Отношение Эрнестины Федоровны к мужу изменилось: она стала испытывать нечто похожее на жалость, тем более что его очевидная бытовая неустроенность давала для этого достаточно поводов. Поэт и раньше не отличался особой опрятностью, а теперь, лишенный заботы жены, и вовсе опустился. И Эрнестина Федоровна поспешила написать фрейлине Тютчевой: «Прошу тебя, милая Анна, отложи, если можешь, немного денег, чтобы бедный папа мог немного приодеться по возвращении, он ужасно оборвался…»{220}
Тютчев задержался в Овстуге. Не только Эрнестина Федоровна, но и дочери поэта были осведомлены о его романе с Денисьевой. Смолянки Дарья и Екатерина знали, что связь отца с их бывшей подругой продолжается, и, разумеется, прервали все отношения как с ней, так и со своей старой инспектрисой, хотя Анна Дмитриевна всегда была к ним очень добра. Привыкшая к жизни в свете старушка огорчалась, что ее все забыли. Тютчев попытался взять под защиту тетку своей возлюбленной и не постеснялся заговорить об этом с незамужней дочерью. Во время прогулки с Екатериной он завел разговор на эту трудную тему и сказал, что они напрасно не пишут Анне Дмитриевне и боятся опечалить этим Эрнестину Федоровну: та якобы удивлена их отношением к бывшей инспектрисе Смольного. Китти прекрасно понимала, что написанное из Овстуга письмо Денисьевой поставит ее и Долли в необходимость навестить отставную инспектрису по возвращении в Петербург, и отмолчалась, решив посоветоваться с новоиспеченной фрейлиной. Ответ Анны был категоричен: «…Я считаю все эти фальшивые и неловкие демонстрации смехотворными и ненужными. Старушке Денисьевой не нужны ни вы, ни ваша дружба, ни ваши письма, и не будь она старой дурой, она бы понимала, что вы ее терпеть не можете на законном основании. Несчастье не в том, что люди не понимают друг друга, а в том, что они делают вид, что не понимают»{221}. Это письмо дает исчерпывающее представление о сформировавшемся характере фрейлины и объясняет, почему впоследствии недоброжелатели будут иронично называть Анну «Ave Tutcheflf» — «Святая Тютчева»{222}.
Двадцать пятого января 1853 года, всего лишь через двенадцать дней после поступления Анны во дворец, цесаревна представила свою новую фрейлину императору Николаю I. Анна навсегда запомнила этот день. Представление происходило в маленькой дворцовой церкви, сразу же после обедни. Государь задал ей два-три вопроса, а затем вечером в театре был занят не столько спектаклем, сколько новой фрейлиной: он в несколько приемов и довольно долго разговаривал с девушкой в маленькой императорской ложе. Придворные, привыкшие держать нос по ветру, сразу же заметили и должным образом оценили этот явный знак августейшего внимания — отныне фрейлина Тютчева могла чувствовать себя при дворе уверенно и на скользком дворцовом паркете стоять твердо. Анна быстро сблизилась с женой наследника, стала ее доверенной фрейлиной и даже начала играть некоторую политическую роль, способствуя передаче цесаревичу Александру Николаевичу различных записок и меморандумов.
Тем временем светское общество злословило по поводу затянувшегося пребывания Эрнестины Федоровны в Овстуге. «Закончил я вечер у Карамзиных-Мещерских, где опять много говорили о тебе и о том, когда ты всего вероятнее можешь вернуться. По правде сказать, подобные благожелательные толки о тебе мне совсем разонравились, ибо совершенно ясно, что все эти добрые души уже рассматривают тебя как нечто почти несуществующее, как поэтическое воспоминание — и в этом существенная разница между их и моей точкой зрения… Ах, милая моя киска, когда же ты станешь для меня реальностью!»{223}
Федор Иванович решил положить конец «нелепой бессмыслице нашей разлуки»{224} и нашел довольно оригинальный выход из сложившейся ситуации. 22 марта 1853 года он сообщил жене, что приготовил для семьи квартиру на нижнем этаже, а сам поселился в том же доме Сафонова, но отдельно, на втором этаже{225}. Эта комбинация позволяла сохранить благопристойность и избежать супружеских отношений.
В мае 1853 года Эрнестина Федоровна решила отправиться за границу. Одновременно Федор Иванович попросил о курьерской экспедиции в Берлин и Париж и на сей раз получил согласие. В заграничный вояж супруги отправились врозь: конечная цель, Париж, у них была одна, но путевые маршруты они избрали разные. 10 июня Эрнестина Федоровна вместе с дочерью Марией и сыном Иваном села на пароход, идущий в Любек, а спустя три дня и Федор Иванович морским путем отправился в Штеттин.
Камергер Тютчев — этот «вестник войны или мира»{226} — вез депеши, сообщавшие о том, что русской армии отдан приказ занять Дунайские княжества Молдавию и Валахию. Княжества оккупировались в ответ на отказ Турции признать права Православной церкви во владениях Османской Порты. Эта решительная акция императора Николая I стала фактическим началом Восточной (Крымской) войны 1853—1856 годов, а наш герой — ее первым вестником в двух европейских столицах. Его жизнь и судьба оказались вовлечены в водоворот событий, которым предстояло на несколько десятилетий определить ход Истории. «Какая удача для него — в такой момент оказаться в Париже, в центре политических сплетен»{227}, — заметила фрейлина Тютчева.
Эрнестина Федоровна с детьми обосновалась в Франконвиле, в долине Мюнмора, поселившись в уединенном маленьком домике, некогда принадлежавшем ее матери. Тютчев остался в Париже и изредка навещал жену и детей. В свою очередь, и Эрнестина Федоровна время от времени приезжала в Париж повидаться с мужем. Назвать эти отношения доброжелательными и родственными можно, но не более того. Эрнестина Федоровна была в восторге от своего путешествия, однако скучающий вид Федора Ивановича несколько отравлял ей удовольствие. Чрезвычайный посланник во Франции Николай Дмитриевич Киселев в канун Восточной войны был обременен многочисленными делами и просто физически не имел возможности проявить гостеприимство в отношении своего соотечественника. Только две петербургские дамы были внимательны и любезны с Тютчевым. Так что в Париже Федор Иванович был лишен привычного общества, что особенно остро заставляло его чувствовать свою неприкаянность. «Один папа скучает, но ведь папа не скучающий — это уже не папа»{228}.
У Тютчева были серьезные основания скучать. Он предвидел, что разраставшийся конфликт между Российской империей и Оттоманской Портой, возникший весной 1853 года, является лишь «началом событий столь важных и столь роковых, что никому из живущих ныне не охватить умом ни значения их, ни размаха…»{229}. Эти предвидения оставались гласом вопиющего в пустыне. В великосветском обществе царила феноменальная беспечность, и Париж ничем не отличался от Петербурга. События развивались стремительно. 4/16 октября 1853 года турецкий султан, подстрекаемый правительствами Англии и Франции, чья соединенная эскадра вошла к этому времени в пролив Дарданеллы, объявил войну России. Первоначально боевые действия велись только на Дунае и в Закавказье и были ознаменованы победами русского оружия, которые, по словам Тютчева из письма жене, не соответствовали, однако, «дряблости политического управления»{230}. 18/30 ноября эскадра Черноморского флота под командованием вице-адмирала Нахимова в Синопском сражении уничтожила турецкий флот Осман-паши. Турки потеряли 13 кораблей с 476 орудиями (7 фрегатов, 2 корвета и 4 парохода), четыре тысячи человек убитыми и утонувшими и 200 человек пленными. На следующий день при деревне Башкадыкларе (на Кавказе) генерал князь Бебутов нанес поражение турецкому корпусу, урон неприятеля составил около шести тысяч человек. Казалось, что скоро сбудется давнее пророчество Тютчева:
Вставай же, Русь! Уж близок час!
Вставай Христовой службы ради!
Уж не пора ль, перекрестясь,
Ударить в колокол в Царьграде?{231}
Прозаическая действительность внесла свои коррективы. Геополитические интересы Российской империи столкнулись с интересами других государств Западной Европы. Две великие державы, Англия и Франция, резонно опасаясь усиления позиций России на Ближнем Востоке, заключили соглашение о совместных действиях против нее. Кроме того, существовала реальная угроза вмешательства в войну против России других стран — Австрии, Пруссии и Швеции. 23 декабря 1853 года/4 января 1854 года англо-французский флот вошел в Черное море. 9/21 февраля 1854 года Россия объявила о разрыве дипломатических отношений с Англией и Францией, после чего Тютчев предсказал неизбежность войны. Прогноз Тютчева сбылся через три недели: Англия и Франция объявили войну России. Сражения велись на нескольких театрах военных действий: на Черном, Балтийском и Белом морях, а также на Дальнем Востоке. Основные боевые действия развернулись в Крыму, что и дало повод назвать всю войну Крымской. 2/14 сентября 1854 года флот союзников начал высадку войск под Евпаторией. Выяснилось качественное превосходство их вооружения: паровых кораблей над парусными, нарезных ружей против гладкоствольных. Союзники могли наносить существенный урон русским войскам, не подвергая себя смертельной опасности. Оставалось только чрезмерно уповать на «русского Бога». Тютчев заметил: «Надо сознаться, что должность русского Бога не синекура»{232}. Вскоре после своей успешной высадки в Крыму союзники одержали несколько побед и осадили Севастополь. Началась 349-дневная героическая оборона Севастополя.
За это время неприятель шесть раз подвергал город бомбардировкам, причем во время последней, шестой, бомбардировки 24—26 августа 1855 года защитники города теряли по две-три тысячи человек в день. 27 августа начался последний штурм Севастополя. Французам удалось захватить Малахов курган — ключевую позицию русской обороны и господствующую над городом высоту. В седьмом часу вечера русские войска фактически сдали Севастополь: оставили Южную сторону города и заняли оборону на Северной стороне. Союзники торжествовали победу. На Тютчева давно ожидаемая, но от этого не менее страшная весть о севастопольской катастрофе произвела «подавляющее и ошеломляющее впечатление»{233}. К концу года боевые действия практически прекратились и начались переговоры о мире. 18/30 марта 1856 года был подписан Парижский мирный договор. Российская империя вынуждена была отказаться от своих недавних притязаний на покровительство православных подданных Порты и согласиться на нейтрализацию Черного моря. Имперскому престижу был нанесен чудовищный урон: России было запрещено иметь военно-морской флот и базы на Черном море. Впервые за долгие годы была нарушена территориальная целостность Империи: Южная часть Бессарабии с устьем Дуная была отторгнута от России.
Между тем частная жизнь нашего героя шла своим чередом. Хотя семейная драма Тютчевых несколько потеряла свою остроту и невольно отошла на второй план на фоне трагических событий Крымской войны, она была далека от завершения и все эти годы продолжала развиваться по своим собственным законам.
Камергер Тютчев 9/21 сентября 1853 года возвратился в Петербург, а его жена с двумя детьми осталась за границей и переехала к брату в Мюнхен. Она объясняла это соображениями экономии. Эрнестина Федоровна деловито подсчитала, что возвращение в Петербург накануне долгой северной зимы и зимнее пребывание в столице приведут к непомерным тратам и необходимости вновь вернуться в Овстуг. С одной стороны, Федор Иванович не желал считаться с этой прозой жизни и не хотел новой продолжительной разлуки, с другой — чувствовал свою вину перед женой. В результате им овладели гнетущая скука и безнадежная печаль. «Папа находится в таком унынии и так раздражен, что мне трудно описать тебе его состояние. Он бродит, как неприкаянный, и, кроме вопроса о возможности возвращения мама, его ничто не занимает»{234}.
Эрнестина Федоровна обуздала свое желание повидать мужа и твердо решила остаться на зиму за границей: экономическая целесообразность одержала победу над эмоциями. Это решение могло привести к весьма вероятным необратимым последствиям. Тютчев настолько сильно тревожился о том, что жена может не вернуться в Россию, что даже забыл на время о Восточном вопросе. Он не знал об одном обстоятельстве. Анна и Эрнестина Федоровна пришли к выводу, что всей семье Тютчевых было бы очень хорошо провести несколько лет за границей, и разработали совместный план достижения этой цели. Вот почему госпожа Тютчева, решившая дожидаться мужа в Германии, не торопилась с возвращением в пределы Российской империи. Она не хотела навсегда покидать Россию и увозить с собой мужа, но была убеждена, как писала Анне Тютчевой, что «в силу тысячи разных причин ему необходимо порвать с некоторыми дурными привычками, возникшими в Петербурге, и я не вижу для этого иного средства, как удалить его оттуда — удалить на несколько лет»{235}. Эрнестина Федоровна умоляла падчерицу добиться для Федора Ивановича такого места, которое позволило бы ему провести с семьей два-три года за границей. Прочные позиции фрейлины Тютчевой при малом и большом дворах позволяли надеяться на успех этого предприятия.
План не удалось осуществить. Эрнестина Федоровна пробыла за границей одиннадцать месяцев и 11/23 мая 1854 года возвратилась в Петербург. Федор Иванович приготовил ей маленькую квартирку, а сам намеревался поселиться в отеле. Анна увидела, что мачехе в этой квартирке будет чрезвычайно неудобно, и решила убедить ее сократить пребывание в Петербурге до пределов строгой необходимости, а затем вновь отправиться в деревню. 31 мая Эрнестина Федоровна покинула столицу и выехала в Овстуг.
Днем ранее петербургский цензор В. Бекетов дал разрешение на издание «Стихотворений Ф. Тютчева», и в июне 1854 года небольшая книжечка в 1/16 долю листа вышла в свет{236}.[23] В этот первый прижизненный сборник поэта вошло 111 стихотворений, среди них были напечатаны и те, в которых автор откровенно поведал читающей публике о всех перипетиях своего романа с Лелей.
Пускай скудеет в жилах кровь,
Но в сердце не скудеет нежность…
О ты, последняя любовь!
Ты и блаженство, и безнадежность{237}.
Стихотворение «Последняя любовь» стало фактом русской поэзии. Мы не знаем, как современники поэта отнеслись к этим признаниям: соотнесли ли они тексты первых стихотворений «Денисьевского цикла» с реалиями частной жизни автора или скромно воздержались от бытовых коннотаций и комментариев. Не ведаем мы и о реакции родных и близких Тютчева. Остается лишь гадать, с каким чувством они должны были читать поэтическую исповедь своего отца и мужа. Сам Федор Иванович не принимал никакого участия ни в издании собственных произведений, ни в их последующей судьбе. В его письмах этого времени много поэтических пророчеств и прозаических светских сплетен, но ничего не сказано о собственной книге. Автор ухитрился не обмолвиться о ней ни единым словом{238}. По-настоящему его волновали лишь Восточный вопрос и затянувшаяся разлука с Нести. Впрочем, эта длительная разлука имела благотворные последствия для судеб русской культуры: Тютчев регулярно писал жене обстоятельные письма, сохранившие для нас его непосредственное восприятие важнейших исторических событий в их незавершенности.
24 февраля/8 марта 1854 года. «Я был одним из самых первых, видевших приближение и рост этого страшного кризиса, — и теперь, когда он наступил и готовится охватить весь мир, чтобы перемолоть и преобразовать его, я не могу представить себе, что все это происходит на самом деле и что мы все без исключения не являемся жертвой некой ужасной галлюцинации. Ибо — больше обманывать себя нечего — Россия, по всей вероятности, вступит в схватку с целой Европой. Каким образом это случилось? Каким образом империя, которая в течение 40 лет только и делала, что отрекалась от собственных интересов и предавала их ради пользы и охраны интересов чужих, вдруг оказывается перед лицом огромнейшего заговора? И, однако ж, это было неизбежным. Вопреки всему — рассудку, нравственности, выгоде, вопреки даже инстинкту самосохранения, ужасное столкновение должно произойти. И вызвано это столкновение не одним скаредным эгоизмом Англии, не низкой гнусностью Франции, воплотившейся в авантюристе, и даже не немцами, а чем-то более общим и роковым. Это — вечный антагонизм между тем, что, за неимением других выражений, приходится называть: Запад и Восток. — Теперь, если бы Запад был единым, мы, я полагаю, погибли бы. Но их два: Красный и тот, которого он должен поглотить. В течение 40 лет мы оспаривали его у Красного — и вот мы на краю пропасти. И теперь-то именно Красный и спасет нас в свою очередь».
9 июня 1854 года. «Знаешь ли ты, что мы накануне какого-то ужасного позора, одного из тех непоправимых и небывало-постыдных актов, которые открывают для народов эру их окончательного упадка, что мы, одним словом, накануне капитуляции?»
23 июля 1854 года. «Если бы я не был так нищ, с каким <наслаждением> я тут же швырнул бы им в лицо содержание, которое они мне выплачивают, и открыто порвал бы с этим скопищем кретинов, которые, наперекор всему и на развалинах мира, рухнувшего под тяжестью их глупости, осуждены жить и умереть в полнейшей безнаказанности своего кретинизма. Что за отродье, великий Боже, и вот за какие-то гроши приходится терпеть, чтобы тебя распекали и пробирали подобные типы!»
27 июля 1854 года. «Я никогда не обманывался насчет беспримерной посредственности этих людей, но самая эта посредственность меня и ободряла. Я глупо надеялся, что Бог, которому я приписывал мои личные предпочтения, не допустит, чтобы эти люди были серьезно подвергнуты испытанию. Он допустил это, и теперь, несмотря на огромное значение вопроса, невозможно присутствовать без отвращения при зрелище, происходящем перед глазами. Это война кретинов с негодяями. <…>
И, однако, вопреки и наперекор тому, что происходит и метется в тайниках наших душ, банальная жизнь, жизнь внешняя идет своим чередом».
18 августа 1854 года. «Бывают мгновения, когда я задыхаюсь от своего бессильного ясновидения, как заживо погребенный, который внезапно приходит в себя. Но, к несчастью, мне даже не надо приходить в себя, ибо более пятнадцати лет я постоянно предчувствовал эту страшную катастрофу, — к ней неизбежно должны были привести вся эта глупость и все это недомыслие».
30 ноября 1854 года. «Понимают ли, что сбились с пути, ибо завязли. Но где началось уклонение? с каких пор? как вернуться на правильный путь? и где он, каков он, этот правильный путь, — вот, конечно, чего эти люди не в силах угадать. Да иначе и не может быть. Тот род цивилизации, который привили этой несчастной стране, роковым образом привел к двум последствиям: извращению инстинктов и притуплению или уничтожению рассудка. Повторяю, это относится лишь к накипи русского общества, которая мнит себя цивилизованной, — ибо жизнь народная, жизнь историческая еще не проснулась в массах населения. Она ожидает своего часа, и, когда этот час пробьет, она откликнется на призыв и проявит себя вопреки всему и всем. Пока для меня ясно, что мы еще на пороге разочарований и унижений всякого рода».
21 мая 1855 года. «Одним словом, несмотря на истинные чудеса храбрости, самопожертвования и т. д., нас оттесняют, и даже в будущем трудно предвидеть какой-нибудь счастливый оборот. Совсем напротив. По-видимому, то же недомыслие, которое наложило свою печать на наш политический образ действий, оказалось и на нашем военном управлении, да и не могло быть иначе. Подавление мысли было в течение многих лет руководящим принципом правительства. Следствия подобной системы не могли иметь пределы и ограничения — ничто не было пощажено, все подверглось явному давлению, всё и все отупели».
17 сентября 1855 года. «Для того, чтобы создать такое безвыходное положение, нужна была чудовищная тупость этого злосчастного человека (Николая I. — С. Э.), который в течение своего тридцатилетнего царствования, находясь постоянно в самых выгодных условиях, ничем не воспользовался и все упустил, умудрившись завязать борьбу при самых невозможных обстоятельствах. <…> Это безрассудство так велико и предполагает такое ослепление, что невозможно видеть в нем заблуждение и помрачение ума одного человека и делать его одного ответственным за подобное безумие. Нет, конечно, его ошибка была роковым последствием совершенно ложного направления, данного задолго до него судьбам России, — и именно потому, что это отклонение началось в столь отдаленном прошлом и теперь так глубоко, я и полагаю, что возвращение на верный путь будет сопряжено с долгими и весьма жестокими испытаниями».
Восточная война была всего лишь первым шагом по пути практической реализации тютчевских историософских построений. Грядущие последствия этого шага нельзя было рационально просчитать, но можно было интуитивно предвидеть. В начале войны Тютчев как политический мыслитель радовался предстоящему завоеванию Царьграда, но как поэт уже тогда предчувствовал грядущие бедствия. Философские и политические идеи поэта всегда отличались эстетической завершенностью. Именно в этом заключалась их ахиллесова пята, ибо эстетическая завершенность оправдана самим фактом своего существования, она не нуждается в практическом воплощении и не предполагает его. Художественная самодостаточность теоретических построений плохо уживается с изменчивыми нуждами практической политики и прагматическими требованиями грубой реальности. Идея, платя дань наличному бытию, безвозвратно утрачивает свою самодостаточность и завершенность. Практика — это не только критерий истины, но и непримиримый враг любой теории, претендующей на художественное совершенство и абсолютную завершенность, пусть даже эстетическую. Когда Тютчев возмущался беспечностью, равнодушием и косностью умов своих современников, известная доля этого возмущения была порождена чувством досады на невозможность приложить критерий художественного совершенства к сфере практической политики. Практика всегда является критерием истины, но художественное совершенство никогда не может быть критерием практики.
Трагедия Крымской войны продемонстрировала практическую несостоятельность Российской империи воплотить в жизнь идею всемирной христианской монархии и создать «Великую Греко-Российскую Восточную Державу». Некогда Тютчев уповал не только на физическую мощь самодержавия, но и его нравственное превосходство над «гнилым» Западом. Именно в этом нравственном превосходстве еще в 1848 году, в разгар западноевропейских революций, он видел залог грядущего торжества России — торжества порядка над хаосом. Поражение Российской империи в кровопролитной войне не стало трагедией политического мыслителя. Идея оказалась мифом — и Тютчеву пришлось примириться с печальной судьбой своего идеала в сфере практической политики. Однако это печальное для политического мыслителя обстоятельство не привело ни к его духовному кризису, ни к смене им ориентиров и никак не сказалось на склонности поэта к мифотворчеству.
В нем не было ни лжи, ни раздвоенья -
Он всё в себе мирил и совмещал{239}.
Так поэт Тютчев написал о поэте Жуковском. Однако эти строфы, с известными оговорками, могут быть адресованы и их автору В его обыденной жизни и его судьбе легко найти и ложь, и раздвоенье, но поэту, хотя и не без борьбы, удавалось их мирить и совмещать. «Он представляется мне одним из тех недоступных нашему пониманию духов, что исполнены разума, проницательности и огня, однако лишены души, хотя и с материей не имеют ничего общего. Он совершенно вне всяких законов и общепринятых правил! Он поражает воображение, но есть в нем что-то жуткое, тревожное»{240}. В своем мировоззрении, как и в своей частной жизни, Тютчев по-прежнему весь был «воплощенный парадокс»{241}.
Восемнадцатого февраля 1855 года скончался император Николай I. Когда Федору Ивановичу сообщили об этом, то он со свойственной ему яркостью речи сказал: «Как будто вам объявили, что умер Бог»{242}. Он прекрасно понимал, что вместе с этим человеком в прошлое уходит целая эпоха, и уже в начале апреля пустил в оборот крылатое слово «оттепель»{243},[24] благополучно пережившее своего создателя, спустя столетие дошедшее до нашего времени и после смерти Сталина ставшее нарицательным. Пройдет несколько месяцев, и Тютчев под непосредственным впечатлением от севастопольской катастрофы напишет эпиграмму-эпитафию покойному самодержцу:
Не Богу ты служил и не России,
Служил лишь суете своей,
И все дела твои, и добрые и злые, -
Всё было ложь в тебе, всё призраки пустые:
Ты был не царь, а лицедей{244}.
Многое справедливо в этих горьких словах. Но не будем забывать о том, что Тютчев, осуждавший государя за лицедейство и призрачные политические цели, сам был заинтересованным зрителем тех событий, которые происходили на театральных подмостках Истории, и в своих меморандумах на высочайшее имя пытался довести до сведения царя собственные химерические идеи. Впоследствии Анна Тютчева назовет Николая I «Дон-Кихотом самодержавия, Дон-Кихотом страшным и зловредным»{245}и забудет о том, что ее собственный отец несколько раз порывался побудить императора одни пустые призраки заменить другими.
На престол взошел император Александр II — и Анна Тютчева из фрейлины цесаревны Марии Александровны превратилась во фрейлину царствующей императрицы и стала весьма влиятельной особой. Император и императрица осыпали ее милостями. С любимицей государыни был вынужден считаться даже опытный царедворец канцлер граф Нессельроде. У камергера Тютчева вновь появился шанс сделать скачок по службе.
В августе 1855 года вечный фрондер и оппозиционер князь Петр Андреевич Вяземский был назначен товарищем (заместителем) министра народного просвещения. Карл Пфеффель, узнав из газет об этом назначении, написал сестре Эрнестине Федоровне, что, по его мнению, ее муж, как человек более сведущий, имеет гораздо больше прав на эту должность. Эрнестина Федоровна уже хорошо усвоила особенности чинопроизводства в России и, вероятно, лишь посмеялась над аргументацией брата. Оставалось уповать лишь на счастливый случай. Случай представился.
В конце 1855 года освободилось место попечителя Московского университета. Это была весьма завидная и хорошо оплачиваемая должность, кроме того, попечителю полагалась казенная квартира. Жизнь в Москве была значительно дешевле, чем в Петербурге. Эрнестина Федоровна, для которой столичная жизнь давно уже стала невыносимой, хотела поселиться в Первопрестольной и прервать затянувшуюся связь мужа с Денисьевой. И тогда фрейлина Тютчева начала ходатайствовать о том, чтобы место попечителя досталось ее отцу. Она очень много хлопотала перед новым товарищем министра народного просвещения князем Вяземским, давним приятелем отца, и императрицей Марией Александровной. Последовал ответ, который ясно свидетельствовал о социальной репутации статского советника Тютчева у власть предержащих. «Мне сказали, что с точки зрения интеллектуальной папа был бы на месте в этой должности, однако существуют еще стороны материальная и финансовая, которыми нужно будет управлять, а вот с этим, полагают, он вряд ли сможет справиться. На это я уж не знала что ответить, ибо слишком хорошо знаю папа, чтобы на него полагаться в этом отношении»{246}.
Отлично осознававшая свое возросшее влияние при дворе и свою ответственность за будущее родителей, фрейлина Тютчева продолжала добиваться благоприятного исхода своей просьбы. «А если мы не добьемся места попечителя, то нет ли у вас в виду какого-либо другого, о котором я могла бы похлопотать? Сказать не могу, как я была бы счастлива снять с мели это семейство, похожее на увязнувшую телегу, которая не может сдвинуться с места. А главное, мне бы так хотелось, чтобы в этом семействе научились рассудительности и здравомыслию, чтобы не убивались из-за воображаемых огорчений и вкладывали больше сил в саму жизнь. Это небрежение собой кажется мне самой печальной вещью в мире»{247}.
Итоговый вывод фрейлины страдал излишней категоричностью. Эрнестина Федоровна была женщиной рассудительной. Став женой Федора Ивановича, она заплатила его долги и ряд лет содержала на свой счет большую семью, но она не передала мужу принадлежавшее лично ей солидное состояние и сохранила за собой право им распоряжаться. Эта здравомыслящая женщина, привыкшая к жизни в Овстуге, решила вложить собственные средства в недвижимость и приобрести в ставшем уже родным Брянском уезде имение с пятьюстами душами крестьян. Это приобретение почти в два раза увеличило земельные владения супругов в уезде. Отныне им принадлежало 1100 крепостных, что позволяло рассчитывать на годовой доход 12,5 тысячи рублей серебром или, как писала Эрнестина Федоровна брату, примерно «48 или 50 тысяч франков», причем от 20 до 24 тысяч франков в год должно было приносить новое имение. Прозаически подсчитав свои грядущие доходы, жена поэта сделала не очень утешительный вывод: средства позволили бы семье Тютчевых «благополучно просуществовать везде, кроме Петербурга, однако здесь этих денег далеко недостаточно»{248}. Однако Эрнестина Федоровна не теряла надежду на то, что Федор Иванович получит, наконец, хорошее назначение.
Власть понимала необходимость реформ, и ветер перемен набирал силу. Наиболее одиозные министры предшествующего царствования смещались Александром 11 с занимаемых должностей и увольнялись в отставку Смена сановников происходила постепенно: кое-кто из приближенных Николая I остался у власти и при новом императоре. Тютчев сказал, что эти сановники напоминают ему «волосы и ногти, которые продолжают расти на теле умерших после их погребения»{249}. Граф Нессельроде, в течение сорока лет стоявший во главе внешней политики Российской империи, не удержался на своем посту и 15/27 апреля 1856 года (как раз на Пасху!) получил отставку. Тютчев о своем бывшем патроне отозвался так: «Россия со своим народным характером, преданиями, потребностями, интересами представлялась ему какою-то отвлеченною величиной, <…> он имел о ней понятие как о “пятой великой державе”»{250}. Новым министром иностранных дел стал князь Александр Михайлович Горчаков, который давно уже был знаком с Федором Ивановичем, всегда был к нему расположен и готов оказать протекцию. Шеф жандармов впоследствии признался князю, что будущий министр долгие годы значился в проскрипционных списках III Отделения: «Князь Александр Горчаков не без способностей, но не любит Россию»{251}.
Пожалование новых чинов обычно приурочивалось к Пасхе, и 7/19 апреля 1857 года, в Светлый день, Тютчев был произведен в чин действительного статского советника (IV класс Табели о рангах соответствовал армейскому чину генерал-майора). Он по-прежнему оставался на должности старшего цензора и, как говорили в то время, цензировал иностранные газеты, то есть просматривал, чтобы одобрить или запретить их распространение в Российской империи. Однако Тютчев, получив этот исключительно высокий для занимаемой им должности чин, обрел новое качество. Отныне все нижестоящие чиновники должны были официально обращаться к нему «ваше превосходительство». Больше всех генеральскому рангу «Фединьки» радовалась жившая в Москве Екатерина Львовна Тютчева, мать Федора Ивановича.
Следовало заказать новый, соответствующий чину парадный мундир. Построить, как тогда говорили, мундир стоило 800 рублей. Это была огромная сумма, но выбора не было. (На эти деньги десять мелких чиновников, подобных Акакию Акакиевичу Башмачкину, могли бы обзавестись настоящей «подругой жизни» — шинелью «на толстой вате, на крепкой подкладке без износу»{252}. Напомню, что гоголевский герой шинель пошил за 80 рублей, а жалованья получал всего-навсего 400 рублей в год!) Прежний мундир давно уже потерял свой первоначальный вид от долгого употребления и небрежного обращения. В этом мундире Тютчев вызывал у близких «смешанное чувство нежности и печали»{253}.
Дорогой мундир не мог быть быстро пошит — портной потребовал трехнедельный срок. Пришлось смириться. Это какое-то время мешало Федору Ивановичу присутствовать на торжественных церемониях во дворце, где мундир был обязателен. Император Александр II, подобно усопшему родителю, был исключительно щепетилен, когда речь шла об униформе, да так, что даже почтенному генералу мог выразить свое неудовольствие, обнаружив малейший недочет. Впрочем, для Тютчева государь однажды сделал исключение из правил. Федор Иванович появился во дворце в сильно поношенном камергерском мундире, император заметил это, меланхолически посмотрел — и ничего не сказал. Однако наш герой понимал, что было бы неприлично вновь явиться во дворец в старом мундире, и острил по этому поводу: «Следственно, мне представляется случай закрепить в уме его величества императора впечатление юродивого, которое я на него произвел»{254}.
Представляться министру по случаю получения нового чина Тютчев поехал еще в старом мундире, ибо не принадлежал к тем честолюбцам, которые, предвкушая получение генеральского чина и не опасаясь сглазить, еще до официального пожалования заранее заказывали мундир портному. Итак, благодарить министра чиновник поехал в старом мундире, но князь Александр Михайлович был выше подобных условностей и любезно обошелся с поэтом. Прошло чуть более месяца, и 25 мая его превосходительство в письме жене так отозвался о его сиятельстве, своем новом патроне: «Он незаурядная натура и с большими достоинствами, чем можно предположить по наружности. Сливки у него на дне, молоко на поверхности»{255}.
Мундир, наконец, был готов. Действительный статский советник облачился в это произведение портновского искусства и отправился на придворное торжество в Царском Селе. О том, что же произошло дальше, мы можем узнать из его письма жене от 1 июня 1857 года. «А теперь, упомянув о Царском, перейду прямо к рассказу о появлении моего нового мундира во всем его девственном и непорочном блеске под великолепными потолками дворца Великой Императрицы. Да, в самом деле, эти чудные своды должны были благосклонно улыбнуться при этом блестящем явлении, которого им еще недоставало и которого они так долго ждали. Что же касается безмозглой толпы, двигавшейся вокруг меня, то я не очень уверен, что она заметила это чудесное появление»{256}.
В это время освобождалось множество весьма завидных должностей. Однако Эрнестина Федоровна пессимистически смотрела в будущее и полагала, что у ее мужа нет никаких служебных перспектив и что ему не суждено стать ни посланником, ни товарищем министра. Она понимала, что в этом виноват только один человек — сам Федор Иванович. «Его лень поистине ужасает. Он никогда ничего не пишет; он, можно сказать, ничего не делает, ибо цензурование газет — это дело, которое можно выполнять на скорую руку, затрачивая на него не более получаса в день, к тому из каждых двух недель он занимается этим только одну. Кн. Горчаков хотел бы, чтобы он писал статьи для газеты “Le Nord”, но муж мой уверяет, что мог бы говорить там только такие вещи, которые говорить нельзя, и, следовательно, воздерживается, а потому с этим министром иностранных дел у него не самые лучшие отношения, не лучшие, чем были прежде с графом Нессельроде. Надеяться на повышение по службе ему нечего; единственное, о чем можно мечтать, это чтобы у него не отняли занимаемую должность, как-никак приносящую ему 2400 рублей»{257}.
Этот пессимистический прогноз не оправдался. Князь Александр Михайлович Горчаков высоко ценил как поэтический талант, так и интеллект своего подчиненного и снисходительно относился к отсутствию у него служебного рвения. Министр предложил ему быть «редактором газеты или нечто в этом роде»{258}. Тютчев отказался, ибо предвидел неизбежные препятствия в своей будущей деятельности: неумолимые трудности были обусловлены наличием цензуры. Свои мысли о цензуре в России Федор Иванович изложил в специальной записке, завершенной в ноябре 1857 года. Записка, естественно на французском языке, была написана в виде личного письма князю Александру Михайловичу. Министр представил ее государю, автор ознакомил с ней своих друзей. Наступили новые времена, и слово «гласность» вошло во всеобщее употребление и получило права гражданства.
Вот некоторые фрагменты записки: «Нам было жестоко доказано, что нельзя налагать на умы безусловное и слишком продолжительное стеснение и гнёт, без существенного вреда для всего общественного организма. Видно, всякое ослабление и заметное умаление умственной жизни в обществе неизбежно влечет за собою усиление материальных наклонностей и гнусно-эгоистических инстинктов…
…Для того, чтобы приобрести над умами, достигшими зрелости, то нравственное влияние, без которого нельзя помышлять о возможности руководить ими, следовало бы прежде всего вселить в них уверенность, что по всем великим вопросам, которые озабочивают и волнуют ныне страну, в высших слоях правительства существуют если и не совсем готовые решения, то по крайней мере строго-сознанные убеждения и свод правил, во всех своих частях согласный и последовательный.
…Судьба России уподобляется кораблю, севшему на мель, который никакими усилиями экипажа не может быть сдвинут с места, и лишь только одна приливающая волна народной жизни в состоянии поднять его и пустить в ход.
…Нужно ли в сотый раз повторять следующее столь очевидное положение: что в наше время везде, где свобода прений не существует в довольно обширных размерах, ничто невозможно, решительно ничто в нравственном и умственном смыслах…
…До тех пор, покуда правительство у нас не изменит совершенно, во всем складе своих мыслей, своего взгляда на отношение к нему печати, покуда оно, так сказать, не отрешится от этого окончательно, до тех пор ничто поистине действительное не может быть предпринято с некоторыми основаниями успеха; и надежда приобрести влияние на умы с помощью печати, таким образом направляемой, оставалась бы постоянным заблуждением»{259}.
Миновал ровно год после получения нового чина. 17/29 апреля 1858 года действительный статский советник Тютчев был назначен на соответствующую его чину должность и стал председателем Комитета цензуры иностранной, при этом его не перевели в Министерство народного просвещения, которому формально подчинялась цензура, а оставили в ведомстве Министерства иностранных дел{260}. Первое время он охотно занимался своими новыми служебными обязанностями, но уже через несколько месяцев заметно к ним охладел, благо место, которое он занял, легко позволило ему так поступить. Эта привилегированная должность представляла собой «род синекуры и замещалась всегда лицами, имевшими связи и протекцию в высших сферах»[25]. На должность председателя Комитета Тютчев был назначен именным высочайшим указом, следовательно, и сместить его мог только император. Последнее обстоятельство делало служебное положение нашего героя исключительно прочным. Действительно, в течение пятнадцати лет, вплоть до самой смерти, он удерживал за собой этот для многих завидный пост и успешно противостоял интригам, нацеленным против вверенного ему ведомства.
Штат Комитета был невелик и состоял из трех старших цензоров, руководивших работой отделений (немецко-итальянского, англо-французского, славянского), трех младших цензоров, трех помощников старших цензоров, библиотекаря и секретаря. Это была архаичная и дорогостоящая организация, финансирование которой шло отдельной строкой в государственном бюджете. Комитет имел свою канцелярию и располагался в старинном здании — доме Шольца на Обуховском проспекте, вблизи Сенной площади. Здесь же находилась казенная квартира секретаря, которому приходилось трудиться буквально день и ночь из-за огромного делопроизводства. Ни сам председатель, ни его ведомство не были юридически подчинены ни Главному управлению цензуры Министерства народного просвещения, ни позже, после цензурной реформы 1865 года, Главному управлению по делам печати Министерства внутренних дел.
Независимое положение как самого Комитета цензуры иностранной, так и его председателя вызывало нескрываемое раздражение сановных бюрократов, особенно министра внутренних дел Валуева. Министр, жонглируя либерально-реформаторской фразеологией, настойчиво интриговал и безуспешно пытался добиться ликвидации Комитета. Тютчев умело противостоял интригам и непрекращавшимся попыткам усилить мелочный контроль над его ведомством, но так и не смог добиться отмены неизбежной канцелярской волокиты. Ежемесячно министру народного просвещения посылались обширные ведомости и выписки о ежедневных занятиях чиновников. Разумеется, министр не имел возможности даже бегло просматривать эти бумаги, и действительный статский советник Тютчев, последовательно отстаивавший независимость своего ведомства, полагал, что в его Комитете «письмоводство значительно может быть сокращено, без нарушения сущности самого дела»{261}.
Действуя по законам межведомственной интриги, Тютчев не чуждался демагогических заявлений, решительно возражая против освобождения от цензуры специальных изданий на иностранных языках, предназначенных для ученых. «Профессорам и имеющим ученые степени такое право предоставить было бы неудобно»{262}. Это был тонко рассчитанный ход. Председатель Комитета прекрасно осознавал, с кем он имеет дело. В марте 1863 года по высочайшему повелению право бесцензурного получения иностранных изданий формально было предоставлено лишь небольшой группе сановников: министрам, их товарищам, членам Государственного совета, генерал-губернаторам и начальникам областей. Ученые к этой привилегированной категории высших чиновников отнесены не были. Впрочем, и стоящие у кормила государственной власти сановники далеко не всегда имели реальную возможность легально получать запрещенные в России заграничные сочинения. Министр народного просвещения и одновременно обер-прокурор Святейшего Синода граф Дмитрий Андреевич Толстой был известен своей личной благонамеренностью и крайней консервативностью проводимого им курса, однако первые пять лет своего министерства (1866—1871) он не имел права получать запрещенные цензурой иностранные издания{263}. Раз сановник такого ранга столь долгое время не мог легально приобретать недозволенные сочинения и на законном основании хранить их в своей домашней библиотеке, то было бы наивно полагать, что государь предоставит это право университетским профессорам и доцентам. А раз так, то Комитет цензуры иностранной сохранял свою важность и не мог быть ликвидирован.
Служившие в Комитете чиновники были людьми образованными: свободное владение несколькими языками считалось нормой. Им полагалось весьма значительное по столичным меркам жалованье, вот почему получить штатную должность можно было, лишь пройдя конкурсный отбор и выдержав серьезный экзамен. Чиновники владели пером и не чуждались литературных занятий. Среди подчиненных Федора Ивановича оказались поэты Майков и Полонский. Они души не чаяли в своем начальнике. «Назначение Тютчева было целой революцией во внутренней жизни комитета. О личном влиянии Федора Ивановича на весь состав его и говорить нечего: все были крещены новым духом, а Аполлону Николаевичу (Майкову. — С. Э.) это было поводом к более тесному сближению с человеком, который умел стоять всегда выше своего века: зная прошедшее, верно предсказывая будущее, он, в великих событиях своего времени, оказал немалое влияние на направление русской внешней политики»{264}.
Все чиновники Комитета отлично осознавали низкую эффективность, вернее, бессмысленность собственной деятельности. Практически любую запрещенную литературу на иностранных языках, изданную за границей, можно было приобрести без особых проблем в книжных лавках или у разносчиков-букинистов (у тех и других, разумеется, из-под полы). Торговля контрабандной литературой была делом прибыльным. Иностранные книги, брошюры и периодические издания стоили дорого и покупались людьми состоятельными. Читатели иностранных изданий, как правило, не были склонны к потрясению основ, что не мешало им постоянно злословить по поводу цензуры. Чтение запрещенной литературы и ее хранение в собственной библиотеке не содержали в себе состава преступления: уголовной ответственности подлежали контрабандисты и продавцы «запретного плода», но не читатели.
К своим служебным обязанностям председателя Комитета действительный статский советник Тютчев относился спустя рукава, словно исполнял что-то постороннее и ненужное. За три года до смерти Федора Ивановича секретарем Комитета был назначен офицер в отставке Златковский. К этому времени Тютчев уже более десяти лет возглавлял Комитет, но, по деликатному замечанию подчиненного, «в канцелярской работе был не особенно сведущ»{265}. Во время Крымской войны Златковский получил контузию в затылок и по этой причине физически не мог «гнуть шеи». Своего начальника он обожал и считал существом высшего порядка. Сохранилось свидетельство секретаря Комитета о стиле работы его председателя, которое прекрасно корреспондируется с воспоминаниями светской знакомой поэта.
М. Л. Златковский: «Тютчев был враг всякого формализма, ему было в тягость прочитывать то, что он подписывал; достаточно было в двух словах сообщить ему содержание бумаги и, если оно не противоречило его взглядам, он удовлетворялся; а как там оно оформлено и в каких выражениях оно изложено — это его нисколько не занимало и он вполне предоставлял секретарю выбирать и тон, и выражения, и подписывал бумагу, не читая»{266}.
А. О. Смирнова-Россет: «Тютька (так она называла поэта. — С. Э.) долго находится у матери, проводит дней восемь со своей семьей, где погибает от скуки, возвращается в Москву, а мало-мальское удовольствие получает, лишь живя в Петербурге. Его назначили цензором иностранных книг, что дает ему небольшие деньги и занятие, а когда он слишком уж соскучится, он едет в Париж или Швейцарию. Ему все равно, лишь бы менять место и видеть другие места и слышать другие разговоры.
— Какая странная неугомонная натура!
— Это бывает с гениальными натурами, то же самое ведь с Пушкиным и Гоголем»{267}.
Хотя жалованье Федора Ивановича и увеличилось на тысячу рублей в год, Эрнестина Федоровна продолжала сетовать, что эта солидная прибавка отнюдь не компенсирует расходы на жизнь в столице. Действительно, с 1854 года Тютчевы жили в доме Лазарева на Невском проспекте, возле Армянской церкви. Эта квартира в 14 комнат с паркетными полами и окнами на Невский проспект обходилась в 1400 рублей серебром в год, еще 100 целковых доплачивалось за конюшню и сарай{268}.
Стремясь сократить расходы, Эрнестина Федоровна по-прежнему большую часть года проводила в Овстуге. Можно предположить, что ее решение было продиктовано не только прагматичным желанием «с расходом свесть приход»{269}, но и стремлением найти достойный выход из непростой жизненной коллизии. Ведь все эти годы не прекращалась связь ее мужа с Денисьевой. Однако Эрнестина Федоровна не утратила надежду и каждое лето с нетерпением ожидала приезда Федора Ивановича в имение. А он имел привычку постоянно откладывать свой приезд.
О том, как она его ждала, очень выразительно рассказано в письме дочери Дарьи: «Мы дважды в день напрасно ходили встречать его на большую дорогу, такую безрадостную под серым небом. <…> Каждое облако пыли, казалось нам, несло с собой папа, но каждый раз нас ожидало разочарование: то это было стадо коров, то телега. Один раз мы даже заметили дорожную коляску; ожидание было столь напряженным, что мы готовы были выпрыгнуть, увидев некоего господина, важно восседавшего в коляске и бросившего, проезжая мимо нас, удивленный взгляд на наши лица, исполненные тревоги. Наконец, когда мы доехали до той горы, что в 7 верстах от нас, ожидание стало невыносимым и для меня, и для мама, которая, как мне казалось, пришла в полное уныние; я помолилась Матери Божьей и просила ее сделать так, чтобы папа появился сейчас же, — и едва я закончила молитву, как кучер указал нам на Федора Ивановича… Лошадей осаживают, мама прыгает прямо в пыль, и если бы ты видела ее счастье, ее радость, ты была бы глубоко тронута. С ней сделалось что-то вроде истерики, которую она пыталась скрыть за взрывами смеха»{270}. На сей раз радость Эрнестины Федоровны продолжалась более двух недель! Ведь Тютчев далеко не каждый год приезжал в Овстуг, нередко его пребывание там ограничивалось всего лишь несколькими днями.
Итак, жена большую часть года жила в деревне, а ее муж в это время вел светскую жизнь в столице. «Папа блуждает из одного салона в другой»{271}. Подобный образ жизни не способствовал укреплению здоровья поэта, которое давно уже внушало обоснованное опасение его близким. Однако сам Федор Иванович и слышать не хотел о том, чтобы пройти полный курс лечения: его терпения хватало только на то, чтобы взять две процедуры. Если после этих двух сеансов не наступало мгновенное выздоровление, то он падал духом. Эрнестина Федоровна великолепно изучила его характер: «Этот старик всегда так неблагоразумен и так нетерпелив — он все пробует и все бросает»{272}. Дабы побудить мужа серьезно заняться своим здоровьем и, хотя бы на время, оторвать от пагубных петербургских привычек, она решила поехать с ним для лечения на воды.
Федор Иванович остался верен себе и, желая сократить расходы на предстоящий продолжительный заграничный отпуск, обратился к князю Горчакову с просьбой о курьерской экспедиции в Берлин и Мюнхен. Министр просьбу уважил. 9 мая 1859 года Тютчев покинул Петербург. Несколькими днями ранее с тремя детьми уехала Эрнестина Федоровна. 22 мая/3 июня они встретились в Мюнхене. «Две недели, которые он провел с нами здесь, принадлежат к лучшим в моей жизни. Чаровник неизменно оправдывал это свое наименование; несмотря на то, что мы обречены здесь на почти полное одиночество, он был так добр и ласков, что я была в восторге и не узнавала его. Однако в конце концов простая и здоровая жизнь ему надоела…»{273}
Тютчев покинул семью, побывал в Мюнхене, откуда отправил жене письмо с жалобой на одиночество, а затем уехал в Вильдбад, якобы для того, чтобы пройти там курс лечения, но уже через три недели он «возненавидел это глупое место»{274} и уехал в Париж. На какое-то время семья потеряла его из виду. Все очень беспокоились и не могли представить себе, куда следовало обратиться, чтобы избавиться от этой тревоги. Они не знали, куда посылать ему письма. Родных утешало только одно: в газетах не было никаких сообщений о происшествиях на железной дороге. Можно только гадать, чем было продиктовано его исчезновение. Не исключено, что большую часть своего отпуска Федор Иванович провел с Лелей. Но самое замечательное, что сам он не скрывал собственного недовольства, досады и даже обиды, когда не получал писем от жены и дочерей.
«Одним словом, недовольный, раздосадованный, обиженный — это я, и когда ты мне станешь говорить, что я — любимый, я этому ничуть не поверю.
И потом, к чему эти четыре дочери, из которых ни одна не соблаговолит подать мне признака жизни? Стоит быть отцом столь многочисленного потомства!»{275}
Официальный отпуск был предоставлен Тютчеву сроком на три месяца. Хотя он вновь ухитрился его просрочить, на сей раз, «чтобы очистить свою совесть», Федор Иванович решил написать несколько писем с просьбой о продлении отпуска. Свой поступок он объяснил с неподражаемым изяществом: «Не то, чтобы я боялся потерять свое место, но во избежание вечных плоских шуток по поводу моей рассеянности»{276}. Не дожидаясь официального ответа, поэт самовольно продлил свой отпуск. У него было веское основание рассчитывать на снисходительность начальства.
На модном курорте Веве (Швейцария) он встретился с вдовствующей императрицей Александрой Федоровной, которую сопровождала его дочь Дарья, недавно ставшая фрейлиной. «Императрица уже дважды приглашала его — один раз на обед, а вчера он был украшением ее вечера. Она просила у него книжку его стихов, которую папа постоянно забывает принести»{277}. Лишь после нескольких напоминаний камергер Тютчев выполнил просьбу государыни. Вдова Николая I с удовольствием прочла стихи и заметила фрейлине, что ее отец «еще очень молод душой». Напомню, что в первом поэтическом сборнике Тютчева были стихотворения, посвященные Денисьевой. Императрица из Веве уехала в Ниццу и увезла книгу с собой. Она постоянно говорила с Дарьей о тютчевских стихах. Одно стихотворение Александра Федоровна выучила наизусть и однажды, во время бессонницы, даже попыталась перевести его на свой родной немецкий язык. (Русскому языку императрицу-мать учил поэт Жуковский, впоследствии ставший воспитателем ее старшего сына.) До самой смерти, а ей оставалось жить ровно год, императрица Александра Федоровна перечитывала и бережно хранила подаренный ей томик стихов. После ее кончины императрица Мария Александровна, которая тоже была большой поклонницей личности и поэзии Тютчева, не сочла возможным оставить книгу себе, послала эту реликвию Дарье и деликатно намекнула: «Мне очень хотелось бы иметь такой же экземпляр стихотворений вашего отца»{278}. Исследователи полагают, что фрейлина выполнила просьбу государыни и возвратила книгу Марии Александровне.
Покинув Петербург в начале мая, председатель Комитета цензуры иностранной вернулся к своей должности лишь 2/14 ноября 1859 года. Вероятно, его письма о продлении отпуска так поразили непосредственных начальников, что действительный статский советник Тютчев добился большего, чем ожидал. Обычно он просто забывал вернуться в срок. Отпуск ему, разумеется, продлили. Кроме того, чиновнику вернули деньги, которые по закону подлежали обязательному вычету из его жалованья, ибо во время нахождения в столь длительном отпуске деньги не начислялись. Чтобы добиться этого, министр народного просвещения Евграф Петрович Ковалевский направил письмо своему брату Егору Петровичу, который был в это время директором Азиатского департамента Министерства иностранных дел. «Желая пособить в денежном отношении нашему доброму Федору Ивановичу Тютчеву, я встречаю надобность в пособии вашего министерства. Дело вот в чем: он просился у меня в отпуск на 3 месяца, и содержание трехмесячное ему оставлено по высочайше утвержденному докладу моему. Но он пробыл в отпуске за границею сверх того еще 11/2 месяца, за что, по закону, следует удержать у него содержание. Нельзя ли от вас уведомить меня, что он эти 11/2 месяца был занят по М<инистерству> иностр<анных> дел; тогда бы я счел бы это не за отпуск, а за занятия и испросил бы оставить Тютчеву содержание за излишние 11/2 месяца. Это составит рублей 500—600, что для Тютчева весьма важно»{279}.
На этом благодеяния министра народного просвещения не закончились. Ковалевский обратил внимание на то, что у Тютчева нет ни одного ордена. Действительно, редко кому удавалось дослужиться до столь высокого чина и ухитриться не получить хотя бы самый скромный орден. Причина понятна. Федор Иванович предпочитал денежные награды, и его непосредственные начальники склонны были удовлетворять пожелание подчиненного. Этим Тютчев сильно отличался от подавляющего большинства чиновников, которые не мыслили свою служебную карьеру без получения очередного крестика. У них погоня за крестами и лентами становилась настоящей страстью и нередко принимала болезненные формы. Федор Иванович не без сарказма написал о посланнике в Мюнхене, своем приятеле: «Наш бедный Северин получил ленту Св. Александра Невского, что заставило его сразу же перейти от жалостливого тона к торжествующему, от элегии к дифирамбу…»{280}
Итак, 1/13 января 1860 года наш герой получил свой первый орден — крест Святого Владимира 3-й степени. Это была довольно высокая награда, а для не имевшего никаких орденов чиновника — просто совершенно исключительная. Именно такой награды был удостоен Николай Михайлович Карамзин за первые тома «Истории государства Российского» — и это был первый орден государственного историографа. Много воды утекло с тех пор. За истекшие десятилетия социальный престиж многих наград ощутимо понизился, но шейный крест Святого Владимира сохранил свой высокий социальный статус и в качестве первоклассной и завидной награды продолжал цениться как в военной, так и в чиновничьей среде. Это был орден не из последних, и девальвация его не коснулась. Примечательна реакция жены поэта. «Сообщаю тебе, дорогая, что отец твой недавно был награжден самым скромным образом — Владимиром 3-й степени на шею. Приходить в восторг нет причины, и Любимый еще не решился украсить себя этим орденом. Сделал ему этот сюрприз министр Ковалевский, который попросил для него орден. Что до меня, я нахожу, что мне испортили Старика, я предпочитаю его без всяких орденов»{281}.
В те времена орденские знаки изготавливались из благородных металлов, стоили очень дорого, и награжденные приобретали их за свой счет; ново-пожалованный же кавалер получал только официальное уведомление о награждении, но не сам орден. Федор Иванович решил воздержаться от подобной траты. Во всяком случае, ни на одном из его портретов орденов мы не увидим. Младшая дочь поэта поведала нам конец этой истории с первым орденом. «Рассеянность папа становится всё более притчей во языцех, и он утверждает, что это ему выгодно, т. к., постоянно забывая надеть этот несчастный орден, который ему только что нацепили, он может на нее ссылаться. Ты смеялась бы, как сумасшедшая, слушая его причитания; он рассматривает этот крест как немилость»{282}. Действительный статский советник и камергер Тютчев оскорбился, что его, постоянного собеседника августейших особ, этим изрядным орденом фактически приравняли к заурядному чиновнику.
Ранней весной 1860 года Федор Иванович пережил обострение подагры и был вынужден оставаться дома ровно четыре недели, причем десять дней из них провел в постели. Столь продолжительное пребывание в четырех стенах он рассматривал как настоящее заточение и периодически переживал приступы нетерпения, близкие к ярости. Через месяц он поправился и возобновил привычную светскую жизнь. Влиятельные знакомые позаботились
О поэте, и император Александр II согласился предоставить Тютчеву продолжительный заграничный отпуск, разумеется, с сохранением содержания. 8/20 мая 1860 года Тютчев проводил Эрнестину Федоровну и дочь Марию в Овстуг, после чего сам отправился в Москву навестить мать. 20 июня/ 2 июля Федор Иванович выехал за границу и только
1 декабря возвратился к должности, на полтора месяца просрочив отпуск.
В это время Китти Тютчева проходила курс лечения на немецких курортах. Анна умоляла ее издали последить за лечением отца. Оговорка старшей дочери будет понятна, если учесть, что Тютчев отправился в путешествие вместе с Лелей Денисьевой. «Заграничные путешествия, — вспоминал ее родственник, — Лёля особенно любила, потому что тогда Феодор Иванович был в полном и нераздельном ее обладании, и ее теория о законном с ним браке осуществлялась тогда и на практике»{283}. А в это время Эрнестина Федоровна, не знавшая, где искать мужа и куда адресовать ему письма, с грустью писала Дарье: «Будь у меня муж, который мог бы жить вдали от света и интересовался бы управлением своих земель, я была бы безмерно счастлива. <…> После 16 сентября у меня не было вестей от папа, а письмо его было от 1/13 сентября. Давно пора кончиться всей этой неразберихе и всем нам соединиться»{284}. Конца этой неразберихе не предвиделось: 11 октября 1860 года в Женеве Елена Александровна родила сына Федора{285}.
Мы не знаем, как Федор Иванович отреагировал на появление еще одного ребенка, но достоверно известно, что именно в это время он очень сильно переживал по поводу затянувшегося девичества своих взрослых дочерей. За одной из них ухаживал Иван Сергеевич Тургенев, за другой — Лев Николаевич Толстой, но ни в том, ни в другом случае, к немалой досаде светских знакомых, браком дело так и не закончилось. «Сия замысловатая комбинация», иронически заметила Анна, «отнюдь не привлекает ни одну из сторон»{286}. Барышни Тютчевы не были огорчены. Историки культуры и литературы скорбят по сию пору, хотя умело скрывают свои чувства. Анна, в мужья которой прочили Тургенева, насмешливо заключила: «Но если г-на Тургенева не трогают чары дочерей, то в их отца он положительно влюблен. Папа и он — лучшие друзья: встретившись, они проводят целые вечера один на один. Они так хорошо соответствуют друг другу — оба остроумны, добродушны, вялы и неряшливы»{287}.
Барышням нелегко было найти достойную партию. Их отец вращался в исключительно высоких сферах, к которым девушки привыкли с юных лет, но камергер Тютчев не мог обеспечить дочерей богатым приданым, которое позволило бы им сохранить такой же образ жизни и после замужества. Дело в том, что хотя сам камергер годами вел жизнь, для которой у него не было достаточных средств, он не испытывал по этому поводу никаких неудобств: очевидный для всех Божий дар Федора Ивановича позволил ему легко занять и до самой смерти прочно удерживать за собой единственное в своем роде место. В мундирном городе Санкт-Петербурге он мог позволить себе появиться во фраке там, где для всех присутствующих был обязателен парадный мундир с орденами. Отец взрослых дочерей просто обязан был давать балы, чего Федор Иванович из-за недостатка средств никогда не делал.
Светский человек не должен был ходить пешком и не мог пользоваться услугами дешевых извозчиков, человеку из высшего общества надлежало иметь собственный выезд — все эти обязательные нормы поведения Федор Иванович мог игнорировать без всяких последствий для своей репутации светского человека. Наш герой не мыслил своего существования вне элиты общества, и его дочери с трудом представляли себе иную жизнь. От будущего мужа они ожидали, что он предоставит им такую возможность. Но даже среди их великосветского окружения редкий жених обладал достаточными для этого богатством и знатностью. Высокий социальный статус сохранить было практически невозможно — мезальянс барышни изначально отвергали.
Когда руки Китти Тютчевой попросил один московский знакомый, она решила посоветоваться с отцом. «Утром я говорила с папа, и он очень помог мне правильно взглянуть на вещи. У этого господина 600 душ, но отец его так мало заботился о своем состоянии, что в настоящее время он имеет 3000 р. серебром в год, а это мало, почти ничего. Но Бог все устроит к лучшему!»{288} Действительно, трудно было угодить барышне, считавшей, что три тысячи рублей серебром в год — это почти ничего. Чтобы современный читатель смог понять, насколько неадекватно Китти воспринимала жизнь, я приведу следующий пример. Когда будущий военный министр Дмитрий Алексеевич Милютин стал профессором Военной академии и одновременно занял важный пост в штабе Военно-учебных заведений, то он по обеим должностям получал до 2700 рублей серебром в год и искренне считал себя обеспеченным человеком. Подчеркну, что Милютин был отцом большого семейства (четыре дочери и два сына), жил только службой и не был помещиком и душе-владельцем{289}.
Камергер Тютчев, прекрасно разбиравшийся в реалиях большой политики, абсолютно не представлял себе реалий обыденной жизни и чистосердечно недоумевал, почему его дочери никак не могут выйти замуж. «Во всяком случае давно пора, и, между нами, дорогой друг, не скрою от вас, что этот рок, тяготеющий над моими дочерями, этот рок, столь зловещий и вместе с тем столь необъяснимый, порой вызывает у меня приступы сильнейшего раздражения… Я, конечно, знавал многих женщин за свою долгую жизнь. Так вот, говоря беспристрастно, я мало встречал таких, которые стоили бы моих дочерей. Как же получается, что они не находят ценителей более умных и более явных»{290}.[26]
Графу Льву Николаевичу Толстому трудно отказать в уме. Он был увлечен Екатериной, Китти Тютчевой и даже подумывал о женитьбе. Дневник писателя и его письма позволяют нам проследить перипетии этого несостоявшегося романа.
25 января 1857 года: «Вечер у Сушковых. Тютчева мила».
24 ноября 1857 года: «Был у Тютчев<ой?>. Ужасно неловко почему-то».
19, 30, 31 декабря 1857 года: «Бал у Бобринских, Тютчева начинает спокойно нравиться мне».
1 января 1858 года: «Визиты, дома, писал. Вечеру Сушковых. Катя очень мила».
7 января 1858 года: «Бал маленький, грязный, уроды и мне славно, грустно сделалось. Тютчева вздор!»
8 января 1858 года: «Нет, не вздор. Потихоньку, но захватывает меня серьезно и всего».
19 января 1858 года: «Тютчева. Занимает меня неотступно. Досадно даже, тем более, что это не любовь, не имеет ее прелести».
20 января 1858 года: «М. Сухотину с язвительностью говорил про К. Тютчеву И не перестаю, думаю о ней. Что за дрянь! Все-таки я знаю, что я только страстно желаю ее любви, а жалости к ней нет».
28 марта 1858 года: «Вечер у Сушковых. Увы, холоден к Тютчевой».
15 сентября 1858 года: «Виделся с Коршем и Тютчевой. Я почти бы готов без любви спокойно жениться на ней; но она старательно холодно приняла меня».
20 марта 1859 года: «К. Тютчева была бы хорошая, ежели бы не скверная пыль и какая-то сухость и неаппетитность в уме и чувстве, которую она переняла, верно, от ваших старушек».
14 мая 1861 года: «Прекрасная девушка К. — слишком оранжерейное растение, слишком воспитана на “безобязательном наслаждении”, чтобы не только разделять, но и сочувствовать моим трудам. Она привыкла печь моральные конфетки, а я вожусь с землей, с навозом. Ей это грубо и чуждо, как для меня чужды и ничтожны стали моральные конфетки»{291}.
Наступило неблагоприятное время для «оранжерейных растений». 19 февраля 1861 года император Александр II издал Манифест об освобождении крестьян. Все, от самодержца до вчерашнего крепостного, понимали, что этот день разделил их жизнь на до и после. 6/18 марта Манифест был напечатан во французском переводе. Перевод выполнил камергер Тютчев, посвятивший государю всего лишь одно четверостишие, но сумевший выразить суть того, что произошло.
Ты взял свой день…
Замеченный от века
Великою Господней благодатью —
Он рабский образ сдвинул с человека
И возвратил семье меньшую братью…{292}
Эти стихи, по свидетельству императрицы Марии Александровны, «растрогали государя», и императрица пожелала иметь их копию и выразила надежду, что стихи незамедлительно напечатают. Мария Александровна прекрасно изучила характер Федора Ивановича и поэтому осторожно написала Дарье Тютчевой: «…но нужно это сделать помимо вашего отца»{293}. В конце весны князь Горчаков готов был предоставить своему подчиненному курьерскую экспедицию и очередной продолжительный отпуск в Висбаден. Министр выдвинул только одно условие: лишь бы поэт «выполнил его поручение и перепечатал свои cmuxul»{294}. Летом 1861 года Федор Иванович за границу не поехал. Камергер Тютчев не снизошел к августейшей просьбе. Стихи появились в печати только семь лет спустя.
На карьере действительного статского советника это никак не отразилось и не помешало ему в этом же году получить очередную награду — звезду и ленту ордена Святого Станислава 1-й степени. Ирония истории заключалась в том, что убежденный противник папства был удостоен ордена, учрежденного в честь католического святого — краковского епископа, убитого своими политическими противниками за верность папскому престолу. Вероятно, и на сей раз Тютчев решил воздержаться от приобретения орденских знаков.
Прошел еще один год, заполненный необременительной службой, приятными светскими знакомствами и продолжающимся романом с Лелей Денисьевой. Зимой поэт блистал в великосветских салонах, отпуская свои знаменитые остроты, а лето провел за границей. В конце весны 1862 года он на три месяца был откомандирован в Европу от Министерства иностранных дел. Поездка за казенный счет могла оказаться последней, ибо в это время уже начались реформы и обсуждался вопрос о целесообразности дальнейшего существования Комитета цензуры иностранной. Тютчев легко мог лишиться своего места. Эрнестина Федоровна полагала, что в эпоху перемен чиновнику его ранга следовало бы оставаться в Петербурге, но он пренебрег грозящей опасностью и отправился за границу. В этой поездке его вновь сопровождала Елена Александровна Денисьева с детьми, а Эрнестина Федоровна вновь не знала, куда адресовать письма.
В Петербург Тютчев вернулся в середине августа и 30 августа — в день именин государя — отправился в Зимний дворец на церемонию торжественного выхода императора. Обычно наш герой игнорировал придворные церемонии, но на сей раз над его Комитетом сгустились тучи — и камергер Тютчев решил напомнить двору о своем существовании. Он прибыл во дворец «в полном параде и в золоченой карете, прокатившей его шагом по Невскому»{295}. 8 сентября камергер побывал в Новгороде и принял участие в торжествах, связанных с открытием памятника 1000-летию России. Ранее он никогда не уделял так много времени своим придворным обязанностям. Его жест был замечен и оценен.
Грозовое облако прошло мимо. Комитет избежал реформирования и сохранил свою независимость. После этого Федор Иванович попросил отпуск на десять дней и провел их в Москве с Лелей. В Петербурге он не позволял себе особых вольностей и избегал появляться с ней на людях. Лёля не имела собственного экипажа и почти всё время проводила дома, в душной атмосфере с вечно закрытыми окнами. А в это время Федор Иванович с Лёлей-маленькой отправлялся на Острова дышать свежим воздухом — то в коляске, то на одном из невских пароходов. Елена Александровна не могла сопровождать их в этих прогулках и очень сильно страдала от этого. Первопрестольная, в отличие от Петербурга, допускала известную свободу, но даже в Москве высокопоставленный чиновник никогда бы не посмел появиться с любовницей в публичном месте. Тютчева же с Денисьевой знакомые видели даже в Кремле. Всё это не способствовало миру в семье. Анна Тютчева писала сестре Екатерине: «Я хорошо понимаю все, что ты говоришь мне о нем <отце>. Ничего отрадного во всех наших семейных отношениях. При отсутствии какого бы то ни было настоящего, явного несчастия в них так много скрытого страдания и так мало радости, доверия, простоты, в них есть что-то такое натянутое, что подавляет душу»{296}.
Начало нового, 1863 года принесло Тютчеву новую награду: 17/29 января он был пожалован орденом Святой Анны 1-й степени. Мы видим, что наш герой с началом царствования Александра II стал получать награды один раз в два года. Эта периодичность требует комментариев. Император Николай I, борясь со злоупотреблениями в раздаче чинов и знаков отличия и желая повысить их престиж, повелел, чтобы чиновников даже за отличие по службе не представляли к очередной награде ранее истечения двух лет со времени получения последнего пожалования. Государь хотел сделать, как лучше, а получилось, как всегда. «…При Николае Павловиче нельзя было отличиться по службе больше одного раза через два года. Зато счастливцы через два года непременно отличались»{297}, — вспоминал современник. При покойном императоре Тютчев не принадлежал к их числу, но при новом государе стал таким счастливцем.
Однако 1863 год, несмотря на столь счастливое начало, выдался для Тютчева тяжелым. В ночь с 22 на 23 января в Царстве Польском вспыхнуло восстание. Одновременно в нескольких десятках пунктов Царства повстанцы неожиданно напали на военные гарнизоны и попытались их уничтожить. Хотя в большинстве случаев эти нападения были отбиты, военное командование, опасаясь возобновления подобных попыток, сочло целесообразным осуществить перегруппировку и концентрацию войск. Малочисленные гарнизоны были выведены из некоторых населенных пунктов, а восставшие их заняли без боя. Подавление восстания растянулось почти на полтора года. Общественное мнение Западной Европы сочувствовало восставшим полякам. Федор Иванович, убежденный в необходимости сохранить территориальную целостность Империи, испытывал чувство тревоги, вызываемое опасным положением России, которой грозила новая война с коалицией европейских держав.
И этот клич сочувствия слепого,
Всемирный клич к неистовой борьбе,
Разврат умов и искаженье слова —
Всё поднялось и всё грозит тебе,
О край родной! — такого ополченья
Мир не видал с первоначальных дней…
Велико, знать, о Русь, твое значенье!
Мужайся, стой, крепись и одолей!{298}
(«Ужасный сон отяготел над нами…»)
Поэта беспокоило, что даже среди высших сановников отсутствовало единство по поводу польских дел. Министр внутренних дел Валуев и петербургский генерал-губернатор князь Суворов, внук знаменитого полководца, осуждали жесткие меры, направленные на подавление восстания и усмирение Польши силой оружия. «Что скажет на это Европа?» — вопрошал князь Суворов, этот «гуманный внук воинственного деда»{299}, как назвал его Тютчев.
Федор Иванович был исполнен беспокойства, волнения и тревоги. Его смятение было вызвано полнейшим отсутствием единомыслия в высших сферах по поводу того, как следует решать польский вопрос. Сталкивались противоположные взгляды, стремления, интересы, а объединяющая всех идея отсутствовала. Дневник министра внутренних дел зафиксировал это с предельной откровенностью:
«Мы все ищем моральной силы, на которую могли бы опереться, и ее не находим. А одною материальной силой побороть нравственных сил нельзя. Несмотря на все гнусности и ложь поляков, на их стороне есть идеи. На нашей — ни одной. В Западном крае и в Царстве повторяются теперь проскрипции древнего Рима времен Мария и Суллы. Это не идея. Мы говорим о владычестве России или православия. Эти идеи для нас, а не для поляков, и мы сами употребляем их название неискренно. Здесь собственно нет речи о России, а речь о самодержце русском, царе польском, конституционном вел. кн. финляндском. Это не идея, а аномалия. Нужна идея, которую мог бы усвоить себе хотя один поляк»{300}.
Именно такую идею и пытался предложить Тютчев. На протяжении своей жизни поэт дважды наблюдал подавление Польского восстания, и его позиция определилась еще в 1831 году, после взятия восставшей Варшавы русскими войсками. Город был взят штурмом в день Бородинской битвы — 26 августа. Штурм города был кровопролитным и унес много жизней с той и с другой стороны. Общественное мнение Запада осуждало жестокость победителей и не скрывало своего сочувствия побежденным полякам. За три недели до Варшавского штурма, когда исход кампании еще не был ясен и когда Европа грозила России «анафемой» и интервенцией, Пушкин, болезненно переживавший вмешательство Запада во внутренние дела России и убежденный в необходимости быстрых, решительных и жестких мер по отношению к повстанцам («Но всё-таки их надобно задушить, и наша медленность мучительна»{301}), в стихотворении с красноречивым названием «Клеветникам России» сформулировал вопросы, еще не получившие в то время однозначные ответы.
Кто устоит в неравном споре:
Кичливый лях, иль верный росс?
Славянские ль ручьи сольются в русском море?
Оно ль иссякнет? вот вопрос{302}.
Для Тютчева в то время подобных проблем просто не существовало. Свое политическое кредо Федор Иванович, тогда еще молодой дипломат, изложил в стихотворении, которое никогда не печаталось при его жизни. Это большое стихотворение было не просто непосредственным откликом на взятие Варшавы, в нем с предельной четкостью были изложены историософские взгляды нашего героя, которые впоследствии лишь уточнялись и детализировались в его политических сочинениях. Это стихотворение многое объясняет, потому есть смысл процитировать его целиком.
Как дочь родную на закланье
Агамемнон богам принес,
Прося попутных бурь дыханья
У негодующих небес, -
Так мы над горестной Варшавой
Удар свершили роковой,
Да купим сей ценой кровавой
России целость и покой!
Но прочь от нас венец бесславья,
Сплетенный рабскою рукой!
Не за коран самодержавья
Кровь русская лилась рекой!
Нет! нас одушевляло в бое
Не чревобесие меча,
Не зверство янычар ручное
И не покорность палача!
Другая мысль, другая вера
У русских билася в груди!
Грозой спасительной примера
Державы целость соблюсти,
Славян родные поколенья
Под знамя русское собрать
И весть на подвиг просвещенья
Единомысленных, как рать.
Сие-то высшее сознанье
Вело наш доблестный народ —
Путей небесных оправданье
Он смело на себя берет.
Он чует над своей главою
Звезду в незримой высоте
И неуклонно за звездою
Спешит к таинственной мете!
Ты ж, братскою стрелой пронзенный,
Судеб свершая приговор,
Ты пал, орел одноплеменный,
На очистительный костер!
Верь слову русского народа:
Твой пепл мы свято сбережем,
И наша общая свобода,
Как феникс, зародится в нем{303}.
Для Российской империи польский вопрос был исключительно болезненным. Поколение современников Тютчева унаследовало его от своих предшественников, десятилетиями решало, да так и не смогло разрешить — и нерешенным передало потомкам. Любой ход приводил к патовой ситуации. С одной стороны, Российская империя не могла признать независимость Польши, ибо подавляющее большинство образованного населения расценило бы подобную уступку как несомненную слабость верховной власти и пролог грядущего распада Империи: все знали о существовании сильных внутренних центробежных тенденций в Прибалтике, Финляндии и на Украине. Практическая реализация этих тенденций привела бы к неизбежным территориальным спорам.
Летом 1863 года Франция, Австрия и Англия направили в Петербург ноты с требованием созвать конференцию для решения польского вопроса, что было прямым вмешательством во внутренние дела России. После поражения в Крымской войне власть не могла позволить себе ни малейших проявлений мягкости и сговорчивости в международных вопросах. Согласиться с этими требованиями означало утратить статус великой державы. С другой стороны, подавление восстания было очень жестоким и сопровождалось массовыми казнями и ссылками восставших во внутренние губернии Империи. Людей здравомыслящих беспокоило, что ссыльные могут стать мощным катализатором революционного брожения. Федор Иванович не изменил себе и нашел повод отпустить остроту и по поводу сосланных поляков: «Это яд, который мы принимаем внутрь, чтобы от него избавиться»{304}. Правительство, борясь с повстанцами, не знало жалости и не проявляло сострадания, что очевидно противоречило принципам гуманности, уже получившим распространение в это время. Напряженность противостояния сторон была столь сильной, что любое снисхождение власти по отношению к мятежникам всеми было бы воспринято как ее бессилие. Тютчев считал польский вопрос «династическим роком» Романовых.
Тревожным летом 1863 года, когда полным ходом уже шла дипломатическая война между Российской империей и Европой, Тютчев появился в Москве. Правительство не исключало вероятность военного столкновения с европейской коалицией, и Федор Иванович должен был осуществить зондаж общественного мнения и установить личный контакт с издателями наиболее авторитетных московских газет. Ему предстояло стать «чем-то в роде официозного посредника между прессой и Министерством иностранных дел»{305}. Хотя с самого начала наш герой скептически оценивал перспективы своей миссии, его приезд в Первопрестольную был санкционирован министром иностранных дел. Это был всего лишь один из многочисленных шагов, сделанных князем Александром Михайловичем Горчаковым и направленных на бескровное разрешение европейского конфликта. Войны против объединенных сил Англии, Франции и Австрии Россия бы не выдержала.
К счастью, на этот раз вооруженного конфликта действительно удалось избежать. Европейские державы ограничились дипломатическими демаршами, произошел обмен нотами, и в конечном итоге дипломатическая война была выиграна князем Горчаковым, которого с той поры как в России, так и в Европе признали великим дипломатом. (Воспользуюсь удобным случаем, чтобы заметить: за долгие годы личного знакомства отношение Федора Ивановича к князю Горчакову и к проводимой им политике не оставалось неизменным. Тютчев нередко зло подшучивал над всем известной склонностью Горчакова, непревзойденного стилиста и оратора, к самолюбованию и называл его «Нарциссом собственной чернильницы». Салонные остроты Тютчева по поводу министра «доброжелатели» доводили до сведения адресата, но князь Александр Михайлович каждый раз оказывался выше светских сплетен. Всё это касалось лишь формы, однако между друзьями были расхождения и по сути. Нашего героя раздражало, что министр иностранных дел Российской империи не имел ясной и определенной программы деятельности и руководствовался всего лишь сиюминутными целями, встававшими перед ним в ходе текущей политики, — и тогда поэт уничижительно отзывался о «невероятной пустоте» князя. Но стоило «милейшему князю» в очередной раз удачно решить казавшуюся неразрешимой дипломатическую задачу и отстоять интересы Империи, как Тютчев публично с похвалой отзывался о своем «великом друге» и посвящал ему стихи.)
Это время непрекращающихся тревог пагубно отразилось на здоровье Тютчева. У него обострилась подагра. Приступ начался еще в конце весны 1863 года, в Петербурге, и продолжался более месяца. Федор Иванович оказался в городе совершенно один, вся его семья разъехалась кто куда. За больным ухаживала Елена Александровна Денисьева. Когда Тютчев отправился в Москву, она поехала вместе с ним. Дарья Ивановна Сушкова, сестра поэта, с нескрываемым раздражением писала племяннице Китти:
12/24 июля. «Дядя Николай побывал у твоего отца (который сегодня у нас обедал), однако я к Федору не поеду, поскольку известная особа сохраняет место, ею захваченное. Николай ее видел, но не говорит об этом ни слова, хотя создавшееся положение раздражает и сердит его»{306}.
15/27 июля. «Какое было бы счастье, если бы он смог прекратить этот ужасный образ жизни. Дай Бог, чтобы известная особа осуществила свое намерение уехать!»{307}
17/29 июля. «Федор получил наконец письмо от жены и оставил его у бабушки в ящике ее бюро. Ведь это у нее он обычно пишет Эрнестине, а я отправляю его письма в Овстуг; здесь же ее письма дожидаются его появления, и каждый раз, уходя, он отдает их мне. Бедный брат, по-видимому, он полностью подчинился этой особе, которой должно было бы жить в смирении и покаянии вместо того, чтобы распоряжаться чужим супругом. Все это возмущает меня сверх меры»{308}.
Примечательно, что негодование Дарьи Ивановны Сушковой было вызвано поведением Елены Александровны, но никак не поведением Федора Ивановича. У Сушковой никогда не было сострадания по отношению к безнадежно потерянной для «приличного» общества Денисьевой, но родной брат постоянно вызывал у нее сожаление и сочувствие.
Тютчев пробыл в Москве около двух месяцев, постоянно обещал Эрнестине Федоровне приехать в Овстуг, да так и не приехал и в конце лета вернулся в Петербург. Частная жизнь нашего героя шла своим чередом. Его связь с Лелей продолжалась уже 14 лет, и конца ей не предвиделось. В любовном треугольнике не было никаких изменений. Старшая дочь поэта Анна писала сестре Китти в Москву: «Я почти совсем не вижу папа. У меня он не бывает, а когда я прихожу обедать к мама, его никогда там нет. На свете нет другого семейства, столь же распущенного, как наше»{309}. 22 мая 1864 года у Федора Ивановича и Елены Александровны родился третий ребенок — сын Николай. Накануне Эрнестина Федоровна с дочерью Марией уехала на воды в Германию. Тютчев очень хотел поехать за границу, но этому помешала последовавшая за родами тяжелая болезнь Денисьевой. Он был исполнен столь сильного смятения, что даже не посчитал нужным скрыть свои чувства от Китти, приехавшей из Москвы в Петербург. Болезнь развивалась стремительно, и 4 августа Елена Александровна скончалась. Федор Иванович был раздавлен. Он писал родственнику ушедшей:
«Все кончено — вчера мы ее хоронили…
Что это такое? Что случилось? О чем это я вам пишу—не знаю… Во мне все убито: мысль, чувство, память, все… Я чувствую себя совершенным идиотом.
Пустота, страшная пустота. И даже в смерти — не предвижу облегчения. Ах, она мне нужна на земле, не там где-то…
Сердце пусто — мозг изнеможен. Даже вспомнить о ней — вызвать ее, живую, в памяти, как она была, глядела, двигалась, говорила, и этого не могу.
Страшно — невыносимо. Писать более не в силах, да и что писать?..»{310}
У Тютчева не было сил не только писать, но и жить. Ему казалось, что жизнь кончена и осталось только жалкое физическое существование. Он испытал запоздалое раскаяние и ощутил невозможность искупить собственные ошибочные или дурные поступки. Им всецело овладело чувство вины перед Лелей. По словам старшей дочери, сам он постарел на 15 лет, а тело его превратилось в скелет. Анне даже показалось, что отцу недолго осталось жить. «Он был в состоянии близком к помешательству. Какие дни нравственной пытки я пережила! Потом я встретилась с ним снова в Ницце, когда он был менее возбужден, но все еще повергнут в ту же мучительную скорбь, в то же отчаяние от утраты земных радостей, без малейшего проблеска стремления к чему бы то ни было небесному. Он всеми силами души был прикован к той земной страсти, предмета которой не стало. И это горе, все увеличиваясь, переходило в отчаяние, которое было недоступно утешениям религии и доводило его, по природе нежного, справедливого, до раздражения, колкостей и несправедливости в отношении к его жене и ко всем нам. Я увидела, что моя младшая сестра, которая теперь при нем, ужасно страдала. Сколько воспоминаний и тяжелых впечатлений прошлого воскресло во мне. Я чувствовала себя охваченною безысходным страданием. Я не могла больше верить, что Бог придет на помощь его душе, жизнь которой была растрачена в земной и незаконной страсти»{311}. Федор Иванович искал утешения, где только мог, но не находил его — и тогда поэт, к нескрываемой радости его дочерей, обратился к религии. Он решил говеть: стал готовиться к исповеди и причастию, постясь и посещая церковь, чего не делал более четверти века. «Отец причастился Св. Тайн, и это большое благо. Он раз писал ко мне, хотя очень грустное письмо, но он тут первый раз говорит о потребности души его молиться, и искать будущей, вечной жизни»{312}.
Его семья отнеслась к этому горю с поразительной человечностью. Все сплотились воедино и стали думать о том, как помочь отцу и мужу преодолеть душевные страдания. Надо было договориться и о дальнейшей судьбе внебрачных детей Федора Ивановича. Семья не стала устраняться от решения этой болезненной проблемы. Дарья Ивановна Сушкова написала Китти: «Я верю его раскаянию, его отчаянию, но при этом я, увы, убеждена, что он же первый будет пренебрегать этими тремя детьми, забывая о них. У него ум тонкий, сердце впечатлительное, но склонное к заблуждениям. Он пленит тебя своим красноречием, тебя и твоих сестер, которые действительно добры, — вы примете на себя любые обязательства»{313}.
Речь шла не только о материальных обязательствах, хотя обучение и воспитание троих детей было само по себе делом недешевым. Семью беспокоила нравственная ответственность за будущее детей, которые не имели никаких юридических прав ни на долю в родовом имуществе Тютчевых, ни на принадлежность к дворянскому сословию. Детям предстояла суровая жизненная борьба, и воспитание должно было к ней подготовить. Для предстоящей им жизни светский лоск был излишней роскошью. Так считали родные Федора Ивановича, убежденные в том, что именно тяга к светской жизни и тщеславие погубили Елену Денисьеву Вот почему они хотели поместить четырнадцатилетнюю Лёлю-маленькую на полный пансион в добропорядочную мещанскую немецкую семью: такое воспитание приучило бы девочку к порядку и экономии; «при ее приданом она с Божьей помощью вышла бы замуж в той же среде, где, вероятно, легче обрести счастье»{314}, — полагала Сушкова.
К сожалению, осуществиться этим разумным планам не было суждено. Дочь Тютчева и Денисьевой Елена была помещена в великосветский пансион госпожи Труба в Петербурге. Этот аристократический пансион находился под покровительством благоволившей к поэту великой княгини Елены Павловны, знавшей о незаконном происхождении девочки. Не исключено, что именно великая княгиня платила за ее обучение. Вот почему хозяйка пансиона допустила девочку в узкий круг своих восьми воспитанниц из высшего общества.
Сама Лёля-маленькая ничего не знала о своем незаконном происхождении и считала себя дочерью камергера Тютчева. Она носила траур. Это заметила одна великосветская дама, княгиня Софии Гагарина, мать ее близкой подруги, и поинтересовалась, по ком она носит траур. Услышав, что дочь камергера уже несколько месяцев носит траур по матери, дама искренне удивилась: совсем недавно она видела Эрнестину Федоровну живой и здоровой. Княгиня подробно расспросила девочку о ее родителях, прекрасно все поняла и отошла, не попрощавшись и уведя за руку свою дочь. Лёля была поражена и, вернувшись из пансиона домой к бабушке, стала настойчиво выспрашивать у Анны Дмитриевны Денисьевой то, что так долго от нее скрывали, и, «узнав всю правду, предалась чрезмерному горю, плакала и рыдала, проводила бессонные ночи и почти не принимала пищи, умоляла только о том, чтоб ее не посылали больше в пансион Труба. При таких условиях бывшая у нее в зародыше чахотка развилась с чрезвычайной быстротой и в начале мая 1865 г. ее не стало, а на другой день скончался от той же болезни и ее брат Коля, который незадолго пред тем вступил во второй год своей жизни»{315}.
Смерть девочки развязала запутанный узел серьезных проблем. При жизни Лёли-маленькой Китти по просьбе отца навестила ее в пансионе, а Анна, которая была воспитательницей дочери императора, посылала своей сводной сестре подарки, причем делала это якобы от имени великой княжны. Эти поступки дочерям поэта казались вполне естественными, «такими же естественными, как казались бы немыслимыми до смерти этой бедной женщины»{316}. После этого Лёля стала называть себя в пансионе сестрой двух фрейлин Тютчевых, Анны и Дарьи. Фрейлины были на виду, а расточаемые им милости вызывали нескрываемую зависть придворных.
Княгиня Гагарина посчитала нужным рассказать императору о своем знакомстве с девочкой и о ее честолюбивых притязаниях, и эта интрига увенчалась успехом. Александр II был крайне недоволен и в резкой форме выразил свое неудовольствие императрице. Мария Александровна была вынуждена потребовать от камергера Тютчева, чтобы до тех пор, пока Анна состоит при великой княжне, между ней и Лелей не было бы никаких отношений. Камергеру было официально заявлено, что подобные отношения ставят под угрозу придворную службу Анны. Анна была сильно удручена. «Я плачу свою часть долга за то немыслимое пренебрежение приличиями и стыдливостью, которое проявил папа: быть может, другие повинны в подобных вещах не менее, чем он, но никто не выставляет этого на всеобщее обозрение. Чувство стыда стало для меня привычным ощущением»{317}.
Старшая дочь поэта давно уже с трудом переносила душную придворную атмосферу и испытывала желание покинуть двор. Летом 1865 года состоялась ее помолвка, которую она долго держала в тайне даже от родных: они не имели представления о решении дочери. Анна несколько раз откладывала объяснение с ними, и ее сокровенные записки объясняют причину столь необычного поведения.
«Вчера я провела день в Петербурге, потому что папа очень страдает от подагры и вынужден оставаться в постели, что приводит его в очень дурное настроение. Он сделал мне ряд колких замечаний о девицах, которые не выходят замуж, и о невыносимости и глупости моего существования при дворе. Тем не менее, я не испытываю ни малейшей потребности поделиться с ним тем, что сейчас занимает меня. Наоборот, мне неприятно думать о минуте, когда я должна буду сказать ему об этом. Сперва он будет очень рад, потому что ему хочется видеть меня замужем и он очень досадует, что я столько лет запряжена в однообразное, тусклое, исполненное тяжелого труда существование. Но как только минет первая минута удовлетворения, он захочет применить к Аксакову и ко мне, к нашим взаимным чувствам, к нашим характерам, к нашим планам на будущее скальпель своего анализа, всегда тонкого и остроумного, но чрезвычайно тлетворного, потому что анализ этот зиждется на принципе исключительно человеческом, скептическом и негативном. О том, что составляет основу наших чувств и наших отношений, я никогда не смогу и не захочу ему сказать, так как он этому не поверил бы и не понял бы этого. В браке он видит только страсть и не допускает ничего, кроме страсти, и признает его приемлемость лишь пока страсть существует. Никогда он не признал бы, что можно поставить выше личного чувства долг и ответственность перед Богом в отношении мужа к жене и жены к мужу и что понятый таким образом брак освящен и способствует нравственному возвышению. Я никогда не могу говорить о своем сокровенном с отцом, и потому, несмотря на привязанность его ко мне и мою к нему, несмотря на все хорошее, что я признаю в нем, я чувствую себя так глубоко и непоправимо чуждой ему»{318}.
В конце 1865 года Анна приняла решение выйти замуж, что автоматически вынуждало ее покинуть службу. «Двор ей стал невыносим…»{319} — по словам графа Шереметева. В январе 1866 года Анна Федоровна Тютчева в возрасте тридцати шести лет стала женой известного славянофила, публициста и поэта Ивана Сергеевича Аксакова, с огромным облегчением рассталась с Петербургом и переехала в Москву. Это был союз единомышленников. Анна Федоровна не просто разделяла воззрения своего мужа, а давно уже имела репутацию воинствующей славянофилки.
Весьма характерна реакция Льва Николаевича Толстого на сообщение о предстоящей свадьбе: «Как их будут венчать? и где? В скиту? в Грановитой палате или в Софийском соборе в Царьграде? Прежде венчания они должны будут трижды надеть мурмолку и, протянув руки на сочинения Хомякова, при всех депутатах от славянских земель произнести клятву на славянском языке»{320}.
Федор Иванович очень хорошо относился к своему зятю, но и на сей раз остался верен себе и отпустил шутку в письме жене по поводу столь позднего замужества дочери. Свадебный убор невесты был украшен флердоранжем — белыми цветами померанцевого дерева, символом невинности: «…в волосах у нее уже была веточка флердоранжа, столь медлившего распуститься…»{321}.
Анна Федоровна ощущала себя подлинной главой большой семьи, и очень часто именно ее голос оказывался решающим. Ровно за год до своего собственного замужества она помогла устроить судьбу своей самой младшей сестры Марии. В конце осени 1864 года почти все семейство Тютчевых находилось в Ницце. Этот небольшой средиземноморский городок благодаря обилию русских путешественников на глазах превращался в модный курорт, который посещала даже царская фамилия. В связи с пребыванием царской семьи в Ницце там стояла на якоре русская эскадра. 18/30 ноября 1864 года камер-фрейлина императрицы графиня Антонина Дмитриевна Блудова представила Марии Тютчевой флотского офицера — флигель-адъютанта императора и командира фрегата «Олег» Николая Алексеевича Бирилева. Прошло меньше месяца. Накануне нового, 1865 года командующий эскадрой дал бал, после которого девушка объявила родителям о своем решении стать женой Бирилева.
Во время Крымской войны Бирилев в чине лейтенанта флота прославился своими десятью дерзкими вылазками в тыл врага и был тяжело контужен в голову. Он заслужил орден Святого Георгия 4-й степени и быстро дослужился до чина капитана первого ранга. О его решительном сватовстве, поддержанном самой императрицей, шутили: «Это его 11-я вылазка». Хотя Бирилев и стал флигель-адъютантом императора, в нем не было никакого светского лоска. Герой обороны Севастополя отличался добросердечием и бесхитростностью и говорил исключительно по-русски.
Окончившая Смольный институт Дарья Тютчева трактовала его как невоспитанное, необразованное, не умеющее держать себя в обществе дитя природы. Федор Иванович выражался еще более определенно и резко: «Что она нашла в нем? Он просто идиот — особливо к вечеру, — мозг его заметно потрясен контузией. Конечно, дочь моя любит его, но любит как дитя, за которым она должна ухаживать. Я не хотел этого брака, но впуталась императрица и дочь моя — Анна, — разумеется, из желания какого-то отвлеченного — помочь влюбленному герою, — тогда как всем это казалось просто непостижимым. Будет ли моя бедная Магу счастлива! Умственная несостоятельность Бирилева и жену мою сокрушает»{322}.
Родители и сестра Дарья устраивали Марии после ее помолвки самые настоящие сцены, но старшая сестра решительно приняла ее сторону — и только проявленная Анной твердость помогла состояться этой свадьбе. Бьющая в глаза простота бравого моряка оскорбляла аристократизм Тютчевых. По словам Анны, «они оба — мама в особенности — глубоко уязвлены в своем светском тщеславии и утверждают, что он дурак, что Мари покроет себя стыдом, решившись на это замужество. В самом деле, его нельзя назвать умным человеком в нашем представлении, однако, когда он находится в своей среде, когда его ничто не стесняет, он совсем не таков, каким видят его папа и мама»{323}. Прошло менее полутора лет, и жизнь все расставила по своим местам. В мае 1866 года Мария Федоровна Бирилева написала в своем дневнике печальные строки: «Мама была права, права, права!»{324}
Федор Иванович, в отчаянии покинувший Петербург в августе 1864 года, через несколько дней после похорон Денисьевой, пробыл за границей более семи месяцев. Эрнестина Федоровна встретила Любимчика с пылкой нежностью, но ожидаемого сближения не произошло, и супруги даже за границей продолжали жить на два дома. Только 3/15 марта 1865 года Тютчевы уехали из Ниццы. Хотя начальство всегда смотрело более чем снисходительно на ежегодные отлучки председателя Комитета цензуры иностранной от своей должности, но на этот раз столь продолжительное отсутствие едва не стоило ему потери места.
Дело в том, что в это время в Петербурге предпринималась очередная попытка преобразовать цензуру. Интересы руководимого им ведомства требовали, чтобы действительный статский советник Тютчев находился на своем месте. Но Федор Иванович и в этой критической для его карьеры ситуации не изменил себе и не стал торопиться с возвращением в столицу. Он десять дней провел в Париже, где дважды встречался с Александром Ивановичем Герценом. Председатель Комитета цензуры иностранной искушал судьбу: за личные контакты с политическим эмигрантом, книги которого были строжайше запрещены в России, можно было поплатиться не только отставкой, но и ссылкой в Овстуг. Судьба не поддалась искушению, предложенному ей гениальным поэтом, и Федор Иванович сохранил свой пост. Более того, 30 августа/11 сентября 1865 года Тютчев был пожалован чином тайного советника (III класс Табели о рангах соответствовал чину генерал-лейтенанта).
Этот чин стал высшей точкой его карьеры: должность председателя Комитета цензуры иностранной не позволяла ее обладателю удостоиться более высокого чина. Не приходилось ему рассчитывать в будущем и на награждение новыми орденами в дополнение к уже имевшимся. Он получил всё, что только можно было получить на этой должности. Тайный советник наслаждался своей независимостью и не желал интриговать ради обретения высокого дипломатического поста за границей. Не хотел он унижать себя и просьбами о прибавке жалованья. Его подлинным служебным поприщем были светские салоны и гостиные. Ум и перо — предметом всеобщей зависти. Очарование «божественного старца» никого и никогда не оставляло равнодушным и заставляло забывать о его непрезентабельной внешности неопрятного старика.
И только импульсивный публицист, желчный и несдержанный князь Петр Владимирович Долгоруков, едва ли не единственный прижизненный недоброжелатель Тютчева, не побоялся нарисовать шаржированный портрет великого поэта:
«Кто в Петербурге не знает этого приятного собеседника, этого добродушного остряка; кто не видел его, идущего с полунаклоненной набок головою — головою, исполненною поэтических фантазий, но вместе с тем и ненависти к гребню и прическе; с вечным выражением скуки на лице; с длинными седыми волосами, которые, истинное подобие его слабого характера, развеваются в сторону, куда ветер дует; в длинном галстуке и в полузастегнутом фраке, назначенных скрывать от дурного людского глаза рубашку заслуженную и ветхую деньми: кто в Петербурге не видел Федора Ивановича? Но тем, которые хорошо знают этого добрейшего и честного человека, тем хорошо известна чрезмерная слабость его характера. Есть люди, которые устоят против искушений денежных, люди неподкупные, но которыми можно завладеть вежливостью, ласками, лестью и, в особенности, ежедневным собеседничеством. Федор Иванович принадлежит к числу этих людей, не способных ни на какую борьбу, людей, которых купить нельзя, а приобрести можно. Мы на своей, уже полувековой, жизни много встречали таких личностей, но редко видели человека, столь сильно подверженного влиянию окружающей его среды, каков Федор Иванович. И нигде личности этого рода не совершают столь быстрого падения, как в правлении самодержавном: добрые качества таких людей стушевываются под зловредным влиянием двора самодержавного»{325}.
Продолжительное пребывание за границей и замужество двух дочерей — все это вызвало значительные траты и не могло не сказаться на имущественном положении Тютчевых. Имение, столь долгое время находившееся без хозяйского присмотра, постепенно приходило в упадок. Управляющим в Овстуге был Василий Кузьмич Стрелков. Его отец принадлежал к числу тютчевских дворовых еще в селе Троицком под Москвой, которым ранее владела душегубица Салтычиха. Молва называла Василия Кузьмича незаконным сыном Ивана Николаевича Тютчева, отца поэта. Стрелков, считавшийся воспитанником Ивана Николаевича, получил благодаря попечению барина не только недоступное крестьянскому мальчику образование, но и вольную, после чего стал управлять брянским имением. Тютчевы относились к нему с полным доверием и полагали хорошим, честным и преданным человеком. Однако крестьяне ли в Овстуге слишком много пили или недостаточно усердно работали на барщине, климат ли мешал или экономическая конъюнктура в Брянском уезде была неблагоприятной, только почему-то дела в имении шли с каждым годом все хуже и хуже, и постоянно простаивал построенный еще при Иване Николаевиче сахарный завод. А у самого Василия Кузьмича скопился тем временем небольшой капитал, и стал Стрелков брянским купцом третьей гильдии и землевладельцем.
Желая повысить доходность имения, Тютчев, после десятилетнего перерыва, решился на поездку в Овстуг и в конце лета 1865 года привез с собой специалиста по сахарному производству, который с большим непотребством отозвался как о самом Василии Кузьмиче, так и о его злоупотреблениях. Стрелков был смещен и покинул Овстуг. Дом его был перестроен и заново отделан, и Мария Федоровна Бирилева открыла в нем училище для крестьянских детей{326}. Сахарный завод, обновление и перестройка которого заставили Тютчевых влезть в долги, они застраховали на сумму в 30 тысяч рублей серебром и сдали в аренду известному сахарозаводчику Мальцеву за 3500 рублей серебром в год. Это было, как они считали, не очень выгодно, зато спокойно{327}.
Приближалась старость, и покой был необходим как Эрнестине Федоровне, так и Федору Ивановичу. Здоровье нашего героя оставляло желать лучшего. Приступы подагры происходили с удручающей регулярностью и с каждым разом продолжались все дольше и дольше. Тютчев едва волочил ноги. Тоска по Лёле оставалась неизбывной. Сердечная рана не заживала. В первые месяцы после смерти Елены Александровны поэт не мог, да и не считал нужным скрывать от окружающих свои переживания. Он демонстративно опубликовал в февральской книжке «Русского Вестника» за 1865 год несколько стихотворений, посвященных памяти своей возлюбленной, что вызвало нескрываемое раздражение его родных. Со временем Федор Иванович научился скрывать свои чувства. Казалось, что после возвращения в столь милый ему Петербург «он распростился со своей великой печалью и снова доволен жизнью»{328}, — как полагала дочь. Он по-прежнему ежедневно выезжал в свет, блуждал из салона в салон и очаровывал петербургских дам, старых и молодых. Но это была всего лишь видимость. 23 ноября 1865 года, в день своего рождения, поэт написал стихотворение, которое не было напечатано при его жизни.
Нет дня, чтобы душа не ныла,
Не изнывала б о былом,
Искала слов, не находила,
И сохла, сохла с каждым днем…{329}
Врачи настоятельно рекомендовали ему поехать на воды — Тютчев твердо решил не уезжать из России и, едва ли не впервые в жизни, отказался поехать за границу. «Вот уже скоро два месяца, что я занемог, и до сих пор не хожу, а волочу ноги. <…> Было время, года четыре тому назад, что отправился бы лечиться хоть на край света, но тогда я был не один — и для меня не было даже и возможности одиночества…»{330} — писал он брату Николаю.
Однако политические новости продолжали занимать Тютчева с прежней силой. Запад на какое-то время ему опротивел, и только вопрос о политическом и национальном возрождении восточных славян волновал его ум и воодушевлял его лиру. «…Мой муж не может более жить вне России; главное устремление его ума и главная страсть его души — повседневное наблюдение за развитием умственной деятельности, которая разворачивается на его родине, — отмечала Эрнестина Федоровна. — В самом деле, деятельность эта такова, что может всецело завладеть вниманием пылкого патриота»{331}. Поэт оставался убежденным сторонником славянского всеединства под эгидой России. Он полагал, что славяне не должны видеть в России только внешнего союзника. По его мнению, их следовало убедить в том, что все славянские народы без исключения составляют органическое целое с Россией: они всего лишь составные части единого живого организма. Для этого представился удачный повод. 23 апреля 1867 года в Москве в здании Манежа состоялось торжественное открытие Этнографической выставки, которая была посвящена традиционной культуре народов Российской империи и славян, живущих в пределах других стран: Австрийской империи, Прусского королевства, Саксонии, Оттоманской Порты, Черногории, Сербского княжества. В мае на эту выставку прибыли многочисленные славянские делегации, но поляки на выставку демонстративно не были приглашены. В стихотворении «Славянам», написанном Тютчевым по этому поводу, поляки были названы «Иудой» и «позором» в дружной славянской семье. Выставка стала поводом для «сходки Всеславянской», на которую Тютчев и славянофилы возлагали большие надежды.