РУССКАЯ БИОГРАФИЧЕСКАЯ СЕРИЯ
РУССКАЯ ЦИВИЛИЗАЦИЯ
Серия самых выдающихся книг великих русских мыслителей, отражающих главные вехи в развитии русского национального
мировоззрения:
Св. митр. Иларион
Повесть Временных Лет
Св. Нил Сорский
Св. Иосиф Волоцкий
Москва - Третий Рим
Иван Грозный «Домострой»
Посошков И. Т.
Ломоносов М. В.
Болотов А. Т.
Ростопчин Ф. В.
Уваров С. С.
Магницкий М. Л.
Пушкин А. С.
Гоголь Н. В.
Тютчев Ф. И.
Св. Серафим Саровский
Шишков А. С.
Муравьев А. Н.
Киреевский И. В.
Хомяков А. С.
Аксаков И. С.
Аксаков К. С.
Самарин Ю. Ф.
Валуев Д. А.
Черкасский В. А.
Гильфердинг А. Ф.
Кошелев А. И.
Кавелин К. Д.
Коялович М. О.
Лешков В. Н.
Погодин М. П.
Аскоченский В. И.
Беляев И. Д.
Филиппов Т. И.
Гиляров-Платонов Н. П.
Страхов Н. Н.
Данилевский Н. Я.
Достоевский Ф. М.
Игнатий (Брянчанинов)
Феофан Затворник
Одоевский В. Ф.
Григорьев А. А.
Мещерский В. П.
Катков М. Н.
Леонтьев К. Н.
Победоносцев К. П.
Фадеев Р. А.
Киреев А. А.
Черняев М. Г.
Ламанский В. И.
Астафьев П. Е.
Св. Иоанн Кронштадтский
Архиеп. Никон (Рождественский)
Тихомиров Л. А. Суворин А. С.
Соловьев В. С.
Бердяев Н. А.
Булгаков C. Н.
Трубецкой Е. Н.
Ушинский К. Д.
Хомяков Д. А.
Шарапов С. Ф.
Щербатов А. Г.
Розанов В. В.
Флоровский Г. В.
Ильин И. А.
Нилус С. А.
Меньшиков М. О.
Говоруха-Отрок Ю. Н.
Митр. Антоний Храповицкий
Поселянин Е. Н.
Солоневич И. Л.
Св. архиеп. Иларион (Троицкий)
Башилов Б.
Концевич И. М.
Зеньковский В. В.
Митр. Иоанн (Снычев)
Белов В. И.
Лобанов М. П.
Распутин В. Г.
Шафаревич И. Р.
Кожинов В. В.
Панарин А. С.
ВАЛЕНТИН РАСПУТИН
У НАС ОСТАЕТСЯ РОССИЯ
МОСКВА
Институт русской цивилизации
УДК 304.2+821.161.1 +908(470)+94(470) ББК 20.1+63.3(2)+83.3(2Рос=Рус)
Р 24
Распутин В. Г.
Р 24 У нас остается Россия: Очерки, эссе, статьи, выступления, беседы / Сост. Т И. Маршковой, предисл. В. Я. Курбатова / Отв. ред. О. А. Платонов. — М.: Институт русской цивилизации, 2015. — 1200 с.
Если говорить о подвижничестве в современной русской литературе, то эти понятия соотносимы прежде всего с именем Валентина Распутина. Его проза, публицистика, любое выступление в печати -всегда совесть, боль и правда глубинная. И мы каждый раз ждали его откровения как истины.
Начиная с конца 1970-х годов Распутин на острие времени выступает против поворота северных рек, в защиту чистоты Байкала, поднимает проблемы русской деревни, в 80-е появляются его статьи «Слово о патриотизме», «Сумерки людей», «В судьбе природы - наша судьба». Распутин - один из авторов «Слова к народу», опубликованного на страницах газеты «Советская Россия» в июле 1991 года, в самые разломные для нашей страны дни он взывает с высоких трибун к спасению Родины.
Книга публицистики великого русского писателя охватывает последние тридцать лет жизни России, существовавшей, по его слову, уже с вывернутыми руками, на развалинах своего былого могущества, когда наступил «праздник воли» и «разгул нравов, выплеснувшихся со дна», и уничтожались национальные основы и сознание. В публицистике писателя, в беседах с ним, опубликованных в периодике, открывается его пророческий взгляд на самые болезненные проблемы и будущее России.
ISBN 978-5-4261-0107-4
© Институт русской цивилизации, 2015
Когда писателя знаешь почти полжизни, пишешь о нем книги, постепенно он и сам становится для тебя «текстом». И ты читаешь его книги и судьбу как собрание сочинений. Но однажды тебе делается недостаточно текста, и ты видишь, как твой товарищ сам становится твоим сердцем, твоей любовью, твоей жизнью. Словно литература теряет свои литеры и опять делается болью и светом, тьмой и победой живой повседневности. Или даже и не так, а наоборот, понимаешь, что литература - это и есть единственно подлинная жизнь, свидетельство того, чем мы были, от чего страдали, во что верили и что будет нашим ответом перед Богом.
Валентин Григорьевич Распутин, кажется, один был так неукоснительно последователен среди товарищей, которые могли и на другие сюжеты отвлечься, и в «историю сходить». А он держал святую плоть уходящей деревенской жизни, «самотканность нашего естества и духа» (как он скажет на одном из Всерусских соборов), потому что знал, что в ней весь наш дух, наша память, наша вера и наше спасение. Всё там - в крестьянстве-христианстве, которое не говорило о Боге, но держало Его в самом порядке жизни, в земле, силе, предании, совести. И теперь, когда его публицистика сошлась в одном томе, особенно видно, как неукоснительно прям был его путь, его «свидетельские показания» на суде истории, которая, правда, научилась прятаться от этого суда, страшась увидеть бездну своего падения.
Когда общество дробится и делается неотчетливо в идеалах и целях, оно научается лишать слова их отчетливого значения, дробя их на оттенки и толкуя уже не корни слов, а именно эти оттенки, извлекаемые в соответствии с нравственным и социальным слухом толкователей. И тут уж про твердые смыслы можно позабыть. Кажется, это началось сразу с нашей говорливой перестройкой и со всех страниц возглашаемым «плюрализмом». И таящееся зло словно только и ждало, чтобы тотчас начать размывать основания жизни.
Я и сейчас помню, как потемнело сердце от предчувствия слома живых основ, когда в одном из интервью газете «Советская молодежь» 1989 года Анатолий Приставкин, спрошенный о пугавшем тогда молодой либерализм обществе «Память» и о возможной связи с этим обществом такого «гуманистически настроенного писателя, как Распутин», вдруг ответил встречным вопросом: «А почему вы думаете, что Распутин -“гуманистически настроенный”?» Корреспондент смутился, не готовый к таким поворотам писательской этики, а Приставкин со снисходительной небрежностью объяснил, что, может быть, Распутин и был писателем, но, когда «деревенская проза» себя изжила, он с досады ушел в публицистику и встал на «антиперестроечные рельсы».
Оставим в стороне этот, увы, популярный тогда, но такой жалко-постыдный в устах серьезного художника жупел - «антиперестроечные рельсы» (им в те дни охотно пользовался всякий, как пропуском в либералы). Послушаем, что не устраивало его в «деревенской прозе», потому что Приставкин выразил мнение значительной части тогдашней (да и нынешней) интеллигенции, внезапно обнаружившей свою новодельность и безопорность: «Возможно, все дело в дефиците внутренней культуры (вот так - без глупых церемоний! - В. К.), без которой нельзя оставаться убежденным сторонником демократических преобразований, ориентированных на современную культуру, от которой мы долгое время были отгорожены... отгороженность от мировой культуры уже много нам навредила. Национальная замкнутость вредна».
Если бы это была только частность, единичная досада на великую на тот час «деревенскую школу», то можно было спокойно пропустить выпад мимо ушей. А только скоро стало ясно, что «война объявлена», что нужен был только повод, чтобы выговорить всю неприязнь к «деревенской прозе», еще удерживающей русское сознание в достоинстве и силе. Смотришь, тему в 1990-м году уже подхватил в «Литературной газете» Виктор Ерофеев в нарочито провокационной статье «Поминки по советской литературе». Поперек всякой правде Ерофеев писал там, что в «семидесятые годы деревенская литература добилась того, что в лице Астафьева, Белова, Распутина могла существовать в известной мере самостоятельно, исповедуя “патриотизм” (именно так, в кавычках - «патриотизм». - В. К), за что приглянулась официозу и была осыпана наградами».
«Со временем дело, однако, - продолжал Ерофеев, - стало меняться. Прозападническое развитие советского общества. способствовавшее тому, что в стране возникла общественная база для реформ, привело ко все нарастающему конфликту между деревенской литературой и обществом. Деревенская литература стала больше разоблачать, проклинать, чем возвеличивать». И дальше, все меньше сдерживаясь, Ерофеев уже и не писал, а зло выкрикивал о «зоологической ненависти “деревенщиков” к рок-н-роллу, аэробике, чуждым влияниям», клеймил «их своеобразный расизм. помраченное сознание, определенное историческим желанием переложить ответственность за национальные беды на “чужих”, найти врага и в ненависти к нему сублимировать национальные комплексы». И, конечно, названы были и сами эти «комплексы»: национального превосходства, религиозной исключительности, и лучше уж не цитировать про «зубную боль от языка» этой прозы, про «апокалиптический тон» и «монструозные идеи».
Причина конфликта, как видите, хоть и в иных, чем у Приставкина, словах, но та же - победившее «прозападническое развитие», которое Ерофеев представляет как спонтанный, неспровоцированный выбор народа. А «деревенщики», мол, засиделись в своих консервативных представлениях, проморгали этот национальный выбор и вот теперь, потеряв читателя, срывают зло на невинном рок-н-ролле, аэробике, экстрасенсах и т.д., да еще уподобляют их духовному СПИДу.
А разогните уже 2014 года номер журнала «Сноб» (по названию и сочинения!) и прочитайте статью Дмитрия Быкова «Русское почвенничество как антикультурный проект». Поневоле ахнете - словно назавтра после Приставкина и Ерофеева писал, а не через 25 лет. Не пожалею места для большой цитаты, чтобы стало видно, что война системна и последовательна.
«В русской литературе семидесятых годов XX века сложилось направление, не имеющее аналогов в мире по антикультурной страстности, человеконенавистническому напору, сентиментальному фарисейству и верноподданническому лицемерию. Это направление... во многом определившее интеллектуальный пейзаж позднесоветской эпохи, получило название “деревенщики”, хотя к реальной деревне, разумеется, отношения не имело.
Проза и поэзия деревенщиков - литература антикультурного реванша, ответ на формирование советской интеллигенции и попытка свести с нею счеты от имени наиболее несчастного и забитого социального слоя - крестьянства.
.Деревенщикам не было никакого дела до реальной жизни деревни. Их подмывало обличить в жидовстве и беспочвенности тот новый народ, который незаметно нарос у них под носом и в который их не пускали, потому что в массе своей они были злы, мстительны, бездарны и недружелюбны».
Вот где она на самом деле - «зоологическая-то ненависть»! Но Валентин Григорьевич знал, зачем брал перо публициста. Приходила пора объясниться напрямую, раз художественный язык, задевая сердце, не достигает ума.
С «перестройкой» все отчетливее делалось, что «народ», еще вчера бывший для разных мыслителей достаточно устойчивым и целостным понятием, разламывался, и либеральные и деревенские писатели обращались к взаимоисключающим аудиториям. А граница шла как раз по этому самому «прозападническому развитию». То, что для самодовольного либерализма было - необходимость и ценность, то еще столетие назад для Константина Леонтьева было «пошлость», и кто помнит его работы, те знают, с какой запальчивостью философ вместе с Достоевским называл среднего европейца главной угрозой миру и духу. Вот и деревенские писатели разве новым формам хозяйствования сопротивлялись, европейскому опыту, фермерству, принципам землепользования? Нет, именно пошлости, которую мы усваиваем скорее резонов. Именно пошлость державного мещанина для нас менее всего безобидна, потому что разлагает скорее всего остального и прививает не умение и желание работать, не великую ответственность за экономику и культуру страны, а поверхностную декоративность внешнего подражания, тоску по достатку, минуя труд, минуя собирание души, минуя необходимую работу религиозного устроения, без чего наше «прозападничество» кончится одними брючными наклейками.
Приставкин ссылался в своем интервью на выступление Распутина в Рязани на последнем тогда, кажется, настоящем большом писательском пленуме. Оно было напечатано, и мы сейчас вспомним его не для возражения пустым обвинениям, а чтобы лучше понять, какие же действительные опасности видел Распутин в ориентировании на «современную культуру» и от чего надеялся если не оградить, то хоть предупредить человека, легко попадающего в словесные ловушки «сторонников демократических преобразований».
Родная почва выбита из-под нас так основательно, что мы и правда у себя на подозрении - как бы не отстать, не пропустить чего, не опростоволоситься в «порядочном обществе». Это болезнь не новая. Грибоедов уж вон как ее знал и устами Чацкого как верно определял: «Кто мог бы словом и примером / Нас удержать, как крепкою вожжой, / От жалкой тошноты по стороне чужой..» Или что мы со школьной скамьи ведаем, да только все смысла не слышим: «Воскреснем ли когда от чужевластья мод?» А то и прямо хоть в уста Ерофееву вставляй: «Как европейское поставить в параллель с национальным? - странно что-то...»
По всему видать, что с такими взглядами Чацкого непременно объявили бы «шовинистом», пожалуй, срифмовали с «Памятью», да и опять, благословясь, объявили сумасшедшим. Ведь и его разве великая культура на Запале отвращала? Нет - «французики из Бордо», которые пришли к нам сегодня в полном телевизионном всеоружии, чтобы оснастить нашу массовую культуру всеми доблестями «современной культуры, от которой мы оказались отторжены», а именно: повальным, действительно повсеместным вторжением чужого миропонимания, легализацией гомосексуализма, парадами нагих девиц, торопящихся в королевы красоты, счастливой раскрепощенностью живописцев, которые теперь могут выставлять и чистые холсты, и доски сортиров, да бездной иных способов доказать, как благородно брезглива их душа к обесчещенным идеалам отцов.
Вот, вот о чем с горечью и гневом говорил тогда в Рязани Распутин, приводя несчетные примеры нашего бесстыдного искательства перед Западом: «Словно без рук оказалось великое национальное наследие - без рук, способных его сохранить и достойно продолжать. Словно один преступный замысел пересекся с другим, чтобы лишить народ памяти и чутья. Культурой и нравственностью стало то, что никогда ими не было, а в воспитатели вышли люди сомнительных правил, святость превратилась в насмешку».
Если это «антиперестроечные рельсы», то страшно делается за страну, которая избирает рельсы другого направления. Распутин словно предчувствовал тогда оскорбительные дружные хоры обвинителей, потому что атака на национальное, так зорко увиденная еще Грибоедовым, знала короткие спады, но не прекращалась совсем, а сейчас приобрела размах государственный, планомерно массированный. «И сегодня, - говорил тогда Распутин, - на всякого, кто пытается напомнить об отечественных корнях или, не дай Бог, о святоотеческих началах, немедленно набрасываются, как на опричника Ивана Грозного или Сталина, стоящего на культовых или клерикальных позициях и не имеющего ни биологического, ни гражданского права существовать в эпоху демократических перемен. Инакомыслием в собственной стране стало... рассуждение... о ее самостоятельности, невежеством и косностью - обращение к вечным ценностям нравственности и культуры».
Оппоненты его дружно закрыли глаза на то, что выступление тогда заканчивалось цитатой из Достоевского, и, пожалуй, по величине цитаты не знали, где закрыть кавычки, и, в сущности, именно Достоевского, а не Распутина бранили, ему сопротивлялись, его в «Память» и вписывали, потому что это не Распутин, а Достоевский взывал к нашему достоинству и разборчивости в понимании «мировой культуры». Это он с горькой пронзительностью и с несдерживаемой досадой писал: «Мы виляли перед ними, мы подобострастно исповедовали им наши “европейские” взгляды и убеждения, а они снова нас не слушали и обыкновенно прибавляли с учтивой усмешкой. что мы все у них не так поняли». И это Достоевский убеждал нас, что «стать русскими значит перестать презирать народ свой. И как только европеец увидит, что мы начали уважать народ наш и национальность нашу, так тотчас же начнет и он нас самих уважать. И действительно: чем сильнее и самостоятельнее развились бы в национальном духе нашем, тем сильнее и ближе отозвались бы европейской душе».
Придется предположить, что и Достоевского ждала бы участь Чацкого с этим его «национальным духом». Все понятия лукаво подменяются, а с подменным-то и ведется борьба. Спроси у тех же тогдашних оппонентов Распутина В. Ерофеева, А. Приставкина, П. Карпа, Т. Ивановой - где именно вычитали они у «деревенщиков» о национальном превосходстве, о религиозной исключительности русского народа, и они строки не нашли бы. («Русскость, так же как немецкость, французскость, есть общее направление нации, внутреннее ее стремление, выданный ей при мужании, когда обозначаются успехи, аттестат на особую роль в мире» -в этих ли словах Распутина превосходство?)
Читали бы лукавые господа русскую мысль, может быть, и слышали бы лучше. Да кто же из них станет читать русское! Хотя вон уже Н. М. Карамзин писал, и вон когда: «...Если уж речь зашла о качественности, русскость в широком смысле - это не набор и не ассортимент качеств, свойственных русскому человеку, а духовная качественность. Те, кто не принимает сегодня ни под каким видом русскость, - или не верят, что столь высокое призвание могло быть вручено столь “низкому” народу, или она, качественность, сама по себе вызывает в них раздражение по принципу: нет во мне, не должно быть и в других. А потому народ, домогавшийся или домогающийся ее, представляется им опасным. Это расхождение и непонимание вызывается не обязательно национальными и религиозными различиями - все больше причиной их становится нравственный раскол, торжество зла, собирающее под знамена своего передовизма аморалитический интернационал. Поспешая в него, бывший русский человек, чтобы не вызывать у новых друзей подозрение в лояльности, посылает вослед своему народу, который он предал, самые бешеные проклятия и издевательства, что, кстати, по законам предательства является делом обычным».
«Аморалистический интернационал» свое дело знает и «копеечку» свою получает не зря, и подделки мысли совершаются им сознательно, потому что если и говорить о национальном самосознании, о религиозной традиции и специфике этой традиции, то придется коснуться тех настоящих глубин, которые строят любую нацию и не всегда переводятся в удобный литературно-политический словарь. Тогда придется отвечать не перед этим «интернационалом» и однодневным читателем, который легко пленяется задорной фразой и не ищет проверки (потому что эта проверка и от него потребовала бы ответственности мысли и существования), а перед народной памятью в себе, перед совестью и смертью, которые в России всегда стояли выше либеральной репутации. И фарисейство литературных бесстыдников пошло простираться до того, что они стали «извинять» Распутина (как прежде «извиняли» Достоевского), что вот, дескать, писал замечательные книги, а потом взялся не за свое дело и по «недостатку внутренней культуры» стал впадать в уже стыдный теперь консерватизм, мешая «убежденным сторонникам демократических преобразований».
А он бы и рад, как в лучшие дни, книги писать, да в себе не волен: «горит село, горит родное» - какие тут книги? Душа-то как раз к книгам и рвалась, силы были в совершенном расцвете, а мир не пускал. «Я ведь даже слово давал, - признавался он в начале перестройки интервьюеру «Смены», - как только отмечу 50-летие, плюну на все, уеду хоть в тундру, где уж меня никто не найдет, и буду только писать... А вместо этого борьба, статьи заседания, выступления». И чуть позднее опять о том же и мимо вопроса, почти невпопад, - видно, болела эта мысль, и от нее было не освободиться: «Больше всего меня заботит моя собственная творческая работа. Больше всего мне хочется заниматься литературой. Сесть за письменный стол и быть от всего свободным. Но... нельзя освободиться от обязанностей гражданских, когда страдает культура, страдает человек».
Нельзя, нельзя! Иногда в отчаяние приходишь, и уж хоть криком кричи: да что же это за общество, которое так бесстыдно и неправедно обращается со своими художниками, принуждая их быть экономистами, экологами, мелиораторами, воинами и пахарями, вместо того чтобы каждого своего члена использовать в прямом его деле и пирожникам печь пироги, а сапожникам - тачать сапоги.. Но изломанный механизм общества, изувеченная машина государства по-прежнему совершают подмены и калечат своих граждан, принуждая их проживать чужие жизни, делать чужие работы и в результате не осуществлять и своего прямого назначения, и чужое дело часто поневоле сбивать на сторону.
Это, может быть, одна из главных бед последнего исторического периода, и в особенности самых последних лет. Культура еще не предъявляла государству своего мартиролога духовно истребленных и не по назначению использованных художественных сил. Эти потери еще не считаны, хотя утраты все отчетливее обнаруживают себя в нашей гуманистической запущенности.
Народ лишен необходимой и только по внешности как будто «надстроечной» и второстепенной, а на деле незаменимо насущной художественной культуры, чье значение стократно возрастает, когда общество лишается величайшего духовного института - религии. Сообразительная Европа, которой мы не устаем клясться в верности и которой хоть на словах в «прозападных ориентациях» хотим следовать, никогда (за краткими обмороками революций) не предавала этого института, зная великую силу надличных ценностей, перед которыми равны мусорщик и монарх. С насильственным упразднением этой силы в России ее роль, сознавая всю несоизмеримость подмены, должна была взять на себя всегда сродная Церкви по ответственности перед народом русская литература. Она несла это великое бремя с возможным достоинством и честью до тех пор, пока духовная инерция, даже и в самой своей смерти еще подкреплявших нас предков, запасы энергии, нажитой не нами, не были истощены и преданы окончательно.
Оказалось, что сбежать «даже в тундру» уже нельзя, что время искусства в старом разумении кончилось, что старые родники окончательно истощены и «стол» уже не для литераторов, во всяком случае не для тех из них, кто помнит полноту значения слов «совесть», «народ», «вера», «родина», «культура» (эта последняя при изгнании корня «культ» обращается в простое «ура»). И вот художник умом-то, опытом и зовом дара к прямому своему делу стремится, а народная душа в нем уже не знает, о чем говорить с музой, когда вокруг все болит и не сулит исхода.
Обращение к религии уже не на уровне предчувствий, как в очерке «Поле Куликово» или в «странных» рассказах «Век живи...» и «Что передать вороне?», а на уровне прямо необходимого исследования и настоящего живого духовного понимания для поиска выхода становилось для Распутина неизбежным. В критические дни, в оканчивающихся столетиях и на переломе этих столетий, интерес к религии, к Церкви возвращается с периодичностью закона.
Так, в неожиданных для России формах масонства, принятого по ошибке за аскетическую антитезу правительствующей синодальной Церкви (за такие ошибки дорого платят), этот интерес вспыхнул в конце XVII века в душах и умах Новикова и Радищева, чтобы потом мощно преобразиться в живой вере и глубоких системах Киреевского, Хомякова, Аксаковых. Из-за доверительной беседности их книг мы почти проглядели в их мысли систему.
Так же и в конце XIX и в начале XX века, по справедливому слову Распутина, «русская мысль. в вопросах духовно-нравственного бытия человека сказала так много, что могла бы считаться катехизисом новейшего времени. Предреволюционному обществу нужно было заткнуть уши, чтобы не услышать ее предупреждений и отделаться бранью».
Эта опасность «пропустить мимо ушей» не то, что существует и сейчас, она стала еще очевидней, потому что и наш недавний острый интерес к русской религиозно-философской мысли и к родной Церкви, вошедшей наконец в литературу и жизнь с должной обиходностью, уже истаивает. И уже перестает носить даже недавно еще живой и повсеместный характер интеллектуальной оппозиции, и имена В. Соловьева, В. Розанова, Е. Трубецкого, К. Леонтьева, Н. Бердяева, П. Флоренского, С. Франка, А. Карташева и т.д. если еще и прорываются время от времени, то уже служат в журнальных публикациях больше «знаком интеллектуальной моды», чем «пособием» для живого общественного применения. Кажется, «реабилитация» мысли ограничилась именно «реабилитацией», справкой о «снятии судимости», не став инструментом живой работающей правды. Мы узнали за два последних десятилетия столько некогда великих имен, воскресили столько событий, течений и школ, восстановили столько утрат, что должны были нажить качественно новое миропонимание. Но преображения нет как нет, и мы только острее и болезненнее чувствуем внутреннюю нетвердость, вполне понимая, что значит метафора о новом вине в старых мехах, но не ведая, как их согласить.
«Факты мысли» все прибавляются, ум уже не в состоянии вместить их и порою помимо нашей воли сопротивляется новому знанию. Ему не хватает вооруженности, систематической силы, классической школы, которая начинала с фундаментов, а не с громоздящегося «под открытым небом» беспорядочно свезенного разнообразного «стройматериала». А. Ф. Лосев незадолго до смерти замечательно написал, что «все так называемые факты всегда случайны, неожиданны, текучи и ненадежны, часто непонятны, а иной раз даже и прямо бессмысленны». (Эту «текучесть и ненадежность» всякому легко увидеть по нескольким вариантам школьных учебников истории, где факты тасуются в соответствии с «заказом» либеральной или «консервативной» школы. - В. К) «Поэтому мне, - продолжал Лосев, - волей-неволей часто приходилось не только иметь дело с фактами, но еще более того с теми общностями, без которых нельзя было понять и самих фактов».
Вот эти-то «общности» и разумел Распутин, говоря о том, что русская мысль могла быть «катехизисом новейшего времени», могла привести человека «в соответствие с моральными законами, вдохнуть в него вечность, дать внутреннее зрение, показать на поле в его душе, которое требует возделывания с не меньшей старательностью, чем поле хлебное, и постоянно засевать его любовью». Это само требование «любви», очевидно, и побуждает подозревать художника в «негуманистической настроенности». Да еще то, что и в размышлениях о тысячелетнем пути русского православия он вновь не уступал нравственного первенства Европе, не сетовал на отрыв, а бережно искал синтеза, верно отмечая, что «в западном человеке первенствовало внешнее устройство жизни, в нашем - душеустроение. Для одного важней была форма, для другого - содержание. Будучи сыновьями одной матери, они происходили как бы от разных отцов и могли считаться сводными братьями. Когда бы удалось свести достоинства друг друга, получилась бы, вероятно, личность, которая устроила бы ее без трагического разлада с собой». (Заметим в скобках, как часто у русского художника - у Достоевского ли, у Распутина, - как только он заговаривает о «сущностях» исторического пути, мелькает это горькое сослагательное наклонение: у Достоевского «развивались бы в национальном духе... - отозвались бы европейской душе», у Распутина - вот удалось бы спасти, «получилась бы личность без разлада».)
Но для того чтобы свести эти достоинства, нужна общая долгая работа самосознания, и Распутин не зря от статьи к статье и от выступления к выступлению настойчиво выкликал кроме не раз названных мною мыслителей имена Г. Федотова, И. Ильина, С. Булгакова, и Л. Карсавина и «живоносные имена» Серафима Саровского, Иоанна Кронштадтского, Сергия Радонежского, Паисия Величковского, которые мы еще оставляем в одних храмовых стенах, а он с благодарной проницательностью уже доказывал, что «школа старчества... была школой и русской литературы».
И опять это нужно ему не для лестного уподобления духа литературы духу церкви, не для возвышения родного за счет других. Он тут плоть от плоти своего народа, милой России, которая всегда была к себе строже, чем к другим, и в пример себя определять не спешила, потому что в лучшие часы, как писал Лесков со всей его языковой изобретательностью, она хотела «устраиваться, а не великатиться».
Уж чего-чего, а послабления своему народу русские художники не делали (Абрамов ли с его гневом на односельчан, Астафьев с его «Печальным детективом», Распутин с его «Пожаром» и «Матерой»), но и как пасынки себя не вели, высокомерия и хамства по отношению к вскормившему их роду не позволяли. Это всегда было отношение именно сыновне-отцовское, со всею диалектикой этих понятий - по-сыновьи любить и по-отечески спрашивать. Или, как писал тот же Лесков, «понимать свое время и уметь действовать в нем сообразно лучшим его запросам - это не значит раболепствовать перед волей масс, нет, это значит только чувствовать потребность “одной с ним жизнью дышать”».
Серьезность спроса проистекала как раз из неравнодушия, из того, что одной-то жизнью можно жить только со здоровым народом. А здоровым быть у народа в последние десятилетия и не выходило. При этом не всегда можно укрыться за спасительной ссылкой на исторические обстоятельства, хотя, конечно, Россию они увечили больше, чем какое-либо другое государство. Но что-то, кроме злой воли истории, еще было тому причиной, что-то в самом строе нашего характера. Прочитав даже только «Прощание с Матерой» и «Пожар», можно частью предположить - что именно. Это скорое согласие с произволом, это с давних пор укрепившееся фаталистическое чувство, с которым русский человек взаимодействует с судьбой, смиряясь с нею, но страстно и глубоко обосновывая внутреннее несогласие.
Я говорю о нынешнем человеке и о том его предшественнике, который этого нынешнего приготовил: о человеке, пошедшем за прогрессом, за той самой Европой, которая нам все не дает покоя, для чего человеку пришлось отступиться или поступиться своей целостностью, органическим всеединством, которым владели даже в глаза не видавшие книги, а только заветом отцов и Церкви воссоединенные с миром распутинские крестьянки. А теперь вот эту целостность, которая прежде давалась житейским наследованным опытом, приходится восстанавливать или, скорее, обосновывать, переводить в книжное знание. Беганье за Европой оказалась опасным, и книжное знание на месте живого опыта скоро и окончательно расслоило народ.
В результате, как писал любимый и часто цитируемый Распутиным В. В. Розанов на полях «Легенды о Великом инквизиторе», дело неизбежно кончается тем, что «никакая общая мысль не связует более народов, никакое общее чувство не управляет ими - каждый и во всяком народе трудится только над своим особым делом. Отсутствие согласующего центра в неумолкающем труде, в вечном созидании частей, которые никуда не устремляются, есть только наружное последствие этой утраты жизненного смысла».
Распутин опытом «Денег для Марии», «Пожара» и особенно опытом постоянных своих работ по защите живого мира (равно Байкала и человека, чуть приходящей в себя в начале девяностых Оптиной Пустыни и родного словаря) пришел после чтения «Легенды» к выводам, которые были еще менее оптимистичны: «Человек не выдержал своего предназначения. Он себя не выдержал, своих противоречий, которые хотелось скорее примирить, и при -мирить он их взялся необременительным образом “поверх добра и зла”. Так было проще, чем побеждать в себе зло. Оно так долго не побеждалось, что он счел себя уставшим и свободным от борьбы».
В «Пожаре» технология этого примирения обнаружена с несколько даже прямолинейной наглядностью, да и весь историко-публицистический его материал был подтверждением этого тяжелого для души и вызывающего сопротивление вывода. Розанов, в сущности, тут и останавливался, но Распутин ведь не в воображении нашел и старуху Анну, и Настену, и Дарью, чтобы смириться на горьком удовольствии от этой жестокой правды. Он ни от чего не отворачивает глаз: «Посмотрите, чем занято общество: химизация, политехнизация, научная организация, сейчас компьютеризация. И только одним оно не занято - гуманизацией, еще не отмененной окончательно, но загнанной в такой угол, откуда шепот ее почти не слышен».
Но он своих великих героинь из памяти не выпускает и работы товарищей читает достаточно внимательно, наконец, родную веру, ее подвижников и молитвенников полно знает, чтобы вновь и вновь выводить к надежде, обретенной не в самообмане, а в голосе родных пространств и их насельников, героев и прототипов своих. «Если человек все еще человек... он не сможет согласиться с одной лишь плотью. И востребует он: “Дух! Дайте мне дух! - или я откажусь от своих учителей, прокляну новые божества, лишившие меня духа!” И произойдет это тем скорей, чем скорей человек будет накормлен. Религия потребительства, пытающаяся встать над всеми религиями мира, которой все еще соблазняется человек, не может иметь будущего».
А мы все живем этой религией, и клич «Накормите!» пока громче призывов «Дайте мне дух!», настолько громче, что почти одно «накормите» и слышно. Но художник на то и художник, чтобы слышать мир на «абзац вперед» и в пример и указание пути обращаться к духовным заветам до того, когда общество встанет перед необходимостью понять, что и ему во второй раз нельзя будет отмолчаться от своего духовно-философского наследия без риска потерять всякую связь с самым живым и перспективным в народном сознании.
Высокие статьи Распутина конца восьмидесятых - начала девяностых годов «Из глубин в глубины» и «Смысл дальнего прошлого (Религиозный раскол в России)» обнаруживали не просто глубокое знание предмета (тут найдутся специалисты и поавторитетнее), а прежде всего интерес этико-практический: что там, в минувшем опыте, народно-необходимого, духовно существенного для настоящего дня? Родство ситуаций, духовная реформация, которая таинственным и естественным образом следует за социальной революцией или сопутствует ей, ищут, по его разумению, уже не академического, а страстно-пристального, ревностного взгляда, чтобы хоть при перемене тысячелетия научиться наконец извлекать уроки из истории.
Как читатель уже догадался, это размышления больше на полях старых статей Валентина Григорьевича о «начальной» поре нашего общественного постсоветского прозрения. А в 2011 году у Распутина вышла книга его бесед с Виктором Кожемяко «Эти 20 убийственных лет», и все в старых мыслях заболело снова. «Беседы» - слово обманчивое. Беседа - дело мирное, даже уютное. А тут что ни слово - боль, что ни абзац - обвинительное заключение. Да и вся книга - приговор подлинно убийственному 20-летию.
Но мы ребята ловкие - научились защищаться от таких книг молчанием. Мне всегда по простосердечию казалось, что вот написал Чингиз Айтматов «Плаху», обвинил нас в предательстве себя, в забвении истории и духовного света, так ведь завтра соберется Верховный совет, позовет художника и скажет: «Что же это ты, братец, такую напраслину на наш народ возводишь? Мы тут ночей не спим, высокое общество строим, за чистоту идеи бьемся - вон народ соврать не даст. А ты чего? Давай извиняйся или катись туда, где, как тебе кажется, с правдой лучше обращаются. Мы клеветы на свой народ не потерпим».
Ан нет. Никто никого к ответу не призвал. И в клевете не обвинил. Значит, правду сказал художник. Ну, тогда опять заседание Верховного совета, и уже он кается: прости, народ православный. Мы не заметили, как случилось непоправимое. Мы уходим в отставку, а ты уж выбирай памятливых людей, спасайся, да и нас, дураков, спасай от нашей слепоты.
Ведь дело-то общее. Мы с колыбели знаем, что государство - семья, дом, живое единство, - и болезнь одного органа не частное дело. Как у пушкинского «Бориса» с совестью: «Но если в ней единое пятно, единое случайно завелося - тогда беда...» А ведь тут Распутин из года в год не о «едином и случайном» говорит, а с живым страданием утверждает общее поражение страны, ее промышленности, сельского хозяйства, образования, культуры, языка, духа.
Еще в самом начале XXI века он говорил: «Мы оказались на другом берегу. Там, где мы были только что, закончилась история, в которой человек еще мог принимать участие. а вместе с историей закончилась человеческая цивилизация и общественная эволюция. Позади остались захоронения тысячелетних трудов и упований. Вокруг нас подобие прежней жизни, те же картины и те же дороги, к которым мы привыкли, но это обманчивое видение, тут все другое. И мы другие. И этот “подарок” новой календарной эре и всему миру сделала Россия. Она вдруг сошла со своей орбиты и принялась терять высоту. Но значение и влияние ее в человеческом мироздании было настолько огромным, удерживающая ее роль настолько велика, что вся планета, независимо от того, что кто-то считает себя в выигрыше, почувствовала неуверенность и тревогу, всех обожгло наступление новой реальности на противоположном берегу Реки жизни». Как это услышать и не остановиться? Не нам одним, а и беспечному миру, в котором, коли он внимательно на себя поглядит, тоже ведь сломалось что-то именно в тот час, когда мы «оказались на другом берегу».
До этого порога в беседах, начатых в 1993 году после первых публицистических книг Распутина, еще нет-нет, но звучала нота надежды, и он к концу непременно норовил утешить себя и нас, что безумие поразило не весь организм, что живые клетки еще есть. А уж как «сошла Россия с орбиты», так он уже больше себя надеждой не обманывал, а глядел только мужественней и горше. Да ведь и то! Повторять ли, что заводы умерли, отдав свои цеха под супермаркеты и развлекательные центры, что «земля стала безвидна и пуста», как до сотворения, что телевидение окончательно простилось со старыми нравственными институтами, уже и не скрывая своей брезгливости к нам, перепроизводство литературы окончательно смыло границу между высоким и низким и Россия окончательно перестала быть «удерживающей силой» не только для мира, а и для самой себя.
Слух привык, и душа уже не кричит, читая у Валентин Григорьевича: «Земельный кодекс с правом продажи земли - это только начало, приоткрытая дверь, но приоткрытая, больше уже не запертая...»
«Россию старательно, как чумазую Золушку, преображают в глобализированную принцессу, чтобы ехать на бал Сатаны».
«Что касается интеллигенции - нет в России больше интеллигенции в той роли и служении, какой она была прежде» (все его еще недавние надежды на то, что она продолжит служение Сергия и Серафима, изменили ему).
«Элитарщина окончательно освободилась от всего, что называется служением Отечеству, освободилась от всяких обязанностей перед народом и добровольно заглушила в себе голос совести».
Мастера духовного растления так вышколили нас за эти двадцать лет, что нам о правде, достоинстве и традиции уже и говорить неловко: «Опять вы за свое? Сколько можно?» А мы уж будто и стесняемся сказать: да потому и можно, что за свое, за наше, расхищенное потерявшим стыд русским человеком, простившимся со своим преданием, со своими устоями. Устали и смиряемся, чего говорить - свои и так все знают, чего их лишний раз бередить, а ТЕМ наши печали - не печали. Они построили свое, «свободное» от нравственных обязательств государство и уж гордиться им научились: слава Богу, у нас «гражданское общество», не «застой» какой-нибудь... Ну а что землей торгуют напропалую и теснят уже и святые для народного сердца Михайлов -ское и Бородино, Ясную и Архангельское, Константиново и Абрамцево, так у вас Общественная палата есть, Общество охраны памятников - давайте смелее! А что законы «резиновые», так предлагайте свои поправки - Дума рассмотрит.
Получаю я, как член Общественной палаты, план Думы на полугодие и не знаю, смеяться или негодовать -чуть не каждое заседание посвящено вопросу о «внесении поправок». День за днем, год за годом - «о внесении поправок». А потом за закон берется Общественная палата, приступает к своим уточнениям и возвращает на доработку, чтобы Дума могла приступить к следующему «внесению поправок». Всякий закон в конце концов становится похож на «Воронью слободку» из сотни пристроек, и там всякий найдет себе уголок, оправдывающий необходимое умному чиновнику своеволие. Конечно, какая уж тут традиция, какая память, какая история, какое Отечество.
А у меня все нейдут из памяти слова Альбера Камю: «Если бы я написал книгу о нравственности, в ней было бы сто страниц и девяносто пустых, а на сотой было бы написано: я знаю только один закон - любить, а на остальных страницах я говорю “нет”, пока хватит сил».
Все творчество Валентина Григорьевича Распутина было одним этим законом «любить», который и соединял нас в одно сердце, пока соблазны своеволия и обольщения «цивилизованного человечества» не изломали вековечную систему ценностей. И тогда осталось одно: пока хватит сил, говорить «нет», каким «нет» и стала эта книга. Горе времени, оставляющему по себе такие свидетельства.
От усталости можно было прийти в отчаяние (и он часто приходил), можно было укрыться в крепости правоты «я говорил!» и жить «на проценты» со своей прозорливости. Но это тоже было бы о ком-то другом. Он никогда не бегал ни от времени, ни за временем. Жил, как Бог поставил («В старые времена я наверняка был бы на стороне старообрядцев. По консервативному своему складу характера и ума, по согласию с аввакумовским принципом: “До нас положено, лежи оно так во веки веков”. Я даже в юности узких брюк не носил, и не потому, что комсомол не велел, а потому, что мне это казалось нарочитым, вздорным. Понимая прекрасно, что это невозможно и вредно - находиться “за железным занавесом” от Запада, я втайне тоскую по нему: сколько доброго было бы не изгажено!» - писал он мне 22.12.96).
Он и читал с детства так ненасытно не для цитирования и блеска знания, а чтобы пускать «в дело». Вводить знание в порядок дня, переводя его в молчание, в небо и землю, словно хотел, чтобы оно полнило не только человека, но воды и облака, птиц и зверей. Он был и есть в своем деле Леонтьев и Ильин, Данилевский и Аксаков, Шмелев и Бунин. Тогда как мы часто только в платье «от Ильина», «от Леонтьева», как «от Диора».
Все, кто читал его год за годом (а все хочется, чтобы это были мы все), видели, что он всегда, с самого начала, с «Василия и Василисы», с «Денег для Марии», слушал больное русское сердце, ища ему исцеления. Он всегда был неудобен и всегда (как Церковь в ее высоком и правильном понимании) «мешал нам жить» в наших слабостях и меньше всего обманывал себя и других «возрождением», потому что всегда имел слишком острое зрение.
Я с улыбкой смятения всегда смотрел его рукописи, которые можно было прочитать только под 4-5-кратным увеличением, и, дивясь, спрашивал, что у него со зрением. А он отвечал, что в юности читал в Иркутске через Ангару «куплю, сдается, продам», так что неверы ездили за реку, чтобы убедиться - правда. В этой страшной физической зоркости, за которую он платит теперь болезнью глаз, было только отражение зоркости духовной.
Он умирал вместе с Анной («Последний срок»), уходил под воду с Дарьей («Прощание с Матерой»), погибал с Настеной («Живи и помни»), брал обрез с Тамарой Ивановной («Дочь Ивана, мать Ивана»). Он знал мужество скорби и одиночество смерти и всегда был тем, что есть, с нерушимой кристаллической решеткой.
Как будто стоял прямо в сердце жизни, а не общества, политики, истории; жизни, как первоосновы всякой судьбы - человеческой, общественной, исторической. И потому и выбирал в героини женщин, которых не обманешь хотя бы и очень высокими политическими целями, что они сами - жизнь в ее разовой вечности, чьи законы просты и величественны и чьей правды не переступишь. «Женщина - жизнь, а не - о жизни, - как замечательно писал в своих «Дневниках» отец Александр Шмеман. - Потому ее миссия - вернуть человека от формы к содержанию жизни».
Всегда с той поры, как я стал писать о Валентине Григорьевиче, кто-нибудь из редакторов непременно просил меня «прибавить света». И все уверял, что жизнь светлее ее распутинского портрета. А уж тем более сейчас, когда вот и дети все чаще полнят храмы. И «небеса ближе», и сами мы пошире душой. Это были, в общем, не перестраховщики, не трусы, а добрые, уже немолодые люди, навидавшиеся зла, которые умели примириться с миром, понимая, что главные его вопросы решаются не здесь. И я с горечью думал, что и сам прежде всего искал у Распутина света, и сам был готов извлечь его хоть из намека, хоть из малого повода, но писатель твердо отказывал мне в обманчивом утешении. Хотя все делал для света: и о Вампиловском фестивале беспокоился, и на пленумах писательских не молчал, и готовил хоть малое слово для очередного Всемирного Русского собора, и вот фестиваль «Сияние России» проводит в Иркутске больше двух десятилетий (и ведь «сияние», а не «затмение»). И всякое его публицистическое слово, при всей горечи, ищет опоры и единения.
Как он верно говорил на предпоследнем Русском соборе: «Как не преклониться перед мудростью народной, которая века и века указывала направление грозящей России опасности! До чего просто и верно: сверху небо, снизу земля, а с боков ничего нет - оно и продувает. Боковины свои мы и не сумели охранить. Это еще пушкинская мысль, применительно к традиции: что пребывает в России, то ко благу ее, что не вмещается - то соблазн и опасность. От славянофилов и до Столыпина звучало предостережение: “Нельзя к русским корням и русскому стволу прививать чужестранный цветок” - и не предостерегло».
Теперь уже навсегда ясно, что это он с горькой твердостью и правом поставил памятник русской деревне, утонув -шей на наших глазах невозвратно, как Атлантида или Китеж. «Эх, Валентин, нет уже с нами той жизни, тех чувств, той памяти, на которые мы продолжали уповать. Отбыли -и чего уж тут обманывать себя - навсегда» - это опять из письма (26.06.03). И мы-то еще, может, и не поняли, что невозвратно, и еще обманывали себя заплатками, а он уже знал и строил ковчег, чтобы если не «всякой твари по паре» (не оставалось уже никаких пар), то хоть последние народные духовные ценности уберечь. И не в отвлеченном слове, не в элегических воспоминаниях, которые часто отдают самолюбованием и пустым умилением, а в прямом характере. Поставить нас перед лицом, перед ликом хранительниц избы, деревни, рода и дома, чтобы мы, когда «прижмет», знали, где искать наш Светлояр. Куда можно собраться для воспоминания о том, каковы мы были, о том, что такое Россия в Господнем замысле. И последний раз напомнить, как мы были близки к тому, чтобы мир услышал тайну и силу русской правды, о которой он догадывался по книгам Толстого и Достоевского, Шмелева и Бунина, Распутина и Астафьева, диалога с которой искал, но которую руками своих политиков с нашими подпевалами сам и топил, не понимая, что топит и свой дух, и свое спасение.
Мы уже никогда не будем более так доверчиво чисты, так поднебесно высоки, так просты и мудры сердцем, потому что мир прячется от испытующих глаз в нарочитую сложность. Но, изгнанные из рая народной цельности, мы знаем, что это то лучшее, что бережет и держит нас в жизни, спасает от духовного разорения и поддерживает надежду, если не на возвращение (теперь уже навсегда ясно, что в эту святую воду дважды не войдешь), то на высветление сердца.
Он, младший из деревенских детей русской литературы, досмотрел этот путь за своих товарищей, с кем выходил вместе, и за тех, кто шел им и писал земной русский народ раньше.
Он не устрашился стать на острие уходящего в даль веков родового клина и принять вопрос своих дедов-прадедов о смысле и цели и ответить. И ответ его им и нам был по-русски правдив и честен. А правда - и горчайшая - всегда светла, потому что она правда.
Валентин Курбатов