И. С. Аксаков: «Исправляя, за отсутствием посланника, должность поверенного в делах и видя, что дел собственно не было никаких, наш поэт, в один прекрасный день, имея неотложную надобность съездить на короткий срок в Швейцарию, запер дверь посольства и отлучился из Турина, не испросив себе формального разрешения. Но эта самовольная отлучка не прошла ему даром. О ней узнали в Петербурге, и ему повелено было оставить службу, причем сняли с него и звание камергера… Тютчев однако не поехал в Россию, переселился опять в знакомый, почти родной ему Мюнхен, в ожидании пока в Петербурге разъяснится недоразумение и примирятся с оригинальною выходкою дипломата-поэта»{106}.
А. О. Смирнова-Россет: «Он был первым секретарем в Турине, посланник попросил отпуск на шесть недель, за это время у Тютчева умирает жена. Мсье оставляет архивы у фабриканта сыра и отправляется разъезжать от потрясения, чтобы найти вторую жену. Находит ее в Швейцарии и женится. Не получая известий из Турина, встревоженный Нессельроде велит написать начальнику канцелярии. Тот отвечает, что первый секретарь уехал, не доверив ему архивы. Вы хорошо понимаете, что нет возможности держать в министерстве подобного человека»{107}.[16]
Г. В. Чагин: «Что же касается внезапной отлучки Тютчева из Турина, когда он якобы запер дверь и уехал, не получив на то формального разрешения, — этого просто не было. Это был миф, придуманный, скорее всего, им самим и подхваченный потом его биографами. На самом деле все обстояло гораздо прозаичнее и деликатнее: поэт, узнав, что Эрнестина беременна, естественно, не мог оставить ее в таком положении на пересуды окружающих. Вот почему он с мая везде сопровождал ее, — до службы ли было влюбленному поэту? Когда же он прознал, что продолжительный отпуск для него в будущем не столь реален и, кроме того, против него и в миссии, и в Петербурге начались какие-то козни, то служба для него и вовсе потеряла всякий интерес. Вот почему в дальнейшем он, в общем, спокойно отнесся к своей отставке и переселился в столь знакомый ему Мюнхен»[17].
Итак, существуют три версии. Первая версия изложена в посмертной биографии поэта и принадлежит его зятю, благоговевшему перед памятью Федора Ивановича. Вторая версия восходит к устному рассказу графини Нессельроде, супруги министра и известной мастерицы школы злословия. Ее рассказ дошел до нас благодаря воспоминаниям светской дамы, которая «шутки злости самой черной / Писала прямо набело»{108}. Эта версия великолепно доносит до нас интонацию светских сплетен. Александра Осиповна Смирнова прекрасно относилась к Тютчеву и ценила его как остроумного собеседника. Канцлерша Нессельроде оказывала ему покровительство. Но ни та ни другая не могли отказать себе в удовольствии позлословить насчет своего хорошего светского знакомого, обществом которого они дорожили. Третья версия принадлежит известному знатоку жизни и творчества поэта и отражает точку зрения современного исследователя, дающего оценку событиям более чем полуторавековой давности.
Само наличие этих версий и отсутствие однозначного рационального объяснения свидетельствуют о неординарности сложившейся в Турине ситуации. На минуту забудем о том, что Тютчев — гениальный поэт. Посмотрим на дело трезвым взором. Дипломатический чиновник высокого ранга самовольно покидает свой весьма значительный пост, в суматохе теряет служебные документы особой важности (напомню, речь идет о дипломатических шифрах) — и за это подсудное дело фактически не несет никакого наказания. Надворного советника Тютчева могли отдать под суд, лишить чинов и дворянства с последующей ссылкой в Сибирь. По меньшей мере его должны были, пользуясь формулой тех лет, выключить из службы, то есть уволить в отставку с соответствующей записью в формуляре, исключающей повторное поступление на государственную службу. Посмотрим, как на самом деле развивались события.
Первого октября 1839 года Тютчев якобы «по его желанию» отзывается от должности старшего секретаря русской миссии в Турине. Чиновнику всего лишь мягко намекают на неуместность его поведения, ведь он до сих пор не вернулся в Турин! Об отставке пока нет ни слова: надворный советник остается в ведомстве Министерства иностранных дел. Лишь 6/18 октября сам Тютчев подает графу Нессельроде формальное прошение об отставке с должности старшего секретаря императорской миссии в Турине. Он хочет остаться на государственной службе и просит у министра разрешения отложить свой приезд в Россию до весны, мотивируя эту просьбу тяготами зимнего переезда для своих малолетних детей. Просьбу удовлетворяют. 8 ноября Тютчева увольняют с должности старшего секретаря, но оставляют до нового назначения в ведомстве Министерства иностранных дел. 10 ноября ему предоставляют отпуск сроком на четыре месяца, «с позволением оставаться в чужих краях»{109}. Более того, 22 декабря 1839 года провинившегося чиновника производят в коллежские советники «с двумя годами старшинства»{110},[18] в новом чине. Статский чин коллежского советника соответствовал воинскому чину полковника — это был VI класс Табели о рангах, и его обладатель мог претендовать на весьма значительный пост, а старшинство в чине делало подобные претензии обоснованными.
Почему же дело было положено под сукно? Некогда Тютчев написал своему шефу: «…Я всегда буду помнить, граф, что чиновник, имеющий честь служить под вашим начальством, был бы виновен более всякого другого, если бы в своем поведении не сумел бы соблюсти умеренности, приличия и сдержанности»{111}. Однако в многомесячной отлучке Тютчева трудно усмотреть наличие «умеренности, приличия и сдержанности». Почему же министр иностранных дел не стал наказывать своего подчиненного? Почему столь вопиющий проступок не стал предметом служебного расследования, а сам факт самовольной и длительной отлучки чиновника со своего поста не был отражен в его формулярном списке? Никаких документов, отвечающих на этот вопрос, не сохранилось. Можно лишь предполагать, что Тютчева спасло заступничество влиятельного покровителя, с мнением которого вынужден был считаться даже граф Нессельроде. Таким покровителем мог быть только один человек — наследник престола. Лишь его вмешательством можно объяснить явное попрание закона: виновный не был наказан и даже со старшинством получил новый чин.
Интересно, что сам Федор Иванович нисколько не чувствовал собственной вины и не считал свою карьеру завершенной. Написав министру о желании сложить с себя должность в Турине, он не терял надежды получить более значительный пост, о чем и написал родителям: «…если только мне не предложат какого-либо поста положительно выгодного, какого-либо необычайного повышения — что мало вероятно — если, повторяю, не будет подобной счастливой случайности, я твердо решился оставить дипломатическое поприще и окончательно обосноваться в России»{112}. Он полагал, что имеет право ставить министру условия. Иногда его посещали озарения, и тогда он понимал, что жаждет получить должность, которой просто нет в природе: он примерял не себя к существующим должностям, а должности — к себе. Такой ход мысли извинителен поэту, но не чиновнику. Узнав, что министр собирается приехать летом на Богемские воды, Тютчев решил отложить свой отъезд в Россию, дабы встретиться с графом в приватной обстановке и доверительно поговорить о своих делах. (Мысль о том, что он просрочит свой отпуск, ему просто не пришла в голову.)
«Ибо все эти сильные мира более доступны и более покладисты за границей, нежели у себя дома. Поэтому, как только я узнаю, что он в Карлсбаде, я к нему отправлюсь. Я еще не знаю в точности, о чем я буду его просить, но я буду просить… Должность секретаря при миссии для меня не подходит. Я ни в коем случае не приму ее. Но еще вопрос, согласятся ли они назначить меня советником посольства или, за неимением подобного поста, дать мне более или менее подходящее место в департаменте… Недавно я получил значок за пятнадцать лет службы. Это довольно жалкое вознаграждение за пятнадцать лет жизни — и каких лет! — Но уж раз мне суждено было их пережить — примиримся с жизнью и со значком — каковы бы они ни были»{113}.
Значок, о котором упоминает Федор Иванович, — это знак отличия беспорочной службы за 15 лет нахождения в классных чинах. Он представлял собой «серебряную позолоченную квадратную сквозную пряжку с изображением на ней дубового венка и числа лет службы (римской цифрой)»{114}. Чиновники носили эту пряжку на груди с владимирской лентой. Именно такой знак отличия с цифрой XV хорошо заметен на лацкане форменного мундира персонажа картины П. А. Федотова «Свежий кавалер». Об этом же знаке написал Н. В. Гоголь в повести «Шинель», когда говорил о незадавшейся карьере вечного титулярного советника Акакия Акакиевича Башмачкина: «…выслужил он, как выражались остряки, его товарищи, пряжку в петлицу да нажил геморрой в поясницу»{115}.
Именно такую пряжку, свидетельствующую о вполне заурядной и ординарной карьере, и получил Тютчев. Не вдаваясь в подробные рассуждения о том, можно ли было счесть его службу беспорочной, следует, однако, отметить, что сам Федор Иванович был не вполне, как говорится, адекватен, когда сетовал, что начальство не удостоило его более весомой награды. Не за что было удостаивать. Он начал свою карьеру с того, что благодаря влиятельному родственнику был сверх штата причислен к заграничной дипломатической миссии. Там он не утруждал себя особым рвением: долгие годы переписывал чужие депеши и развозил их по Западной Европе. Его жалованье было невысоким, но жизнь -исключительно комфортной. Он не предпринимал никаких усилий, чтобы отличиться. Более того, ухитрялся манкировать даже своими необременительными служебными обязанностями. Апогеем его безответственности стал самовольный отъезд из Турина. Его службу можно было назвать беспорочной лишь в насмешку. Однако наш герой, столь известный в свете своим остроумием, в данном случае не был склонен к самоиронии.
Впрочем, не будем к нему слишком строги. Он жил по законам среды, к которой принадлежал. Действие этих законов распространялось на немногих избранных счастливцев. Тютчев и люди его круга искренне были убеждены в том, что правительство, если оно требует от них службы, но не может обеспечить их достойным для жизни в свете денежным содержанием, просто обязано награждать их чинами и орденами, не требуя взамен даже элементарного соблюдения дисциплины. Люди этого круга прекрасно ощущали, что между ними и каким-нибудь Акакием Ахакиевичем Башмачкиным — дистанции огромного размера. Вспомним, что в это время и в этой среде существовало два рода дисциплины или субординации: официальная, о которой было написано в уставе, и более существенная — неофициальная и неписаная. Однако различие между этими двумя видами дисциплины было впервые сформулировано лишь три десятилетия спустя, в романе Толстого «Война и мир».
«Борис в эту минуту уже ясно понял то, что он предвидел прежде, именно то, что в армии, кроме той субординации и дисциплины, которая была написана в уставе и которую знали в полку и он знал, была другая, более существенная субординация, та, которая заставляла этого затянутого с багровым лицом генерала почтительно дожидаться, в то время как капитан князь Андрей для своего удовольствия находил более удобным разговаривать с прапорщиком Друбецким. Больше чем когда-нибудь Борис решился служить впредь не по той писанной в уставе, а по этой неписаной субординации. Он теперь чувствовал, что только вследствие того, что он был рекомендован князю Андрею, он уже стал сразу выше генерала, который в других случаях, во фронте, мог уничтожить его, гвардейского прапорщика»{116}.
И Борис Друбецкой, и Федор Тютчев служили по этой неписаной субординации. Они были людьми света и жили по весьма удобным и приятным для них законам светского общества. И в этом отношении они равны. Но они не тождественны: Тютчев — гениальный поэт, и мы не можем судить его всего лишь как заурядного светского человека. Гений — всегда вне юрисдикции такого суда.
Тютчев обвенчался с Эрнестиной 17/29 июля в швейцарском городе Берне, в православной церкви при русской дипломатической миссии. После этого молодожены отправились в Великое герцогство Баденское, где в городе Констанце 29 июля/10 августа заключили брак и по католическому обряду. Последнее обстоятельство сделало их союз нерасторжимым: православная церковь допускала развод в исключительных обстоятельствах, католическая — в принципе отрицала развод.
В конце сентября 1839 года супруги поселились в Мюнхене и тотчас взяли к себе дочерей Федора Ивановича от первого брака — и две недели спустя дети так привязались к Эрнестине, «как будто у них никогда не было другой матери»{117}. Напомню, что в это время Тютчев формально всё еще продолжал числиться старшим секретарем миссии в Сардинском королевстве. Именно это обстоятельство и побудило его 27 января/8 февраля 1840 года простодушно донести в Петербург о недополученном им жалованье за последние пять месяцев его службы в Турине: с 1 мая по 29 сентября минувшего года, то есть по день вручения новым посланником Кокошкиным своих верительных грамот королю Сардинскому. Тютчев просил о выплате недополученных денег за время службы в Турине в качестве поверенного в делах (речь шла о значительной сумме, ибо жалованье поверенного в делах ощутимо превосходило жалованье старшего секретаря). О том, что он давно уже не исполнял своих прямых обязанностей, чиновник дипломатично умолчал.
Министерство иностранных дел сделало официальный запрос, и 12 марта 1840 года Туринская миссия выдала справку, что «коллежский советник Тютчев выехал из Турина 25 июня 1839 г. и отправился через Швейцарию в Мюнхен, откуда более к своему посту не возвращался»{118}.[19] Согласно этой справке ему и были выплачены деньги в размере 457 рублей 20 копеек серебром, то есть только за два неполных месяца: с 1 мая по 25 июня, а не по 29 сентября. Самовольная отлучка оплате не подлежала. С 1 октября 1839 года, как мы помним, Тютчев был освобожден от обязанностей старшего секретаря миссии. Формально он продолжал числиться на государственной службе, но с этого момента жалованье ему уже не полагалось — и Тютчевы жили на счет Эрнестины. «Сверх того, — признавался Федор Иванович родным, — тотчас после нашей свадьбы она уплатила за меня двадцать тысяч рублей долгу»{119}.
Двадцать третьего февраля/6 марта 1840 года у них родилась дочь Мария. Рождение ребенка заставило супругов отложить свой отъезд в Россию. Коллежского советника Тютчева нисколько не беспокоило, что его четырехмесячный отпуск излишне затянулся. И он не считал нужным формально урегулировать свои взаимоотношения с министерством и получить разрешение на продление отпуска.
Осенью 1840 года в курортном местечке Тегерн-зее, под Мюнхеном, поэт был представлен великой княгине Марии Николаевне, любимой дочери императора Николая I. Достоверно известно, что великая княгиня была восхищена поэзией Тютчева и не осталась безучастной к самому Федору Ивановичу. Между ними установились исключительно доверительные отношения. Не вдаваясь в подробные рассуждения об этом деликатном предмете (один из исследователей даже был склонен предполагать, что у них был роман{120}), следует заметить, что и спустя годы Федор Иванович считал для себя возможным, обращаясь с личной просьбой к Марии Николаевне, писать к ней не как к царственной особе, а как к женщине. В октябре 1840 года Тютчев посвятил великой княгине стихотворение, в котором были такие строки:
Живым сочувствием привета
С недостижимой высоты,
О, не смущай, молю, поэта!
Не искушай его мечты!
О, как в нем сердце пламенеет!
Как он восторжен, умилен!
Пускай любить он не умеет —
Боготворить умеет он!{121}
Стоит ли удивляться тому обстоятельству, что великая княгиня благожелательно отнеслась к поэту и пообещала ему свое покровительство: «…позже мне стало известно, что даже в Петербурге она с большой благосклонностью отзывалась обо мне»{122}. Благосклонность любимой дочери царя дорогого стоила, вот почему камергер Тютчев по-прежнему был беспечен в своих служебных делах.
Прошел еще год — и терпение графа Карла Васильевича иссякло. 14/26 июня 1841 года у Тютчевых родился сын Дмитрий, а 30 июня граф Нессельроде распорядился: за долговременным неприбытием из отпуска, данного ему на четыре месяца в 1839 году, Тютчева, «местопребывание коего в министерстве неизвестно», более в ведомстве Министерства иностранных дел не считать. Чиновник просрочил свой отпуск на пятнадцать месяцев! 4/16 августа русский посланник в Мюнхене Северин донес графу Нессельроде, что Тютчеву сообщено об его отставке, и «о глубоком чувстве горечи, с каким он встретил объявленный ему приговор». На сей раз Федор Иванович решил покаяться и написать министру личное письмо. В деле сохранилась отметка графа Борха, сделанная на полях донесения посланника: «Подлинное письмо г-на Тютчева находится у вице-канцлера»{123}.
Это письмо исследователям до сих пор не удалось найти, однако только глубочайшим раскаянием чиновника можно объяснить тот факт, что коллежский советник Тютчев и на сей раз не был выключен со службы, а был прикомандирован к Департаменту разных податей и сборов{124}. Его послужной список вновь не был замаран. Большего для чиновника было сделать просто невозможно. Формально он даже сохранил за собой придворное звание, по поводу чего не преминул отпустить остроту в письме жене, благо был уверен в том, что оно не подвергнется перлюстрации.
«А знаешь, я теперь имею счастливую возможность подарить тебе все золотое шитье с моих двух придворных мундиров? Дело в том, как мне объяснил Северин, что, покинув службу, я сохранил право и звание камергера, но лишился мундира. Итак, я остался без золотого шитья и вместо той великолепной оболочки, в которую был облечен до сих пор, вынужден теперь довольствоваться простым мундиром, как тот, который ты видела прошлой зимой на князе Голицыне. Эта метаморфоза даст мне возможность воздержаться от появления на свадебных торжествах, хотя бы с единственной целью избежать вопросов, которые неминуемо вызовет эта перемена костюма»{125}.
Впрочем, на его успехах в свете это никак не сказалось: в сентябре 1841 года в Веймаре он был представлен великой герцогине Саксен-Веймарской. Великая герцогиня Мария Павловна была дочерью императора Павла I и сестрой двух российских государей. «Она соизволила оказать мне самый милостивый прием. В течение моего восьмидневного пребывания здесь я три раза обедал у нее и один раз провел вечер»{126}. В итоге его старшая дочь, двенадцатилетняя Анна, была удачно пристроена при Веймарском дворе. Великая герцогиня видела девочку каждую неделю и была «очень благосклонна к ней»{127}. Так было положено начало придворной карьеры Анны.
Камергер Тютчев лишился своего «великолепного золотого панциря» и в течение трех лет жил в Мюнхене в качестве частного человека, искусно избегая вопросов, связанных не только с переменой костюма, но и с изменением своего социального статуса. Действительно, объяснить причину, по которой он лишился дипломатического поста, было довольно мудрено. Александр Иванович Тургенев, до которого дошли толки о причинах отставки поэта, 10 июля 1842 года сделал в дневнике краткую запись: «О Тютчеве: умен, но беспечен, отставлен за оставление Минхена»{128}. Место действия перепутано: Турин ошибочно назван Мюнхеном, но суть дела передана точно.
Даже Эрнестину начала беспокоить тютчевская беспечность, она понимала, что надо положить конец затянувшейся неопределенности. Госпожа Тютчева стала побуждать мужа к возвращению на родину. Федор Иванович стал основательно готовиться к переезду в Петербург. На сей раз он учел всё и продумал свое предстоящее возвращение до мельчайших подробностей. Это был настоящий военный план наступательной операции. Тютчев тщательно спланировал время и место нанесения главного удара, проявив при этом не свойственную для него предусмотрительность.
Осенью 1842 года он уже собирался сесть на пароход, чтобы всего лишь через шесть дней причалить в Кронштадте, однако узнал, что предстоящей зимой в столице не будет ни великой княгини Марии Николаевны, ни баронессы Крюденер, — и резко изменил свои планы. Он понимал, что без поддержки этих дам ему в Петербурге делать нечего. Возвращение в Россию было отложено почти на год. Федор Иванович не очень охотно возвращался на родину. Его преследовали грустные мысли. «Ведь я предвижу, что как в Москве, так и в Петербурге мне придется испытать множество тяжелых впечатлений, недоразумений, противоречий… и только путем спокойствия и благоразумия я могу надеяться все это преодолеть, хотя бы лишь отчасти…»{129}
Эрнестине с трудом верилось в его спокойствие и благоразумие. Действительно, его положение было противоречиво. Формально коллежский советник Тютчев был уволен из Министерства иностранных дел, однако он своевременно не озаботился тем, чтобы получить на руки аттестат о своей предшествующей службе, а без этого документа нельзя было вновь вернуться на государственную службу. Возникал вопрос о будущей должности. Дипломат мечтал о месте советника посольства. Его чин и положение в свете позволяли ему претендовать на это. Такая должность была настоящей синекурой. Советник посольства получал очень хорошее жалованье, был заметной фигурой в дипломатическом корпусе и… практически не нес никакой персональной ответственности. Наш герой идеально соответствовал этой должности, а она — ему Проблема была в ином. В то время русские посольства были только в трех европейских столицах: Лондоне, Вене и Париже. Вот почему желаемую должность было «труднее найти, чем получить»{130}. Свободных вакансий не было.
Восьмого июля 1843 года Тютчев с братом Николаем, но без семьи, прибыл в Москву, где не был 18 лет. Сладостные минуты встречи с родителями и друзьями были омрачены грустными мыслями об отсутствии служебных перспектив. «Дело в том, что того, что могло бы мне подходить в служебном отношении, я не вправе просить, а все остальное лишь мешало бы мне и не улучшило бы моего положения. С другой стороны, жить здесь, в ожидании чего-то, угодного судьбе, было бы так же бессмысленно, как серьезно рассчитывать на выигрыш в лотерее. При том у меня нет ни средств, ни, главное, охоты увековечиваться здесь в ожидании этого чуда. Итак, я решил не извлекать из моего путешествия в Петербург иной выгоды, кроме попытки упорядочить мою отставку, и потом, тотчас же, я буду просить о заграничном паспорте. Но дело в том, что даже для осуществления этой программы, как бы скромна она ни была, у меня нет под рукою необходимых для этого посредников»{131}.
Посредников действительно не было. Зато были посредницы. И Тютчев не преминул воспользоваться их услугами. Он нанес визит любимой дочери царя и был благосклонно принят: «Намедни я посетил в прелестном загородном дворце великую княгиню Марию Николаевну, которая всё еще сильно горюет о смерти ребенка, но по-прежнему безукоризненно добра и любезна со мной»{132}. Однако не дочь государя, а ее ближайшая соседка по имению помогла Федору Ивановичу вернуть утраченные позиции. В Петербурге коллежский советник упорядочил свою отставку и незамедлительно получил на руки аттестат о своей предшествующей службе. Устойчивые позиции в свете помогли обойтись без неизбежных в таком деле формальностей. Департаментом хозяйственных и счетных дел Министерства иностранных дел был выдан официальный документ, который свидетельствовал, что «коллежский советник Тютчев при похвальном поведении поручаемое ему исправлял с усердием, в штрафах и под судом не был, аттестовался способным и повышения чином достойным»{133}. Ни самовольной отлучки, ни потери шифра не было…
С таким аттестатом можно было попытаться изменить судьбу. Однако для этого требовалось время, а жизнь в Петербурге была дорогой — и Тютчев решил вернуться в Мюнхен. «Видел еще — да кого только я не видел! Все это сонмище знакомцев разного времени и разных чинов оказало мне отменный прием. Но, чтобы добиться тут чего-нибудь посущественнее проявлений вежливости, надо было бы прожить не три недели, но год, а то и все два. Это, однако, жертва, на которую обречь себя я не имею ни возможности, ни желания»{134}, — писал он жене.
Казалось, что ему удастся избежать подобного жертвоприношения. Нам же, чтобы избежать излишних вопросов, связанных с переменой судьбы отставного дипломата, необходимо вернуться к событиям далекого прошлого, к тому времени, когда кандидат Московского университета был сверх штата прикомандирован к дипломатической миссии в Баварии. В Мюнхене он увлекся юной красавицей Амалией, внебрачной дочерью баварского дипломата графа Максимилиана Лерхенфельда и княгини Терезы Турн-унд-Таксис. Княгиня была кузиной великой княгини Александры Федоровны, чей муж в скором времени взошел на престол под именем Николая I. Но ни Теодор, ни Амалия в ту пору еще не думали об этом. Они часто встречались и однажды даже обменялись часовыми шейными цепочками: Теодор «вместо своей золотой получил в обмен только шелковую»{135}.
Прошло несколько лет. К Амалии посватался первый секретарь русской дипломатической миссии в Баварии барон Александр фон Крюденер и получил согласие. Барон был старше своей избранницы на 22 года. Разница в возрасте не смутила ни жениха, ни невесту И только сверхштатный дипломат Тютчев позволил себе нескромно острить по этому поводу. Теодору грозила дуэль с бароном, но, к счастью, поединка удалось избежать. Посланник Воронцов-Дашков счел за благо отправить своего подчиненного в продолжительный отпуск. Тютчев подчинился силе вещей и не стал бороться за сердце Амалии, но ухитрился сохранить с «младой феей» превосходные отношения, в чем никогда впоследствии не раскаивался.
Именно Амалия Крюденер привезла в Россию и передала князю Ивану Гагарину объемистый пакет с сотней тютчевских стихотворений, часть из которых была опубликована Пушкиным в «Современнике». Прошло несколько лет, и дружеское расположение баронессы Крюденер помогло поэту вновь вернуться на службу.
Император Николай I был увлечен баронессой и открыто за ней ухаживал. Царь подарил ей прекрасное имение рядом с Петербургом: оно располагалось по Петергофской дороге и примыкало к даче, принадлежавшей великой княгине Марии Николаевне. Соседки по имениям подружились и часто виделись. Федор Иванович возбуждал интерес и привлекал внимание этих незаурядных женщин. Затем место императора при баронессе занял всесильный шеф жандармов граф Бенкендорф. «Я уступил после свое место другому»{136}, — заметил по этому поводу государь. Граф Александр Христофорович, хотя и стоял у двери гроба, в Амалии души не чаял и совершал всё новые и новые траты. Генерал издавна был известен своими амурными похождениями, однако ни к одной из предшествующих любовниц «страсть его не доходила до такого исступления»{137}, как любовь к баронессе Крюденер. «Эта непонятная связь одной из прелестнейших женщин в Петербурге с полумертвым стариком была поводом к многоразличным комментариям в нашей публике»{138}. Придворные язвили по поводу непомерной жадности баронессы к деньгам. В их злословии была изрядная доля зависти.
Шеф голубых мундиров, одно имя которого уже внушало страх, должен был выглядеть весьма забавно в роли влюбленного старика. Великая княжна Ольга Николаевна вспоминала о событиях 1837 года: «Деловые качества Бенкендорфа страдали от влияния, которое оказывала на него Амели Крюде-нер, кузина Мама… Как во всех запоздалых увлечениях, было и в этом много трагического. Она пользовалась им холодно, расчетливо: распоряжалась его особой, его деньгами, его связями где и как только ей это казалось выгодным, — а он и не замечал этого. Странная женщина! Под добродушной внешностью прелестной, часто забавной натурой скрывалась хитрость высшей степени»{139}.
Однако в многолетних отношениях Амалии и Тютчева не было ни холода, ни расчета. Баронесса Крюденер помогла незадачливому дипломату, и когда Федор Иванович прибыл в Петербург, он незамедлительно был принят графом Александром Христофоровичем и получил любезное приглашение погостить в его роскошном имении Фалль, под Ревелем, вместе с Крюденерами. «Он с такою любезной настойчивостью приглашал меня сопутствовать им, что отклонить его предложение было бы невежливо»{140}. Федор Иванович уже собирался покидать Петербург, однако внес изменения в свои планы и счел возможным погостить в замке Бенкендорфа. Следует подчеркнуть, что никаких нравственных колебаний по этому поводу поэт не испытывал. Будем историчны и не станем забывать, что его отношение к главноуправляющему Третьим отделением качественно отличалось от отношения либерально настроенного советского писателя к председателю КГБ. Граф не был для него одиозной фигурой. Через него Тютчев предложил правительству свои услуги идеолога и политического публициста, который бы за рубежами Российской империи отстаивал ее геополитические интересы.
«Мое пребывание у графа Бенкендорфа продолжалось пять дней и было очень приятно. Кроме того, что самая местность считалась бы красивой даже в самых живописных странах, я очень рад, что познакомился ближе с ее обладателем, который отличный человек. Это, конечно, одна из лучших натур, которые я когда-либо встречал. Бенкендорф, как ты, может быть, знаешь, один из самых влиятельных, самых высоко стоящих в государстве людей, пользующийся по самому свойству своей должности неограниченной властью, почти такой же неограниченной, по крайней мере, как власть его повелителя. Я это знал, и это, конечно, не могло меня расположить в его пользу. Тем более мне отрадно было убедиться в том, что это также вполне добрый и честный человек. Он был необыкновенно любезен со мной, главным образом из-за М-те Крюденер и отчасти из личной симпатии, но я ему не столько благодарен за его прием, сколько за то, что он довел мой образ мыслей до сведения Государя, который отнесся к ним внимательнее, чем я смел надеяться. Что же касается общественного мнения, то я мог убедиться по сочувствию, которое мой образ мыслей в нем нашел, что я был прав, так что теперь, благодаря данному мне безмолвному разрешению, можно будет попытаться начать нечто серьезное.
Но все это становится уже похожим на политическую болтовню и повторения, которые ты так справедливо презираешь и от которых я пока тебя согласен избавить»{141}.
Итак, с 15 по 19 сентября 1843 года Тютчев гостил у влиятельного сановника, которого молва справедливо считала вторым человеком в империи. Граф Александр Христофорович был с ним откровенен: поделился своими воспоминаниями о незабвенной эпохе 1812 года и рассказал о том, как русская армия восприняла пожар Москвы. Зашла речь и о модной книжной новинке — запрещенной в России книге маркиза Астольфа де Кюстина «Россия в 1839 году».
Французский роялист, дед и отец которого были казнены во время Великой французской революции, Кюстин воспользовался приглашением императора Николая I и приехал в Россию, чтобы на практике убедиться в преимуществах самодержавной формы правления перед республиканской. Российская действительность быстро излечила пытливого француза от этой иллюзии, о чем он и поведал всему цивилизованному миру в своей книге, сразу же ставшей бестселлером. «Нужно жить в этой пустыне без покоя, в этой тюрьме без отдыха, которая именуется Россией, чтобы почувствовать всю свободу, предоставленную народам в других странах Европы, каков бы ни был принятый там образ правления. Когда ваши дети вздумают роптать на Францию, прошу вас, воспользуйтесь моим рецептом, скажите им: поезжайте в Россию! Это путешествие полезно для любого европейца. Каждый, близко познакомившийся с царской Россией, будет рад жить в какой угодно другой стране. Всегда полезно знать, что существует на свете государство, в котором немыслимо счастье, ибо по самой своей природе человек не может быть счастлив без свободы»{142}.
Гостеприимный хозяин замка Фалль признался Тютчеву, что он без утайки сказал государю: «Господин Кюстин только сформулировал те понятия, которые все давно о нас имеют и которые мы сами о себе имеем»{143}. Федор Иванович фразу запомнил и спустя несколько недель повторил ее своему берлинскому знакомому, благодаря дневнику которого она и дошла до нас. И Бенкендорф, и Тютчев, на словах признавая несомненные достоинства книги маркиза, считали необходимым оспаривать горькие истины этой книги в печати. Эта мысль прозвучала и в предназначенной для императора записке. Отставной дипломат составил докладную записку, которая через шефа жандармов была передана Николаю I, а ее автор получил разрешение продолжить свое пребывание за границей и благополучно вернулся к семье в Мюнхен.
Это было несомненной милостью, ибо в царствование Николая I подданных Российской империи крайне неохотно выпускали за границу. Вспомним, что Федор Иванович накануне серьезно проштрафился и своевременно не вернулся из заграничного отпуска. Вот почему выдача Тютчеву нового заграничного паспорта была бы невозможна без санкции Третьего отделения. Отставной коллежский советник Тютчев через посредство генерала от кавалерии Бенкендорфа предложил правительству начать «партизанскую войну в тылах европейской печати»{144}.
Естественно, что координатором проекта должен был стать сам автор идеи. Ее практическая реализация означала бы безусловное возвращение автора на государственную службу и мгновенное обретение им видного служебного положения. Тютчев получил бы самостоятельный пост, вполне соизмеримый по своей значимости с местом посланника в столице крупной европейской державы. При этом Федор Иванович не был бы связан обязательствами постоянно находиться в каком-то одном определенном городе, но, подобно настоящему партизану, получил бы свободу для оперативного и тактического маневра. Эта идея должна была импонировать графу, который во время Отечественной войны 1812 года командовал авангардом самого первого по времени формирования армейского партизанского отряда. Он пообещал Тютчеву свою поддержку, но это обещание было сугубо приватным. По достигнутой с Бенкендорфом договоренности, у Федора Ивановича в запасе был целый год, для того чтобы подготовить почву для практической реализации своих идей, изложенных в записке. (Столь долгий срок объяснялся еще и тем, что здоровье Александра Христофоровича было подорвано, и он нуждался в продолжительном лечении за границей.) Федор Иванович продолжал находиться в отставке и действовал на свой страх и риск. Никаких средств ему ассигновано не было.
Сама записка до нас не дошла, хотя специалисты и смогли реконструировать ее содержание. Дело было не в высказанных там идеях. Дело было в том, что благодаря графу Бенкендорфу наш герой успешно реализовал заветную мечту гоголевского героя. Как известно, Петр Иванович Бобчинский очень хотел, чтобы о его существовании узнал сам государь. В Российской империи сам факт близости к особе самодержца всегда оценивался более высоко, чем самая высокая награда, и человек, попавший в поле зрения царя, уже почитал себя счастливцем. До сведения императора Николая Павловича было доведено, что есть такой коллежский советник Тютчев, который почтет «за великое счастье сложить к стопам Императора все, что может дать и обещать человек: чистоту намерений и усердие абсолютной преданности»{145}. Усердие было оценено. От выдачи денег пока воздержались.
Родители продолжали помогать младшему сыну. Отец Федора Ивановича уже достиг весьма почтенных лет и решил две трети всего своего состояния отдать сыновьям, одновременно возложив на них бремя управления имениями. Естественно, что это бремя легло исключительно на плечи старшего сына Николая. Младший же сын был настолько увлечен своими грандиозными политическими проектами, что требовать от него исполнения помещичьих обязанностей никому не приходило в голову.
Итак, Тютчеву благодаря родительской щедрости предстояло получать по 10—12 тысяч рублей в год. Кроме того, при его отъезде из Москвы родители дали ему еще три тысячи рублей. Надо было как-то компенсировать многолетнее отсутствие государева жалованья. Однако расходы большой семьи ощутимо превышали эти денежные поступления. Неизбежный дефицит постоянно покрывался Эрнестиной из собственных средств. В итоге несколько лет такой жизни серьезно расстроили ее солидное состояние. Эрнестина понимала, что необходимо положить предел затянувшемуся ничегонеделанию мужа и что только его возвращение на службу может поправить их материальное положение и обеспечить будущее детей.
Окончательное возвращение Тютчевых в Россию должно было совпасть по времени с приездом в Петербург графа Бенкендорфа, поправлявшего свое расстроенное здоровье на заграничных курортах. Попытка Федора Ивановича практически осуществить свои планы и найти публицистов, готовых к сотрудничеству с ним, не увенчалась успехом. 11 октября 1843 года состоялся его секретный разговор с Якобом-Филиппом Фалльмерайером, мюнхенским эллинистом и востоковедом. Ученый был известен своими оригинальными научными идеями и яркими публицистическими статьями. Тютчев, от имени шефа жандармов, предложил Фалльмерайеру сотрудничество — и встретил вежливый отказ{146}. Обращаться к услугам продажных журналистов Тютчев сознательно не захотел. Причина понятна. В то время уже были журналисты, готовые торговать своими перьями, и это не считалось зазорным, особенно когда речь шла о борьбе конкурирующих политических партий. Но регулярное написание заказных политических статей в интересах иностранных держав — до этого журналистика еще не доросла.
Впрочем, это печальное обстоятельство не помешало Тютчеву в течение года регулярно информировать вице-канцлера графа Нессельроде: «Мы были в постоянных сношениях и… некоторые мои письма, относящиеся до вопросов дня, были представлены и ему и государю»{147}. Временами отставной коллежский советник охладевал к своей заветной идее и уже не хотел возвращения на родину, и тогда задело бралась Эрнестина. «Путешествие в Россию по-прежнему предмет наших задушевных разговоров и даже супружеских ссор. Тютчев не хочет этого путешествия, я же чувствую, что оно безусловно необходимо, и намерена его осуществить»{148}. Ей это удалось.
Осенью 1844 года, 20 сентября/2 октября Тютчевы прибыли в Кронштадт{149}.[20] Ранним утром следующего дня корабль вошел в Петербургский порт, и лишь после полудня пассажирам разрешили сойти на берег. Тютчевы остановились в дорогой гостинице Кулона, находившейся на Михайловской площади. Эрнестина Федоровна хотела провести зиму в Москве у родителей мужа и предполагала, что их разорительное пребывание в Петербурге не займет много времени и «ограничится пределами строгой необходимости»{150}. Действительность внесла свои коррективы. 23 сентября на борту военного корабля, подходившего к Ревелю, скончался граф Бенкендорф. Я склонен предположить, что если бы эта смерть произошла двумя месяцами ранее, Тютчевы навсегда остались бы за фаницей. Впрочем, это всего лишь гипотеза. Приходилось всё начинать сначала. Прежде всего следовало добиться приема у графа Нессельроде. Томительное ожидание продолжалось несколько недель и не было абсолютно безрадостным. «Мы все еще ждем, когда ф. Нессельроде примет Тютчева… <…> В ожидании этого события мы весьма приятно проводим время в Петербурге; нас окружают люди тонкие и чувствительные, а простая и непринужденная манера обращения, принятая в здешнем обществе, совсем не похожа на чопорность мюнхенских гостиных. Два раза в неделю у нас места в Итальянскую оперу, а во Французском театре мы бываем, когда захотим. Словом, к нам все очень расположены, и я сожалела бы о необходимости покинуть этот город, если бы мне не обещали столь же любезный и ласковый прием в Москве»{151}.
Так прошел еще месяц. Поездку в Москву пришлось отложить. Деньги таяли. Тютчевым пришлось покинуть дорогую гостиницу Кулона и переехать в очень маленькую меблированную квартиру, но на Английской набережной.
Наконец министр иностранных дел соизволил принять отставного дипломата. Беседа продолжалась четверть часа. Коллежскому советнику было предложено вернуться на службу в Министерство иностранных дел — он согласился. Устную договоренность с графом Карлом Васильевичем надлежало закрепить официально. Неспешный ход деловых бумаг должен был завершить разговор с министром, узаконив возвращение чиновника на службу. От идеи провести зиму в Москве в обществе стариков Тютчевых пришлось отказаться.
«Прием, оказанный Тютчеву графом Нессельроде, поддерживает в нас надежду, и было бы глупо, проделав такое путешествие, выйти из игры, когда она только начинается»{152}. Действительно, казалось, что все только начинается для этого стареющего мужчины, которому уже пошел пятый десяток. Его называли львом (само это слово только что вошло в употребление): успех Федора Ивановича в светском обществе превзошел самые смелые ожидания. Князь Петр Андреевич Вяземский представил его супруге вице-канцлера. Федор Иванович очаровал графиню Марию Дмитриевну — и она отнеслась к нему «чрезвычайно ласково и любезно»{153}. Сам поэт так рассказал о их первой встрече: «Я встретился с ней у князя Вяземского. Мы были вчетвером, оба Вяземские, она и я, и разошлись только в три часа утра. Через день она пригласила меня к себе. Мне оказан был самый ласковый прием. Это весьма умная женщина и отменно любезная с теми, кто ей нравится. Опускаю подробности, ибо в письме они походили бы на сплетни»{154}. Быть принятым графиней означало получить доступ в весь высший круг столицы. Благосклонность графини Марии Дмитриевны распространилась и на супругу поэта, о чем она с гордостью поведала брату: «Я виделась с г-жой Нессельроде, которая была со мной весьма любезна; она чрезвычайно полюбила Тютчева, и я должна вам сказать, что у себя на родине он пользуется громадным успехом»{155}.
Воспоминания графа Владимира Александровича Соллогуба, светского знакомого Тютчевых, объясняют нам причины этого успеха. «…Я назвал только что Федора Ивановича Тютчева; он был одним из усерднейших посетителей моих вечеров; он сидел в гостиной на диване, окруженный очарованными слушателями и слушательницами. Много мне случалось на моем веку разговаривать и слушать знаменитых рассказчиков, но ни один из них не производил на меня такого чарующего впечатления, как Тютчев. Остроумные, нежные, колкие, добрые слова, точно жемчужины, небрежно скатывались с его уст. Он был едва ли не самым светским человеком в России, но светским в полном значении этого слова. Ему были нужны, как воздух, каждый вечер яркий свет люстр и ламп, веселое шуршание дорогих женских платьев, говор и смех хорошеньких женщин. Между тем его наружность очень не соответствовала его вкусам; он собою был дурен, небрежно одет, неуклюж и рассеян; но все, все это исчезало, когда он начинал говорить, рассказывать; все мгновенно умолкали, и во всей комнате только и слышался голос Тютчева; я думаю, что главной прелестью Тютчева в этом случае было то, что рассказы его и замечания “coulaient de source”, как говорят французы; в них не было ничего приготовленного, выученного, придуманного. Соперник его по салонным успехам, князь Вяземский, хотя обладал редкой привлекательностью, но никогда не славился этой простотой обаятельности, которой отличался ум Тютчева»{156}.
За разговорами незаметно прошла зима, во время которой Федор Иванович был, по словам его соперника по салонным успехам, настоящим «львом сезона»{157}. Князь Петр Андреевич не поленился сохранить для потомства несколько его острот, относящихся к осени 1844 года. «Тютчев говорит, что по возвращении его из-за границы более всего поражает его: отсутствие России в России. “За границей всякий серьезный спор, политические дебаты и вопросы о будущем неминуемо приводят к вопросу о России. О ней говорят беспрестанно, ее видят всюду. Приехав в Россию, вы ее больше не видите. Она совершенно исчезает с горизонта”»{158}.
Однако Тютчев занимался не только салонными разговорами. Он подготовил докладную записку на французском языке для императора, в которой повел речь о взаимоотношениях России и Запада в связи с политикой Российской империи на Востоке. Сам выбор языка документа свидетельствовал о независимости автора, ибо Николай I требовал, чтобы к нему обращались только по-русски. Впрочем, французский язык был официальным языком дипломатии, а у нашего героя была, как он сам признавался, «глупая непривычка писать по-русски»{159}. Ловко нанизывая одну французскую фразу на другую, сменяя одну метафору другой, Тютчев предрекал царю неизбежность его предстоящего превращения в главу всего православного Востока. Перечитаем наиболее интересные места этого меморандума.
«Что же касается до России, то, если даже мы умолчим о снесенных нами оскорблениях, об истории наших несчастий в семнадцатом столетии, как сможем мы не сказать ни слова о политике папского престола в отношении народов, связанных с Россией братством племени и языка, но по воле рока от нее отделенных? Ничем не погрешая против истины, можно сказать, что если прочим странам латинская церковь несла гибель своими злоупотреблениями и излишествами, то славянским племенам она была заклятым врагом по сути своего бытия. Само немецкое завоевание было не более чем орудием, покорным мечом в ее руках. Направлял и готовил удары Рим. Всюду, где Рим ступал на землю славянских народов, он объявлял войну не на жизнь, а на смерть их национальному духу. Он либо уничтожал, либо искажал его.
В самом деле, что ни предпринимай, куда ни подайся, если только Россия останется тем, что она есть, российский император необходимо и неодолимо пребудет единственным законным владыкой православного Востока, осуществляющим, впрочем, свое владычество в той форме, в какой ему угодно. Делайте, что хотите, но, повторяю еще раз, до тех пор, пока вы не уничтожите Россию, вам не отменить этой власти.
Кому не ясно, что Запад, со всею своею философией, со своим мнимым уважением к правам наций и протестами против ненасытного честолюбия России, рассматривает народы, населяющие турецкую империю, единственно как добычу, которую необходимо поделить.
Вот вопрос, которого западная наука, несмотря на все ее притязания на непогрешимость, никогда не могла разрешить. Восточная империя всегда оставалась для нее загадкой; она могла оклеветать ее, но никогда не умела понять. Она обходилась с Восточной империей так, как в своем недавнем сочинении обошелся с Россией господин де Кюстин, взглянувший на нее сквозь призму ненависти, помноженной на невежество.
Не должно пугаться всех этих исторических рассуждений, какими бы рискованными ни казались они на первый взгляд. Вспомним, что эти мнимые отвлеченности суть мы сами, наше прошедшее, наше настоящее, наше будущее. Враги наши хорошо это знают, постараемся не отстать от них. Враги знают, понимают, что все те страны, все те народы, которые им желательно было бы подчинить западному господству, связаны с Россией историческими узами, подобно тому как отдельные члены связаны с тем же живым организмом, частями которого являются, — оттого-то и стремятся враги ослабить, разорвать, если возможно, эту органическую связь.
Повторим еще раз и будем повторять неустанно: Восточная Церковь есть Православная Империя; Восточная Церковь есть законная наследница Церкви Всемирной, православная империя, единая в своих основаниях, сплоченная во всех своих частях. Таковы ли мы? такими ли хотим быть? В этом ли праве нам отказывают?
До сего дня, признаем это, в тех редких случаях, когда мы поднимали голос, дабы отразить его (Запада. — С. Э.) нападения, мы за крайне редкими исключениями избирали тон, весьма мало нам подобающий. Мы слишком походили на школяров, пытающихся неуклюжими восхвалениями умилостивить прогневавшегося наставника.
Когда мы лучше узнаем, кто мы такие, мы перестанем публично каяться в этом перед кем бы то ни было.
И не стоит воображать, будто, громко оглашая свои грамоты, мы еще сильнее распалим против себя иностранцев. Думать так — значит вовсе не понимать, чем ныне заняты умы в Европе.
Повторим еще раз: если Запад враждебен к нам, если он глядит на нас недобро, причина заключается в том, что, признавая и даже преувеличивая, быть может, нашу материальную силу, он чаще всего, как ни абсурдно это звучит, сомневается в том, что могущество наше одушевлено собственной нравственной жизнью, собственной жизнью исторической. Между тем человек, в особенности же человек нашего времени, так создан, что он смиряется с физической мощью лишь тогда, когда различает за нею могущество нравственное.
В самом деле, странная вещь, которая спустя несколько лет покажется необъяснимой. Вот Империя, воплощающая волею обстоятельств, подобных которым, быть может, не сыщешь в мировой истории, разом две громады: судьбы целой расы и прекраснейшую, святейшую половину Христианской Церкви.
И при этом находятся люди, которые всерьез задаются вопросом, где патенты этой Империи на благородство, каково ее законное место в мире!.. Неужели нынешнее поколение так заплуталось в тени горы, что не умеет различить ее вершину?
Здесь я подхожу непосредственно к предмету своей короткой заметки. Я полагаю, что императорское правительство имеет весьма существенные причины не желать, чтобы внутри страны, в местной печати, чересчур живо обсуждались вопросы весьма важные, но весьма деликатные, вопросы, затрагивающие самые корни существования нации; иное дело — заграница, иное дело — заграничная печать; к чему проявлять нам ту же сдержанность? К чему доле щадить враждебное общественное мнение, которое, кичась нашим безмолвием, без всякого стеснения приступает к этим вопросам и разрешает их один за другим, давая ответы, не подлежащие ни проверке, ни обжалованию, ответы, неизменно враждебные по отношению к нам, противные нашим интересам. Разве не обязаны мы, хотя бы ради себя самих, положить конец такому состоянию дел?
…Каким бы беспорядочным, каким бы независимым ни казалось нынешнее европейское общественное мнение, по сути оно алчет лишь одного: чтобы нечто величественное покорило его своей воле. Говорю это со всей решительностью: главное и самое трудное для нас — поверить в собственные силы, дерзнуть признаться самим себе в грандиозности нашего предназначения, дерзнуть вполне принять на себя этот груз. Отыщем же в себе эту веру, эту отвагу. Осмелимся поднять наше истинное знамя над мешаниной мнений, раздирающих Европу, и смелость эта поможет нам отыскать помощников именно там, где до сей поры встречали мы одних лишь врагов. И тогда сбудется славное слово, сказанное при памятных обстоятельствах. Мы увидим, как те, кто до сего дня открыто нападали на Россию или втайне строили ей ковы, почтут за счастье и честь для себя принять ее сторону, повиноваться ей.
Главное заключалось в том, чтобы согласовать наши усилия, чтобы направить их все до единого к определенной цели, чтобы поставить различные мнения и тенденции на службу неизменным интересам России, сохраняя при этом за языком статей прямоту и силу, без коих невозможно потрясать умы.
Нечего и говорить о том, что речь не идет о повседневных мелочных пререканиях с иностранной прессой по поводу частностей, незначительных подробностей; истинно полезным было бы другое: завязать прочные отношения с какой-нибудь из наиболее уважаемых газет Германии, обрести радетелей почтенных, серьезных, заставляющих публику себя слушать и двинуться разными путями, но в некоем сообществе, к определенной цели.
Но при каких условиях можно усвоить этим отдельным и до какой-то степени независимым силам общее и спасительное направление?
При условии, что радом будет находиться человек умный, наделенный энергическим национальным чувством, глубоко преданный Императору и достаточно сведущий в делах печати и, следовательно, досконально знающий то поприще, на коем ему предстоит действовать.
Что же до расходов, необходимых для организации за границей русской печати, то они будут ничтожны сравнительно с ожидаемым результатом.
Если идея эта будет принята благосклонно, я почту за великое счастье сложить к стопам Императора все, что может дать и обещать человек: чистоту намерений и усердие абсолютной преданности»{160}.
Усердие было оценено царем в шесть тысяч рублей ассигнациями, пожалованных автору записки. Слишком мало для жизни в столице и слишком много за авторский лист. Так была оценена идеология, которую Тютчев предложил императору и самодержцу всероссийскому. В руках Николая I были практически безграничная власть и огромные ресурсы, людские и материальные, но в распоряжении государя не было системы идей и взглядов, в которых бы осознавались и оценивались отношения Российской империи к Западу. Поэт предлагал некое основание для всех будущих теоретических споров с Западом, настаивая на том, что спаянная единством Империя имеет несомненное нравственное преимущество пред кем бы то ни было.
Сейчас, спустя более чем полтора века после описываемых событий, мы прекрасно знаем, что преимущество оказалось иллюзорным. Прошедший XX век нас многому научил, выработав стойкую идиосинкразию к любым проявлениям тоталитаризма. У Федора Ивановича такого опыта не было. Было бы ошибкой оценивать тютчевские идеи по существу, разбирая их политическую, правовую, философскую, нравственную и религиозную обоснованность. Рискну предположить, что взгляды Тютчева прежде всего отличались ярко выраженным эстетизмом: они не были его символом веры, их внешняя форма подавляла содержание и обладала для автора ценностью сама по себе. Это была гирлянда поэтических метафор, притворившихся меморандумом.
Один из современников поэта 6 июля 1842 года, на следующий день после знакомства с Федором Ивановичем, записал в дневнике: Тютчев «имеет дар всеобъемлющего взгляда на вещи и чувствует всё своеобразное, человек тонкий, отзывчивый, любезный». После новой встречи формулируется итоговая характеристика — «превосходный человек самого свободного духа, умеющий охватить всё вокруг»{161}. Подобные слова в устах последовательного гегельянца, а именно таким был автор дневника, дорогого стоят и многое объясняют. Свободный дух русского поэта легко охватывал как сами отвлеченные геополитические идеи, так и то, что в них должно было понравиться августейшему читателю.
В этом утверждении нет ни малейшего преувеличения. Игра ума обладала для Федора Ивановича самодостаточной ценностью, что подметил граф Шереметев: «А между тем Тютчев, всегдашний поклонник красного словца, готов для него пожертвовать истиной, которая для него не всегда интересна»{162}. Вот почему один из его мюнхенских друзей даже оспаривал его способность иметь собственные убеждения и склонялся к мысли о том, что у поэта всегда было одно только «умствование»{163}. Князь Иван Гагарин подчеркивал: «Когда Тютчев писал газетные или журнальные статьи, он, очевидно, избегал говорить что-нибудь такое, что могло повредить ему в высшем кругу, и развивал преимущественно такие идеи, которые обладали свойством нравиться. Он даже был склонен думать, что все мнения содержат истину и что всякое мнение может быть защищено достаточно убедительными доводами. Предаваясь подобным упражнениям, он не насиловал в себе никаких убеждений»{164}.
Тютчевский меморандум написан профессиональным дипломатом и составлен так, чтобы власть предержащие остались довольны прочитанным. Автор был далек от мысли преподать урок царям. Как известно, в самом начале своего царствования император Николай I попросил только что освобожденного из ссылки Пушкина составить записку о недостатках частного и общественного воспитания. Это был своеобразный экзамен на лояльность, который великому поэту сдать не удалось. «Я был в затруднении, когда Николай спросил мое мнение о сем предмете. Мне бы легко было написать то, чего хотели, но не надобно же пропускать такого случая, чтоб сделать добро. <…> Несмотря на то, мне вымыли голову»{165}.
Шестнадцатого марта 1845 года коллежский советник Тютчев с высочайшего разрешения вновь был зачислен в штат Министерства иностранных дел, а 14 апреля ему возвратили звание камергера. Это был знак прощения и настоящий пасхальный подарок одновременно: на 15 апреля в этот год приходилось Светлое Христово Воскресение. Следовало заказать новый, шитый золотом придворный мундир, который стоил очень дорого и пробил бы серьезную брешь в семейном бюджете. Жалованья камергеру пока не полагалось, и он решил обойтись без нового придворного мундира. Практичная Эрнестина Федоровна была всецело на стороне мужа. «Я действительно нахожу все это камергерское оснащение слишком дорогим, а Теодор и слышать не хочет о расходе на такой предмет, который доставляет ему столь мало удовольствия»{166}. Коллежскому советнику следовало дождаться назначения на штатную должность, после чего он мог рассчитывать на жалованье. Ожидание могло растянуться на несколько месяцев.
Прошло чуть более месяца после возвращения Тютчева на службу, и начальство не сочло возможным отказать чиновнику в очередной просьбе: 20 мая Тютчев, согласно прошению, увольняется в четырехмесячный отпуск и едет с семьей в Москву{167}.
Накануне отъезда жена дипломата написала брату: «Сегодня утром я подвела итоги нашим расходам за 8 месяцев пребывания здесь — это ужасающая сумма, особенно когда подумаешь как скромно мы жили»{168}. Жили, подчеркнем это еще раз, в основном на средства Эрнестины Федоровны. Деньги, посылаемые стариками Тютчевыми, шли на обеспечение детей от первого брака.
Хотя на сей раз дипломат вернулся из отпуска вовремя, прошло еще несколько месяцев, прежде чем ему удалось получить штатную должность в центральном аппарате министерства. Эрнестина Федоровна горько жаловалась брату: «Так как мы хотим провести лето в России, есть надежда, что до нашего возвращения на Запад это пресловутое место, которое должно соответствовать интересам правительства, а вместе с тем и нашим собственным интересам, будет найдено. А пока, в ожидании этого события, мы живем на собственные средства, а потому мой пассив, и без того весьма значительный, все увеличивается»{169}.
Лишь 15 февраля 1846 года Федор Иванович был назначен чиновником особых поручений при государственном канцлере. В 1845 году граф Нессельроде получил этот редчайший чин I класса Табели о рангах, отныне среди простых смертных Петербурга ему не было равных: даже военный министр и министр двора были особами II класса, а равный ему по чину генерал-фельдмаршал Паскевич постоянно проживал в Варшаве. В атмосфере строжайшего чинопочитания, которая была в столице «империи фасадов», новый чин министра иностранных дел давал его обладателю совершенно исключительное положение среди первых лиц государства. Близость к графу Карлу Васильевичу и явное покровительство графини Марии Дмитриевны — «она прониклась горячим интересом к Тютчеву»{170} — позволили Федору Ивановичу и его жене занять в столице единственное в своем роде положение. «Наше положение в обществе таково, что ни о чем подобном я и мечтать не могла бы…»{171}
Действительно, еще в конце весны 1845 года супруги Тютчевы на вечере у великой княгини Марии Николаевны были представлены ее матери, императрице Александре Федоровне. Даже мимолетные улыбки августейших особ можно было выгодно конвертировать — и они были беспрепятственно и удачно обменяны на нечто весьма осязаемое и конкретное. Осенью того же года Федору Ивановичу удалось сделать то, о чем мечтали многие знатные родители: его дочери Дарья и Екатерина были определены в Смольный институт благородных девиц — самое привилегированное учебное заведение для девушек. Следует подчеркнуть, что их обучение Тютчевым ничего не стоило: Китти обучалась в Смольном на счет наследника престола великого князя Александра Николаевича и его супруги цесаревны Марии Александровны, а Дарья стала пенсионеркой великой княгини Марии Николаевны. «Что касается великой княгини Марии Николаевны, то она всё та же, то есть по-прежнему восхитительна»{172}, — отзывался о ней Тютчев. Любимая дочь государя по-прежнему жаловала некогда воспевшего ее поэта, а он был все так же остроумен, обаятелен и находчив. В конце зимы следующего года настал черед и самого поэта: он получил необременительную должность в министерстве с жалованьем 1500 рублей серебром.
Должность чиновника особых поручений не требовала каждодневного присутствия на службе и не была сопряжена для Федора Ивановича с исполнением каких-либо определенных обязанностей. И лишь одно останавливает от того, чтобы назвать ее синекурой — это жалобы Эрнестины Федоровны на нищенский оклад мужа. Ее реакция объяснима. Вспоминает старшая дочь поэта: «Семья наша… была большая, состояние же незначительное, и моей мачехе, иностранке по происхождению, с трудом удавалось при наших ограниченных средствах удовлетворять требованиям петербургской жизни в той среде, к которой мы принадлежали по связям моего отца, но отнюдь не по положению и не по состоянию»{173}. 30 мая 1846 года у Тютчевых родился еще один ребенок — сын Иван, после чего расходы семьи вновь возросли, а уже стоило подумать о приданом для быстро взрослеющих дочерей от первого брака. Для жизни в Петербурге 1500 рублей серебром в год было крайне мало, столько стоила наемная квартира в аристократическом районе.
Однако следует заметить, что для Тютчева было сделано все возможное и даже невозможное, ибо среди чиновного люда подобное жалованье имели немногие счастливцы. По получаемому ими должностному окладу лишь губернатор одной из самых крупных губерний, директор департамента министерства или обер-прокурор Сената могли сравниться с Федором Ивановичем. Профессор университета получал всего лишь 1000 рублей ассигнациями в год, а жалованье городничего составляло от 300 до 450 рублей{174}. Разумеется, никто из них не снимал квартиру на Английской набережной или на Невском проспекте. Все эти категории чиновников справедливо полагали свое жалованье небольшим, но никто из них не рискнул бы назвать его жалким или нищенским, как это делала Эрнестина Федоровна: среди чиновного люда были и такие, кто ухитрялся существовать на 60 или 80 рублей в год, причем далеко не каждый из них имел возможность получать «безгрешные доходы».
Тютчев лишь номинально исполнял обязанности чиновника особых поручений при государственном канцлере и нетерпеливо ожидал вакансии за границей. Это не мешало ему отпускать остроты на счет графа Карла Васильевича. Записная книжка князя Вяземского сохранила одну из них. «Тютчев говорит, что Нессельроде напоминает ему египетских богов, которые скрывались в овощи: “Чувствуешь, что здесь внутри скрывается бог, но не видно ничего, кроме овоща”»{175}. Хотя наш герой и сохранил при вторичном поступлении на службу свой прежний чин VI класса, но для карьеры более шести лет жизни были безвозвратно потеряны. Проблема же поиска высокооплачиваемого места оставалась. «Таким образом, мы приняли сложившееся положение вещей не более как нечто временное»{176}, — подвела итог Эрнестина Федоровна. Уже через месяц эта умная женщина поняла, что ничего хорошего ждать не приходится, — о чем свидетельствует ее письмо брату:
«Я думаю, что у Тютчева мало надежды получить достойное место за границей. Гр. Нессельроде полагает, что сделал для него все, что мог, причислив к своему Министерству с этим нищенским окладом в 6000 франков… <…> Я нимало не сомневаюсь, что общество моего мужа весьма привлекательно, и потому очень многие желают, чтобы его пребывание в Петербурге продлилось как можно дольше, но за эту привлекательность слишком плохо платят, и если нам придется и далее жить здесь на 6000 франков, которые он получает, то, полагаю, года через два я буду полностью разорена. Итак, нам следует отдать себе отчет в том, где же предпочтем прозябать — в каком-нибудь маленьком германском городке или же в Москве? Для будущего наших детей последнее было бы предпочтительнее, и если бы я могла решать, я не колебалась бы в выборе. Но если человек прожил на земле 42 года и если эти 42 года протекли в постоянном ожидании перемен, причем все его склонности и причуды постоянно удовлетворялись, как это было с Тютчевым, — такому человеку, я думаю, весьма трудно принять решение и на чем-то остановиться, в особенности же трудно это сделать, если принятие подобного решения не сулит в будущем абсолютно ничего привлекательного»{177}.
В итоге Тютчевы окончательно обосновались в России и остались жить в Петербурге. Даже смерть Ивана Николаевича Тютчева, последовавшая в апреле 1846 года, и получение отцовского наследства не изменили существенным образом материальное положение семьи поэта. Родовое имение Овстуг не было разделено между братьями, и они стали совместными владельцами 700 душ крестьян. Разумеется, что все тяготы по управлению имением продолжал нести старший брат Николай Иванович. (Он восхищался дарованиями младшего брата, к которому был очень привязан. Кроме того, у отставного полковника Генерального штаба перед гениальным поэтом было важное преимущество — «качества практические, порядок и логика в делах»{178}. Фактически полковник принес свой комфорт в жертву семье младшего брата, но так и не дождался от нее признательности. Последующие десять лет деревенской жизни превратили его в давно уже отвыкшего от чтения и «скучнейшего из людей»{179}.)
Тютчев жил в Петербурге и внимательно следил за ходом европейских событий. Должность чиновника особых поручений при государственном канцлере позволяла ему получать иностранные газеты без каких-либо ограничений или цензурных изъятий. Даже губернаторы не имели подобной привилегии и нередко получали газеты с купюрами: отдельные статьи густо замазывались черной тушью или просто вырезались ножницами цензора. Лишь единицы из числа генерал-губернаторов имели мужество протестовать против подобного унижения, простые губернаторы — смирялись. А милейшего Федора Ивановича никто не посмел бы так огорчить. Если иностранная почта с газетами опаздывала, он испытывал чувство досады и не считал нужным скрывать от окружающих свое негодование. Поэт жаждал насладиться новыми политическими событиями и был угнетен, если на море устанавливался мертвый штиль. Жена досконально изучила его привычки: «…Я бы хотела ради него, чтобы в мире политики произошло какое-нибудь новое событие, которое могло бы хоть немного занять и оживить его. Вы не можете представить себе, какая вялость, какое уныние владеют им»{180}.
Тютчев испытывал столь сильную тоску по чужбине, что канцлер счел необходимым предложить своему чиновнику особых поручений послать его курьером в Берлин и Цюрих. Федор Иванович любезно согласился и 21 июня 1847 года выехал из Петербурга вместе с дочерью Анной. «Курьерская дача» позволяла пойти на неизбежные дополнительные расходы и взять с собой взрослую барышню, чью судьбу следовало устроить. Тютчев не собирался путешествовать с Анной по Европе. Он хотел поручить дочь заботам ее тетки Клотильды Мальтиц и надеялся, что Клотильда воспользуется поддержкой великой герцогини Веймарской и поможет Анне в ближайшем будущем получить место фрейлины при Российском дворе. Когда Клотильда не сделала этого, Тютчев на нее очень сердился и обвинял в эгоизме и равнодушии к племяннице.
Даже Эрнестине Федоровне не был ведом маршрут путешествия мужа, но она надеялась, что Федор Иванович сумеет получить еще одну курьерскую экспедицию — на сей раз из Берлина в Петербург. Новая «курьерская дача» позволила бы оплатить необходимые дорожные расходы и таможенные пошлины и переправить в Петербург карету, оставленную Эрнестиной Федоровной при отъезде из Германии. Услуги извозчиков были разорительны. «В этом случае мы сможем сделать так, что будущей зимой у нас будет собственный экипаж. <…> Но один Бог знает, как это все устроится; деловые качества моего мужа не вызывают у меня доверия, и я полагаю, что он отступит перед первым же из тех затруднений, которые, несомненно, встретятся на пути к осуществлению моего плана»{181}.
Как это ни покажется странным, на сей раз Тютчев оказался на высоте и благодаря советам старшего брата Николая переправил карету в Петербург с минимальными издержками: не стал отправлять ее по железной дороге, а обратился к услугам торгового флота, что было в три раза дешевле. Впрочем, наш герой никогда не стал бы вникать в подобные тонкости, если бы не его брат. Побывав в Берлине и Цюрихе и посетив добрый десяток прелестных европейских городов, курьер Тютчев благополучно вернулся в Петербург.
И лишь спустя полвека выяснилось, что во время этой курьерской поездки Федор Иванович познакомился и завязал роман с некой Гортензией Лапп. Подробностей этой продолжительной связи мы не знаем. Известно лишь, что иностранка приехала с Тютчевым в Россию и впоследствии родила ему двоих сыновей. Один из них, Николай Лапп-Михайлов, погиб в 1877 году в бою под Шипкой, а второй, полковой врач Дмитрий Лапп, умер через несколько месяцев после гибели брата и был погребен в Одессе. Поэт скончался в 1873 году и завещал госпоже Лапп ту пенсию, которая по закону полагалась его вдове Эрнестине Федоровне. Вдова и дети свято выполнили последнюю волю мужа и отца, и в течение двадцати лет, вплоть до смерти Эрнестины Федоровны, Гортензия Лапп получала пенсию, которую уступила ей вдова чиновника. Вот и всё, что мы знаем об этой любовной истории{182}.
Месяц бежал за месяцем, год шел за годом, политический штиль сменялся штормом (в Европе вспыхивали и затухали революции), а продолжавший жить в Петербурге Федор Иванович с его безукоризненным французским языком каждый вечер блистал в столичных гостиных, очаровывая дам и поражая собеседников своими остротами и точностью и глубиной политических прогнозов. Очевидец вспоминал, что «появление Тютчева в гостиной всегда вызывало в обществе приятное волнение»{183}. Его остроты пользовались успехом и передавались из уст в уста, не выходя, впрочем, за пределы узкого круга петербургской аристократии. Сам государь Николай Павлович, когда рассказывал о своих любовных похождениях, предпочитал пользоваться удачным термином, который придумал Федор Иванович: мимолетные увлечения и непродолжительные связи с доступными дамами царь называл «des bluettes» — «васильковыми дурачествами»{184}. Именно Тютчева изобразил Толстой в образе дипломата Билибина в романе «Война и мир»:
«И канцлер и наш посланник в Вене знали его и дорожили им. Он был не из того большого количества дипломатов, которые обязаны иметь только отрицательные достоинства, не делать известных вещей и говорить по-французски для того, чтобы быть очень хорошими дипломатами; он был один из тех дипломатов, которые любят и умеют работать, и, несмотря на свою лень, он иногда проводил ночи за письменным столом. Он работал одинаково хорошо, в чем бы ни состояла сущность работы. Его интересовал не вопрос “зачем?”, а вопрос “как?”. В чем состояло дипломатическое дело, ему было все равно; но составить искусно, метко и изящно циркуляр, меморандум или донесение — в этом он находил большое удовольствие. Заслуги Билибина ценились, кроме письменных работ, еще и по его искусству обращаться и говорить в высших сферах.
Билибин любил разговор так же, как он любил работу, только тогда, когда разговор мог быть изящно-остроумен. В обществе он постоянно выжидал случая сказать что-нибудь замечательное и вступал в разговор не иначе, как при этих условиях. Разговор Билибина постоянно пересыпался оригинально-остроумными, законченными фразами, имеющими общий интерес. Эти фразы изготовлялись во внутренней лаборатории Билибина, как будто нарочно портативного свойства, для того чтобы ничтожные светские люди удобно могли запоминать их и переносить из гостиных в гостиные. И действительно, les mots de Bilibine se colportaient dans les salons de Vienne <отзывы Билибина расходились по венским гостиным>, как говорили, и часто имели влияние на так называемые важные дела.
Худое, истощенное, желтоватое лицо его было все покрыто крупными морщинами, которые всегда казались так чистоплотно и старательно промыты, как кончики пальцев после бани. Движения этих морщин составляли главную игру его физиономии. То у него морщился лоб широкими складками, брови поднимались кверху, то брови спускались книзу, и у щек образовывались крупные морщины. Глубоко поставленные, небольшие глаза всегда смотрели прямо и весело»{185}.
В этом портрете есть только одна, но существенная неточность: Тютчев умел, но, в отличие от Билибина, никогда не любил работать и сам признавал свою «чудовищную лень»{186}. Именно лень и сыграла с ним злую шутку.
В аристократическом Петербурге никто не умел говорить так хорошо, как Федор Иванович, и не было никого, кто был бы так умен. Его изумительная проницательность восхищала окружающих, удивленных «поразительной меткостью его предсказаний»{187}. Его уму было присуще свойство «охватывать борьбу во всем ее исполинском объеме и развитии»{188}. Революции в Европе 1848-1849 годов, стремительный бег событий и крушение политической системы, остававшейся незыблемой на протяжении трех десятилетий, — все это ощутимо усилило потребность не только властей, но и общества в глубоком анализе постоянно меняющейся ситуации. Нужны были долгосрочные прогнозы — и Тютчев откликнулся на вызов времени.
Под непосредственным впечатлением от революционных событий в Западной Европе он на французском языке продиктовал Эрнестине Федоровне текст записки, которая впоследствии получила название «Россия и Революция». Ее публикация за пределами России произвела сенсацию и принесла автору европейскую известность. Записка диктовалась быстро, буквально на одном дыхании, — и 12 апреля 1848 года работа была завершена. Тютчев понимал, что ему довелось наблюдать конец важнейшего этапа европейской и мировой истории. Доселе даже очень прозорливые мыслители смотрели на ход истории исключительно с точки зрения Запада, который, хотя и признавал материальные силы России, решительно отказывал ей в праве влиять на мировые процессы. Тютчев оспорил это положение и взглянул на ситуацию с другой стороны. Российская империя — это неотъемлемая часть единого органического целого, и европейский Запад составляет лишь половину этого великого целого. Отныне с европоцентризмом должно быть покончено.
Федор Иванович был энциклопедически образованным человеком и понимал, что ход истории можно попытаться объяснить сменой доктрин или принципов — именно так объясняли его представители немецкой идеалистической философии. Но он осознавал ограниченность подобных воззрений, ибо знал, что в истории есть еще и противоположные интересы, — и уже появились мыслители, объясняющие все исторические события, исходя из борьбы различных материальных интересов. Однако и этот взгляд на вещи не позволял дать исчерпывающее объяснение происходящим революциям, которые в тот момент еще не были завершены.
Тютчев взглянул на ситуацию в ее незавершенности, абстрагировался от вещей и обстоятельств не очень существенных и осознал важнейшее противоречие своего времени. Он предельно упростил уравнение со множеством неизвестных и сделал смелый вывод: «Давно уже в Европе существуют только две действительные силы — Революция и Россия». Революция не может стать объединяющим началом, а старый европейский мир показал свою неспособность “создать что-либо такое, что могло бы быть принято европейским обществом как законная власть”»{189}. Такую власть может предложить лишь Россия. Не исключено, что противостояние революционной Европы и консервативной России может закончиться тем, что Российская империя обуздает революцию и создаст «Великую Греко-Российскую Восточную Державу», столицей которой станет древний Царьград. Один из исследователей увидел в этом выводе просто утопию, другой — историософское мифотворчество поэта{190}.
Для Тютчева все сферы жизни общества были пронизаны политикой: политика охватывала всё и относилась ко всему. Однако заключение, к которому пришел дипломат Тютчев, не имело непосредственного отношения к практическим нуждам российской внешней политики. Это была своеобразная игра ума мыслителя, идеологию которого один из его оппонентов очень точно назвал «политическим пантеизмом»{191}. Более того, это был абстрактный вывод философа, пожелавшего стать политическим мыслителем, осознавшего важнейшую историческую альтернативу своей эпохи и постигшего тот практически недостижимый предел, к которому всегда будет стремиться императорская Россия в ее неизбежном противостоянии революционному Западу.
«Мой муж полагает, что пора, наконец, и друзьям, и недругам нашим понять ту очевидную истину, что Россия защищает прежде всего не собственные интересы, а принцип власти, который она представляет всегда и повсюду, — объясняла Эрнестина взгляды Тютчева, — и что принцип этот столь неотъемлем от ее сущности, что она, если так можно выразиться, обречена всегда и повсюду поддерживать и защищать всякую законную власть — до тех пор, по крайней мере, пока эта защита и поддержка будет возможна. Но несомненно также и то, если эта власть окажется неспособной к дальнейшему существованию, Россия будет обязана, во имя того же принципа, взять власть в свои руки, дабы не уступить ее Революции. Всякий беспристрастный ум поймет, что именно в этом и заключается разгадка всей русской истории за последние 150 лет»{192}.
Федор Иванович не остановился перед крайними выводами. Он предсказал неизбежность войны России с Западной Европой и предположил, что будущее чревато распадом Австрийской империи. Россия поглотит ее славянские земли и осуществит соединение двух церквей — православной и католической. Эту мысль Тютчев сформулировал в другой своей записке, «Папство и Римский вопрос». В истории Европы настанет новая эра: «…православный император в Константинополе, повелитель и покровитель Италии и Рима; православный папа в Риме, подданный императора»{193}. Такова итоговая тютчевская формула. Федор Иванович предполагал подробно обосновать ее в трактате «Россия и Запад», работа над которым велась в 1848—1849 годах. «Россия и Революция» и «Папство и Римский вопрос» мыслились автором как отдельные главы этого большого труда{194}.
Изменение в служебном положении нашего героя предоставило ему удобный случай заняться этим обширным замыслом. 1 февраля 1848 года Тютчев был назначен чиновником особых поручений V класса и старшим цензором при Особой канцелярии Министерства иностранных дел. Новое назначение позволяло надеяться на скорое получение очередного чина, и действительно уже 5 мая он его получил и стал статским советником{195}. Должность старшего цензора давала возможность беспрепятственно — по долгу службы — знакомиться с любыми западноевропейскими книжными новинками, не исключая и тех, что были запрещены в России. У Федора Ивановича появился уникальный шанс быть одновременно востребованным как властями, так и думающей частью европейского общества. Он мог бы составить себе общеевропейскую известность в качестве политического писателя. Именно к такому выводу пришел причастный к миру журналистики барон Карл фон Пфеффель, родной брат Эрнестины Федоровны. Дело было за малым. Следовало просто приложить немного усилий и дать себе труд изложить на бумаге собственные мысли, но Тютчеву был физически неприятен сам факт писания, — и он не воспользовался своим даром.
Предоставим слово Эрнестине Федоровне: «Тютчев ненавидит писать, он удовлетворяется тем, что, набросав нечто вроде перечня своих идей, он затем развивает их, диктуя мне. Я не устаю удивляться точности его выражений, возникающих в совершенно законченном виде, — кажется, будто он читает их в открытой книге. Ни задержки, ни колебания, ни единой запинки — это поток, который течет легко и свободно. Но если даже ему и присущ дар политика и литератора, то нет на свете человека, который был бы менее, чем он, пригоден к тому, чтобы воспользоваться этим даром. Эта леность души и тела, эта неспособность подчинить себя каким бы то ни было правилам ни с чем не сравнимы. Его здоровье, его нервозность, быть может, порождают это постоянное состояние подавленности, из-за которого ему так трудно делать то, что другой делает, подчиняясь требованиям жизни и совершенно незаметно для себя. Это светский человек, оригинальный и обаятельный, но надо признаться, рожденный быть миллионером, чтобы иметь возможность заниматься политикой и литературой так, как это делает он, то есть как дилетант. К несчастью, мы отнюдь не миллионеры…»{196} Это был приговор, который вынесла любящая женщина. «Чаровник», «Любимый», «Любимчик» — так Эрнестина Федоровна именовала мужа в письмах, однако эмоции не сказались на ее способности трезво его оценивать.
Жена Федора Ивановича не просто привыкла к России, она полюбила эту страну Ей очень нравилась деревенская жизнь в Овстуге, и она готова была навсегда переселиться в это имение и встретить там старость. Но Федор Иванович и слышать не хотел об этом. С одной стороны, он был безразличен к судьбе родового имения и у него совершенно отсутствовала «шишка собственности», с другой — просто физически не мог «существовать без газет, без новостей и впечатлений!»{197}. Каждое лето Эрнестина Федоровна проводила несколько месяцев в деревне, а затем возвращалась «к ярму петербургской жизни»{198}. В 1849 году это возвращение было омрачено неожиданной утратой: за границей скончалась графиня Нессельроде. Федор Иванович потерял женщину, с которой его связывали на редкость приязненные отношения: в течение нескольких лет он был украшением салона графини Марии Дмитриевны и пользовался ее неизменной поддержкой. Тютчев принадлежал к чрезвычайно узкому кругу избранных друзей хозяйки первого по своей значимости великосветского салона столицы. Для этих немногих графиня была, по словам лицейского товарища Пушкина и очень крупного чиновника барона Модеста Андреевича Корфа, «везде и во всех случаях, самым верным, надежным и горячим, а по положению своему и могущественным другом. Сколько вражда ее была ужасна и опасна, столько и дружба — я испытал это на себе многие годы — неизменно заботлива, охранительна, иногда даже до ослепления и пристрастия»{199}. Смерть супруги государственного канцлера глубоко поразила Тютчевых. Федора Ивановича едва не хватил удар. Через две недели после погребения Эрнестина Федоровна написала брату: «…и вот отныне мой муж поистине стал сиротой в Петербурге. Вообще теперь наше пребывание во многом потеряло свою привлекательность из-за смерти или отсутствия многих из тех, кто составлял наш узкий дружеский круг»{200}.
Прошла молодость, и светская жизнь превратилась для Эрнестины Федоровны в непосильную тяжесть, которая усиливала раздражение от того, что «Любимчик» органически связан с ежедневным пребыванием в свете. Интересы супругов пришли в столкновение.
Конфликт вызревал медленно и подспудно. Сначала Эрнестина Федоровна, которой приходилось думать о будущем шестерых детей, лишь подтрунивала над отсутствием деловой хватки у мужа: «Если бы вы только знали, какие огромные возможности умножить свое состояние кроются в этой стране для здравомыслящего человека, обладающего некоторым деловым чутьем. Мы же ничего не делаем, мы только тратим, потому что мой муж, давая прекрасные советы другим, не может придумать ничего такого, что было бы выгодно для его собственной семьи. Он похож на знаменитых врачей, которых приглашают для консультации в безнадежных случаях, благодаря точности их диагнозов, но лечить хронические заболевания им скучно, а потому, несмотря на все свои знания, они не могут разобраться даже в подагре. Семья для него — заболевание хроническое и неизлечимое, — таким образом, в отношении нас он не в счет»{201}. Это было написано весной 1850 года. А уже осенью в письме Эрнестины Федоровны появились новые нотки: она сообщила брату, с которым всегда делилась сокровенным, о своем желании на несколько месяцев уехать за границу без мужа. Что же случилось за эти пять месяцев? Между двумя этими письмами произошло событие, изменившее жизнь и судьбу нашего героя. Он познакомился с Еленой Денисьевой…
Летом 1850 года у Тютчева была надежда получить «курьерскую дачу» и побывать в Германии. Однако курьерская экспедиция, которая ему была твердо обещана и на которую он так рассчитывал, не состоялась. Возникли какие-то затруднения, но уже не было графини Марии Дмитриевны, чтобы их разрешить, сам же Федор Иванович не смог с ними справиться и отказался от своих прав на поездку. Лето ему суждено было провести в Петербурге. Эрнестина Федоровна заметила возбуждение мужа, но приписала его тому состоянию ожидания, в котором он обычно находился накануне отъезда на Запад. «Пытаясь обмануть свою потребность в перемене мест, он две недели разъезжал между Петербургом и Павловском. Он нанял себе комнату возле Вокзала и несколько раз оставался там ночевать, но мне кажется, что с этим развлечением уже покончено и теперь мы перейдем к чему-нибудь новому. Я слышу разговоры о поездке на Ладожское озеро, которая продлится 4 дня, а потом он, вероятно, отправится ненадолго в Москву, чтобы повидаться с матерью, а там наступит осень, и все встанет на свои места»{202}. Увы, все на свои места не встало.
Комната возле Вокзала была снята для встреч с Лелей — Еленой Александровной Денисьевой, которая была моложе Тютчева на 23 года. Девушка рано осталась без матери и жила на попечении тетки Анны Дмитриевны Денисьевой, инспектрисы Смольного института благородных девиц. Служебная квартира инспектрисы находилась в Смольном, и ее племянница Лёля, хотя формально и не была смолянкой, имела возможность посещать занятия в институте. Дочь отставного майора, лишенного права на повышение в чине за вызов на дуэль своего полкового командира, росла и воспитывалась вместе с девушками из высшего общества. Более того, благодаря положению своей тетки она пользовалась гораздо большей свободой, чем они.
В ведении Анны Дмитриевны находился тот самый класс, в котором обучались Дарья и Екатерина Тютчевы. Федор Иванович, навещая своих дочерей-смолянок, часто посещал и их инспектрису, где и познакомился с ее племянницей. Один из родственников оставил воспоминания о Лёле в ту пору: «Ученье ее шло вообще очень неправильно и главнейше ограничивалось только усвоением французского языка; но природа одарила ее большим умом и остроумием, большою впечатлительностью и живостью, глубиною чувства и энергией характера, и когда она попала в блестящее общество, она и сама преобразилась в блестящую молодую особу, которая при своей большой любезности и приветливости, при своей природной веселости и очень счастливой наружности всегда собирала около себя множество блестящих поклонников»[21].
Лёля рано начала выезжать в свет и пользовалась большим успехом. Однако рассчитывать на блестящую партию ей не приходилось. Майорская дочка была бесприданницей. В свет она выезжала вместе с теткой. Вместе они бывали и у Тютчевых. «Денисьевы, тетка и племянница, обедают у нас завтра», — писала Эрнестина Федоровна Анне Тютчевой{203}.[22] Анна Дмитриевна любила играть в карты, не обременяла племянницу неусыпным надзором и не следовала пушкинскому совету:
Вы также, маменьки, построже
За дочерьми смотрите вслед:
Держите прямо свой лорнет!
Не то… не то, избави Боже!{204}
Лёля Денисьева вращалась в аристократическом кругу и пользовалась немыслимой для барышни из высшего общества свободой. Тетка нередко оставляла ее подолгу гостить в разных богатых домах — у людей, с которыми она не была связана родственными узами. Это противоречило существовавшим в дворянском обществе правилам поведения. Смолянка могла остаться погостить в семье своей институтскои подруги, а молодая девушка — у близких родственников. Лёля же бывала в гостях у тех, кто не был ее родственником и чью репутацию нельзя было назвать безупречной.
Одним из таких домов был семейный дом Александра Гавриловича Политковского, в свое время имевшего славу русского Монте-Кристо. Политковский не имел состояния, но щедрою рукой «сыпал золотом» и устраивал роскошные приемы. В его доме велась крупная карточная игра, в которой не гнушались принимать участие даже генерал-адъютанты императора и начальник штаба корпуса жандармов генерал Дубельт, однако там избегали бывать люди щепетильные. Лишь после скоропостижной смерти Александра Гавриловича выяснилось, что он растратил более миллиона рублей из средств, предназначенных для помощи увечным и заслуженным воинам. Были и другие дома в Петербурге, где постоянно собирались литераторы, актеры, музыканты и где свободно бывала Лёля, но куда девицам на выданье путь был заказан.
В одном из таких домов Елена Денисьева познакомилась с беллетристом графом Владимиром Александровичем Соллогубом. По осторожному предположению родственника Лёли, этот покоритель женских сердец «имел на нее нехорошее влияние»{205}. Можно лишь догадываться, в чем оно заключалось. Тютчев — уже после смерти Елены Александровны — однажды малодушно предпринял попытку к самооправданию перед родственником и в этом контексте помянул автора «Тарантаса» графа Соллогуба, своего светского знакомого и записного волокиту:
«Феодор Иванович указывал, что Лёле было уже двадцать пять лет, когда они сошлись между собою, что она много вращалась и прежде в таком легкомысленном и ветреном обществе, какое собиралось у Политковских или у графа Кушелёва-Безбород ко, где всегда была окружена массою поклонников, в числе которых был и такой сердцеед, как граф Владимир Александрович Соллогуб, и т. д.»{206}.
Итак, великий русский поэт познакомился с молодой женщиной. Она не была для него ни дамой полусвета, ни невинной барышней. Всё началось как заурядное «васильковое дурачество». Возле Вокзала в Павловске была снята комната, где Тютчев иногда оставался ночевать. «Увлечению этому, как говорили, не только не противодействовала, а, скорее, даже напротив — содействовала его супруга Эрнестина Феодоровна, не думая, чтобы с этой стороны могла ей грозить какая-либо серьезная опасность, и видя в нем весьма полезный громоотвод против других увлечений более зрелыми и более, по ее мнению, опасными красавицами большого света, за которыми тогда ухаживал Феодор Иванович. Поклонение женской красоте и прелестям женской натуры было всегдашней слабостью Феодора Ивановича с самой ранней его молодости, -поклонение, которое соединялось с очень серьезным, но обыкновенно недолговечным и даже очень скоро преходящим увлечением тою или другою особой. Но в данном случае его увлечение Лелею вызвало с ее стороны такую глубокую, такую самоотверженную, такую страстную и энергическую любовь, что она охватила и все его существо, и он остался навсегда ее пленником, до самой ее кончины. Зная его натуру, я не думаю, чтобы он за долгое время не увлекался кем-нибудь еще, но это были мимолетные увлечения, без всякого следа, Лёля же несомненно привязала его к себе самыми крепкими узами»{207}.
Узы были действительно крепкими. 20 мая 1851 года у Тютчева и Денисьевой родилась дочь Елена, Лёля-маленькая. История получила широкую огласку: слишком заметное положение в свете занимали как камергер высочайшего двора, так и инспектриса Смольного института. Скандал едва не повлиял на судьбы Екатерины и Дарьи Тютчевых. Начальница Смольного института госпожа Леонтьева, озабоченная подмоченной репутацией своего учебного заведения, начала интриговать против сестер-смолянок, стремясь всеми правдами и неправдами их удалить из института, и только обширные связи их отца в высших сферах помешали ей довести дело до конца. Однако всем Тютчевым эта интрига попортила много крови. Эрнестина Федоровна была искренне убеждена, что «испытала бы некоторое удовольствие при виде того, как четвертуют несчастную Леонтьеву»{208}.
Начальница отыгралась на беззащитной инспектрисе. Анна Дмитриевна Денисьева была вынуждена покинуть свое место, получив, впрочем, очень большую для того времени пенсию — три тысячи рублей в год. На эти деньги они с Лелей впоследствии и жили. «…При всех исключительных качествах своего ума, при всем своем поэтическом даровании и основательном, высоком и многостороннем утонченном даровании и основательном, высоком и многостороннем утонченном образовании и при всей ни с чем не сравнимой прелести и обаятельности своей беседы, Феодор Иванович был все-таки большой эгоист и никогда даже не задавался вопросом о материальных условиях жизни Лёли, которая все время жила на счет своей тетушки — maman, живя у нее и с нею»{209}, — вспоминал их родственник.
Отставной гусарский майор Денисьев, георгиевский кавалер и обладатель Золотого оружия «За храбрость», проклял дочь и едва не вызвал Тютчева на дуэль. Молва утверждала, что Федор Иванович, дабы избежать неприятностей, поспешил уехать за границу. Однако документы не подтверждают эти слухи. Тяжелее всех пришлось Елене Александровне. Общество от нее отвернулось, а бывшие подруги, за исключением одной, покинули ее. Денисьева искала и нашла свое утешение в религии, усердно молилась, пожертвовала все имевшиеся у нее драгоценные вещи на украшение иконы Божьей Матери в соборе всех учебных заведений близ Смольного монастыря. И относительное успокоение ей было ниспослано.
Реальный мир остался неизменным, но отношение к нему Елены Александровны изменилось радикально. Точнее, молодая женщина придумала свой собственный мир, центром которого стал Федор Иванович. «Мой боженька»{210} — так называла она Тютчева и только себя считала его подлинной женой. Трагизм ситуации усиливался ошибочным мнением Денисьевой, что ее избранник состоит с Эрнестиной Федоровной в третьем по счету браке, а не во втором, как это было в действительности. (Не исключено, что поэт сознательно ввел возлюбленную в заблуждение.) Различие было принципиальным, ибо по канонам Православной церкви четвертый брак не мог быть разрешен. Даже развод Тютчева с женой или ее смерть не дали бы Елене Александровне возможности узаконить свои отношения с отцом ребенка. О том, что она была в этом убеждена, свидетельствует в воспоминаниях муж ее сводной сестры: «Богу угодно было, — говорила она мне, — возвеличить меня таким браком, но вместе и смирить меня, лишив нас возможности испросить на этот брак церковное благословение, и вот я обречена всю жизнь оставаться в этом жалком и фальшивом положении, от которого и самая смерть Эрнестины Федоровны не могла бы меня избавить…»{211} Положение же Эрнестины Федоровны не было жалким, но тоже было фальшивым: все знали о связи ее мужа с Лелей Денисьевой. Еще в конце лета 1850 года Тютчевы переехали в новую просторную квартиру на Невском проспекте у Аничкова моста, но из-за безденежья не смогли приобрести новую мебель для гостиной. Обсуждая эту проблему с братом, Эрнестина Федоровна грустно заметила: «Боюсь, что ради гостиной нам придется совершить безумство, а настроение у нас обоих такое не легкомысленное, что, боюсь, пострадает от этого гостиная…»{212} В этой квартире, местоположение которой так нравилось госпоже Тютчевой, они прожили почти два года. 27 мая 1852 года Тютчевы покинули Петербург и отправились в Овстуг. Федор Иванович выдержал в деревне лишь до конца июня и поспешил вернуться в Петербург. Его жена с детьми, кроме учившегося в пансионе Дмитрия, осталась зимовать в Овстуге. Это был фактический разъезд супругов. Благопристойность была сохранена, супружеские отношения — нет. Разлука продолжалась шесть месяцев.
Вернемся к событиям годичной давности — к тому моменту, когда Лёля только что родила от Тютчева дочь Елену. Мы не знаем, как реагировала Эрнестина Федоровна на появление у ее мужа внебрачного ребенка. Однако достоверно известно, что Федор Иванович был в это время в разлуке с женой, и вряд ли эта разлука была случайной. Его письма, адресованные Эрнестине Федоровне, обширные выписки из которых я приведу ниже, дают представление о характере поэта, о его отношении к жене, о бушевавшей в семье Тютчевых буре… Как это ни покажется странным, но в поведении поэта не было «ни лжи, ни раздвоенья». Его натура органически сочетала вещи абсолютно несочетаемые — не желая прерывать своих отношений с Лелей, он стремился не просто сохранить семью, что было бы поступком обыденным и заурядным, но жаждал удержать привязанность своей дорогой Нести. Отношения поэта с женой и с Лелей меньше всего могут быть представлены, как банальный любовный треугольник, тремя вершинами которого были немолодой мужчина, его молоденькая любовница и постылая жена. Тютчев отличался от Стивы Облонского из «Анны Карениной» или Бузыкина из «Осеннего марафона» не только масштабом своей личности, но и своего рода уникальным отношением к жене. И для Стивы Облонского, и для Бузыкина их законные жены были только обузой, к которым они испытывали единственное чувство — чувство вины, Бузыкин в большей, а Облонский — в меньшей степени. Тютчеву же Эрнестина Федоровна была необходима, и он воспринимал ее присутствие в своей жизни как предначертание судьбы, как Провидение. Ни при каких условиях он не мог и не хотел с ней расставаться.
Итак, я предоставляю слово Федору Ивановичу и напоминаю, что 20 мая 1851 года, то есть за полтора месяца до написания первого из этих писем жене, у него родилась внебрачная дочь.
«Что же произошло в твоем сердце, если ты стала сомневаться во мне, если перестала понимать, перестала чувствовать, что ты для меня — всё, и что в сравнении с тобою все остальное — ничто? — Я завтра же, если это будет возможно, выеду к тебе. Не только в Овстуг, я поеду, если это потребуется, хоть в Китай, чтобы узнать у тебя, в самом ли деле ты сомневаешься и не воображаешь ли ты случайно, что я могу жить при наличии такого сомнения? Знаешь, милая моя кисанька, мысль, что ты сомневаешься во мне, заключает в себе нечто такое, что способно свести меня с ума.
Итак, любовь моя к тебе — лишь вопрос нервов, и ты говоришь мне этот вздор с выражением покорной убежденности. Известно ли тебе, что со времени твоего отъезда я, несмотря ни на что, и двух часов сряду не мог считать твое отсутствие приемлемым… Напрасно я упрекаю себя в малодушии, в безумии, в болезни, в чем угодно. Ничто не помогает. Это сильнее меня. Я с горьким удовлетворением почувствовал в себе что-то, что незыблемо пребывает, несмотря на все немощи и все колебания моей глупой натуры. А знаешь, что еще больше разбередило этот цепкий инстинкт — столь же сильный, столь же эгоистичный, как инстинкт жизни?.. Скажу тебе без обиняков. Это предположение, простое предположение, что речь шла о необходимости сделать выбор (курсив мой. — С. Э.), — одной лишь тени подобной мысли было достаточно, чтобы дать мне почувствовать бездну, лежащую между тобою и всем тем, что не ты. И конечно, не то чтобы мне нужно было сделать какое-то открытие на этот счет, — тут возмутилась гордость моей привязанности к тебе.
Увы, милая моя кисанька, во многом я бывал неправ… Я вел себя глупо, недостойно… По отношению к одной тебе я никогда не был неправ, и это по той простой причине, что для меня совершенно невозможно быть неправым по отношению к тебе…
Итак, я отправляюсь в дорогу — и самым кратчайшим путем… Мне не терпится позавтракать с тобою у тебя на балконе… <…>
До свидания, милая моя кисанька. Твой бедный старик — старик, очень нелепый; но еще вернее то, что он любит тебя больше всего на свете»{213}.
Через одиннадцать дней Тютчев вновь возвращается к теме разлуки.
«Милая моя кисанька, хочу воспользоваться одной из своих добрых минут, — минут просветления, для того, чтобы написать тебе спокойное и рассудительное письмо, такое письмо, которое ты могла бы прочесть перед моим дагерротипом, не обращая к нему упреков. Позавчера, в среду, я получил письмо от 4-го, написанное в комнате с видом в сад и на маленькую церковь, той самой комнате, которую ты предназначала мне. Но не смею слишком останавливать свои мысли на всем этом из страха разбудить дремлющее чудовище… Ведь у меня нет больше твоего всемогущего присутствия, чтобы его успокоить. Да, без тебя мне многого стоит защищаться от него. В твоем письме разлит тихий покой, некая безмятежность, которая благотворно на меня подействовала. Я почувствовал себя живущим в твоих мечтаниях жизнью призрака. Этот вид существования не противен мне. После всех моих беснований это так успокаивает меня. Ах, милая моя кисанька, прости мне все те язвительные и глупые упреки, которыми я тебя осыпал, нарушив свойственную тебе тихую безмятежность, столь милую для меня, хоть я сам и делаю все от меня зависящее, чтобы помешать тебе ею наслаждаться. Итак, как раз в то время, как ты мирно читала покойного господина Карамзина, я, безумец, своим письмом заронил тревогу в твои мысли. Извещение о моем приезде; следующей почтой — отмена. Крики, причитания, безумствования. Ну, согласись, милая моя кисанька, что порой я бываю поистине отвратителен. Но ты меня любишь, прощаешь меня и жалеешь. И к тому же, ты не можешь скрыть от самой себя в такие минуты, что и на тебе лежит доля ответственности за мои сумасбродства. Ведь ты же знаешь, что когда ты тут, я никогда не кричу так громко…»{214}
Следует подчеркнуть, что летом 1851 года, несмотря на неоднократные обещания приехать к Эрнестине Федоровне и детям, Тютчев так и не побывал в Овстуге.
Прошел год. Летом и осенью 1852 года, когда жена и дети вновь жили в Овстуге, Федор Иванович не торопился навестить их в своем родовом имении. Он по-прежнему каждый день бывал в свете, где, несмотря на холеру, блестящие балы и рауты сменяли друг друга — и камергер Тютчев везде был желанным гостем. Из Петербурга в Овстуг шли письма, наполненные политическими новостями и светскими сплетнями, тоской и жалобами на непрекращающуюся разлуку. Наш герой сетовал как на Эрнестину Федоровну, так и на саму судьбу. Он искренне недоумевал, почему его роман с Лелей повлиял на его брак и взаимоотношения с женой. Поэтическая натура легко совмещала то, что в реальной жизни было несовместимо в принципе, — и Тютчев не мог понять, почему окружающие не разделяют его чувств.
«Последнее полученное от тебя письмо всегда при мне до прибытия следующего. Ах, до чего жалки эти временные облегчения, как все ничтожно и бессильно перед отсутствием. Что за нелепость и что за измена по отношению к нам самим — эта разлука… Ну, что же, пусть… Нам доказано теперь, что мы можем жить недели, даже целые месяцы, в разлуке друг с другом. Остается предположить, что в кармане у нас обещание, подписанное Господом Богом, что мы проживем по меньшей мере сто лет… Судьба, судьба!.. И что в особенности раздражает меня, что в особенности возмущает меня в этой ненавистной разлуке, так это мысль, что только с одним существом на свете, при всем моем желании, я ни разу не расставался, и это существо — я сам… Ах, до чего же наскучил мне и утомил меня этот унылый спутник. <…>
Ах, милая моя киска, я кончаю тем, чем начал… Мы никогда не должны были бы соглашаться на эту разлуку»{215}.
Федор Иванович настойчиво хлопотал о том, чтобы его старшая дочь Анна получила место фрейлины при дворе цесаревны Марии Александровны. Эрнестина Федоровна жила в деревне и уверяла родных, что не чувствует себя несчастной. Она понимала, что их материальные обстоятельства настоятельно требовали строгой экономии, которой можно было достичь лишь за счет продолжительного деревенского уединения. Сделать решительный шаг Эрнестину Федоровну подтолкнула получившая широкую огласку связь ее мужа с Денисьевой. Ее не угнетала неизбежная скука деревенской жизни. Она любила русскую деревню и русскую природу. «…Все это исполнено величия и бесконечной печали. Мой муж погружается здесь в тоску, я же в этой глуши чувствую себя спокойно и безмятежно. У меня всегда есть о чем подумать или, вернее, есть что вспомнить»{216}. И все же она не могла не тревожиться за себя и за Федора Ивановича в ожидании предстоящей встречи.
Тридцать первого декабря 1852 года Тютчев приехал в Овстуг. Его дочери были у всенощной и не прервали молитву даже из-за приезда отца. Эрнестина Федоровна получила возможность провести с мужем целый час с глазу на глаз. Она сказала ему: «…я в мире никого больше не люблю, кроме тебя, и то, и то! уже не так!»{217} Накануне Тютчевы получили официальное известие о назначении Анны фрейлиной цесаревны. Этой чести домогались многие, но Федор Иванович обратился с просьбой к великой княгине Марии Николаевне и добился успеха, написав ей не как верноподданный дочери императора, а как мужчина — женщине. Я не могу отказать себе в удовольствии процитировать этот блестящий образец тютчевского эпистолярного жанра:
«Сударыня, всякий раз, когда мне в жизни выпадало счастье приблизиться к в<ашему> императорскому > в<ысочеству>, в душе моей оставалось ощущение тепла и благодати. Рядом с вами я всегда ощущал, что бремя жизни становится легче… Неужели вы рассердитесь на меня за то, что в столь естественных обстоятельствах я почти непроизвольно устремился к вашей руке, как стремятся к воздуху и свету. — Нет, сердце в<ашего> и<мператорского> в<ысочества> мне порукой, что, каков бы ни был исход моей просьбы, ваше высочество соблаговолит не считать ее ни докучливой, ни неуместной»{218}.
Фрейлине Тютчевой следовало поспешить к своей должности. Однако Федор Иванович, несмотря на свой всегдашний страх одиночества в дороге, уклонился от того, чтобы отправиться в Петербург вместе с Анной. От Овстуга до Петербурга было несколько дней пути (только до Москвы поездка занимала четыре дня{219}), отец и дочь были бы обречены на неизбежные многочасовые разговоры в замкнутом пространстве кареты — и Тютчев опасался неизбежных объяснений со взрослой дочерью по поводу своих отношений с Лелей. Эрнестина Федоровна справедливо полагала, что барышне их круга неприлично путешествовать одной, и настаивала на совместной поездке в столицу камергера высочайшего двора и фрейлины цесаревны. Федор Иванович был обижен тем, что жена не стремилась удержать его возле себя после шестимесячной разлуки. У супругов были тяжелые объяснения. Не желая стать дополнительным поводом для родительской распри, Анна настояла на том, чтобы уехать одной, и пустилась в путь в сопровождении горничной и управляющего их родовым имением.