъемом…»
Не было бы у нас столько подъемов, мы бы сегодня так больно не падали.
Маленькая старушка любит ходить на похороны, но при этом рассказывает только о собственных болезнях. «Вот у меня хуже было…»
Хотя — что может быть хуже, чем у покойника? Если, конечно, хоронят не тебя, а ты хоронишь кого-то другого.
После вечера встречи с любимым писателем один его почитатель говорит другому почитателю: «Он вам подписал книгу? А я свою забыл дома. Покажите, как он подписывает, я себе сам подпишу».
Сектор Газа не внушает таких серьезных опасений, какие внушает сектор нефти и газа.
Когда постсоветский человек покинул пост советского человека, он узнал, что такое настоящий пост.
Мы шагаем шагом победным — и все время по бедным, по бедным!
Человек-животное общественное. Эта истина, высказанная Аристотелем, была известна задолго до него. При первобытнообщинном строе человек был в большей мере общественным и животным, чем при Аристотеле, поэтому не исключено, что определение, подхваченное великим философом, возникло именно в это время.
Однако первобытнообщинный строй не оправдал вековых чаяний человечества. Только общие жены имелись в достатке, все же остальное было в ограниченном количестве и давалось с большим трудом. Человечество явно сбилось с пути, и не у кого было спросить дорогу к светлому будущему.
И тогда началась первая в истории приватизация: человек стал приватизировать человека.
Это был долгий и мучительный процесс. Приватизация всегда мучительный процесс, тем более приватизация человека человеком. Никто не хочет быть приватизированным, каждый норовит приватизировать другого. В общем, началась борьба: кто кого приватизирует. При этом механизм приватизации еще не был выработан, никаких законов еще не было, а народ волнуется, спешит с приватизацией, но при этом с опаской оглядывается — как бы не приватизировали самого. Никто не хочет быть собственностью, каждый собственником стать норовит, хотя собственностью быть спокойней, с нее меньше спрашивается.
Когда закончили приватизацию, смотрят — у них рабовладельческий строй. Деприватизировались, ничего не скажешь. Были свободные граждане, а стали рабы. А ведь человек — животное общественное, как же он в частной собственности оказался?
Это уже вопрос Аристотелю. Но Аристотель молчит. Вместо него отвечает Цицерон: человеку свойственно ошибаться.
Вы обратили внимание, сэр, что иногда слову приходится доживать до истинного смысла? Родится оно с одним смыслом, каким-нибудь незначительным и даже не особенно ему подходящим, и живет с этим смыслом много лет, пока не проявится истинный его смысл. И мы недоумеваем, как это слово, рожденное как будто специально для нашего времени, могло появиться раньше, столько лет существовать, дожидаясь, когда изменившаяся жизнь наделит его истинным смыслом.
Так произошло со щедринским словцом «благоглупости», первоначально обозначавшим глупости, произносимые важным тоном, а также пустяки, совершаемые с большой серьезностью. И вдруг у слова появилось другое значение: глупость, выдаваемая за благо.
Потому что появились такие глупости. Все государственные глупости, разорившие и опустошившие нашу страну и наши души, выдавались за величайшее благо для нас. Поэтому безобидный здравый смысл стал крамольным и даже преступным. И с ним, со здравым смыслом, началась упорная, длительная война, которая и сейчас еще не кончается.
Эссе, сэр, проба пера! На этой войне гибнет все, кроме глупостей, совершаемых якобы во благо.
Эссе, сэр! У меня к вам вопрос: почему маленький человек, столь популярный в литературе прошлого, совершенно исчез в советской литературе? Нас уверяли, что маленькие выросли, но, может, это потому, что больших укоротили?
Если напустить на литературу девятнадцатого века наши тридцатые, сороковые, пятидесятые годы, куда денутся ее Чацкие, Дубровские, Рудины, где будут ее Рахметовы и Тарасы Бульбы? Чацких ликвидируют за космополитизм, Тарасов Бульб за национализм, Рахметова и Рудина — за революционные мысли, Дубровского — за революционные действия. И сразу маленький человек станет выше, потому что ниже станут великие. Самыми великими станут Онегины, Течорины, Обломовы, но и они покажутся лишними, и их устранят как лишних людей.
Потому что — вы заметили, сэр? — мыслящие люди всегда лишние в нашем государстве.
Глядишь — и Акакий Акакиевич станет большим человеком. Голько вряд ли. Ему не дадут. Потому что над ним поднимутся пришибеевы, над пришибеевыми — угрюм-бурчеевы, а там посмотришь — над всеми возвышаются Смердяковы.
Посредственность придумала утешительную пословицу: гений — это терпение. Гению-то что: ему стоит распрямиться — и он уже на высоте, а посредственности, чтоб подняться на высоту, приходится долго и трудно взбираться. Не раз на пути сорвешься, на спинку упадешь, ножками сучишь, пока кто-то не сжалится, не поможет перевернуться. А только на ноги поставили — и снова ты полез, пополз, покарабкался… И опять сорвался, ножками сучишь. Но все равно лезешь.
Зато как до самого верха долез, тут ты гений, тут ты уже ни в ком не нуждаешься. Они все внизу остались, рты пораскрывали, слушают, что ты им оттуда, сверху рассказываешь. И записывают твои слова: гений — это терпение. Гений — э-то тер-пе-ни-е…
И ты уже не только гений, ты уже и герой. Потому что геройство — это тоже терпение. Ох какое это терпение! За своей звездой Героя легендарный Клим Ворошилов простоял одиннадцать лет мирного времени, легендарный Буденный — тринадцать лет мирного времени. А легендарный Брежнев — двадцать один год за первой, тридцать один за второй, тридцать три за третьей, тридцать шесть за четвертой…
Чтобы дожить до таких подвигов, нужно жить очень долго. Тут мало не погибнуть на войне, приходится и после войны запастись богатырским терпением.
А главное — наверх взобраться, ножками отсучив, преданно заглядывая в глаза тем, кто на этом пути ставит тебя на ножки.
До окраин нашей страны выражение «культ личности» доходило иногда в искаженном виде. Якуты, например, говорили: «куль лишний взял». Это было понятней, да и ближе к истине, поскольку устраняло совершенно необязательное в данном случае понятие «личность». Ведь это могла быть и не личность. И даже чаще всего была не личность. Культ Гулливера у лилипутов — это, конечно, культ личности, но как назвать культ лилипута?
Трудно себе представить культ Моцарта, культ Шекспира. Культ личности — это пьедестал, на который поднимается личность маленькая — и при жизни, непременно при жизни. Чтобы выстроить такой пьедестал, нужно иметь огромную бригаду строителей, целое государство строителей. Культ собственной личности собственными руками не возведешь.
А в выражении «куль лишний взял» никакая личность не требуется. Есть определенная ценность — куль, — и есть человек, незаконно его присвоивший. Разве культ личности — это что-то другое?
Сколько мы набросали в этот куль! И не в один куль. Нам попадались личности маленькие, и каждой требовался огромный куль, который служил для нее пьедесталом.
Наполняли всем миром. Раз ему в куль, раз себе в кулечек. Чем больше кинешь в куль, тем больше достанется в кулечек.
Куль лишний взял человек, а мы все свидетели. И выступаем как свидетели.
Но мы не свидетели, мы сообщники. Ему в куль — себе в кулечек. И другому в куль — себе в кулечек. И третьему…
Как много сообщников — целая страна!
Когда страна быть прикажет героем, у нас героем становится любой. И когда не прикажет, становится любой. Кто ее слушает, эту страну? Недавно она, если помните, приказала долго жить, а мы еще больше умираем.
Экономисты говорят: государству нужны не донкихоты, а мельницы. Потому что фантазий у нас хватает, а с хлебом зарез. Пора, говорят экономисты, перестать молоть ерунду и руками размахивать, надо и молоть, и размахивать с толком.
В известном споре донкихотов с мельницами государство всегда принимало сторону мельниц. И все государственные учреждения, начиная с дошкольных и кончая правительственными, делали все, чтоб из донкихотов вырастали хорошие мельницы. Мельницы, которые, не отвлекаясь фантазиями, трудолюбиво и добросовестно мелют муку.
Как сказал по телевизору известный в то время писатель: что такое подвиг, друзья? Подвиг — это когда каждый занимается своим делом.
Страну, в которой любое дело — подвиг, можно смело назвать героической. Голодной, нищей, криминальной, но — героической. Мельницы героически борются за каждый мешок зерна, а донкихоты борются за отсутствующую справедливость. Что нам нужно больше: чтоб у нас было вдоволь зерна, а справедливости не хватало, или чтоб справедливостью мы завалили страну, а зерно привозили из Америки?
Вопрос, конечно, можно поставить, но с ответом не получается. И со справедливостью не получается. И особенно с зерном.
И уже мельницы, не решив проблему зерна, расправляют крылья для борьбы, а донкихоты, махнув рукой на борьбу, продают свои рыцарские доспехи за предметы первой домашней необходимости.
Эссе, сэр! С крыши многоэтажного здания взывало бодрящее: «Выполним!»
Остальная часть призыва отвалилась, а поднимать ее на такую высоту было некому, несмотря на всеобщий большой подъем. В общем — подъем, а в частности — поднять некому.
По улице шли пионеры разных времен, всегда готовые быть готовыми. Хоть им никто уже не кричал: «Будь готов!», да и к чему быть готовым на заслуженном отдыхе? Но они все равно пребывали в готовности. Каждый — всегда готов.
Из щедринских времен до нас доносится вопль человека, который на извечный вопрос: «за что?» — не получает другого ответа, кроме: «будь готов!».
«Всегда готов!» — отвечают пионеры нашего времени.
«Не к тому будь готов, чтоб исполнить, а к тому, чтоб претерпеть», — разъясняет классик.
Интересно! А мы что делаем, сэр? Мы же именно это и делаем. Исполняем плохо, претерпеваем хорошо, да у нас и нельзя иначе, когда все из рук валится, кроме оружия классовой борьбы.
Шагай вперед, пионерское племя!
Шагай вперед, комсомольское племя!
Шагай вперед, пенсионное племя!
И вот мы с новым подъемом (хотя фанерку поднять все же некому), все с новым и новым подъемом шагаем — племена на все времена…
Всегда готовые… к чему? Ко всему.
Мы всегда готовы быть готовыми.
Деньги не пахнут (Веспасиан). Особенно если деньгами не пахнет.
Аппетит приходит во время еды (Рабле), но не всегда еда приходит во время аппетита.
И скучно, и грустно, и некому руку подать (Лермонтов), но зато есть, кому подать в руку.
В науке нет широкой столбовой дороги, и только тот достигнет ее сияющих вершин (Маркс), кто сумеет их отличить от зияющих пропастей.
Хлеб открывает любой рот (Лец). И закрывает.
Мы ехали шагом, мы мчались в боях и яблочко-песню держали в зубах… (Светлов). А что сегодня у нас в зубах? Ни песни, ни яблочка…
Я к вам приду в коммунистическое далеко (Маяковский), если кого-нибудь там застану.