Пушкин жил недавно. Я провел на этом свете шестьдесят с лишним лет, а это третья часть от рождения Пушкина. Чем старше становится человек, тем все очевиднее века для него принимают не фантастические, а реально-близкие очертания, как некое жилое помещение, в котором меняются жильцы. Пушкину всего два века. В 1799 году Россия понесла удивительным чадом, ставшим затем «солнцем русской поэзии», «нашим всем». И горит-греет с той поры солнце бессрочно, и стоит «наше все» непоколебимо от горизонта до горизонта, обогащаясь и расширяясь. И не будет ему забвения не только «доколь жив будет хоть один пиит», но и доколе жив будет хоть один русский человек.
Он пронизал своим волшебством каждого из нас, одних больше, других меньше, в зависимости от душевной и сердечной проводимости, даже люди огрубевшие или совсем окаменевшие повторяют как раскаяние его стихи. Он всем что-нибудь да дал. Многие живут с его поэзией в сердце как с вечно прекрасными и неувядающими букетами цветов, многие, не найдя в мире чувств ничего более нежного, повторяют его признания в любви, многие его же словами затем утешаются. Едва ли это преувеличение: у нас не только говорить о любви, но и любить учились у Пушкина, от его нежных слов возжигали свои сердца, от волшебной проникновенности его строк в заповедные глуби напитывали дыхание.
Вот бьет родник с чистой живой водой без тридцати семи лет два века, не способный иссякнуть... кто-то подойдет и, зачерпнув полной чашей, утолив жажду, мгновенно оживет, а кто-то, как эликсир, принимает по глотку и наращивает, напитывает в себе сладкое чудо быть человеком. Не дано нам по случаю юбилея, как водится, доложить, скольких Александр Сергеевич обратил к душе - и в ту пору, когда душа признавалась, но пути к ней поросли мхом древности, и в пору «закрытия» души; скольких привел он к нравственности, скольких к Богу!.. Он, кто, как известно, ангелом не был. Скольких привел он к Отечеству, опалил его сладким дымом, указал на святость вековых камней, натомил милыми пределами!.. Совершенство может все. Сосуд мог иметь и случайные черты, но напиток в нем, отбродив, производил божественное, то есть превосходящее земное, действие, способное на чудеса. Читатель испытывает радость, преображение, возвышение, а автор продолжает парить, царить в своем вдохновенном совершенстве. Нравственное превосходство его музы заключается в самом движении и звучании превосходства, в тончайшем и легчайшем узоре чувств, чего-то даже более тонкого, чем чувства, в прекрасной несказанности говоримого, в «звуках сладких и молитвах». И какое же у чуткого читателя томительное блаженство возникает после них, какое же торжество души!
Читатель по неопытности может и с душой своей сообщаться тайно - Пушкин сумел сделать эти свидания открытыми и радостными, распахнуть в темнице окна, превратить ее в светлицу.
Отвечая митрополиту Филарету на его стихотворное послание, которое, в свою очередь, явилось ответом митрополита на известное пушкинское: «Дар напрасный, дар случайный, жизнь, зачем ты мне дана?» - поэт через высокое духовное лицо обращается еще выше, и многое, о чем нередко продолжают спорить, объясняет в себе:
В часы забав иль праздной скуки,
Бывало, лире я моей
Вверял изнеженные звуки
Безумства, лени и страстей.
Но и тогда струны лукавой
Невольно звон я прерывал,
Когда твой голос величавый
Меня внезапно поражал.
Я лил потоки слез нежданных,
И ранам совести моей
Твоих речей благоуханных
Отраден чистый был елей.
И ныне с высоты духовной
Мне руку простираешь ты.
И силой кроткой и любовной
Смиряешь буйные мечты.
Твоим огнем душа палима
Отвергла мрак дневных сует,
И внемлет арфе серафима
В священном ужасе поэт.
За сто лет до Пушкина Россия буйной волею Петра была сдернута с лежанки, пусть и насквозь национальной, и направлена искать более широкой деятельности. Петр сообщил ей недостающую энергию. Пушкин так и понимал его. Но вялостью зарастают не только мускулы, Россия была малоподвижна еще и внутренне, душевно, наша душа как бы нагревалась и остывала, не пульсируя постоянно. Своим талантом, своим удивительно тонким, небесно настроенным инструментом Пушкин дал нам капиллярную чувствительность, способность улавливать только еще подготавливающиеся движения. За этой способностью должны были открыться новые, заповедные миры, и лицо наше должно было преобразиться вниманием к ним, глаза залучиться от невиданных картин. Посмотрите старые фотографии: так оно, должно быть, и произошло. Лица глубокие, несущие полуразгаданность каких-то давних и мудрых загадок. Было ли это? Уверен, что было. Надо ли оговариваться, что не одного Пушкина тут заслуга и что далеко не на всех пала печать преображения, теперь, впрочем, уже и утерянная. Почему? - это особый разговор, не пушкинская тема.
Перед Пушкиным лежало огромное, уже и обустроенное, но еще не отделанное до конца, общественное пространство. Но все основы и изломы общественного сложения и государственного служения были заложены, архитектоника сложилась. Косность бывает разной. Бюрократической, аппаратной косностью Россия прославлена до конца мироздания, но не странно ли, всматриваясь в эпоху Пушкина, в самой подвижной, образованной, постоянно революционизирующейся части общества, которая носила тогда название света и переродилась потом в интеллигенцию, видеть худшую из косностей - косность одних и тех же заблуждений, чесотку нетерпения, возбужденный зуд отлепиться от национального тела.
Даже заблуждения Пушкина носили какой-то необходимый, полезный для ума, общеукрепляющий характер. Он не миновал парижской лихорадки, занесенной после походов 1813 года, и оказался среди декабристов. Но разглядел изнутри, что цели их не принесут пользу Отечеству. Был блестяще образованным человеком, с восторгом купался в европейской культуре, без которой нельзя представить его творчество, возвысился ею... Но оттуда, с высоты всемирности, оглянувшись на «волшебных демонов, лживых, но прекрасных», еще больше и страстнее полюбил и оценил свое, родное. И не однажды сказал об этом в стихах и прозе. Очень любил Чаадаева, восхищался его умом, считал его и братом, и учителем, но не мог согласиться с его взглядами на Россию как на растительную жизнь и заблудившуюся историю. И это в письме к Чаадаеву сказаны его знаменитые слова, которые с тех пор Россия впечатала в себя как клятву для верноподданных: «Клянусь честью, что ни за что на свете не хотел бы я переменить Отечество или иметь другую историю...» Если поэзию Пушкина, особенно раннюю, можно назвать опьяняющим напитком, то его размышления об истории, о национальной судьбе и необходимости культурно-благой работы для Отечества - это чаша трезвая, из природного источника, дающая укрепление.
Беда стране, где раб и льстец
Одни приближены к престолу.
А небом избранный певец
Молчит, потупив очи долу.
Свою избранность Пушкин понимал как дар, оплачиваемый только одним долгом - служением красоте и отеческой крепости. Известны слова императора Николая, записанные им после беседы с поэтом в 1826 году: «Вчера я разговаривал с одним из самых умнейших людей России». Разговор у них, надо полагать, шел не только о стихах. Пушкин был государственный человек; вслед за Пушкиным все крупные таланты всегда держались того же положения. Верноотеческого, без лукавства и корысти. В пору Пушкина уже принято было в пресытившемся свете, блиставшем талантом злоречия, не любить свое, насмешничать, издеваться... вероятно, тогда это делалось элегантней, чем в наше время, но яд есть яд, и, когда отдаются ему с жаром сердец и талантов, действует он и затягивающе, и разрушительно. Общественное направление, которое лет через тридцать-сорок после Пушкина превратилось в откровенное инквизиторство, иссекающее русскую жизнь литературными розгами, тогда только высматривало кривизну. Пушкин не мог не замечать этой опасности. Встречь Радищеву совершил он путешествие по той же дороге, но уже из Москвы в Петербург, и, не вступая в спор с опальным автором, ставя его лишь на место гражданина, наложил на радищевскую правду о «чудище», то есть на правду социальную, правду свою - нравственную, историческую, глядящую не под ноги. Пушкин с головой окунается в историю и знает ее до этнографических мелочей; не однажды в письмах и замечаниях он указывает на ошибки: то Рылеев вручит языческому русскому князю герб со святым Георгием, то Загоскин не в те одежды оденет бояр. Мало того - как рыцарь, стоящий на страже чести истории, Пушкин возмущается Вольтером, который в поэме «Орлеанская девственница» допускает кощунственные искажения образа национальной героини французов - Жанны д’Арк. Трудно не согласиться с теми, кто полагает, что, продлись пушкинская земная жизнь, не покривела бы наша литература на тот глаз, который обращен к родному, Пушкин бы своим обширным умом и огромным авторитетом предупредил, отвел... «Власть и свободу сочетать должно во взаимную пользу» - это его слова из «Путешествия из Москвы в Петербург».
Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружится голова.
Я не ропщу о том, что отказали боги
Мне в сладкой участи оспоривать налоги
Или мешать царям друг с другом воевать;
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура...
«Из Пиндемонти»
Вот уж слова, как почти все у Пушкина, не имеющие срока давности. Как далеко глядел он, сколь многое провидел! И на сегодняшний день, торжественный и тревожный, он оставил нам завещание, относящееся и к себе («Нет, весь я не умру...»), и к событиям, нависшим сегодня над всем миром бешеным и мстительным Злом. Пушкин сейчас - первый защитник сербов. В «Песнях западных славян», точно перевоплотившись в многовековое страдание сербского народа, он пропел ему нежную и торжественную славу. Пушкин еще в 1836 году так отозвался о порядке, составленном отборным мировым сбродом в Северной Америке, о порядке, который бомбит сегодня сербов: «С изумлением увидели демократию в ее отвратительном цинизме, в ее жестоких предрассудках, в ее нестерпимом тиранстве. Все благородное, бескорыстное, все возвышающее душу человеческую подавлено неумолимым эгоизмом и страстию к довольству».
Нет, Пушкина, как Евтушенко, в Америку не пустили бы. Не тот избранник.
...Красивое слово - Пушкин. Вечно молодое, светлое, звонкое, песенное, искрометное, звездное... Но и честное, надежное, доброе, работящее, правильное... Но и мудрое, емкое, всеохватное, сытное... Рядом с хлебом и водой. Любимое на всех российских языках и наречиях слово - Пушкин.
1999
У нас невольно, от постоянного общения с ними, создаются зримые и монументальные образы самых великих художников в литературе: Пушкин, блистающий талантами, как рыцарскими доспехами, по духу и образу жизни истинно рыцарь, высоко поднявший значение и честь литературы, защищавший честь России и свою личную честь; Гоголь - как нахохлившаяся вещая птица, слетевшая на многострадальную нашу землю из неведомых высот; Толстой - точно корневище огромного дуба, глубоко в землю запустившего корявые и мускулистые лапы корней и вбирающего все начала жизни и все учения мира... Толстой, сиротствующий без креста на своем могильном холме... И Достоевский, со скрещенными на коленях руками и мученическим лицом, с пристально устремленными вперед глазами, как на известном портрете Перова, и в глубокой думе, выдающей огромную работу ума и души. Толстой - произведение природное, былинное, похожее на мифологического Пана, при всей своей могучести так и оставшееся незавершенным; Достоевский - произведение духовное, не корневое, а плодное и по мысли, по характеру работы совершенное. Его глубины - это немеренность человеческой души, безудержные страсти его героев срав -нимы с горячим выплеском лавы из запущенных и обремененных грехом пластов, до них чудом достает смиренный и пронзительный луч любви и вызывает извержение, после которого должны последовать или гибель от непереносимой боли, или преображение. У Достоевского лицо духовника, озабоченного устройством душевных глубин, все, о чем он говорит, он говорит доверительно, наклоняясь к вашему уху, порой сбиваясь, торопясь, потому что
желающих подойти к нему много, но не сбиваясь с доверительности, договаривая до конца. Вот это-то собеседование, требовавшее полного внимания, и признавалось не умеющими слушать за «болезненное впечатление». В храме другой язык, чем на улице. К чтению Достоевского приходится готовить душу, как к исповеди, иначе ничего не поймешь.
Достоевский - пророк, Достоевский - поразивший мир своим буйным и выверенным психологизмом художник. Все это неоспоримо. Конечно, пророк, многое предугадавший и многое сказавший навечно. В сущности, все у него, за исключением двух-трех политических статей в «Дневнике», сказано навечно, и чиновника, поступающего на государственную службу, следовало бы подвергать экзамену, читал ли он Достоевского и что он взял у Достоевского. Но для нас как-то не столь уж важно, что он пророк, для нас пророк - далекое, поднебесное понятие, до которого не дотянуться, а так не хочется отпускать от себя Федора Михайловича и лишиться его близости и доверительности. Его пророчество объясняется тем, что он был умным и внимательным смотрителем русской жизни и как исповедник знал, где в человеке искать человека. У него десятки откровений, которые превосходят человеческий ум, даже самый проницательный, и которые, кажется, не могут быть земного происхождения, но озарение знает, в каком сосуде блеснуть.
Самое важное, быть может, для нас сегодня - припомнить, что из своей вечности Федор Михайлович говорит о народе, из которого он вышел, о литературе, которой он служил, о жизни, которую наблюдал.
Он говорит:
«Все наши русские писатели, решительно все только и делали, что обличали разных уродов. Один Пушкин, ну да, может быть, Толстой, хотя чудится мне, что и он этим кончит... Остальные все только к позорному столбу ставили, или жалели их и хныкали. Неужели же они в России не нашли никого, про кого могли сказать доброе слово, за исключением себя, обличителя?.. Почему у них ни у кого не хватило смелости (талант был у многих) показать нам во весь рост русского человека, которому можно было поклониться? Его не нашли, что ли?..»
Не больно-то его и искали. После Достоевского литература еще усердней занялась переустройством социальной жизни; как жуки-древоточцы, художники крошили основание тысячелетнего здания, умиляясь в перерывах родным картинам вокруг, родным лицам и родным песням. Поумиляются - и снова за работу. Рухнуло здание (отчего так хочется думать, что, доживи Достоевский до возраста Толстого, этого не произошло бы с такой стремительностью и безоглядностью, с каким-то бурлацким «эх, ухнем!» - хотя здравый смысл подсказывает, что и он не удержал бы этого безотчетного разрушительного порыва; но так велик был авторитет Достоевского, таким обнадеживающим ореолом засияло его имя, что просвещенным русским людям представилось, что даже похороны Федора Михайловича, многотысячные, явившие огромную соединенную боль и волю, сумели остановить надвигающуюся революцию) - но рухнуло здание, принялись выстраивать новое, в литературе поменяли почерк с критического на социалистический, последний потребовал «героя нашего времени» по идеологическим меркам. Позднее, после войны, литература сумела-таки поклониться воину, защитнику Отечества, еще позднее нашла она и подходящие чувства и язык, чтобы поклониться старикам, хранителям народных традиций и языка, веры и совести, на своих плечах в несказанной муке вынесших Россию из голода, холода и неурядства, но поклонилась им литература уже с края могилы, в которую уходила русская деревня. А затем опять, и с еще большей страстью, с еще большим остервенением, началось поношение народа, не прекращающееся по сей день: и такой он, и сякой.
Да, и такой, и сякой...
«Но народ сохранил и красоту своего образа, - отвечает Достоевский. - Кто истинный друг человечества, у кого хоть раз билось сердце по страданиям народа, тот поймет и извинит всю непроходимую наносную грязь, в которую погружен народ наш, и сумеет найти в этой грязи брильянт. Повторяю: судите русский народ не по тем мерзостям, которые он так часто делает, а по тем великим и святым вещам, по которым и в самой мерзости своей постоянно вздыхает. А ведь не все же в народе мерзавцы, есть прямо святые, да еще какие: сами светят и всем нам путь освещают!»
Хорошо сказано Аглаей Епанчиной в «Идиоте»: «Есть два ума - главный и не главный». У Достоевского во взгляде на Россию и народ ее был именно главный ум, видящий дальше изображения перед глазами, проницающий через времена, освещенный любовью и состраданием, подтвержденный их духовным значением.
Достоевский - наш современник. Не ахти какое открытие, каждый большой писатель больше времени, в которое он живет, поскольку нерядовой талант - это кладовая со многими дверьми и это истины, раскрывающиеся, точно цветы во всякую весну, перед каждым новым поколением. Но Достоевский, как и Пушкин, ближе и современней нам целого ряда других великих, точней, обширней, сердечней и глубже. Даже постоянно читающие Федора Михайловича знают: у него строки имеют способность прирастать к прежнему тексту. Не было - и вдруг обнаружилось, и обнаружилось в удивительном созвучии с происходящими событиями. Он сумел рассмотреть наших новых либералов, пришедших к власти, и сказал об их преступном обезьянничаньи и пресмыкательстве перед Западом. Он точно побывал в Думе, когда там принимался Земельный кодекс, и воскликнул, дивясь неразумности «народных представителей», осмелившихся торговать землей: «...земля - все, а уж из земли для него (для крестьянина. - В. Р.) все остальное, то есть и свобода, и жизнь, и честь, и семья, и детишки, и порядок, и церковь - одним словом, все, что есть драгоценного». Он сказал и о реформе образования, и о необузданных свободах, и о чужебесии, и о национальном вопросе, и о братстве, и о русских, отторгнутых от родины, но остающихся русскими, и о том, что наш всемирный путь лежит не через Европу (а он считал Европу второй родиной), а через нашу национальность. Более 120 лет назад он сказал решительно обо всем, что считается сегодня злободневным, и заключил:
«Кто почвы под собой не имеет, тот и Бога не имеет... Откройте русскому человеку русский “свет”, дайте отыскать ему это золото, это сокровище, скрытое от него в земле. Покажите ему в будущем обновление всего человечества и Воскресение его, может быть, одною только русскою мыслью, русским Богом и Христом, и увидите, какой исполин могучий и правдивый, мудрый и кроткий, вырастет пред изумленным миром, изумленным и испуганным, потому что они ждут от нас одного лишь меча, меча и насилия, потому что представить себе нас не могут, судя по себе, без варварства. И это до сих пор, и это чем дальше, тем больше!»
Две силы - родная вера и родная литература - духовно сложили русского человека, дали ему масштаб и окрылили его. Такого влияния и такого значения литературы ни в одном народе увидеть больше нельзя. Когда насильственно отвергнута была вера, почти столетие литература, пусть и недостаточно, пусть и притчево, иносказательно, но продолжала духовное дело окормления и не позволила народу забыть молитвы. Теперь, при иных порядках, отвергается литература русского склада. В нашей словесности Смердяковы могли быть литературными героями, но не могли быть авторами, властителями дум. Теперь они родственной толпой, подбадривая и подталкивая вперед друг друга, кинулись наперебой выводить смердяковское: «Россия-с, Марья Кондратьевна, одно невежество. Я думаю, что эту проклятую Россию надо завоевать иностранцам». Сумеет ли, в свою очередь, вера поддержать литературу, трудно сказать. Ибо России для ее нравственного и духовного спасения и возвышения нужна не просто хорошая, честная, чистого письма литература - ей нужна литература сильная и влиятельная, жертвенного реализма, достойная Пушкина и Достоевского.
2001
Каждый большой писатель - и тем более писатель великий - невольно получает у нас, читателей и потомков, отстоящих от него на десятки и сотни лет, свой законченный монументальный образ. Пушкин - легкокрылый серафим, изящный бог русской поэзии, с воодушевленным горячим лицом, на котором не перестают трепетать строки... Гоголь в черных одеждах, как мудрый ворон, распустивший подбитые крылья и угрюмо глядящий из-под них... Достоевский в привычной своей красивой сосредоточенности, внимая одновременно двум доносящимся из человека голосам, один из которых обращен вверх, другой вниз... Глубокомысленный Тютчев с барственной осанкой, глядящий с высоты своего величавого таланта... Наконец, Толстой, пригорбленный от собственной тяжести величия, глубоко запустивший могучие корни в землю и народ, Толстой, коему доверено было замкнуть торжественный и подвижнический ход русской литературы XIX столетия и стать ее вершиной.
Вершиной настолько могучей, венчающей все строение великой русской словесности, что после этого ей ничего
не оставалось, как начать спуск. Не однажды она еще приостанавливалась, еще оглядывалась, мечтая о новом восхождении, она и до сих пор задирает туда голову, не оставляя надежд, но разреженный высокогорный воздух гулко бьет в сердце, подавая сигнал к отступлению, и подталкивает в спину. Мы можем еще по-свойски награждать титулом «великий» художников и XX века, и даже двадцать первого, но надо признать, что сам масштаб величия в нашей литературе (и не только в литературе), остающейся, возможно, по-прежнему первой в мире, уже далеко не тот.
Нечто огромное, богатырское, переполненное силой, подобно Илье Муромцу и Микуле Селяниновичу, Пере-свету и Петру, Державину и Ломоносову, исходит от имени Толстого, нечто титаническое является даже при беглом взгляде на его художественную, умственную и просветительскую деятельность. Подобного размера люди рождаются редко. Нужно какое-то слишком счастливое стечение обстоятельств и для рождения, и для воспитания вместе с самовоспитанием, нужны слишком драгоценные заклады, безошибочное наполнение «жилых помещений» для столь богатого бытия. Нужно, чтобы звезды сошлись, но нужно еще, чтобы и земля порадела.
Известно, что паломничество к Толстому в Ясную Поляну в течение многих лет не прекращалось ни на один день. Самые знаменитые литераторы не считали возможным жить и работать, не поговорив со Львом Николаевичем и не приобщившись его тайн - если уж выпала им удача жить в одно время. Среди них были и Тургенев, и Чехов, и Бунин, и Горький, и Куприн, и многие другие. Почти все они оставили воспоминания о встречах с яснополянским мудрецом. Самые короткие воспоминания, всего в три-четыре странички, у В. Розанова. Но они объясняют в Толстом, кажется, самое главное.
«Да! - восклицает Розанов после недолгого, но чрезвычайно памятного разговора со Львом Николаевичем. -
Да! Вот секрет Толстого. Мы все умничаем над народом, ибо прошли гимназию и университет, ну и владеем пером. Толстой один из нас, может быть, один из всей русской литературы, чувствует народ как великого своего Отца, с этой безграничной к нему покорностью, послушанием, с каким-то потихоньку на него любованием, потому особенно и нежным, что оно потихоньку, и будто кто-то ему запрещает. Запрещает, пожалуй, вся русская литература “интеллигентностью” своею, да и вся цивилизация, к которой русский народ “не приобщен”...
Все мы, должно быть, вышли когда-то из мужика. Высокородный Толстой, рожденный графом и прекрасно знавший и описавший высший свет, точно еще в молодости, подготовляясь к писательской работе, прошел весь свой родовой путь в обратном направлении к его истоку, прошел пешком по крестьянской Руси от графа Толстого и князя Болконского до какого-нибудь мужика Акима и Платона Каратаева, внимая тысячам голосов и тысячам лиц, укладывая в душу зернышки и даже пылинки развеянных истин, все вбирая, что преждевременно отошло, всем, чему нет цены в предстоящей работе, запасаясь, участвуя в военных кампаниях и народных собраниях. Уходил в этот долгий путь в барском платье, а возвращался в Ясную Поляну с батожком и в крестьянской рубахе с пояском. Толстой не рядился под мужика, ему свободнее было в мужицкой одежде и с мужицким лицом.
Вот отчего и оказалось под силу молодому Толстому взять под распашку все огромное поле, называвшееся Россией, во всей населяющей ее толще и во всех проявлениях. Во всей населяющей толще - от крепостного до императора. Теперь мужицкий граф Толстой все это хорошо знал и теперь, спустя полвека после событий, уже по остывшим следам вновь провел Россию через Отечественную войну с Наполеоном. Это был подвиг, подобный подвигу Кутузова. Только главнокомандующий способен держать в памяти множество подробностей и приводить одновременно в движение множество пружин, составляющих развитие событий, только по его провидческой воле все указания, главные и не главные, все перемещения и маневры превращаются в конечный победный результат. Принимаясь за эту грандиозную работу, Толстой сознавал, что о таких судьбоносных, тяжкопобедных событиях, как война 1812 года, которые потребовали всеотеческого изнуряющего напряжения, надо напоминать. Напоминать не скупым языком летописей, а живым и объемным художественным языком. Сознавал он, надо полагать, и то, что никто в современной ему литературе лучше его этот неимоверной тяжести труд не подымет. И по опыту воина, прошедшего через севастопольскую кампанию, и по нутряному гулу таланта, уже показывающего свои богатырские силы, и по охватному взгляду на историю это мог сделать только он. «Война и мир» появилась в 60-е годы, сразу после освобождения крестьян. И трудно было подыскать более подходящее время для сказания этого великого национального эпоса, чтобы могучая, распрямившаяся наконец энергия снизу имела своим происхождением тот же источник, что и при ходе народа на Бородинское поле.
В каких бы ипостасях ни являлся потом Толстой, каким бы учениям ни отдавался, как художник и автор «Войны и мира» он останется для нас непревзойденным мастером и наиболее близким и родным человеком. В обрамлении «Севастопольских рассказов», «Детства», «Отрочества» и «Юности», «Казаков», «Анны Карениной», «Смерти Ивана Ильича» и других художественных работ строгой и прекрасной ювелирной отделки и любовного взгляда на жизнь, которыми мы не можем не восхищаться, это величественное полотно есть главное, основное дело; для него-то Толстой в первую очередь и приходил в жизнь и литературу, и оно-то не способно никогда потускнеть. С трудом верится, что такая величественная вширь и вглубь махина, какой была александровская Россия времен наполеоновских войн, такой громоздкий, едва вмещающийся в горизонты русский обоз, который дважды ходил в Европу и выходил на Бородино, мог сотворить и двигать один человек, будь он даже ста пядей во лбу. Так и кажется, что рукой Толстого не могло не водить время от времени Провидение. Именно здесь водило, а не в учительных работах. «Войной и миром» Толстой дал масштаб русскому писателю в трагические и горькие периоды российской истории - масштаб, под который затем подходили Достоевский и Шолохов. И если бы нам дозволено было представить, будто многострадальной душе Льва Николаевича дано было выбирать обитель себе в одной из его книг, она бы предпочла, осмеливаемся думать, не какой-нибудь из его коротких нравоучительных шедевров вроде «Чем люди живы» или «Много ли человеку земли нужно», а ее, многострунную величавую «Войну и мир». И слушала бы, слушала неустанно торжественный, в широком разливе рокот волн, из которых строка за строкой мерно и ритмично складывается эта прекрасная сага.
Толстого принято считать противоречивой личностью, состоящей из двух не всегда совпадающих одна с другой частей, не всегда одна другую признающих - из художественной и учительной... Словно он взял сначала огромное земное поле и на удивление прекрасно с ним управился, но и здесь ему показалось тесно, и тогда он взял под распашку поле небесное, соединил в себе все религии мира и вывел из них свое учение, свою веру. Не следует преувеличивать эти противоречия в Толстом. Даже перезрелый плод, лопаясь от распирающего его изобилия, расходится по скорлупе, а ядро, как правило, остается в целости. Толстой не противоречил себе, а в резко меняющемся мире, перемены в котором не могли ему нравиться, переходил на другой язык и другой тон. Огромный его авторитет в России и мире (ни у одного из русских не было в мире подобного авторитета) позволял Толстому рассчитывать на то, что его проповеди станут действовать на людей быстрей и верней, чем романы. Не один Толстой пошел по такому пути - и до него, и после него в поздние периоды творчества и горячие времена истории это было судьбой многих художников, да по слабости голоса слышно их было недалеко. Толстого, конечно, слышали, но серьезного влияния на общество и народ в ту предреволюционную пору его поучения оказать не могли, и все толки по этому поводу, как всегда у нас, у русских, носят преувеличенный характер. Толстовство в России не нашло широкого распространения, да и не могло никому принести вреда. «Непротивление злу насилием», вызвавшее столь яростное «противление» с разных сторон, существовало в России и в мире и до Толстого, а у него вывелось из его религиозных убеждений. В устах Толстого это учение нашло, конечно, авторитетную поддержку, и последователи у него находились, однако их не могло быть много, и всех их, сколько их было, смело тут же грянувшей революцией. Зло победило не потому, что Толстой запрещал препятствовать ему, а потому, что оно, набухшее и одновременно прорвавшееся из всех социальных и нравственных нарывов, оказалось вдесятеро сильнее добра. В последние годы жизни Толстой не жаловал патриотизм, но кто мог всерьез относиться к брюзжанию автора «Войны и мира» в адрес патриотизма - после картин Бородина, куда добровольно пришли тысячи и тысячи ополченцев в белых смертных рубахах, приготовившихся лечь за матушку-Россию и вполовину полегших, а батарея Раевского сражалась с такой сверхъестественной стойкостью, будто убитые снова и снова поднимались и снова и снова падали, чтобы подняться. Гораздо серьезнее обвинения Толстому, прозвучавшие в постановлении Священного синода в 1901 году, но и тут к месту вспоминается известное, спокойное, без обличений и очень убедительное письмо к Толстому православного священника, в котором тот, выражая надежду, что Лев Николаевич вернется в лоно православного храма, говорит: вы один, а нас - вся Россия, вам легче прийти к нам. Действительно, мог ли один, будучи даже Львом Толстым, сокрушить тысячелетнюю народную веру? Ее сокрушило вскорости вселенское зло, с которым роднить Толстого несправедливо. Да и то, как мы видим сегодня, не сокрушило. Даже оно не могло сокрушить.
Говорится это не для обеления Толстого - разве он нуждается в обелении? Но нечего и засматриваться в него только как в «зеркало русской революции», отводя на второй или даже на третий план величайшего художника и величайшего нравственника, умеющего пронзительным своим оком видеть дальше всех и замечать вокруг себя то новое и опасное, что другие не замечали или с чем мирились. Толстой пришел в мир и начинал свою литературную жизнь, когда мир стоял еще на прочных основаниях и, казалось, совершенствовался. Прогресс, как злой рок человечества, тогда еще был милым юношей, с взрослением которого связывали благодетельные надежды. Не будь этих упований, не писалась бы с таким спокойствием, с таким солнышком почти на всех страницах вся ранняя проза. Да и «Война и мир» тоже. Миновало несколько десятилетий, не столь и больших (статьи «Неделание» и «Что такое искусство» относятся к 90-м годам), - и стало очевидно, что из милого юноши вырастает развратник и душегуб, если пользоваться старыми, времен Толстого, словами, которые сейчас ничего, кроме слабого колыхания воздухов, не значат. Прогресс постепенно превращался в фабрику, которая внешне облегчала жизнь, но все крепче и крепче закабаляла человека и уродовала его, все больше и больше наращивала вредную деятельность. Только во второй половине XX века спохватятся: мы уничтожаем себя деятельностью. Вредной деятельностью. Прогресс к тому времени, как преступник, меняющий личину, стал называться цивилизацией, цивилизация, в свою очередь, несколько лет назад стала называться «устойчивым развитием». От перемены названий суть не изменилась, только усугубилась в многократном умножении - суть вертопраха, мота и растлителя. Этот хозяин жизни еще при Толстом принялся вырабатывать искусство, о котором Лев Николаевич отозвался:
«Как ни страшно это сказать, с искусством нашего круга и времени случилось то, что случается с женщиной, которая свои женские привлекательные свойства, предназначенные для материнства, продает для удовольствия тех, которые льстятся на такие удовольствия. Искусство нашего времени и нашего круга стало блудницей. И это сравнение верно до малейших подробностей. Оно так же не ограничено временем, так же всегда разукрашено, так же заманчиво и губительно».
Толстой застал это искусство в тысячной, миллионной доле тех пагубы, блуда и фальшивого блеска, которые захлестнули затем «цивилизованные» страны, а в конце концов и Россию, но он уже и тогда, один из немногих, рассмотрел «направление» и ужаснулся. В состоянии ужаса, когда для надежды не хватало воздуха, была, вероятно, написана «Крейцерова соната». «Не могу молчать» сказано по другому поводу, но слова эти стали уже и пафосом, и смыслом жизни - предупредить, предостеречь, собрать единой ратью, как на Бородино, все имеющееся в мире нравственное богатство, все заповеди, все накопления прекрасного и здорового и во что бы то ни стало выстоять.
Толстой оставил нам, как детям, простые и мудрые поучения, что «живы все люди не тем, что они сами себя обдумывают, а тем, что есть любовь к людям», что надо человеку в конце концов всего три аршина земли, что Царство Божие внутри нас... Тяжело раненный под Аустерлицем князь Андрей Болконский лежит под высоким небом и думает... эти опять же очень простые и бесконечно мудрые слова знакомы нам с отрочества, когда впервые была прочитана толстовская эпопея и мы, жадные к земле и небу, чутьем понимали их великий смысл... Князь Андрей Болконский думает: «Как же я не видал прежде этого высокого неба? И как я счастлив, что узнал его наконец. Да, все пустое, все обман, кроме этого высокого неба. Ничего, ничего нет, кроме него». И он же, князь Андрей Болконский, смертельно раненный на Бородинском поле, среди криков и рыданий изувеченных вспоминает детство, потом Наташу Ростову на первом ее бале и плачет «нежными любовными слезами над людьми, над собой и над их и своими заблуждениями».
Но ведь между Аустерлицем и Бородино была еще жизнь, в которой больше не исчезало высокое небо, и это оно вызвало предсмертные сладкие слезы над собой и людьми.
Пусть не покажется это притянутым за уши и нарочитым, но похожее же нежное, любовное и благодарное чувство, смешанное со сладкими слезами, должны испытывать в эти дни и мы, думая о Льве Николаевиче Толстом, о России, о великих ее и безвестных, о подвигах и заблуждениях, о высоком не пустующем небе и грядущей судьбе.
2003
Два великих события на одной неделе, два юбилея -100-летие Леонова и 200-летие Пушкина, которые мало считать только литературными датами. Это даты нашего национального торжества, нашего до сих пор не спадавшего духовного и культурного стояния, на перекличке заслуг всех народов звучание русского имени высоко.
Дважды на этой неделе вечности придется склониться над Россией и, вглядываясь, пронзая нашу многострадальную землю своим вниманием, подивиться ее способности рожать величие в любую непогоду и кручину. И если последний год последних веков оказывался у нас неизменно удачливым на «всеобъемлющие души», как знать, не придется ли спустя век праздновать 300-летие, 200-летие и 100-летие самых-самых первых и славных, слава которых никогда не закатится. По воспоминаниям, Л. М. Леонов любил повторять: «Россия - это такой пирог, что чем больше его кусаешь, тем больше он становится».
Один человек, одно имя, но какое богатое и обширное может быть прибавление России, какая сразу является опора, какое утешение! На исходе XIX века Россию уже оплакивали, чуткими сердцами ощущалось приближение трагических перемен. Затем войны, одна, вторая и третья, две революции, смятение, злоба, самоистребление по идейным соображениям, «ваше слово, товарищ маузер», голод, холод, изгнание русского духа. И нет уже ни Чехова, ни Толстого, чтобы заступиться, последние славные или уходят в родные могилы, как Блок, или уезжают в чужие земли, как Бунин, Горький, Куприн, Алексей Толстой, Шмелев... Какое уж тут восполнение, какие надежды?! Казалось, литература надолго обречена на прозябание, на мелкое и натужное, даже и не течение, а точение почвы отдельными каплями. Какие уж тут упования на скорое возвращение целого, духовно полного, здорового Россией человека!
Но только-только наступило затишье, все еще в руинах и ранах, только-только в тревожном забытьи сделала истерзанная наша земля вздох, чтобы направить дыхание, и - о чудо! - этот человек явился! Тот самый: цельный, духовно не изуродованный, наполненный вековечной Русью. Притом явился не из схоронки, не из укрытия, где можно поберечь себя, а из самого пекла - с фронта. Мало кто верил в него, а он пришел и заявил: вот он я... И понимать это надо было так, что вместе с ним началось возвращение отвергнутой России.
Я имею в виду под этим человеком не одного Леонида Леонова, не только его, но прежде всего его.
Накануне его юбилея вышла книга воспоминаний о Леонове, и есть в ней письмо Ильи Семеновича Остроухова, известного художника и собирателя русской художественной старины, писанное им, должно быть, году в 22-м Шаляпину в эмиграцию. Вот отрывок из письма Остроухова:
«Несколько месяцев назад объявился у нас гениальный юноша (я взвешиваю слова), имя ему - Леонов. Ему 22 года. И он видел уже жизнь! Как там умеет он ее в такие годы увидеть - диво дивное! Одни говорят “предвидение”, другие - “подсознание”. Ну там “пред” или “под”, а дело в том, что это диво дивное за год 16 таких шедевров натворило, что только Бога славь да Русь-матушку! Что же дальше-то оно наделает! - пошли ему Бог здоровья!»
Леонид Леонов при сотворении его художником сразу и щедро был вырублен из лучшего куска того материала, из которого кроятся немереной силы мастера. Все в нем было просторно, размашисто, могуче и красиво - и письмо, и речь, и взгляды, и суждения, и ум, и сердце, и талант общения, и ненасытный интерес к жизни и знаниям. Все было неповторимо и вкусно. Есть писатели, устроенные тесно, со многими перегородками, как в коммунальной квартире. Сегодня они пишут под одного, способного оказать влияние, завтра - под другого, сегодня проповедуют одни взгляды, завтра - совсем противоположные, и как бы ни украшали потом эти метания, называя их этапами творчества, несамостоятельность не спрячешь. Леонов в литературе не квартировал и уж тем более не попрошайничал, он вступил в нее как законный наследник богатого старинного поместья от щедрот матушки Русской земли и отечественной культуры. В нем сразу, и по чертам, и по делам, был узнаваем наследный человек. После рассказов, которые вызвали восторг и воодушевление не одного Остроухова, в 25 лет написаны «Барсуки», в 28 - «Вор». Романы, в которых нет ничего ученического, спотыкающегося, с самого начала твердая рука кудесника, дыхание и поступь огромного мастера. Сам писал или рукою его водила Высшая сила, имеет только то значение и отличие, что к Самому, личностному, к индивидууму озарением добавлялось Самое, ниспадающее электрической нитью из источника света. А это и есть отличие таланта рядового, обыкновенного от необыкновенного.
В то время Русская земля еще не разучилась рожать богатырей.
Подозрение, пущенное против М. Шолохова, будто заимствовал он в «Тихом Доне» чужое перо, до сих пор держится на той зыбкой почве или, лучше сказать, на гнилой кочке, на которой никакое серьезное доказательство удержаться не в состоянии. «Не может быть!» - все строится на этом, других свидетельств нет. Не может быть, чтобы в 23 года беспородный автор захолустного русского происхождения, не имеющий европейского образования, сумел бы подняться до высот творения, которое он выдает за свое. А «беспородный» Леонов со своими ранними рассказами и романами! А «беспородный» Есенин, мальчиком слагавший дивную лирику! А «беспородный» Свиридов, в юности сочинявший такие шедевры, как «Пушкинский венок»! И так далее.
Природа была, и была она древнее и знатнее любого старинного прославленного рода, просиявшего в российской истории. Великорусская природа. Не станем сейчас считать за нею подвиги, это заняло бы слишком много времени, напомним только, что две культуры, народная и дворянская, как принято их называть, составляли единое древо, которому полагается для цветения иметь и корни, и крону. Они могли существовать лишь вместе. Корневая культура питала верхнюю солями отеческой почвы, верхняя, роняя листья и отзревшие плоды, давала корм корням. Ни Пушкин и Лермонтов, ни Толстой и Тургенев, ни Бунин и Чехов, ни Достоевский и Тютчев - никто из них не сумел бы занять свое почетное место в мировом искусстве и вечности, если бы не отросли они от народного корневища.
Одни и те же руки творили вырубку русской культуры: обрезав вершки, потянулись к корешкам, когда они дали новые и мощные побеги.
Вот нам, можно не сомневаться, и подтекст «Русского леса», книги мудрой и доброй, многоплановой и много -струйной, тревожной и целительной, своего рода охранной грамоты русской жизни. После нее Леонов по праву встал рядом с Тургеневым и Толстым. Усекновения не получилось. «Русский лес - это русские люди», - считал и сам Леонид Максимович, и в этом, слишком, казалось бы, простом уподоблении так много верного - от нашей сращенности с родной природой, матерью-природой, говорим мы, давшей нам особые и душу, и веру, и психологию, и характер, от излишней, какой-то древней, эндемичной доверчивости, от которой много страдали и страдаем мы, -от всего этого, произросшего в нас за века, и до вырубок нас как народа то от завоевателей, то от властителей, то от грацианских, ведущих себя в России как на лесосеке. Но одновременно это уподобление говорит о нашей отличительной цепкости, закрепленности в почве: русский человек может сломаться на выросте, но из земли его не вывернуть. И живем мы столь же настоящим, сколь и от-шедшим; когда взялись выдавливать из нас историческую память, укороченным оказался и наш взгляд в будущее, обернувшийся теперешними бедствиями.
Точно с горечью и любовью сказал Леонид Максимович в статье «Раздумья у старого камня»: «Для меня на сельском погосте ромашкой да погремком заросшая могильная плита приобретает вещественную силу национального пароля». Любовь и нежность в наших глазах, когда мы опускаем их к земле, и горечь, когда смотрим перед собой и пытаемся различить за своими обезображенными тайгами контуры Родины. Но не усомнимся держаться за нее, за землю, давно сказано: держись за землю, трава обманет.
Русский человек должен быть откровенно русским. В этом его спасение. Уходящий век оказался для нас неимоверно тяжелым, вызвавшим и нравственные, и физические, и психические потери. Сначала нас пытались лишить души, затем памяти, самого русского имени, теперь - и нажитого предками достояния. Тем паче не сгибаться, не таиться, не убирать глаз, гордиться своим происхождением, отстаивать свое без всяких оговорок. Нет сомнения, что это требование к себе было одним из главных, если не самым главным, с чем прошел Леонид Леонов всю жизнь и что помогало ему оставаться честным человеком и художником. И это был не принцип, не волевое решение, не некое нарочитое украшение достоинства, а образ жизни, органическое поведение национально здорового человека. «Я есмь русский» - пусть эта гордость будет первой и самой ценной наградой, отпущенной природой, которая каждому имени вручила свои индивидуальные черты не для того, чтобы вытеребливать их, как перья у пойманной птицы. На склоненную голову хозяин всегда найдется.
Литературная судьба, щедрая к Леонову и до несправедливости суровая, имела обыкновение выдерживать на сверхпрочность каждую его работу. Все, написанное Леоновым, напечатано, и почти все с опозданиями, с большими перерывами, с замедлением выходило и запрещалось, успевали прочесть немногие. Запрещались «Вор», пьесы «Унтиловск», «Метель», «Золотая карета», притом на десятилетия, грустная и глубокая, так необходимая в то время статья о беспамятстве «Раздумья у старого камня», стоном вырвавшаяся в год учреждения ВООПИКа8 в 1966-м, вышла в свет только через пятнадцать лет, над «Русским лесом» гремели такие грозы, что чудом казалось, как роман уцелел, да еще и был отмечен высшей литературной премией.
Книги запрещались и задерживались, а известность автора как бы и не страдала от этого. Известность становилась все прочней и шире, волшебным образом она несла в себе не только печатавшееся, но и оборванное, но и не дошедшее до печатного станка. Это, видимо, свойство таланта неотменимого. Какая-то сила неуклонно и экономно поднимала и вела писателя, внушая ему расчетливость богатыря, которому предстоит сражаться не с одной, а с 33 головами Змея-Горыныча. Считается, что Леонова от репрессий спасло заступничество Горького, обронившего в присутствии Сталина, что Леонов имеет право говорить от имени советской литературы. Слова эти известны, но они были лишь признанием того факта, очевидного как для Горького, так и для Сталина, что талант писателя поднялся уже выше отметки, до которой могла твориться расправа. И талант имел к тому же национальное звучание, самотеком разошедшееся по всей России и ставшее частью ее духа. Это тоже имело значение. Для Берии не имело, а для Сталина - да. Эта же высота во мнении народном, я думаю, спасла жизнь и Шолохову. Но было ведь в задержке книг и еще одно. Об этом уместно напомнить после десятилетия, даже больше, в которое поверхность литературы заполнили злые стенания неудачников, прежде не вышедших в известность. Имена их наперебой лезли в уши и надували себе славу тем, что их не печатали. И конечно, этот хор составляли люди не из ряда Булгакова и Платонова. Гомон обиженных гремел на весь мир, и мир произносил их имена со звучностью выстрелов, направленных в сторону России. Выходило, что без них и литературы у нас не было - кроме заказной. А их, «самых-самых», боялись печатать. Напечатали наконец, когда появилась свобода безразборно печатать все, - ну и что? Лучше бы не печатали. Было, как говорят остряки, отсутствие присутствия, стало - присутствие отсутствия. Больше никакой разницы. Пустотой наигрывать - пустота и будет.
Кроме цензурных запретов, не однажды испытанных Леонидом Максимовичем, было, как я заикнулся, и другое, совсем редкое для нашего брата писателя, так много говорящее о Леонове, знающем себе цену. Повесть «Evgenia Ivanovo», дивная по языку, трепетная, нежная по настроению, без оговорок шедевр, тридцать лет пролежала в столе, и отнюдь не по цензурным мотивам. Или, по крайней мере, по цензурным в последнюю очередь. Жалко было отдавать. Так это по-нашему! Получилось на славу, автор не мог этого не знать, вошла в сердце и душу, стала частью жизни личной, укромной - и на публику, на вынос! Никакие пряники не прельстят. Хоть одно дитя задержать в том прелестном возрасте, когда, не огрубев на стороне, оно способно не измождиться в целительной ласке и любви.
Так и с «Пирамидой» было - не отпускал от себя десятилетия, писал и переписывал, кроил и перекраивал, продлевая ею свою жизнь. А напечатал - и себя отпустил с последними вздохами о России.
Достойное завершение жизни великого человека, потрудившегося вволюшку. Полное завершение, ничего на завтра.
Завтра - только бессмертие. Весь XX век без малого пронес Леонид Максимович в себе и засвидетельствовал о нем и о России честно и талантливо, своим вкладом чести и любви, быть может, перетянув ту чашу, на которой устроено зло. Это было так необходимо - несмотря ни на что перетянуть, чтобы оставалась надежда.
1999
Андрей Платонов, мне кажется, самый непрочитанный, самый загадочный, «неудобный» для чтения писатель. Потому и загадочный, что читать его трудно, для этого тре -буется как-то по-иному перестраивать в себе внимание, необходима особая степень проникновенности.
Мы уже привыкли к тому роду литературы, который был у нас в XIX веке и продолжился в веке двадцатом. Существуют определенные способы создания такой литературы, отвечающие нашему вкусу и вниманию. Платонов совсем другой человек и другой писатель. Такое ощущение, что он пришел из таких глубин и времен, когда литературы еще не было, когда она, быть может, только-только начиналась и избирала русло, по которому направить свое течение. И где только-только начинался русский человек и русское мышление. Поэтому у него все «не по правилам» позднейшей литературы. Совсем другой мир - реальный и одновременно ирреальный; какое-то иное расположение слов и даже иные формы слов, иные мысли, еще не говорившиеся и не затвердевшие, иные у героев души, открывающиеся лишь чистому... Он как писатель словно бы ничего не умеет - ни слова располагать, ни мыслить, ни живописать красиво, как это пытаемся делать мы и как умели Тургенев, Бунин, Шмелев... Его фраза спотыкающаяся, рассуждения героев наивны и кажутся «растительными», не поднимающимися далеко от земли.
Ничего не умея, он так умеет увидеть и сказать, что оторопь берет от этой инакой и мудрой наблюдательности и выразительности.
Сейчас принято любить Платонова, считать его самым современным писателем. Он, и верно, современен. Но он современен для всех времен, таким он был и в 20-х, и в 40-х годах, современен теперь и современным будет, можно не сомневаться, в будущем. Потому что главная и всеобъемлющая его тема - скорбь по миру и человеку. Герой Платонова, подобно автору, словно бы прошел через все тысячелетия, в которые существует его земное лоно, и в недоумении - зачем же его оторвали от вечности - на мгновение остановился перед читателем. За это мгновение нам дается возможность рассмотреть, насколько он естественный, природный человек, думающий не согласно приобретенным опытом человечества, а согласно с органической природной мудростью, что он «вживлен» в выбранное автором время ненадолго, а путь его долгий и страннический. Нам уже не дано ни думать так, как он, ни смотреть вокруг его глазами, мы дети дня, он неизмерим. Он проще нас, но и полней, чутче, в нем многое от вещего человека, от ведуна, какие водились в глубокую старину.
Даже известные писатели недоумевают, зачем Платонов утяжеляет свой язык и действие. Да нет же - нет у него никакой нарочитости, как не было ее в формах языка и действия старых летописей; просто давний человек не может перейти на скороговорку нашего времени.
Считается, что в 20-30-е своего века годы Платонов не принял новую жизнь, что его несоциалистический герой есть серьезное доказательство, будто советского человека сущностно никогда и не водилось, что он силою был втиснут в новые, неудобные для него обстоятельства, но так и не согласился с ними. Но в том-то и дело, что Платонова нельзя определить в какую-то одну сторону, он шире, вдумчивей, глубже. И Платонов, и герой его новую жизнь приняли добровольно, и защищали ее, и строили, но когда повернула она на неестественные пути и принялась затруднять вольное дыхание человека и земли, когда даже и котлован ее никак не мог врасти в почву, платоновский герой, внимательный ко всему происходящему, ценящий прежде всего волю, с болью отнимает от него, от того строительства, свою душу.
На фронте в Великую Отечественную Андрей Платонов был военным корреспондентом и, как многие другие, писал о подвиге советского воина. Но совсем по-другому писал. Откуда-то опять же издалека, глазами корневого человека, посланника всех времен видел он происходящее. И воевавший получал у Платонова иной, не начертательный, а самовыражающийся образ. В рассказе «Одухотворенные люди» есть страшная и одновременно прекрасная сцена. У комиссара отрывает снарядом руку, из последних сил он поднимает ее над собою как знамя и взывает: «За Родину! За вас!» У любого другого писателя это было бы некрасиво; может быть, заставило бы содрогнуться сердце, но было бы неестественно, натянуто - у Платонова это написано так, что не ужасаешься от этой картины, а воодушевляешься, в мгновение наполняешься силой.
Я не могу с уверенностью сказать, что Платонова будут читать и через пятьдесят лет. Потому что мы разучиваемся читать. Мы уже сейчас не умеем читать ни «Слово о полку Игореве», ни сказания, ни былины. Человек становится все короче и умещается, как правило, духовно лишь в тот промежуток времени, в котором живет, не вытягиваясь во всю длину национального существования. А Платонов - смотритель изначальной русской души. Она у него неуютно чувствует себя в настоящем и все страдает в «этом прекрасном и яростном мире» от какой-то неродственности бытия.
В русской литературе 20-го столетия Андрей Платонов - самый самобытный писатель, самый тревожный и один из самых чутких ко всему происходящему. Он и в великости своей стоит не в ряду, а особняком. Звезда его горит печально, без искрения, а такие звезды, несмотря ни на что, горят долго и дают добрый свет.
1999
«Близкое прошлое» - в этой серии выходила первая книга дневников Г В. Свиридова, здесь же теперь выходит книга воспоминаний о нем тех, кому посчастливилось его знать, иметь с ним родиной одну землю, готовить и исполнять концерты, дружить в течение многих лет. В самом деле - совсем близко это прошлое, когда он был с нами. Всего только годы миновали. Свежа еще память о нем, не заглушился глухой голос, идущий из задумчивости, стоит перед глазами величавая фигура, появляющаяся из-за кулис на поклоны и торопящаяся скрыться от шквала аплодисментов. Ближе всех из великих (среди них можно назвать Шолохова, Леонова, Шостаковича, Гаврилина, Корина) подступил он к новому веку, оставалось сделать последние шаги, но словно бы подумал-подумал и, оглядываясь на прошедшую жизнь, решил не испытывать ее подозрительным знакомством и сошел с дороги: нет, это не для него. Ни по масштабу своего таланта, ни по духу, ни по звучанию для XXI века он не подходил. Он не совсем подходил и для XX века, поначалу находясь в нем одинокой глыбой на выжженном пространстве русской национальной культуры. Не будь Свиридова, не было бы и Гаврилина, не было бы, вероятно, и Бориса Чайковского. Но именно для этого, для того чтобы проложить дорогу Гаврилину, озвучить Есенина и Блока, заново прочитать Пушкина, подхватить умолкнувшие песнопения и молитвы, для того чтобы не закрался «пустырь» в души, и был «отставлен» Свиридов из XIX в XX век. В век трагический, но еще и земной, теплый, обнадеживающий, в котором грядущий Хам, хоть и на расстоянии вытянутой руки, продолжал тем не менее оставаться грядущим.
Уже после кончины Георгия Васильевича появилась первая книга его дневниковых записей под названием «Музыка как судьба». Первая, но, будем надеяться, она не окажется и последней и не подвергнется цензурным искажениям, на которые никто не имеет права. Дневники приходится расшифровывать, записывались они торопливой рукой, но в них Свиридов как мыслитель, наблюдатель, человек огромной культуры, не только русской, но и мировой, «расшифровал» для нас так много в искусстве, жизни, в известных личностях, событиях прошедших и текущих, даже в Родине нашей, которую, оказалось, мы знаем мало; так точно сказал он о красоте и таланте, о чистом и святом в художнике и вокруг него и так решительно отделил талант от соблазна, чистый порыв от модного искушения, что великой этой книге великого автора полагалось бы сделаться настольной для всякого, кто еще не предался окончательно чужим богам в понимании пре -красного в искусстве.
Свиридов сам дал и объяснение своему феномену, богатству и высоте своего дара: «Для меня Россия - страна простора, страна песни, страна печали, страна минора, страна Христа». И всему этому он внимал так пристально и вдохновенно, что в духовных этих «упражнениях», повторяемых ежедневно и ежечасно, щедро напитал и мускулатуру ума, и дивные переливы души.
За долгую свою жизнь он прошел через три России: через старую, где был рожден в соловьином раю небольшого курского городка, через изломанно-обновленную революцией, торопливо и энтузиастически воздвиженную как вызов старой, и как вызов же не удержавшую себя, и, наконец, преломленную через колено во второй раз за столетие... Но как пахарь, засевающий и убирающий поле, творящий беспрестанно кормную работу, знает только одну Россию и этим знанием, этой работой не дает ей распасться, так и Георгий Васильевич во все периоды своего творчества слагал лишь одну Родину - с тысячелетней историей, песенную, светлую, бессмертную...
Звук привычный, звук живой,
Как ты часто раздавался
Там, где тихо развивался
Я давнишнею порой
- эти строки из «Пушкинского венка» и есть объяснение себя, своего таланта, воодушевления, звучания, постоянного погружения в родное. Все волшебное не создается, не есть результат тяжелых усилий, а только подслушивается, виртуозно ловится на лету. Но какой для этого надо иметь слух, в какие пределы он должен устремляться, чтобы у одного слово, у другого мелодия получали неземное происхождение, только изливающиеся, как через сосуд, через земной улавливатель. Вот почему справедливо предполагается, что творческий акт есть исхождение из себя, чудесное перевоплощение, песнь души. Это в равной степени относится и к живописи, и к литературе, и к музыке. Впрочем, гениальность не объяснить. Не объяснить Пушкина, Тютчева, Есенина, Достоевского, не объяснить и Глинку, Чайковского, Мусоргского, Свиридова... Однако можно понять, почему Свиридов всю жизнь обращается к поэзии - прежде всего к русской, но и к лучшим образцам мировой: она звучала в нем не только родственно, но как своя, настойчиво требующая продолжения, перевоплощения, песенного звучания.
Всю жизнь Свиридов писал не по принципу «несмотря на...» - несмотря на суровую эпоху, заказные ритмы, грубое вмешательство в святая святых творческого процесса и т.д., а напротив, «смотря на...» - смотря на все лучшее и святое, не подвластное никаким запретам, что сохранялось в человеке и жизни. Такие у него были глаза, такой слух. И такова была мощная и красивая устремленность его раздольного светозарного таланта, под которым только греться да греться, ощущая свое счастливое восхождение к красоте.
Надо сказать, что Свиридов знал себе цену. И нес свое личное достоинство и достоинство своего дела, ни перед чем не сгибаясь, с юности до последних дней. Заслонить его могучую прямую фигуру, от которой всегда исходили спокойствие и сила, даже в самом многолюдном обществе было невозможно. И в друзья, в собеседники, в исполнители своей музыки, в ученики и помощники он выбирал людей, подобно себе, талантливых, глубоких, бесшатких, самостоятельных.
2005
Василий Шукшин!..
При этом имени что-то всякий раз с такой силой вздрагивает в нас и обмирает, чего мы, кажется, в себе и не знаем. Сознание наше, когда мы обращаемся к нему за разъяснениями, отсылает нас к чувству, чувство робеет: нет, это не у меня, это где-то дальше. И, пожалуй, самое близкое, с чем может быть поставлено рядом это ощущение, - какая-то невольная и незатухающая вина перед Шукшиным, стыд, сравнимый разве что со стыдом за несдержанное обещание. Что-то мы не сделали после Шукшина, что-то необходимое и важное, в чем-то, за что он бился, мы его не поддержали. И это при том, что слава его теперь стала не меньше, а больше, чем была, слава его по мере переиздания книг и появления нового поколения читателей и зрителей значительно расширилась и углубилась, установилась в надежном своем качестве, и те, кто склонен был объяснять популярность Шукшина его преждевременной смертью и сердобольностью русской души, а то и определенной модой на Шукшина, вынуждены теперь призадуматься: дело, очевидно, в другом, нежели им представлялось...
Дело, разумеется, в другом, и не видеть, не понимать это с самого начала было, по меньшей мере, близоруко. Даже и слава его требует уточнения: она не есть нечто навязанное со стороны, когда от многократного назойливого склонения имя застревает в зубах, - нет, она есть результат внутреннего отзыва каждой души на явление Шукшина, результат огромной, не часто случающейся в народе по отношению к художнику, любви к нему. Для этого мало быть замечательным писателем и замечательным актером и режиссером кино, для этого надо значить для множества читающих и думающих людей нечто большее.
М. А. Шолохов сказал о Шукшине:
«Не пропустил он момент, когда народу захотелось сокровенного. И он рассказал о простом, негероическом, близком каждому так же просто, негромким голосом, очень доверительно. Отсюда взлет и тот широкий отклик, какой нашло творчество Шукшина в сердцах многих тысяч людей...»
В этих словах важней всего замечание о «моменте, когда народу захотелось сокровенного», если понимать еще под сокровенным чувство правды и жажду правды. А это так и именно так и следует понимать. Ни о чем больше с такой болью и с такой уверенностью не говорит и не повторяет Шукшин, ничто не утверждает с таким постоянством на протяжении всех пятнадцати лет работы, как НАРОД и ПРАВДА. Говорит и утверждает, не боясь высоты и громкости этих понятий, их безликости и холодности, и добивается почти невозможного для художника: сближает человека с народом, дотягивается до правды искренностью и горячностью. Нам не дано измерить расстояние, на которое произошло сближение, но то, что оно произошло, мы должны были почувствовать.
«Нравственность есть правда, - писал Шукшин. - Не просто правда, а - Правда. Ибо это мужество, честность, это значит - жить народной радостью и болью, думать, как думает народ, потому что народ всегда знает Правду».
И вот как в сказке «До третьих петухов», когда Иванушка-дурачок, древний и вечный сказочный персонаж в русском фольклоре и плоть от плоти русского народа, отправляется по белу свету за справкой, которой было бы удостоверено, что он вовсе не дурак, так с первых же рассказов «чудик», этот неизменный герой Василия Шукшина, отправляется в долгий и нелегкий поиск за истиной, что есть народ и что есть правда.
И если бы «чудик» в той самой сказке оказался вдруг в собрании действующих там литературных героев, среди которых разгорелся спор по поводу судьбы Ивана-дурака, он мог бы в его защиту сказать собственными словами:
«- А в чем дело вообще-то? Да если хотите знать, почти все знаменитые люди вышли из деревни. Как в черной рамке, так смотришь - выходец из деревни. Надо газеты читать!.. Што ни фигура, понимаешь, так - выходец, рано пошел работать».
* * *
Появление героя Шукшина в начале 60-х годов было несколько неожиданным. Конечно, литература наша уже тогда далеко сошла с того правильного пути, когда для удобства школьного преподавания и ненатужистого усвоения герои писались и располагались по строго положительным и отрицательным линиям, но «чудик», вернее, его предшественник, и тут как-то не очень вписывался в литературное общество. Шукшин, надо полагать, и сам понимал, что герой его выглядит не по принятой форме и, то ли оправдывая, то ли защищая его, озаглавил первые свои книги «Сельские жители» и «Характеры», а первый фильм - «Живет такой парень». Добавим сюда еще название повести «Там, вдали...», и хоть прием этот, быть может, не совсем верный, но соблазнительный, чтобы предположить, что Шукшин тем самым как бы с осторожностью говорил, что там, вдали, где-нибудь в сибирском селе возможны такие странные характеры, может жить такой парень. Но очень скоро из справедливости автор приближает его и к себе, и ко всем нам, указывает на прямое родство его с нами и выводит на самое видное место: уже второй фильм Шукшина называется «Ваш сын и брат», одна из книг - «Земляки», повесть -«Брат мой». Нетрудно понять Шукшина, который, набрав, как писатель и режиссер, силу, заслужив аудиторию, готов теперь с присущей ему горячностью доказывать, что ничего странного в его герое нет, что не в пример многим из нас, житейски благополучным, душевно замороженным и духовно излукавленным, он человек живой, умеющий страдать и совершать поступки, и если душа его больна, если поступки его, с общепринятой точки зрения, несуразны, то вы попытайтесь, попытайтесь разобраться, почему это произошло, и спросите себя, не завидуете ли вы ему.
Так кто же он, «чудик», этот обозначенный критикой общим словом герой Шукшина, что в нем такого, что возбуждает в нас тревогу и совесть и вызывает почти и потерянное ностальгическое сочувствие к нему, человеку отнюдь не лучших правил и установлений?
Моня Квасов (рассказ «Упорный») не верит, что нельзя придумать «вечный двигатель», и занят его сооружением.
Степка из одноименного рассказа бежит из лагеря, из заключения, за три месяца до освобождения, потому что, как объясняет он, «сны замучили, каждую ночь деревня снится». Бежит и, отгуляв дома один-единственный вечер, снова уходит в неволю на годы. «Ничего... Я теперь подкрепился, теперь можно сидеть».
Митька Ермаков («Сильные идут дальше»), живущий подле Байкала, осознает себя полноценным человеком только в невероятных мечтах, представляя, например, будто он один знает средство против рака и вылечивает от него множество безнадежно больных, заигрываясь подобными представлениями до горячечного «не в себе».
Непутевый парень Генка («Гена Пройдисвет»), работая массовиком-затейником в санатории, после того как местный поэт одобрительно отозвался о его песнях, забирается на вышку и выкрикивает (не поет, а именно выкрикивает дурноголосо) на потеху отдыхающим эти песни, а затем, чтобы подытожить свой концерт жирной памятной точкой, в одежде и с гитарой бросается с вышки в воду. Тот же самый Генка, приехав в родную деревню и узнав, что его дядя ни с того ни с сего, как кажется Генке, стал верующим, в попытках разобраться в его душе и добиться, истинна ли эта вера в Бога, доводит дело до драки с дядей.
А вот Костя Валиков («Алеша Бесконвойный») в долгой и трудной войне с начальством и женой добился желанной победы - в субботу и воскресенье не работать. «Что же он делал в субботу? В субботу он топил баню. Все. Больше ничего». Выпрягался, хотя в остальные дни был безотказный работник. «В субботу он просыпался и сразу вспоминал, что сегодня - суббота. И сразу у него распускалась в душе тихая радость».
Перечисление этих «чудиков» можно продолжать сколько угодно. Они в большинстве рассказов Шукшина, которые читаются то со смехом, то с грустью, а чаще всего - с тревогой и которые все вместе создают пестрое и, однако же, целостное впечатление. Потому что все это отдельные штрихи, отдельные черты одного характера, который Шукшин писал от начала до конца и который в основном успел написать. Это характер человека свободного и самостоятельного по своей натуре, «бесконвойного», как Костя Валиков, всеми возможными способами и чудачествами старающегося отстаивать свое естественное право быть самим собой, иметь собственное мнение и до всего на свете доходить своим умом и своим опытом. В немалой степени подверженный стихии, случаю, дерганый, импульсивный, органически не переносящий никакой фальши, во имя чего бы она ни творилась, раздираемый противоречиями, страдающий от недостаточности яви и недоступности мечты, герой Шукшина при всем том как характер целен и органичен, ибо он не дает поставить себя в общий ряд, а живет отдельно и самостоятельно, как и положено жить человеку. И уже тем одним он вызывает у нас расположение к нему и беспокойство по отношению к себе.
Петр Верховенский говорит у Достоевского:
«Самая главная сила, цемент, все связывающий - это стыд собственного мнения. Вот это так сила! И кто это работал, кто этот “миленький” трудился, что ни одной-то собственной идеи не осталось ни у кого в голове. За стыд почитают».
Кстати привести здесь мысли и другого героя Достоевского, героя, от имени которого ведется повествование «Записок из подполья».
«Есть только один случай, только один, когда человек может нарочно, сознательно пожелать себе даже вредного, даже глупейшего, а именно: чтобы иметь право пожелать себе даже и глупейшего и не быть связанным обязанностью желать себе одного только умного. Ведь это глупейшее, ведь этот свой каприз и в самом деле, господа, может быть всего выгоднее для нашего брата из всего, что есть на земле, особенно в иных случаях. А в частности может быть выгоднее всех выгод, даже и в том случае, если приносит нам явный вред и противоречит самым здравым заключениям нашего рассудка о выгодах, потому что, во всяком случае, сохраняет нам самое главное и самое дорогое, то есть нашу личность и нашу индивидуальность».
И дальше.
«Чего же можно ожидать от человека, как от существа, одаренного такими странными качествами? Человек пожелает себе пагубного вздора, самой неэкономической бессмыслицы единственно для того, чтобы ко всему этому положительному благоразумию примешать свой пагубный фантастический элемент. Именно свои фантастические мечты, свою пошлейшую глупость пожелает удержать за собой единственно для того, чтобы самому себе подтвердить, что люди все еще люди, а не фортепианные клавиши».
И еще.
«Если вы скажете, что и это все можно рассчитать по табличке, и хаос, и мрак, и проклятие, так что уж одна возможность предварительного расчета все остановит и рассудок возьмет свое, так человек нарочно сумасшедшим на этот случай сделается, чтобы не иметь рассудка и настоять на своем. Я верю в это, я отвечаю за это, потому что ведь все дело-то человеческое, кажется, и действительно в том только и состоит, чтобы человек поминутно доказывал себе, что он человек, а не штифтик».
За сто с лишним лет, прошедших после Достоевского, чувство личности в человеке не только возросло (это-то было бы вовсе неплохо), но в силу многих причин приняло болезненные формы.
Чувство личности, чувство собственного достоинства у героя Василия Шукшина можно назвать исступленным.
Алеша Бесконвойный, тот самый, что добился топить но субботам баню, разжигает Алеша каменку, смотрит на разгорающийся огонь и думает: «Вот вы там хотите, чтобы все люди жили одинаково... Да два полена и то сгорают неодинаково, а вы хотите, чтобы люди прожили одинаково».
Итак, исступленное, горячечное чувство личности, перехлестывающее через край благоразумия, - первая и, пожалуй, главная особенность, «странность» героя Шукшина, этого «чудика», делающая его, на принятый взгляд, «чудиком». До него никто еще в нашей литературе не заявлял с таким нетерпением права на себя, никому не удавалось заставить слушать себя по столь внутреннему делу. По делу маящейся души.
* * *
Ну вот, слово произнесено, одно из основных и кричащих слов Шукшина. Душа... А что такое душа? Почему литература все больше и больше берет на себя и смелость, и обязанность пытать человека душой, которая где-то, в каких-то неведомых глубинах должна в нем быть и без которой, считается, ничто, никакое благополучие не принесет ему облегчения? Не оттого ли и эксплуатируется нещадно душа, что, не имея ни плоти, ни места, она недостижима, и обращаться к ней - это все равно что взывать в пустоту, откуда дождаться отклика нельзя, которая тем и устраивает нас, что нельзя, ибо не может уличить нас в ложнонаправленности. И пусть человек ищет душу; он наверняка не найдет ее, потому что никому еще не удавалось отыскать то, чего нет, но, занятый этими поисками, он отвлечен будет от более дурных и еще более пустых занятий, которые принесли бы ему один лишь вред. Не так ли рассуждают специалисты по душе, поминающие ее почем зря направо и налево? Не так ли оно и есть в самом деле?
Нет, не так. Направо и налево не надо, ничего хорошего это не даст. Но то, что душа, которую ни за что, ни за какой бок нельзя ухватить, значит для человека очень многое, сомнений вызывать не может. Значит не как искомое, а как ценность, существующая в человеке изначально, но не всегда опознанная и вызванная к жизни; как сила, дающая ему преображение в нечто иное, чем человек без души, в нечто более, скажем, походное - в том смысле, как должно осуществляться направленное движение человека к своей высокой цели и своим идеалам; как осуществленное призвание человека быть личностью; как знак желанной самообретенности. Душа - это и есть, надо полагать, сущность личности, продолжающаяся в ней жизнь бессменного, исторического человека, не сломленного временными невзгодами.
Итак, к тому же мы и вернулись - к личности, автономности и самоценности человека. И не вернуться к этому, вспоминая душу, было невозможно. Обойти ее стороной тоже не удастся, потому что это значило бы, притворяясь глухим, не услышать и не понять Шукшина. Редко в каком рассказе (и не только в рассказах) нет у него упоминания о душе, чувства разлада с душой, желания вернуть то, что утвердило бы его героя в жизни и раскрыло бы ее смысл.
«Последнее время что-то совсем неладно было на душе у Тимофея Худякова - опостылело все на свете. Так бы вот встал на четвереньки, и зарычал бы, и залаял, и головой бы замотал. Может, заплакал бы» («Билетик на второй сеанс»).
«Ведь она же болит, душа-то. Зубы заболят ночью, и то мы сломя голову бежим... А с душой куда?» («Ночью в бойлерной»).
«По воскресеньям наваливалась особенная тоска (это начало рассказа «Верую»). Какая-то нутряная, едкая... Максим физически чувствовал ее, гадину, как если бы неопрятная, не совсем здоровая баба, бессовестная, с тяжелым запахом изо рта, обшаривала его всего руками - ласкала, тянулась поцеловать.
- Опять! Навалилась!
- О!.. Господи... пузырь: туда же, куда и люди, - тоска, - издевалась над Максимом жена: она не знала, что такое тоска. - С чего тоска-то?
Максим Яриков смотрел на жену черными, с горячим блеском, глазами... Стискивал зубы...
- Давай - матерись. Полайся - она, глядишь, пройдет, тоска-то. Ты лаяться-то мастер.
Максим иногда пересиливал себя - не ругался. Хотел, чтоб его поняли.
- Не поймешь ведь.
- Почему же не пойму? Объясни, пойму.
- Вот у тебя все есть - руки, ноги... и другие органы. Какого размера - это другой вопрос, но все, так сказать, на месте. Заболела нога - ты чувствуешь, захотела есть - налаживаешь обед... Так?
- Ну.
- Но у человека есть также - душа! Вот она здесь - болит! - Максим показывал на грудь. - Я же не выдумываю! Я элементарно чувствую - болит.
- Больше нигде не болит?
- Слушай! - взвизгивал Максим. - Раз хочешь понять - слушай! Если сама чурбаком уродилась, то постарайся хоть понять, что бывают люди с душой. Я же не прошу у тебя трешку на водку, я же хочу... Дура! - вдруг вовсе срывался Максим, потому что вдруг ясно понимал: никогда он не объяснит, что с ним происходит, никогда жена не поймет его. Никогда! Распори он ножом свою грудь, вынь и покажи в ладонях душу, она скажет - требуха. Да и сам он не верил в такую-то - в кусок мяса. Стало быть, все это - пустые слова. Чего и злить себя? -Спроси меня напоследок: кого я ненавижу больше всего на свете? Я отвечу: людей, у которых души нет. Или она поганая!»
Критик Лев Аннинский, писавший о Шукшине, называет это - «незаполненная полость в душе».
«И ведь отнюдь не материальный интерес, о котором столько кричат, движет героя, здесь-то он обеспечен, защищен и марку держит. Но он смутно догадывается, что при всей материальной укрепленности его душа заполнена чем-то не тем, чем-то подложным, и потому преследует этого человека вечный страх обмана, и отсюда - его болезненная агрессивность, его мстительный прищур. А причина - все то же: незаполненная полость в душе. И невозможность стерпеть это...»
«Незаполненная» - а чем ее заполнить? Где и как ее отыскать, подлинную-то душу, какой верой ее устроить и успокоить?
Одни смотрят на жизнь с удивленной оторопью: что это? куда я попал? зачем я здесь? Другие мучаются и мечутся, мечутся и мучаются, и нет, кажется, конца этим мучениям. Третьи, как Егор Прокудин в «Калине красной», время от времени устраивают этакий «праздник души» - разгул и разгон, когда Егор выбрасывает пачки денег на глупую и мстительную (мстительную себе, прежде всего) гулянку в районном ресторанчике. Пьют в рассказах Шукшина много, и это тоже слабые, никчемные, но доступные, проторенные попытки усыпить голодную полость и хоть на время, хоть как-то освободиться от ее взыскующей тяжести.
Максим Яриков, который пробовал объяснить жене, что такое душа, идет в рассказе «Верую», чтобы унять ее, душу, к приехавшему на излечение в деревню попу - и вместе с попом, напившись спирту, устраивают они бесовскую пляску вокруг стола, выкрикивая: «Верую! Верую! Верую в авиацию, в химизацию, в механизацию сельского хозяйства, в научную революцию-у! В космос и невесомость! - ибо это объективно!»
Но эту веру в душу не поместить.
«Оба, поп и Максим, плясали с какой-то злостью, с таким остервенением, что не казалось и странным, что они -пляшут. Тут - или плясать, или рвать на груди рубаху и плакать и скрипеть зубами».
Это - страшно.
«Неужель под душой так же падаешь, как под ношей?» -спрашивал Есенин. «Падаешь», - отвечает Шукшин. Оно, это падение, выражается у него по-разному, не всякий раз доводится, так сказать, до горизонтального положения, до конечной точки падения, подменяется порой обманом или самоутешением или принимает опять-таки болезненные формы, но суть одна: душа требует души, жить без души нельзя. Вспомним Николая Григорьевича Кузовникова из рассказа «Выбираю деревню на жительство». Николай Григорьевич, немолодой уже человек, кладовщик по роду занятий, каждую субботу ходит на вокзал и расспрашивает приезжих мужиков, откуда они и как там у них, выбирая якобы деревню, чтобы уехать из города. Он прекрасно понимает, что никуда не уедет и все его расспросы впустую, но «не ходить на вокзал он не мог - это стало потребностью».
Опять чудачество, прихоть? Да, но прихоть, вызванная той самой полостью, которая требует удовлетворения и заполнения. Это еще легкая, безобидная форма прихоти. У Броньки Пупкова («Миль пардон, мадам»), рассказывающем о покушении на Гитлера, она уже набирает надрывную силу, когда, вызванная, казалось бы, для утверждения души, она опустошает ее еще больше и разъедает еще сильней. Можно это движение проследить и дальше: Спирьку Расторгуева («Сураз») эта вышедшая из-под власти человека стихийная прихоть доводит до смерти. Ущербность и неполнота души не только приводят к ущербности и неполноте жизни, не только приносят необъяснимые, на наш взгляд, страдания, но больше того - лишают человека устойчивости на земле и чувства собственной необходимости. Жизнь, не подтвержденная смыслом души, есть случайное существование; герой Шукшина с этой случайностью мириться не хочет, он выше ее, но он ощущает также и свою недостаточность и шаткость для жизни направленной, это мучает его и заставляет совершать поступки как бы вне себя самого и обычно во вред себе. Непредсказуемость, стихийность и последовательная нелогичность действия, и вообще тайно любимые в себе русским человеком качества, в «чудике», ничем не сдерживаемые, доходят до восторженно-разрушительного градуса, когда он сам себе и жертва и палач.
Странное, однако, дело: у Шукшина, казалось бы, нет ничего, что впрямую говорило бы о близком обретении души его героем, и тем не менее в читателе это становится почти убеждением. Та боль и страсть, с какой он мечется в растерянности и тоскует по душе, превращает ее в нечто чуть ли не материальное, в нечто такое, что имеет место, где ее можно отыскать. На этот отчаянный призыв не откликнуться, кажется, невозможно.
Что касается места обитания души, его предположить не так уж и трудно. Это родина человека, земля его рождения, на первых порах давшая ему все, что необходимо для прочности в жизни.
* * *
Нельзя не заметить: насколько «чудик», этот расшатанный и больной характер, интуитивно стремящийся к цельности и здоровью, вызывает в нас поддержку и сочувствие, настолько женщина в рассказах Шукшина (в рассказах особенно) сочувствия, как правило, не заслуживает, и черты многих и многих героинь составляют для нас с вами фигуру далеко не симпатичную. Если бы дело было лишь в сочувствии или не в сочувствии, не следовало бы и заводить этот разговор, который так или иначе задевает самолюбие женщины. Дело, однако, в большем - в состоянии и даже направленности характера, в направленности его к себе -каким должен быть человек, или от себя - каким он быть не должен. Дело в конечном итоге в результатах движения.
У Шукшина мало что было случайным, выходящим за границы его наблюдений и твердых воззрений, а уж это-то - отношение тем паче выношенное и выстраданное, что с годами оно не только не изменилось в сторону, так сказать, послабления - напротив, с годами оно окрепло, получило спокойное осмысление и доведено было до определенной философии. Рассказ «Одни» написан в самом начале 60-х годов, и Марфа, жена шорника Антипа, пожалевшая Антипу шесть рублей на балалайку, - это ангел небесный по сравнению с женой и тещей Вени из рассказа «Мой зять украл машину дров» и уж тем более по сравнению с женой Кольки Паратова из рассказа «Жена мужа в Париж провожала» (оба эти рассказа написаны через десять лет после первого). Колька Паратов, доведенный до отчаяния упреками и скандалами в семье, постоянным унижением своего человеческого достоинства, открывает в кухне газ и оставляет маленькой дочери записку: «Доченька, папа уехал в командировку». «Горе началось с того, что Колька скоро обнаружил у жены огромную, удивительную жадность к деньгам».
Жадность к вещам и деньгам, душевная глухота и недоброта, нежелание и неумение хоть сколько-нибудь понять живущего рядом с нею человека, вздорность, какая-то даже противоестественная агрессивность - вот качества, которые не просто замечаются, но, за малыми исключениями, прямо-таки выпирают из прекрасной половины, какою она предстает перед нами в мире Шукшина. Герой рассказа «Как зайка летал на воздушных шариках», приехавший из алтайской деревни в город к брату, рассказывает его больной дочери сказку и на сказочный же манер говорит: «Да-а, что ни бабочка, то баба-яга».
Шукшин не делает различия, в городе или в деревне - везде.
Можно смутиться одним противоречием во взгляде Шукшина на женщину. Все, что говорилось здесь, относится к женщине-жене. К женщине-матери у него совсем иное отношение, едва ли не противоположное. Мать для него -это любовь, доброта, умение понимать и прощать, природная мягкость и душевная стойкость.
Подвиг есть и в сраженье,
Подвиг есть и в борьбе,
Высший подвиг в терпенье,
Любви и мольбе
- писал А. Хомяков.
И вот этим «высшим подвигом» женщина-мать наделена у Шукшина в высшей же степени. Об этом свидетельствуют рассказы «Материнское сердце», «Сны матери», «Ванька Тепляшин», «На кладбище» и другие, об этом же говорит образ матери Егора Прокудина в «Калине красной». Но откуда же в таком случае берется мать, как не из жены, и каким образом из зла может произрасти добро, а из неприятия - понимание и приятие? Не скошен ли все-таки этот взгляд на жену в сторону и не есть ли он результат произвольного, нелогического разделения: мать - это одно, а жена - другое?
Но логику и причинность нетрудно отыскать и здесь. Все дело в возрасте. Мать старше жены, и эта разница в годах успела отразиться на сути и характере женщины не лучшим образом. Сманенная, сдвинутая со своего вековечного нравственного основания легкими посулами высоких идеалов, женщина не установилась, однако, достаточно прочно и в своем новом общественном назначении, потому что оно, надо думать, не совсем соединяется с ее женской природой, и встала так неловко, в таком неестественном и неустойчивом оказалась положении, что ни вперед ходу нет, ни назад. Вперед - она инстинктивно чувствует опасность - нельзя, назад стыдится, да оно уже и непросто отступить назад, движение произошло по всем параметрам, кроме того, свои соблазны, свои прелести есть в этом новом положении, которые льстят ее самолюбию. Совратитель оказался жестоким: на этот раз женщина изменила самой себе. Отсюда и результат: бывшая всегда моральной твердыней семьи, воспитательницей и духовной учительницей детей своих, миротворицей и мироносицей, женщина, оказавшись в условиях нравственной нетвердости, если и не превратилась в этих качествах в свою противоположность (до этого, конечно, не дошло), но и отклонилась от них достаточно далеко.
Разумеется, упрек этот, относимый к женщине в целом, как общественному и нравственному характеру, нельзя адресовать всем женщинам без разбору, но все ближе и ближе, кажется, к тому, чтобы сказать: то, что прежде было правилом, становится исключением, а что было исключением, превращается в правило. В нашем общем моральном смещении женщина в силу своего более подвижного, чуткого по сравнению с мужским и менее закаленного, менее осторожного к внешним изменениям характера выдвинулась вперед, и отрыв этот, сам по себе незначительный, но ощутимо опасный, горько сказывается на ее натуре. Издавна соблазнительная для женщины тога высокого общественного значения была впопыхах надета ею наизнанку и больно отразилась на народночеловеческих качествах. Наши хлопоты не о том, конечно, чтоб знала свое место и из кухни да из семьи никуда - это было бы чересчур неверно и грубо, - а о том, чтобы не забывала и не справляла как придется главную и незаменную свою важность в обществе по скреплению семьи и воспитанию детей.
Быть может, самое трудное и выстраданное выражение, как не завершение, находит у Шукшина этот «женский» вопрос в рассказе «Страдания молодого Ваганова». Молодой следователь Ваганов ведет там, в рассказе, довольно обыкновенное, по нашим понятиям, дело: жена, баба ловкая, развратная, хитрая, пытаясь избавиться от мужа, человека уже пожилого, немало покорябанного жизнью, подает на него, воспользовавшись скандалом в семье, в суд. Ваганову этот человек (по фамилии Попов) нравится своей бесхитростностью и откровенностью, и он пытается спасти его от суда. Однажды между ними происходит такой разговор.
«- Я так скажу, товарищ Ваганов, - понял наконец Попов. - С той стороны, с женской - оттуда ждать нечего. Это обман сплошной. Я тоже думал об этом же... Почему же, мол, люди жить-то не умеют? Ведь ты погляди: что ни семья, то разлад. Что ни семья, то какой-нибудь да раскосяк. Почему же так? А потому, что нечего ждать от бабы... Баба, она и есть баба.
- На кой же черт мы тогда женимся? - спросил Ваганов, удивленный такой закоренелой философией.
- Это другой вопрос. - Попов говорил свободно, убежденно - правда, наверно, думал об этом. - Семья человеку нужна, это уж как ни крутись. Без семьи ты - пустой нуль. Чего же мы тогда детей так любим? А потому и любим, чтоб была сила - терпеть все женские выходки.
- Но есть же нормальные семьи!
- Да где?! Притворяются. Сор из избы не выносют. А сами втихаря... бушуют.
- Ну, елки зеленые! - все больше изумлялся Ваганов. -Это уж совсем... мрак какой-то. Как же жить-то?
- Так и жить: укрепиться и жить. И не заниматься самообманом. Какой же она друг, вы что? Спасибо, хоть детей рожают... И обижаться на их за это не надо - раз они так сде -ланы. Чего обижаться? - В правде своей Попов был тверд, спокоен. Когда понял, что Ваганов такой именно правды и хочет - всей, полной, - он ее и выложил».
Причина не в том, конечно, что «так сделаны», едва ли Шукшин полностью разделяет здесь точку зрения своего героя; вероятней всего, он умышленно дает ее как крайность, как своего рода наживку, чтобы вызвать со стороны женщины протест, но и заставить ее взглянуть на себя внимательней и строже, отыскивая по справедливости принадлежащее ей место. Она и сама, надо полагать, чувствует, что оказалась в разлуке с собой, что она не та, кем собиралась быть, и не там, куда собиралась идти в предоставленной ей свободе. Природное чутье, которое всегда было развито в ней больше, чем в мужчине, не может ей этого не подсказывать. Не здесь ли и следует искать причину ее нервозности и апломба, в котором легко рассмотреть растерянность и страх за свою судьбу, равно как и за судьбу того нелегкого воза, который извечно тянула женщина и из которого она ныне выпряглась. Оглядываясь на него, она не может не страдать от его заброшенности - от неуютности и сиротливости в семье, полегчавшей и числом и тщанием, куда она судорожно набегает, чтобы, накричав и приласкав в спешке, снова оставить ее с торопливыми распоряжениями до следующего набега.
Добиваясь значительной и возвышенной роли, которую она готова играть в жизни, женщина не учла, что она, эта новая роль, возможна лишь в соединении с прежней и под началом прежней, составляющей ее человеческую основу, а не в освобождении от нее, не в логическом решении задачи, что пункта Б можно достигнуть только покинув пункт А.
* * *
Никому, кто пытается говорить о Шукшине, этого вопроса миновать нельзя, последнего вопроса Шукшина, который на пределе физических и нравственных сил как стон, как отчаянный вскрик, прозвучал в рассказе «Кляуза» - «Что с нами происходит?». Через месяц после того, как была опубликована «Кляуза», Шукшина не стало, и вопрос этот так и остался с нами, остался не только не решенным, а, напротив, окрепшим за последние годы и, так сказать, возмужавшим.
Пересказывать «Кляузу» нет надобности, это документальная запись случившегося с автором в больнице, когда женщина-вахтер, человек в своем служебном положении маленький, с соответствующими этому положению нравами, воспаряет в своем требовательном хамстве на такие высоты, такую набирает силу и власть, что ни унять ее, ни понять ее никакими доводами благоразумного смирения невозможно. Шукшину это показалось пределом, он пишет: «Не знаю, что такое там со мной случилось, но я вдруг почувствовал, что все - конец. Какой “конец”, чему “конец” -не пойму, не знаю и теперь, но предчувствие какого-то очень простого, тупого конца было отчетливое».
Но мы-то ныне знаем, с высоты ли, из глубины ли своего сегодняшнего опыта, и как сторона, которая терпит от хамства, и как сторона, которая допускает хамство, - знаем мы, что то был далеко не предел, что, миновав предел, хамство вышло на новые просторы.
Больше десяти лет подряд обличал Шукшин главных носителей хамства, называя их с удивительным постоянством по именам: чиновник, продавец и уличный хам, то есть хулиган, преступник от хамства, носящий на себе, в облике своем, печать как бы врожденного хамства, возведенного в единственный закон жизни. Даже и не обличал их Шукшин, это не то слово, как истинный художник, ничего он никогда впрямую не обличал, но всякий раз, встречаясь в работе своей с обстоятельствами, когда по жизненной правде не миновать хамства, он, как боец при встрече с собственным врагом, внутренне напрягался, выражаясь его же языком, «взвинчивался» и не хотел, не мог обойти его спокойно сторонкой. Он и за рабочим столом ощущал себя бойцом, и здесь до конца переживал состояние стычки и драки - это легко почувствовать по напряжению, по накалу его прозы, когда строки, как оголенные провода, бьют избыточным током человеческой боли. Не он уже выводил их, эти строки, и тем более не отыскивал, гуляя, в том заповедном уголке, который мы называем вдохновением, - это они владели им и водили его рукой, они, торопясь, требовали выхода и свидетельского голоса.
Итак, чиновник, продавец и уличный хам...
«Чудик уважал городских людей. Не всех, правда: хулиганов и продавцов не уважал. Побаивался» (рассказ «Чудик»).
«Боюсь чиновников, продавцов и вот таких, как этот горилла... псих с длинными руками, узколобый...» («Боря»).
«Как же так? До каких пор мы сами будем помогать хамству?.. Что за манера? Что за проклятое желание угодить хамоватому продавцу, чиновнику, просто хаму - угодить во что бы то ни стало! Ведь мы сами расплодили хамов, сами! Никто их нам не завез, не забросил на парашютах» (рассказ «Обида»).
Это уже и объяснение, - конечно, не полное, возможное лишь в ткани художественного сказыванья, но и не пустяковое, однако же, объяснение, почему процветает хамство.
И действительно, на пережиток проклятого прошлого мы его по привычке свалить не можем. Не выйдет. Верно, хамство и всегда-то присутствовало в богатом букете черт русского национального характера. Было хамство, но прежде оно было стеснено ограничительными рамками и пробивалось вне закона и морали, представляло собою один из видов нравственного уродства, теперь же, продолжая внешне находиться вне закона и морали, на деле, воспользовавшись попустительством, оно запустило корни в основание этих понятий и из способа существования индивидуально -го расширилось и расцвело, заговорило на равных правах с другими человеческими качествами и стало извинительной слабостью, заурядным явлением.
Хамство чиновника... Оно происходит от духовного, прежде всего, несоответствия человека своему чиновному месту, от искажения духа и буквы служебного положения, когда служение превращается в услужение и самообслуживание, от гражданской неполноценности, от нетвердости, скачкообразности общественных распоряжений и благодушия общественного возмездия. Искусный в бюрократической грамоте, хорошо зная силу справки, которую он выдает, чиновник вырастает в собственных глазах в огромную фигуру, вольную казнить или жаловать: поставить печать на пустяковую справку сегодня или заставить ходить за нею месяц подряд. Надо оговориться: хамство чиновников - это не обязательно грубость, издевательство, оскорбления, как мы привыкли понимать хамство, - нет, в кабинетах оно нередко воспитанно, нравоучительно, как бы даже благожелательно, но оно хамство уже одним унизительным положением, в которое ставится здесь человек.
А уж из кабинетов при открытых дверях хамство широко шагнуло на простор и нашло за прилавком родную для себя душу - продавца. Под продавцом следует, очевидно, рассматривать всю сферу нашего общественного обслуживания, но поскольку в этой сфере мы чаще всего вынуждены встречаться именно с продавцом и больше всего терпеть именно от него, то он и назван как конкретный носитель среднего и самого распространенного вида хамства. И правда, в лице продавца оно отыскало для себя идеальные условия, всю сумму удобств: во-первых, весьма невысокая общая культура, извращенное понимание наших отношений с ним, высмотревшее в этих отношениях лишь нашу зависимость от него, и, во-вторых, - толпа по другую сторону прилавка, толпа зачастую возбужденная и требовательная, жертва дефицита, не всегда способная вовремя распорядиться своим здравым смыслом, - огромное поле и благодатная почва для хамства.
В конце концов все можно объяснить, всему найти причины: и хамству чиновника, и хамству продавца, и уличному хамству - и согласиться можно с этими причинами, но нельзя согласиться с самим явлением. Тут уж ни сил, ни воображения не хватает, чтобы согласиться, принять и со злобным удовлетворением приговаривать из обслуживающего хамство репертуара: «То ли еще будет, то ли еще будет!»
Хамство есть способ утверждения личности. Так считалось всегда. И ведет оно к разрушению личности. Когда человек не умеет проявить себя как личность иным образом, он обращается к животным началам и находит, по-видимому, в этом, несмотря на протестующий голос совести, какое-то удовлетворение. Другими словами говоря, хамство есть признак неразвитости, несостоятельности личности или ее деградации. Но это - когда речь идет о проявлении хамства со стороны отдельного человека или отдельных людей...
Нет, не так прост шукшинский вопрос: «Что с нами происходит?»
Глеб Капустин в рассказе «Срезал» являет собой удивительный пример того, как могут быть усвоены уроки демагогии и пустоговорения. Он оказался способным учеником и в споре с городскими людьми, за которыми до недавних пор оставалась привилегия краснобайства, показывает прямо-таки фигуры высшего пилотажа в навязанном им же словесном поединке, когда слово опустошено полностью. Дошло, кажется, до края: демагогией овладел так называемый простой человек...
Бригадир Шурыгин (рассказ «Крепкий мужик») не по чьей-нибудь, но собственной инициативе разрушает стоявшую в его родном селе старинную красавицу церковь. Разрушает, несмотря на возражения, на уговоры и слезы односельчан, в том числе матери и жены, несмотря на угрозы в каре небесной и земной. Ничто не подействовало: свалил «крепкий мужик» Шурыгин с помощью могучей нынешней техники церквушку, сел на мотоцикл и с песней покатил отмечать это событие.
И тут предел. Шурыгин также оказался способным и памятливым учеником: предмет преподавания изменился, а он на всю жизнь усвоил тот, прежний, который и впитал в себя как непреложный закон действия.
А нам представлялось, что все это еще далеко, не скоро. Оказалось, аукнулось. Оказалось, при нас. Бумеранг сработал с удесятеренной силой.
Вот что с нами происходит.
* * *
И тут, после этой тоскливой ноты, пора снова вернуться к словам Шукшина, которые уже приводились:
«Нравственность есть правда. Не просто правда, а -Правда. Ибо это мужество, честность, это значит жить народной радостью и болью, думать, как думает народ, потому что народ всегда знает Правду».
А может быть, нет оснований для такой уверенности? Что есть ныне народ и что есть правда? Не слишком ли стер -ты и размыты слезами умиления эти понятия, не слишком ли много всякого, порой несовместимого, они в себя вмещают? Так ли уж знает народ правду?
Народопоклонство - тоже русская черта, но холодное и бездушное обожествление народа никогда и ничего утешительного к его судьбе не добавляло. Шукшин должен был это знать, и он не стал бы подставлять еще одну возвышенную и расплывчатую фигуру из своих громких слов к памятнику, и без того переполненному подобными фигурами, если бы не был уверен в их реальности. С другой стороны, он не стал бы произносить эти слова в честь Глеба Капустина, бригадира Шурыгина и множества других, похожих на них, по своей многочисленности неотделимых, казалось бы, от тела народа.
Поэтому, говоря о народе, необходимо сразу разделить понятия. Есть НАРОД как объективно и реально существующая в каждом поколении физическая, нравственная и духовная основа нации, корневая ее система, сохранившая и сохраняющая ее здоровье и разум, продолжающая и развивающая ее лучшие традиции, питающая ее соками своей истории и генезиса. И есть народ -«в широком смысле слова, все население определенной страны», как читаем мы в энциклопедии. Первое понятие входит во второе, существует в нем и действует, но это не одно и то же. И когда Шукшин с уверенностью говорит, что «народ всегда знает правду», он имеет в виду душу и сердце народа, здоровую, направляющую ее часть, а когда Федор Абрамов обращается с известным письмом к односельчанам, упрекая их в нерадивом хозяйствовании, он не НАРОДУ адресует свои справедливые упреки, а населению, которое составляет жизнь и труд родного ему поселка. И составляет, кроме того, часть всего народа -как населения.
Тысячу раз прав Шукшин: «народ всегда знает правду». Ибо то и есть народ, что живет правдой, как бы ни тяжела была эта ноша, то и есть правда, что составляет первооснову и первосмысл этого понятия, не подверженную духовной ампутации истину о человеке и его жизни. Не голую, разумеется, не чистую и формальную, а соотнесенную со временем - какова она есть.
Конечно, это не полное, это лишь нравственное определение народа, нравственное искомое его сути. Но сейчас оно, нравственное, самое важное. А определение правды может быть только нравственным и никаким иным. Народ, надо полагать, не только то, что уже сегодня живет правдой, но и то, что в исканиях и блужданиях своих расположено к правде, жаждет ее и примет ее со временем, что в беспокойстве и сомнениях неуверенно расшифровывает в душах и памяти своей заложенные там многими поколениями духовные знаки.
«Не люби ты меня, а полюби ты мое - вот что вам скажет народ, если захочет увериться в искренности вашей любви к нему», - это известные слова Достоевского.
Не ахти, казалось бы, какое достижение, какая победа, одержанная Алешей Бесконвойным, - всего-то добился субботы для бани! - не столько тут, на трезвый взгляд, воли, сколько блажи, но посмотрите, как меняется и облагораживается человек: «Последнее время Алеша стал замечать, что он вполне осознанно любит. Любит степь за селом, зарю, летний день... То есть он вполне понимал, что он - любит. Стал случаться покой в душе - стал любить».
Невелика победа, но и то давай сюда, и то сгодится, чтобы сохранить в себе человека и отстоять душу. Движение, пусть маленькое, слепое, инстинктивное, однако же, произошло - движение в благодатную, родную для человека сторону.
Моня Квасов, тот самый Моня, который изобретает вечный двигатель (рассказ «Упорный»), вскакивает однажды среди ночи, делает чертеж, и от уверенности, что получилось, что добился своего, редкое снисходит на него настроение: «Ничего вроде не изменилось, но какая желанная, дорогая сделалась жизнь. Ах, черт возьми, как, оказывается, не замечаешь, что все тут прекрасно, просто, бесконечно дорого».
И от ложного вроде бы толчка (вечный двигатель), но и тут начало движения к лучшему в себе, к обретению духовной воли и духовной красоты.
И Генка Пройдисвет из одноименного рассказа пристает к дяде не потому, что его возмущает вера дяди в бога, а потому, что не уверен он в этой вере и боится, не ударился ли дядя из неприятия одной лжи в другую.
«...- Дядя Гриша, милый, ну зачем же ложь-то? Ведь ты же мужик, крестьянин, труженик, ну зачем же ложь-то? Как же жить-то, люди?! - Генка скривился, заплакал... Но он не злился на слезы, они только мешали ему, он их торопливо смахивал ладошкой. - Как же нам жить-то?! Когда - раз, и соврал, ничего не стоит! А?.. Ты меня упрекаешь, все упрекают: зачем институт бросил? Не хочу врать! Раз я не чувствую, что мне это позарез надо, что же я буду притворяться-то? Мне без диплома тоже интересно жить. Но почему же... Эх!.. Я же думал, ты не способен на ложь, - вообще, зачем это мужику? Мало на свете притворных людей? Куда же мне теперь идти прикажете? К кому? Бесстыдники, вот так и даете пример... Ведь так же все рухнуть может!»
И затем, после драки:
«...- Горько, горько, - говорил Генка, сплевывая сукровицу. - Ах, как горько!.. Речь идет о Руси! А этот... деляга, притворяться пошел. Фраер. Душу пошел насиловать... уважения захотел. Врать начал! Если я паясничаю на дорогах, -Генка постучал себя с силой в грудь, сверкнул мокрыми глазами, - то я знаю, что за мной - Русь: я не пропаду, я еще буду человеком. Мне есть к кому прийти! - Генка закричал, как на базаре, как на жадную бессовестную торговку закричал, когда вокруг уже собрались люди и уже все равно и не стыдно кричать. - Мы же так опрокинемся!»
Вот это понимание, эти золотые слова о том, что мужи -ку незачем врать, пагубно участвовать во лжи, эта истовая вера в Русь и дают нам право на самую большую надежду в судьбе своей родины и народа. И оттого, что сказаны эти слова таким непутевым внешне, бесшабашным, неустроенным в жизни парнем, как Генка, - крепче уверенность, что духовная твердыня народа там, в глубинах народного сознания, находится по-прежнему в крепости и силе.
«Воля» - любимое слово, любимое понятие Шукшина, встречающееся у него буквально всюду. Не казенное «свобода», а близкое человеку, родное русское «воля». «Я пришел дать вам волю» - называется роман о Разине. Свои самые главные, глубоко выстраданные мысли о России и о судьбе ее вложил он в этот роман и до последних дней мечтал вложить в фильм, чтобы сделать их видимыми и яркими. Потому у Шукшина и терпит поражение народный герой и заступник Стенька Разин, что не верит он до конца в мужиков и начинает опасаться их, а затем и предает их под Симбирском, отказывается от правды мужицкого философа и мудреца Матвея Иванова.
Матвей Иванов, Фрол Минаев и Степан Разин - это три ипостаси русского характера: в лице Фрола Минаева -разумный до определенных пределов протест, а на деле разумное послушание, выливающееся в долготерпение; в лице Степана Разина - постоянная готовность к самопожертвованию, стихийность, даже разбойность по отношению к себе; и в лице Матвея Иванова - народная основа и народная правда, которые много и тяжело страдали как от чужих, так и от своих и которые вопреки всем явным и тайным врагам сохранили и сохраняют Россию.
Памятный разговор происходит между Фролом Минаевым и Степаном Разиным, когда его, связанного по рукам и ногам, везут в конце романа в Москву:
« - Ну, а чего ты хотел-то, Степан?
- Хотел дать людям волю, Фрол.
- А чего из этого вышло?
- А чего вышло? Я дал волю, - убежденно сказал Степан.
- Как это?
- Дал волю. Берите».
Не может быть никаких сомнений: речь идет о духовной воле, о внутреннем раскрепощении человека, об изгнании из себя раба и осознании своей личности. В этом смысле Степан Разин сполна выполнил свою задачу: он действительно дал людям волю. Размахом поднятого им казацкого и мужицкого бунта он показал возможности народной силы и внушил народу, несмотря на поражение восстания, великую веру в себя. Если до того народ и батюшку-царя славил, не смея поднять вверх глаза, то после того он и под плети ложился с гордой душой.
Для Шукшина народ - это, прежде всего, общность крови, имеющей тот же, что и в другом народе, но и не тот состав, отличающийся от другого народа историческими и этническими особенностями и духом породившей его земли. В долгой и сложной своей судьбе народ неминуемо проходит и через болезни, и через сомнения и испытания, и все это в определенном смысле даже может способствовать его нравственному очищению и гражданскому возбуждению. Нет в свете таких бед, которые не в состоянии был бы превозмочь народ, если он правильно, в соответствии со всем ходом его исторического движения и духовного согласия, организован и нацелен. И только одно может иметь для любого народа самые тяжелые и непоправимые последствия: самодовольство поколения или нескольких поколений, забвение корней своих, сознательный или бессознательный разрыв с многовековым опытом прошлого, ведущие через последующие связи к утере национального чувства и исторической памяти, к разобщению, обезличенности и безродности. Тогда и народ - население, и родина -место жительства и приписки, тогда мы перестаем слышать токи одной крови в другом человеке и остаемся одни. Глухота к ближнему грозит затем общей глухотой и вседозволенностью, человек принимает себя за случайность и уповает на случайность, случай превращается у него в судьбу.
«Чудик» у Шукшина и есть тот самый характер, тот самый человек, который не выдерживает бесприютного одиночества и вслепую, неуверенно и судорожно, ищет пути, чтобы быть вместе с народом и из холодного понятия вернуться в живую его плоть, чтобы, не довольствуясь ценностью физического существования, получить духовное значение. Свобода, за которую так ратует человек, в людях, не имеющих общей и выверенной цели, ведет к уродству. По-настоящему свободна и автономна личность только в народе, только там ей просторно и вольно, в нем, в неискривленном и продолжающемся пути его находит она свой смысл и вечность.
Незадолго до смерти Шукшин писал:
«Русский народ за свою историю отобрал, сохранил, возвел в степень уважения такие человеческие качества, которые не подлежат пересмотру: честность, трудолюбие, совестливость, доброту... Уверуй, что все было не зря: наши песни, наши сказки, наши неимоверной тяжести победы, наше страдание - не отдавай всего этого за понюх табаку. Мы умели жить. Помни это. Будь человеком».
«Будь человеком»... Все, что сделано Шукшиным в искусстве, освящено у него этим требовательным понятием, этой страстью и этой болью, которым он заставил внимать всех - кто умеет и не умеет слушать. Не было у нас за последние десятилетия другого такого художника, который бы столь уверенно и беспощадно врывался во всякую человеческую душу и предлагал ей проверить, что она есть, в каких просторах и далях она заблудилась, какому поддалась соблазну, или, напротив, что помогло ей выстоять и остаться в верности и чистоте. Читателем и зрителем Василия Шукшина была и остается вся Россия, от самых высоких умов до самых падших душ; его талант - это тревога, отчаяние и вера всепроникающей совести, ищущей оставленные ею в каждом человеке следы.
И вот в этом-то - в предельной напряженности слова и объединяющей его силе - мы, кажется, не сумели достойно поддержать Шукшина. И мы говорим о том же, но спокойней и отстраненней, и нас читают, но своим читателем, по-гурмански. Литература после Шукшина вернулась в свое обычное русло, он же умел, не теряя красоты и проникновенности искусства, довести ее до пропагандной остроты и тревоги, до разрушающей всякое равнодушие силы, до аввакумовской страсти.
Нам так нужен был Шукшин - и он пришел, сделал свое дело талантливо и честно, не жалея себя, и, надорвавшись за этим запущенным делом, преждевременно ушел, показав, как необходимо художнику жить, работать и думать во имя народа и правды.
1989
Тридцать лет миновало с того дня, как накануне своего 35-летия не стало Александра Вампилова. Тридцать лет, в которые в России уместились по крайней мере три эпохи и «близ дверех» стоит четвертая, еще загадочная, но, судя по тому, из чего, из каких бурь и изломов она рождается, не способная быть утешительной. Уже после Вампилова наступил «застой» - никуда не деться, это действительно было болезненное, кризисное существование, когда идеологическое талдыченье закупорило кровотоки между властью и народом. Выбираться из этого опасного состояния следовало и умно, и осторожно, и смело, а принялись выходить хуже некуда - позволили скопившимся ядовитым газам вышибить все пробки и сделаться общественной атмосферой. Эта эпоха в пять-шесть лет просится назваться «угарной» - по невиданному помрачению умов, с каким-то бешеным восторгом отказавшихся от здравого смысла и даже от инстинкта самосохранения. Вот тогда и кинулись к власти бесноватые, для которых не бывает ни отечества, ни традиций, ни меры в своем разрушительном шабаше. Третья эпоха, продолжающаяся и поныне, есть не что иное, как попытка убиения России как государства и народа: Россия унижена, огажена, разбазарена, исчужена и оголожена и стоит пока только землей, которую отпустил ей Господь.
За 30 лет, а если точнее, то даже за десять, поменялось буквально все. Мало того, что поменялось, в такой вошло раж перемен, что «лишнее» отменили вовсе. Помехой оказались вечные человеческие идеалы, мораль, культура, в том числе литература. Все, что осталось от них, доживает старыми соками, не получающими восполнения. Окончательно их не изгоняют лишь потому, что рассчитывают на естественное вымирание вместе со стариками. Вкусы огрубели, по слову Вампилова, «одичали». «Дичает» все: от любви и совести, которые превращены в плевательницы, до печатного русского слова, которое любят окунать в непотребство, до всего, куда ни кинь. «Отсталой» России дано странное «ускорение» - выскочить из себя.
В первую очередь изменился человек, даже внешне. Всегда будут споры, всегда найдутся люди, выигравшие от перемен, которые станут уверять, что «стало лучше».
Самый беспристрастный свидетель - человеческое лицо в толпе, на улице, лицо общего выражения и какого-то общего перекроя. Замкнутость объяснима: с разделением населения на богатых и бедных замкнутость лиц у одних от безысходности, у вторых от высокомерия: открытое лицо, блистающее радостью, которую непременно надо донести, не расплескав ни капли, до цели, лицо, ищущее родственности и дружеского общения, или утешения, или короткого приветного луча - ныне их почти не встретишь. Не встретишь ни в Москве, а ее Александр Вампилов знал и любил, ни в родном ему Иркутске, ни даже, думаю, на малой родине, где он вырастал и которой года за два до смерти посвятил очерк «Прогулки по Кутулику». Лица настороженные, отчужденные, потерянные, больные от боли, пропитавшей сам воздух: глаза, если это не рыскающие глаза, обращены в себя. Все еще живы, должно быть, вампиловские и Сарафанов из «Старшего сына» (но он забыл давно о своей оратории «Все люди - братья»), и Валентина из «Прошлым летом в Чулимске» (только нет нужды ей восстанавливать палисадник по пути в чайную, потому что чулимскую чайную давно прибрал к рукам какой-нибудь кавказец с пламенным лицом и обнес ее каменной стеной). Валентину или Сарафанова можно еще узнать по лицам, замученным и всепрощающим, доброта не сошла с них, однако по ней они смотрятся теперь в России чужаками. Но никогда, никогда им не поверить, что так поспешно и бесславно может направиться человеческий путь в никуда, в бессмысленное влечение по жизни. При встрече они узнают друг друга и с виноватой улыбкой кивают. Сарафанов может спросить по своей святой простоте: «За кого голосовали?» - он интересуется политикой, продолжает верить, что от последней беды удастся избавиться голосами. Надежда Валентины выше, спокойней, в ее терпеливую женскую душу бесшумным родничком наплескивается природное, несовместимое с лукавыми демократиями, - вера в то, что такое большое и великое, как Родина ее, такое сильное, проросшее глубоко в землю, поднявшееся в небо, нельзя так просто взять ни силой, ни обманом, а видимость скорой и полной победы лишь подтверждает, что этого быть не может. В десять лет взять Россию - да это все равно что спустить Ледовитый океан. Куда вы его спустите, чтобы не захлебнуться, не утонуть?! Убежденность Валентины не рассудочная, не подсчитанная перевесом в ее пользу и даже не высмотренная вокруг наблюдательными глазами, - Валентина родилась с нею, как девочка рождается с инстинктом материнства, и ощущает ее в себе органически. Нет нужды восстанавливать теперь палисадник перед чайной, но ломают сегодня гораздо большее, топчут гораздо более ценное; и она беспрестанно, изо дня в день, из месяца в месяц, не жалуясь, не возмущаясь и не хвалясь, отвечая потребности человеческой души, заделывает и заделывает, не опуская рук, проломы.
Жив-здоров, конечно, и Наконечников из последней неоконченной пьесы - как помните, парикмахер, кинувшийся искать счастья в драматургии. Не видать бы ему на новом поприще ни шиша, сломал бы недоступным ему занятием Наконечников жизнь и себе, и своей семье, поистер бы без всякого успеха театральные пороги и поистерся в зависти сам, как вдруг вместе с новой эпохой грянуло и но -вое искусство. Наконечников тут как тут. Не понадобилась для пьес и та грамота, которой учил его заезжий эстрадник Эдуардов: «Справа пиши, кто говорит, слева - что говорит». Говорить стало не обязательно, пошлость, грубость, цинизм, издевательство, бесстыдство имеют свой язык междометий и жестов. На сцену вырвалась жизнь ночных кабаре и грязных пивнушек: актеры, имевшие имена, принялись старательно их замазывать. Известно: каковы пьесы - таковы и актеры, профессия лицедейства как-то быстро их преображает во что попало. Вампилов последней пьесой точно предвидел: вот кто сменит его в театре. Сменит его Наконечников, по велению эпохи ловко постигший мастерство, как брать свежего зрителя за чувствительные места. Два-три года, а может, все три-четыре, «творения» Наконечникова будут иметь исполнение, будут иметь даже некоторый успех среди публики особого сорта, правда, не достигший скандального, вожделенного автором, потому что в это сплошь скандальное время мало и на уши встать, чтобы переплюнуть соперников. Наконечников не станет знаменитым, имя его походит-походит среди любителей острых ощущений да и завянет: до последнего паскудства Наконечникову не даст дойти его деревенское происхождение.
Надо отдать должное Наконечникову: они же, природные корешки, подскажут ему, что искусство можно оттеснить групповым мнением, какой-нибудь новой машиной, вырабатывающей удовольствия, можно под это удовольствие сдавать подмостки театров и страницы книг, но отменить искусство нельзя. Потому и беснуются в беспокойстве и страхе в чужом доме гонители его, потому и торопятся загадить и обезобразить дом, что не могут не чувствовать: спокойным судией оно стоит рядом, метя каналий, и собирает силы для возвращения. Искусство только гонят революционно, по-разбойничьи, возвращается же оно всегда спокойно, по-хозяйски берясь за уборку. В обществе раздается неслышный хор осиротевших душ, исподволь меняется тональность жизни, меняется даже шаг, которым ступают люди, и все отчетливее, все очевиднее проступают безобразные черты самозванства. Вглядевшись однажды в поредевший зал, который придет на его пьесу, Наконечников вдруг услышит колокольчик особого звона и поймет, что все они в театре чужие - и зрители, и он, и актеры, игравшие его несусветную чушь. «Надо уходить», - решит он и на следующий же день отправится искать место то ли импресарио, то ли администратора. Он нашкодил в сравнении с другими меньше, и место ему дадут, только если не скроет он свое русское происхождение, не самого администратора, а зама. Когда вернется в театр Вампилов, Наконечников бросится встречать его с распростертыми объятиями и будет отчасти искренен: дурное дело к душевному спокойствию не располагает.
Уже сегодня можно с уверенностью говорить, что Вампилов возвращается в театр. «Возвращается» нуждается в уточнении. Были театры, которые и среди погрома, устроенного искусству, не отказывались от Вампилова, прекрасно понимая, что без него, без Розова из современников, без Островского, Сухово-Кобылина, Чехова, Горького театр покосится так, что потом потребуются десятилетия, чтобы выправить. В эти «окаянные дни», составляющие настоящее, репертуар никто не насаждал, каждый ставил что хотел. Никто не насаждал, кроме общественного вкуса, а он был категоричней, чем резолюции старого министерства. Никто не заставлял драматургов писать гадости, никто силой не раздевал актеров перед выходом на сцену донага, но попробуй не раздеться, попробуй без изгаживания, если -принято, если Ульянов, Лавров и Мордюкова, народные и любимые, вместе с Захаровым и Виктюком говорят: надо! Кому охота прослыть отсталым и нецивилизованным. «Кто там шагает правой?!» И - быстренько подбирать шаг, еще быстрее, чем в гулаговской колонне.
Вампилова ставили, но мало, и он сам чувствовал себя неуютно на сводной афише в пестрой и чаще разнузданной компании. Он должен был страдать еще больше, чем если бы не ставили, когда в его замысел вмешивался режиссерский умысел, уничтожавший пьесу. Всякое бывало и бывает еще на Руси, потерявшей свое лицо.
Надо и еще в одном оговориться: ставить так, как в десятилетие после смерти - «пожаром» по всей России, «искрами» едва ли не по всему миру, Вампилова никогда уже не будут. Он вошел в тот строгий и неразменный ряд авторов, на которых мода не посягает и которые вместе составляют самое мощное и надежное укрепление в ценностном порядке Родины. В нашем литературном ландшафте они представляют горную часть, до них нужно подняться, чтобы пригласить в театр или книгу, иметь для подъема талант и силы, чистые помыслы и некое неразгаданное соответствие им, высящимся впереди, некую духовную дружественность; они спускаться вниз на развязные приятельские оклики не будут.
Александр Вампилов в этом горном пейзаже новое образование, не ставшее монументальным, все еще сохраняющее тепло нашей совместной жизни и трудов на земле. Но по окончательности судьбы, по совершенству оставленного им звука и по признанию живых и вечных, физически и духовно далеко отодвинувшийся от нас. К нему теперь следует обращаться как к авторитету, сделавшему там, в надмирности, какие-то важные дополнения в своих сочинениях. Все слова на месте, а смысловая нагрузка уточнилась, главное проступило крупным шрифтом и нуждается в новом чтении.
Все написанное им надо принимать теперь оттуда: тридцать лет - срок более чем достаточный, чтобы определилось заслуженное им место. Оттуда — с места вечного хранения, где слово, точно пройдя специальную обработку, не ветшает и от прикосновения к нему излучает таинственный, звенящий свет.
* * *
А между тем слово самое обыкновенное. Это тайна Вампилова: почему его обыкновенность так необыкновенна? Он весь обыкновенен - и в слове, в котором не чувствуется усилий, точно оно само растет, и в свободном, без напряжения, ходе мысли, и в выводах ее, и в галерее героев, каких-то все потертых на свой манер провинцией, без больших запросов и большого воодушевления. Комедии требовали стечения необыкновенных обстоятельств, анекдотических историй, но и они как бы из второго ряда. Уже было, и не однажды, что герой выдает себя за другого, как Бусыгин в «Старшем сыне», или его принимают за другого, как Потапова в «Истории с метранпажем». Не знаю, было ли что-нибудь похожее на историю из «Двадцати минут с ангелом», когда на крик из окна гостиницы в улицу дать денег деньги незамедлительно приносят, но по ощущениям и этот случай недалеко находился. Вампилова мало беспокоило, было или не было, далеко или недалеко лежит то, что он брал за сюжетную очерченность, он извлекал из него другие корни. Он словно бы нарочито брал похожесть, чтобы быть совершенно непохожим.
Он мог одни и те же фразы, очень заметные (к примеру, «это вопрос обоюдоострый»), вручать разным героям, правда, сходственным по характеру, имеющим право на их произношение, пожилые женщины с тяжелой судьбой (Хороших в «Прошлым летом в Чулимске», Васюта в «Двадцати минутах с ангелом») носят у него имя Анна Васильевна, соответственное характерам и судьбам, но ведь можно было найти и еще одно соответственное... У Вампилова нет ни одного случайного имени, его герои живут под именами как под генетической крышей (о Зилове напрашивается целый трактат, почему он Зилов, а не кто другой), поэтому по забывчивости Анна Васильевна явиться не могла. Просто слепился человек во плоти и крови, и тут же к нему по фигуре слетело имя, а автор мешать не стал. Пушкин в «Онегине» объяснился по этому поводу:
...Пришел Евгений молодой...
Мы будем нашего героя
Звать этим именем.
Оно Звучит приятно; с ним давно
Мое перо к тому же дружно.
Но обыкновенное, не производящее «ударного», мгновенного впечатления, не есть у Вампилова недостаточное, элементарное, не берущее за душу. За душу-то как раз берет, но не порывом, а какой-то сладкой мукой, напитываясь постепенно, с мягким эстетическим колдовством. Обыкновенное у него - свойственное, соразмерное таланту и вкусу, выстроенное незатейливо и красиво. И вот вы входите в эту комнату, называемую пьесой, - ничего удивительного, но отчего так уютно и аккуратно в ней, если даже только что здесь били посуду и трясли друг друга за грудки? Отчего не хочется уходить из семьи Сарафановых, отчего чулимская чайная, где разбиты, можно сказать, все сердца, каким-то чудом приносит утешение, почему жаль расставаться и с Зиловым, все сделавшим для того, чтобы от него в страхе бежать? Почему? Где то потайное, волшебное окно, в которое наносит облегчающий свет?
Да, конечно, в комнате рядом с другими, составляющими окружение, живут или Валентина, или Ирина, приехавшая в город из тех же заповедных мест, где находится Чулимск, или Сарафанов, или агроном Хомутов, добрейшие души, и тоже незатейливые, наивные, бесхитростные, по малому числу своему словно бы отставшие от какого-то другого мира, который не состоялся, заблудившиеся среди нас... Но нет - они-то и есть центр всего происходящего, они-то и есть хозяева комнаты. Напрасно Зилов кричит об Ирине, уязвленный, пожалуй, даже испуганный твердой ее чистотой, нарушающей новый нравственный порядок жизни: «Она такая же дрянь, точно такая же. А нет - так будет дрянью» - не будет. Эти люди, которых мы за редкую са-мосбереженность готовы принимать за юродивых, составляются особыми частицами, подобно тому, как в природе рождаются драгоценные минералы. В теперешней литературе принято насмехаться над ними, брать в герои только для того, чтобы показать полную их несостоятельность, но для Вампилова они - удерживающее начало жизни, и он пишет их, любуясь, радуясь им, относясь к ним с нежностью и необыкновенным почитанием. Чтобы дать героям такой свет, нужно и самому быть освещенным.
«— Зачем ты это делаешь? - спрашивает Валентину Шаманов («Прошлым летом в Чулимске»).
Валентина: Вы про палисадник? Зачем я его чиню?
Шаманов: Да, зачем?
Валентина: Я чиню палисадник для того, чтобы он был целый.
Шаманов: А мне кажется, что ты чинишь палисадник для того, чтобы его ломали.
Валентина: Я чиню его, чтобы он был целый.
Шаманов: Зачем, Валентина? Стоит кому-нибудь пройти и...
Валентина: И пускай. Я починю его снова».
«Зачем ты пишешь их? - можно было бы с таким же недоумением спросить у Вампилова. - Жизнь жестока, и люди не готовы жить по заповеданным им христианским законам. Их сломают, твои прекраснодушные создания. Посмотри, что делается вокруг.» - «А я все равно буду писать их», - подобно Валентине отвечает Вампилов.
По его признанию, сделанному в свое время автору этих строк, несколько дней он чувствовал себя скверно, когда в первой редакции пьесы намеревался привести Валентину к самоубийству после свершенного над нею насилия. Скверно потому, что позволил себе усомниться в своей героине, поверить, что да, сломали. А она отказалась от такого конца, решительно отказалась и еще до того, как автор в раздумье подвинул к себе последнюю страницу, пошла восстанавливать палисадник. Он же испытал стыд, мучительный и счастливый, будто это живая душа, дочь родная, по заложенному в нее им же зерну преподала ему урок мудрости.
Отказался стреляться и Зилов, уже по другим мотивам. В этом случае переговоры с автором, надо полагать,
были сложнее. По законам театра предъявленное зрителю ружье должно было выстрелить, а душу свою герой увязил в грязи. У Зилова мог быть только один серьезный довод: «Ты не написал меня отпетым, никчемным и пропащим человеком, о котором, как об отце братьев Карамазовых, напрашивается вопрос: “Зачем живет такой человек?” Ты дал мне ум, совсем не злой, дал способности и обаяние, позволь мне положиться на них». Оставить героя без милости, взять и убрать его во имя того, чтобы зритель вздрогнул, Вампилов не решился: что ни говорите, а законы жизни важнее законов искусства. По законам искусства справедливо было бы и то и другое - и жить Зилову, и не жить, в такое «пиковое» он поставил себя положение, но, пользуясь верховным своим правом, автор позволил ему сделать более подходящий для морали выбор.
Критики, принимающие Зилова за положительного героя, думаю, меряют его на свой аршин, а аршин этот скроен с заведомой поправкой на покосившуюся действительность. Если поместить Зилова в сегодняшний мир, переполненный масштабными негодяями, рядом с ними он в самом деле сойдет за приличную личность. Потому Зилов и непредставим в нынешнем шнырянье одних за куском хлеба, других за куском золота. У него есть гордость. Но у него не осталось в сердце ни любви, ни святыни, а это по старым меркам ценилось не слишком дорого. Нерядовая личность, спустившая себя по мелочи, по пустякам. Ссылки на атмосферу, в которой жил Зилов и которая калечила человека, малосерьезны: назовите в современном мире атмосферу, где бы не калечился человек. Валентину не покалечила, Сарафанова тоже. Это говорится не в оправдание старой атмосферы, она, разумеется, могла быть лучше, а во имя беспристрастного удостоверения личности нашего героя, вызывающего споры.
Особенность души и таланта Александра Вампилова в том, что ни над кем из своих персонажей он не произносит последнего приговора. Неверные жены в его комедиях, расчетливые и шумные, вместе с «альфонсами», находящимися у них на содержании, недалекие и честолюбивые мужья, самоотверженные гуляки из командированных, остающиеся без копейки, все они, вольные и невольные слуги греха, -не подсудимые, а выставленные на всеобщее обозрение для публичного прощения. Удивительное перо у сатирика - лирическое, осторожное, бережное, чтобы не навредить ни одному из героев, каким бы он ни был, опекающее до последней сцены и отпускающее с миром: идите, живите и обходите, если сумеете, зло. Ступайте с Богом.
В пьесах Вампилова жизнь бьет полной мерой: там могут и скандалить, и смертельно шутить, и врать напропалую, и не отказывать себе в насилии по отношению к другим, и истово любить... Но то герои... Автор же нигде и никогда не позволит себе грубого слова. Это не одно и то же - интонация автора и интонация героев. Собственное слово автора, надстоящее над речью его героев, его позицию, «коридор» его жизни в пьесе читатель и зритель интуитивно различают, чаще всего не задумываясь об этом. Вот тут говорит автор, тут герой передает его слова, а тут его роль шире. Герою позволяется лгать, а литературному произведению грубить или лгать воспрещается. Сегодняшнее вызывающее бесстыдство литературы не в счет, оно пройдет, как только читатель потребует к себе уважения.
Вампилов нигде не скажет грубого слова, ни за что не позволит себе сорваться и крикнуть. Это выдержанность чрезвычайно порядочного, умного и доброго мастера, человека, устроенного гармонично и музыкально. Остались воспоминания его друзей о том, как он любил и знал музыку, как и сам играл в оркестрах, как пел песни под гитару. Его музыкальность хорошо видна в письме. Он ведет рассказ с редкой чуткостью к каждому, даже незначительному персонажу, фраза его, чуть ироничная или пусть не чуть ироничная, всегда остается мягкой, серьезное и смешное в ней переливаются, сопровождая жизнь, которая несет утешение.
Ценность всякой литературной работы зависит от того, легче стало от нее человеку или нет. Легче - это устроенней, упорядоченней, разумней. Легче - когда прибывают силы. Силы, силы, веры, веры - вот что больше всего требуется сегодня человеку, чтобы противостоять отчаянию и злу. Талант Вампилова, непритязательный и негромкий, но удивительно глубокий, естественный и обширный, есть собирание, подобно пчелиному труду, разлитой в миру душевности и чистоты. Возле Вампилова теплее, добрее. Этим теплом греются до сих пор все, кто близко знал Александра Вампилова, оно исходит от его книг, у которых, слава Богу, опять находятся издатели, и оно же дышит со сцены вампиловского театра, начинающего новую жизнь, в которой не будет старения.
2002
Я не могу похвалиться, что хорошо знал Федора Александровича. Чаще всего наши встречи происходили в Москве во время писательских пленумов и съездов, однажды я был гостем у него в Ленинграде. Меня не оказалось, к сожалению, в Иркутске, когда приезжал туда Абрамов, и это в особенности обидно: так хотелось походить с ним по нашему городу, показать и послушать. Его взгляд на вещи был точный, много раз приходилось в этом убеждаться, и он, чтобы сказать правду, не стеснялся положением гостя. Позднее, вспоминая об Иркутске, он упрекал меня:
- Что ж распустили вы там своих перестройщиков? Они рады все перестроить, все с ног на голову. Красивый город, и - портят. Что ты мне о вкусе! Дело не во вкусе. Есть люди, которые заинтересованы, чтобы мы с тобой, живя в России, остались без России. Чтобы она у нас потихоньку да помаленьку уходила из-под ног. Эх!.. Когда поумнеем?!
На съезде мы и познакомились. Раньше книжные распродажи бывали там, где открывался съезд, - в Кремле. Пытаясь продраться к столам с книгами, я в людской толчее лицом к лицу столкнулся с Федором Александровичем, выбирающимся с пустыми руками обратно. Мы столкнулись, и Абрамов, как давно знакомому, вдруг сказал:
- За чем так бьешься? Без чего жить не можешь?
Я засмеялся, счастливый от такого внимания и все же на всякий случай всматриваясь, действительно ли это Абра -мов, и стал разворачиваться обратно. Помню, мы прошли в конец книжных рядов, где писательский люд был реже, и купили по «Энциклопедии домашнего хозяйства».
- Вот это нам и надо. Все остальное напишем сами. Что пишешь-то? - говорил Федор Александрович сквозь препятствия, когда едва ли не каждый третий тянулся к нему поздороваться.
Прежде я не был знаком с Абрамовым, но примерно за год до того мы обменялись письмами. Первым, прочитав мою книжечку, написал Федор Александрович. Немного, но тепло, одобрительно, как-то так, что даже и замечания мне, никому тогда не известному молодому писателю, казались похвалой. До самых последних дней он находил время читать молодых и писать им, когда ему нравилась книга. Как, из каких запасов выкраивал он для этого часы, я теперь не пойму, у меня это получается плохо. Недавно, разговорившись с новосибирцем Николаем Самохиным, я узнал, что и у него есть письма от Федора Александровича: вот так же случайно наткнулся на рассказ, увидел в авторе писателя и тут же, не откладывая на потом, как это было со мной, отозвался двумя страничками, способными окрылить кого угодно. Еще бы! - сам Абрамов заметил и благословил. Он да еще Василь Быков никогда не гнушались свой огромный писательский авторитет опускать до маленького, казалось бы, дела - до незапрашиваемого отзыва и читательского порыва. Много раз и у меня, и при мне он спрашивал: есть молодые? есть молодые? - для него было чрезвычайно важно, в чьи руки после нас попадет литература, которая в великих мучениях, в том числе и в его мучениях, снова соединилась с совестью и правдой.
О мучениях. Однажды я спросил у Абрамова, насколько трудно было в ту пору, когда литература еще считалась уделом сочинительства, писать «Вокруг да около». Он ответил (не буду ставить его слова прямой речью, потому что могу ручаться лишь за смысл, но не за порядок слов), что писать правду всегда легче, чем неправду; труднее печатать ее. Но и напечатать - не самое сложное, труднее же всего, когда свой брат писатель и читатель, выросший на фигурах умолчания и красивых заменах, отвыкший от полной правды, считает ее не подходящим для искусства, неэластичным материалом, который грубостью и прямолинейностью губит форму и не производит должного впечатления. На 50-летии Василия Белова в Вологде в 1982 году Федора Александровича не было, он тогда болел, но помню, как в одной из приехавших на юбилей групп, состоящей из московских гурманов, заявлено было, что Абрамов своим известным письмом к односельчанам оклеветал русский народ. Великая боль от зла равнодушия и бесхозности земли принята была за действие во зло. Как будто можно оклеветать народ! Как будто писателю, если бы даже он задался подобной целью, это по зубам! Меня возмутили не тон и не формулировка, даже не присвоенное право говорить от имени народа, все это в избытке всегда водилось и не переведется, но то, как высоко поднялось это патронажное мнение: на юбилей к Василию Белову случайные люди попасть не могли. Позднее в других, не менее авторитетных устах, я слышал его и в адрес Юрия Бондарева, и в адрес Виктора Астафьева но поводу «Игры» и «Печального детектива», и всякий раз, когда с непререкаемостью высшего судьи произносилось это «оскорбление интеллигенции», «оскорбление народа», всякий раз вспоминал я слова Федора Александровича о том, что правде, входящей в литературный салон, где любят толковать о правде, обидней всего быть неузнанной.
Во время того же съезда, когда я познакомился с Абрамовым, спускаюсь я в магазинчик в гостинице «Россия» -навстречу Федор Александрович с новенькой пишущей машинкой. К той поре я свою машинку расколотил так, что вместо кириллицы она стала выбивать латынь, и при виде желанного инструмента обрадовался:
- Продают?
Абрамов, приостановившись, хмыкнул:
- А у тебя талон есть?
- Какой талон?
- Талон надо было взять в правлении. Не взял?
- Не взял. Не знал. Попрошу - может, дадут по писательскому билету.
- Не дадут. - Он вдруг взял мою руку и вставил в нее ручку от машинки. - Бери. У меня есть.
Я пробовал отказываться, протестовать - не тут-то было. Федор Александрович так глянул на меня (а когда он сердился и взглядывал исподлобья, сразу становился выше любого при своем небольшом росте), что я сдался и принялся бормотать благодарности. Вправду, получить такой подарок от Абрамова было, конечно, лестно.
- Бери, бери, пользуйся. Машинка в нашем ремесле не главное, но и без машинки нельзя.
И до сих пор жива у меня и служит немецкая «Эрика», так неожиданно и счастливо доставшаяся от Федора Александровича.
Он любил, когда съезжались в Москве, собирать своих, кого выделял и кому доверял. Помню большой апарта-ментный номер в гостинице «Россия», заказанный в ресторане ужин, среди гостей Феликс Кузнецов, Василий Белов, Борис Панкин. Абрамов и Белов только что схватывались в жестоком споре, схватывались по-северному цепко и горячо, еще не остыли, и Василий Белов торопливо набирает по телефону вологодский номер.
- Ольга, - сердито говорит он жене. - Приезжай. Скорей приезжай, меня тут Федор обижает. Какой-какой?! Абрамов. От него звоню, от Абрамова. И Людмила Владимировна здесь, привет тебе передает.
Абрамов исподлобья косит на Белова, и когда тот опускает трубку, не отстает:
- И Ольга тебе не поможет. Нет, брат, хватит шептаться по углам, вслух говорить надо.
- Я что - не говорю?! - взрывается опять Белов. - Я что, отмалчиваюсь?
- Громче говорить надо. Чтоб вся Россия слышала.
- Вот ты завтра подымешься и скажешь за всех нас.
- Я скажу. Но за себя ты сам должен говорить. Тебя любят, твое слово понесут.
- Я за столом говорю. А на трибуне не умею. Не люблю.
- Надо - сумеешь. А сейчас - надо. То, что ты скажешь, никто не скажет.
Когда Федор Александрович поднимался на трибуну, зал замирал. Во время его выступлений в фойе не оставалось, вероятно, ни одного человека, все возвращались на свои места, чтоб ни слова не пропустить из того, о чем нынче в первую очередь хлопочет совесть, что говорит правда. Я слушал Абрамова несколько раз, в том числе на 6-м и 7-м писательских съездах страны, - впечатление было очень сильное. Можно объяснить его, это впечатление, ораторским искусством, но, мне кажется, тут дело не в искусстве. Когда слово добывается кровью сердца, оно с кровью сердца и произносится. Истина, если ей к тому же нечасто удается выйти в люди, сама найдет и голос, и тон, и температуру накаливания. У Абрамова к середине выступления она достигала обжигающего действия, зал, устраивая овацию, просил дать ему перевести дыхание. Взмашистым, вырубающим слова голосом Абрамов добивался максимального, абсолютного проникновения и победительности своей мысли.
Не стало Абрамова - и пошел к трибуне Василий Белов и продолжил то, на чем кончил в последний раз Федор Александрович. Когда нужно было сказать, он не оглядывался, кто рядом, свой или чужой: для хитрости, для полуправды требуются доверенные, правда годится для всех. Я был свидетелем, как один известный, очень известный писатель, обремененный, правда, высокой должностью, притворился пьяным, чтобы не участвовать в разговоре, который показался ему опасным. Федор Александрович прервался, удивившись, с чего бы тому опьянеть, догадался, что к чему, и не пожалел, довел разговор до конца.
Года за три до его кончины меня пригласили выступить в ленинградском Доме писателя. Федора Александровича на этой встрече не было, но ему, видимо, передали, о чем я говорил, потому что позднее, когда я пришел к нему в дом, с прищуром улыбаясь, спросил:
- Значит, чтобы цензура не цеплялась, писать надо хорошо? Так?
- Примерно так.
- Но для этого надо, чтоб цензура была умная, чтоб в ней Салтыковы-Щедрины и Тютчевы служили, которые бы радовались полновесному слову. Радовались, а не обнюхивали его, чем пахнет - своим или чужим. Нет, тут не так все просто. А писать надо хорошо, это верно. Писать всегда надо хорошо. Не для цензуры, а для литературы.
Как никто из нас, один из очень и очень немногих (тут рядом с Абрамовым можно поставить лишь В. Тендрякова), он не просто задавался трудными вопросами, но всегда доискивался до ответов. Доказательство тому роман «Дом», многие статьи и выступления. Это был художник и труженик проникающего, мускулистого ума, что чувствовалось даже и в разговорах. Вместе с ним говорить было трудно, он вел мысль как борозду, распахивая ее из глубины, выворачивая из-под слоя поверхностного и случайного, и, как всему, что достается в трудах, знал ей цену, умел добиться, чтобы его слушали.
Никакого сомнения: в том, что происходит теперь по возрождению русского поля в широком смысле, и его работа, в которой он себя не жалел, и его правда. Так и вижу: стоит, только что услышав радостную весть об окончательном прекращении работ по переброске рек, Федор Александрович посреди вновь распаханной запусти и говорит, обращаясь в родные просторы упрямо и уверенно: «А как иначе? Так и должно быть! Или мы не великий народ?!»
1987
Я познакомился с Василием Ивановичем Беловым в 1970 году. В составе советско-болгарского клуба молодой творческой интеллигенции (был в то время такой клуб, созданный комсомолом и делавший чрезвычайно полезные дела, одно из которых и, пожалуй, главное - правильно ориентировать в искусстве и жизни и сводить вместе молодые русские таланты) - так вот, в составе этого клуба встретились мы в самолете, летевшем во Фрунзе, теперешний киргизский Бишкек, а там поселились в одном гостиничном номере. И этот день оказался днем рождения Василия Ивановича. Мы решили отметить его вдвоем и, чтобы не разглашать факт такого события, заперлись в номере. Но надолго ли хватит русского человека для сокрытия подобного факта - и уже часа через полтора дверь наша, как и душа Василия Ивановича, была нараспашку, а в номере стоял густой гвалт.
Почти все, что печаталось у Белова, я к тому времени знал. Прочитал и книжку рассказов под названием «За тремя волоками», и «Привычное дело», и «Плотницкие рассказы», и «Бухтины вологодские». Белова читала тогда вся Россия, не знать его считалось неприличным. И я, только-только начинавший писать, вчитывался в его страницы особенно внимательно, пытаясь разгадать магию его слова.
«Деревенская литература», как мы помним, начиналась с публицистики В. Овечкина, А. Яшина, Г. Троеполь-ского, Ф. Абрамова, Е. Дороша... Потом пошла проза тех же имен, да еще В. Тендрякова, Б. Можаева, В. Астафьева, необычайно богатая по слову, живая, полнокровная, народоносная, но и несколько суровая, как и сами авторы, за исключением, пожалуй, В. Астафьева, несколько «настоятельная». Василий Белов (еще Е. Носов и В. Лихоносов) внесли в нее чувствительность, нежность, особую душевность и сладость деревенской жизни. Сколь многие тысячи, уверен, миллионы не смогли сдержать сердобольных слез над судьбой Катерины и Ивана Африкановича, над участью коровы Рогули, такого же члена их большой, спаянной природным единородством семьи, и сколь многие до слез смеялись над завиральными бухтинами Кузьмы Ивановича Барахвостова и над нешуточным соперничеством, пронесенным сквозь всю жизнь, Олеши Смолина и Авинера Козонкова. Благодушно и мудро с первых же своих работ Василий Белов как бы уравновесил жизнь: сколько в ней трудностей, горя, отчаяния, столько и радостей, счастья, надежды. Можно, конечно, задаться вопросом: где они, эти благодатные слезы над могилой Катерины и над рассказами Олеши Смолина, почему не дали они урожайные всходы, если в конечном итоге все свелось к тому, что мы сегодня имеем? И где оно, благо -творное и учительное влияние литературы, если густой чащей взошли развращенность и жестокость? Да ведь не нам знать, что сталось бы с людьми без этого учительства и без этой молитвы и можно ли сегодняшние нравы принимать за окончательный результат. Может быть, по-прежнему «нам не дано предугадать...».
За тридцать с лишним лет нашей с Василием Ивановичем дружбы и однополчанства в литературе я только все более убеждался в том, что удалось увидеть и разгадать в нем с первых же встреч. Чистую, почти детскую душу, для которой мир и его обитатели не могли сноситься, как у иных, до ветхости (качество для писателя бесценное), -душу, которую он точно бы и сам стесняется в своем почтенном возрасте, маскирует ее в строгость и ворчание и никак не может замаскировать. И неизменную цепкость в наблюдениях над всем происходящим, неиссякаемый интерес к большому и малому вокруг, желание участвовать в событиях, вмешиваться во все, что происходит не по чести и совести. Неистовость в работе, способность быть хозяином времени с помощью жесткого распорядка, талант, помимо художественного, вовремя увидеть главное и выстроить свое «собрание сочинений» в точном соответствии с импульсами духовной и социальной судьбы народа. И справедливое, нисколько не завышенное, но и нисколько не заниженное ощущение своей особливости и значимости, способность распорядиться славой не для себя, а для общего дела.
Я бывал у Василия Ивановича в Тимонихе и видел, с каким почтением и с какой любовью относятся к нему земляки, с которыми он знакомил меня, как радетельный староста, в чьем распоряжении оказались хозяйственные и личные заботы односельчан. Я бывал в Тимонихе, а он дважды приезжал ко мне на Байкал и, уже защитив свои се -верные реки от поворота на юг, помогал защищать и наше «славное море». В Югославии перед поездкой из Пале от Радована Караджича в Сербскую Краину нас предупредили, что дорога опасна и проходит она через линию фронта, но Белов только еще упрямей сдвинул брови: поедем. За городом Брчко, обезлюдевшим и затянутым дымом пожарищ, по нашему микроавтобусу принялись лупить с обеих сторон, со стороны хорватов и со стороны мусульман, а у Василия Ивановича загорелись от возбуждения глаза, когда шофер, маневрируя, то резко тормозил, когда нас брали «в вилку», то бросал вперед машину на огромной скорости. В 1989-м мы сознательно пошли в народные депутаты, чтобы не оставаться сторонними наблюдателями того, как «перестроечную» страну терзают обнаглевшие «ястребы» и «крысы», а Василий Иванович пошел еще и в Верховный совет. Дважды мы вместе напрашивались на прием к Горбачеву, надеясь добиться ответа, что происходит, и Василий Иванович всякий раз прихватывал с собой с просветительской целью малоизвестные тогда книги Ивана Ильина и Ивана Солоневича. Наивные люди, мы еще питали надежду, что подобных-то знаний, вероятно, не хватает президенту, чтобы разобраться, куда править и с кем водить дружбу. Входя первым, выталкивая перед собой массивную тяжелую дверь, Белов сердито говорил Горбачеву: «Что это у вас дверь такая тугая?»
В 91-м, в начале сентября, он сказал в телекамеру, когда рассчитывали застать его растерянным и испуганным: «Сожалею, что моей подписи не оказалось под “Письмом к народу”. Я и сейчас готов его подписать».
Писательство для Василия Белова - это заступничество за народ перед сильными мира сего и против подлых этого мира. Все, что написано Василием Ивановичем - от «Привычного дела» до «Канунов» и от детских рассказов до публицистики последнего десятилетия, от первой книжки стихов и до воспоминаний о Шукшине и Гаврилине, с которыми он был очень дружен, - все в воспитание, остережение и защиту своего народа. Иной службы для себя Василий Белов не знает.
Проза Владимира Крупина - это нечто особое в нашей литературе, нечто выдающееся и на удивление простое.
Литература - процесс живой и, как все живое, имеет не только свои законы, но и свои привычки. При всей широкоохватности прозы разных направлений и жанров, разных манер и стилей она выдержана или близка к тому, чтобы быть выдержанной в классическом духе, в некотором смысле консервативна и для раскрытия характера, обрисовки пейзажа и сюжетного движения пользуется, в сущности, одними и теми же приемами. Она описательна - в том понятии, что слово ее имеет подготовленное значение и место и ритмически и художественно существует в ровных горизонтах, без резких подъемов и понижений. Литературное, описательное слово точно сцементировано в общем ряду и малоподвижно, его магия достигается общим рядом и общим настроением. Устное слово в тех же, предположим, фольклорных записях стоит свободно - не стоит, а постоянно двигается, выглядывает из ряда и имеет более самостоятельное значение.
Владимир Крупин соединил в себе обе манеры - и письменную и устную, в его прозе очень сильный рассказывательский элемент. Впечатление такое, что письмо ему дается легко: сел за стол и, рассказывая предполагаемым слушателям о том, как он ездил на свою родину или на родину друга, сам за собой записывает и едва успевает записывать события в той последовательности и подробностях, как они происходили. Но рассказывает и записывает сосредоточенно, живописно и эмоционально, не теряя за живостью и непосредственностью строгости и художественности. А это значит, что кажущаяся легкость слова на самом деле достигается непросто, в тех же мучительных поисках, как и для всякого писателя, относящегося к слову с уважением. Это значит также, что оно, слово, встав в письменный ряд и приняв его правила, каким-то образом умеет сохранить и волю ряда устного, что оно становится шире и уверенней. В художественной литературе очень важно, чтобы слово стояло радостно, опытный читатель всегда увидит эту радость от точного употребления и желанной работы, - так оно чаще всего у Крупина и есть.
Расстояние между читателем и писателем в книге -вещь реальная, и зависит оно от того, с каким сердцем, остывшим или участливым и болящим, пишется книга, насколько согрета она теплом авторских затрат. Холодное, пусть и исполненное на высоком профессиональном уровне, произведение читается с душевным насилием, и это, как правило, «умственное» чтение, в нас говорит не потребность, а упрямство добраться до цели, чтобы облегченно вздохнуть над своим подвигом. В этом смысле Владимир Крупин необычайно близок к читателю, и достигается подобная близость, соседствующая с прямым собеседованием, редкой откровенностью и открытостью, живой обращенностью к столь же заинтересованному в их общем деле человеку. Пишет ли он от первого или от третьего лица, его герой весь на виду и ничего в себе не умеет скрывать, для Владимира Крупина личность не в том, чтобы уйти в себя, а в том, чтобы бескорыстно прийти к людям.
Одно из самых известных и замечательных произведений Крупина - повесть «Живая вода». Главный герой ее - философствующий в простоте своего неизысканного ума Кирпиков. Простолюдин дальше некуда, лыком шитый, должно быть, от первого до последнего поколения, он тем не менее в поселковой среде личность заметная, во-первых, благодаря своему самостоятельному уму и, во-вторых, благодаря «форме» собственности: Кирпиков -хозяин единственного в поселке мерина. Лошадей вывели, а огороды по весне пахать надо, хочешь не хочешь, а кланяйся Кирпикову. Что же делать?
Мир опрощается в жуликоватое и мутноватое скопище. А Кирпиков честен, трудолюбив, он отвоевал Великую Отечественную, вырастил детей. «О, не одно европейское государство разместилось бы на поле, вспаханном Кирпи-ковым, какой альпинист взобрался бы на стог сена и соломы, наметанный Кирпиковым, какой деревянный город можно было выстроить из бревен, им заготовленных...» Он прожил свою жизнь не просто молекулой, вошедшей в народное тело, он был выше и прожил ее личностью. Правда, личностью изгибистой, с причудами во имя самоутверждения, подобно шукшинским героям, и с приступами «русской болезни» во имя самоутешения, но как мало это «само» в сравнении с «обще», с тем, что делалось для страны и ее вечности! Но вот и старость не опоздала, дети разъехались, фронтовые доблести, как лебедой, поросли быльем, и все чаще задумывается Кирпиков о смысле жизни, о том, зачем он жил и мог ли бы мир обойтись без него. Примитивная философия, на взгляд профессоров, но ведь это неотменимо главные вопросы жизни, они тем серьезней и страшнее, чем простодушней звучат. Нет, не так наивен этот «мыслитель», в шестьдесят с лишним лет взявшийся заглядывать в старые школьные учебники и для каждого нового открытия готовящий себя причудливой аскезой. Недолго же ему представлялось, что «люди еще не доросли до моего понимания»: он ощупью, чутьем шел к осознанию истин Христовых и не мог не гордиться своими победами; наступили, однако, дни, когда пришлось убеждаться, что мир сознательно установился на основания их непонимания.
«О бедный Кирпиков!» - хотелось воскликнуть вслед этому герою, потерпевшему крушение в своих упованиях сначала на чудо нравственного воскрешения человека, а затем и на чудо «живой воды», хлынувшей из-под земли и способной излечить от физических и духовных недугов. «О счастливый Кирпиков!» - можно воскликнуть сегодня, спустя два, три десятилетия после его поисков смысла жизни. Сегодня, когда все трудней отвечать на вопросы о смысле существования человечества в целом.
Но об этом, о потерях и опорах теперешней жизни, вторая повесть с нарочито обнаженным названием «Люби меня, как я тебя».
В меняющемся с возрастом человеке меняется и художник. Меняется, даже оставаясь сам собою в воззрениях и в письме. Душа иная. Ничто так точно и полно не говорит о человеке и уж тем более о писателе, как душа. В истинном творце через душу проходит каждое слово; не в чернильницу макается его перо, а в душу. Уж она-то без утайки скажет и о таланте его, и о вере, и о намерениях, с какими садится он за письменный стол, и об отношении к родной земле и родному человеку, на этой земле живущему... И то, что духовно добрал Владимир Крупин ко времени второй повести, освещает ее иным светом -прошедшим через более полную истину, чем она была у Кирпикова, но и более тревожным, ибо мир дошел до последнего бунта, направленного против себя же. Но жить по истине надо. Или уж не жить. Этот выбор перед нашей бедной и прекрасной Родиной стоит с такой неизбежностью, что порой становится страшно.
Молодой читатель этой книги найдет в ней и рассказы Владимира Крупина. Он прекрасный рассказчик, то остроумный, веселый, «вакхический», то серьезный, ведущий действие неспешно и основательно, то «документальный», для которого случай жизни, дополненный воображением, превращается в случай литературы.
Детство, юность... Детство в рассказах Владимира Крупина счастливо прежде всего кругом, составляющим родную землю, - природой, общением с «меньшими братьями», первыми трудами и заботами, первыми трудностями и постоянной радостью каждый день быть среди родного. Доброта вкладывается в душу ребенка не столько словом и напутствием, сколько окружением и обстановкой, их целостностью и крепостью - духовной и моральной крепостью семьи и физическим сбережением земли. Одно дело - открывать мир, поднявшись в вырубленную рядом с деревней вековую рощу, и видеть вокруг за сведенными лесами оголенные и смещенные просторы, потерявшие тайну и притягательность, и совсем другое мечтать о взрослости, о путешествиях и подвигах из середины заботливо сохраняемого отчего края. Потерянные дети, из которых вырастают дурные люди, привыкшие к разорению как норме жизни, - это еще и результат дурного хозяйствования, когда прошлое и будущее не имеют ни цены, ни значения.
В поэзии детства звучит здесь серьезное, без всякого умаления, уважение к детству, воспоминание о нем как о чистых и добрых наших началах.
Юность... Больше всего в этой романтической поре, когда молодой человек захлебывается от ощущений и возможностей жизни, когда он осознает себя силой и в упоении от первой самостоятельности, - больше всего автора волнует в таком молодом человеке структура его души, лад между физическим и духовным. В юности нам является уже осуществившаяся в основных своих чертах личность. Конечно, недостаточно окрепшая и во взглядах не совсем утвердившаяся, жадно вбирающая в себя впечатления и настроения, но уже точно направленная к тому, чем ей в конце концов быть. Автор не поучает, помня, что юность не терпит поучений, но мягко и неназойливо, почти незаметно для читателя подводит к основам человеческого бытия - к отзывчивости, самоотверженности, любви к ближнему и выражению себя в открытых поступках, к постепенному осознанию конечной истины; для подлинной свободы и счастья, для утешительного существования человеку необходимо больше отдавать, чем брать. Юность во всем ищет новизны и открытий; оставляя за ней право на внешнюю, физическую новизну, расширяющую мир чувств и познания, автор опять-таки негромко напоминает, что главные открытия ждут человека в себе самом, в самопознании, в углублении своего внутреннего, духовного мира, который огромен не менее, чем мир внешний. Нет ничего трагичней и невосполнимей для каждого из нас, как пройти мимо себя, изжить себя в стороне от себя, не осуществить себя в той красоте, которая уготована человеку рождением. Каждое поколение рассчитывает на свою особую миссию в мире; нет нужды говорить, хорошо это или плохо, но каждое поколение, в свою очередь, должно быть готово к разочарованиям: всякий порядок не так просто поддается изменению. Быть может, самое важное в теперешнем положении вещей в свете - духовное восстановление человека как на старых, так и на новых началах, органическое и полезное их совмещение.
Не знаю никого из авторов второй половины XX столетия, кто бы так мастерски обращался с фактом, с тем, что происходит ежедневно, превращая его с помощью ему одному доступных средств в совершенные формы. Одно из двух: или с писателем Крупиным постоянно что-то происходит интересное, едва не на каждом шагу встречаются ему личности-самородки, или писатель Крупин настолько интересен сам, что способен преобразить в откровение любое рядовое событие. Важней чистого воображения для него - преображение материала, его пересказ на свой, ни с чем не сравнимый лад.
И в письме его ни с кем не перепутать. Это какая-то особая манера повествования - живая, даже бойкая, яркая, воодушевленная, образная, в которой русский язык «играет», как порою весело и азартно «играет» преломляющееся в облаках солнце. Для читателя это езда по тряской, но очень живописной и занимательной дороге, где и посмеешься, и попечалишься, и налюбуешься, так что никаких неудобств от езды не заметишь и с огорчением обнаружишь, что путешествие закончено. Одно закончено, но ведь впереди еще следующие.
Воистину: жизнь на вятской земле, откуда родом писатель, была трудной, но до чего же плодотворной! Она и нигде в России не была легкой, вот почему у нас воссияла самая лучшая в мире литература. Трудная - из трудов состоящая, научающая, оставляющая полновесный след человека на земле.
1987
Ну что, казалось бы, для современного человека, все на свете знающего и едва ли не обо всем по-научному судящего, ну что ему эти сказки с их наивными и, на теперешний взгляд, устаревшими представлениями о добре и зле, о правде и кривде, с допотопными фигурами Змея Горыныча, Бабы-Яги и Ивана-Царевича, с упрощенной моралью и пресно-фантастическими историями. Когда-то это представлялось, наверное, и хитро, и умно, и свежо, и поучительно, но с тех пор все смешалось на земле людей, все сместилось и сдвинулось: зло с успехом выдает себя за добро, Змей Горыныч перерядился в Ивана-Царевича, а повседневная жизнь на каждом шагу преподносит такие нравственные задачи, в которых не разобраться и с самым высшим образованием. Сказка как бы поникла перед всевозможными чудесами и сложностями нынешней жизни и должна лишь вызывать снисходительную усмешку просвещенного человека.
Должна? Если человек не превратился полностью в свою противоположность, не потерял душу - нет, не должна.
Мы раздвигаем глубинные границы материального, физического мира, а нравственность наша в своих основаниях остается неизменной, и основания эти высказаны давным-давно, нам остается лишь следовать им. Человек, чтобы доказать себе, что в течение веков он преуспел в духовной мысли, говорит теперь столь мудрено и с такими огородами, что в его построениях сам черт ногу сломит, однако если удается, набравшись терпения и умения, добраться до смысла, то оказывается, что этот смысл прост и живет в народе с незапамятных времен. Вот почему маститый ученый, преодолев внешнюю, формальную ученость, нередко к концу жизни начинает размышлять теми же самыми понятиями, что и безграмотная деревенская старуха. Язык может быть иной, но суть размышлений та же, и это возвращение «блудного сына» в человековедческую материнскую мысль тем замечательней и примечательней, что оно наступает после искусительного опыта. В конце концов, мысли, как и любому делу, важен результат - то, как ей внимают и как ее понимают.
«Сказка - ложь, да в ней намек, добрым молодцам урок».
И урок немалый, высказанный поэтически и просто в надежде на столь же поэтическую и бесхитростную душу, способную по-детски чувствовать и полниться, забыв про просвещенный ум, и от чудесных приключений, и от обыкновенных бытовых историй с настежь раскрытым «уроком», и от всего образного, являющегося едва ли не главным чудом, строя сказыванья, и от умилительно-чистой, нетребовательной морали. Сказки создавались и сказывались не только для детей, но взрослый человек, внимая и отдаваясь сказке, чувствовал себя ребенком - не в возрасте ребенка, а в степени его впечатлительности и отзывчивости.
Представьте себе, как совсем еще в недавние времена, когда телевидение повсеместно не успело овладеть людьми беспощадным сладким гнетом, где-нибудь в деревне, где это заведено, собираются люди вечером на сказку. Сходятся в избе у умелого, памятливого рассказчика - тут и ребятишки, и старики, и мужики с бабами, отработавшие трудный страдный день и ждущие такого же дня завтра. Располагаются в тесной избе на лавках, на полу, в ожидании переговариваются о делах. Быть может, потрескивая смольем, горит камин; быть может, светит уже «лампочка Ильича», это не так уж и важно. Рассказчик по принятому обычаю пробует отговориться: мол, на десять рядов все уже знаете, нового ничего не вспомнил, будет неинтересно. Его и не понукают, он начнет сам, как это было и на прошлой, и на позапрошлой неделе, не для того они, оторвавшись от дел, здесь собрались, чтобы уйти без сказки.
И он начинает. Возможно, он выбирает действительно знакомую старую сказку, которую сказывал этим людям не раз. Никто не перебьет его, не потребует нового зачина. Они входят в сказку с тем же простодушием, с каким встретились с ней когда-то впервые. Голос рассказчика меняется, становится певучим и многоголосым, он принадлежит уже не хозяину избы, такому же, как они, мужику, а хозяину сказки, вернее, он принадлежит самой сказке, созвавшей их всех для единого и счастливого откровенья.
Кто и когда сложил эту сказку, как она звучит теперь, кто и кому поведал ее впервые? Давайте не будем сейчас вспоминать о кочующих сюжетах, переходящих от народа к народу. Кто укоренил ее в нашем народе («Фу-фу, русским духом пахнет»), как изменилась она с той далекой и темной поры, какими словами звучала в самом начале? Он, тот, кто сказывает ее сейчас, услышал ее от бабушки, а она в свою очередь тоже от бабушки - и сколько же поколений людей знало эту чудесную и красивую выдумку, пользовалось ее образами и переживало за ее героев, сколько она принесла за свой век людям невидимого добра?
Они слушают ее, то вздыхая, то коротко восклицая, когда не выдержать, чтоб ахом или охом не отозваться на необыкновенные события, живой душой полностью отдаваясь сказке и не мешая ей. Но главное чудо не в том, что происходит в сказке, а в том, что происходит с ними. В их сердца незаметно, как капля по капле, с каждым словом входит любовь - любовь друг к другу, к своей земле и своей работе, чувство тесной и вечной связи со всеми, кто жил на этой земле раньше. Они словно бы ощущают их присутствие, их пришедший на знакомую сказку дух, потому и натянулся, изменился и задрожал голос рассказчика, вспоминающего теперь уже для всех, для нынешних и прежних слушателей.
Из фольклорных жанров только старинная песня способна, быть может, в еще большей степени к подобному родственному соединению людей. В песне отказывающееся от временных преград общинно-духовное чувство подводит человека так близко к полному озарению своей тайны и сути, что он едва ли не обмирает от этого проникновения.
Фольклор более и полнее, чем что-либо другое, выявляет народную душу. Изустно передававшиеся из поколения в поколение песни, сказки, былины, плачи и верования, не говоря уж о малых формах, несут в себе от самых корней духовную историю и духовную жизнь народа. Он выпевал, выплакивал и высказывал свою судьбу, предсказывал и загадывал ее, выставлял надежды, исполнения которых он заслужил, и тут же принимался иронизировать над собой: нет, не дождаться ему никогда их исполнения. Он словно бы знал наперед свою долгую мученическую долю в мире и передал ее с тоской и болью, но без надрыва и отчаяния, защищаясь верой и веря, веря, веря... Не мыслители провидят грядущие пути своего народа, а сам народ, мыслителям остается отыскать в его высказанной многоголосо душе эти откровении и распознать их образный язык.
В сказке хорошо видно, как устроенная язычески душа русского человека, мало изменившаяся в христианстве, поклоняется матушке земле - наделяет живой и чудесной силой все, что его окружает. Первая церковь для него - это природа, здесь его вера не заказана и здесь его чувство не натянуто. Пришедшие издревле к нам сказки, точно так же, как и песни, удивительно природны, естественны настолько, что трудно представить, чтобы они кем-то сочинялись и выправлялись, - кажется, раз и навсегда они даны родной землей вместе с языком, как поддержка и опора языку, как тот волшебный клубок, который, разматываясь, должен привести к желанной цели.
Многие надежды не сбылись, но одна сбылась наверняка: за долгие века развилась и расцвела душа русского человека, до конца исполнилась болью и радостью, и это тоже, надо полагать, доставляет ей страдания.
Обо всем устном народном творчестве в целом нужно сказать, что оно явилось и до сих пор является поддержкой и опорой нашему языку. Теперь, когда по многим причинам язык мельчает и пустеет русским словом, теперь в особенности фольклорные записи для нас еще и ту имеют огромную ценность, что они передают живую народную речь. В своих ранних, да и не только в ранних, не обработанных литературно, записях фольклор - это заповедник языка. Прочитайте оттуда любую сказку, былину, вспомните песню и послушайте после того с кафедр, трибун: так мы говорили и так говорим. Нынче и разговорная речь немало подпорчена пустым, чужим или дурным словом. Массовая культура, массовая пропаганда, массовая мысль делают свое дело неумолимо.
Было время: без сказки не воспитывались дети (устно звучащая, живая сказка - совсем не то, что сказка из книжки), с нею жили и с нею старились взрослые. Ведь если наши бабушки и дедушки рассказывали сказки, значит, они с ними не расставались с детства, набираясь от них и мудрости, и поэзии, и любви. Было время: без песни не обходились ни общинная работа, ни застолье, ни посиделки. В последний путь провожали с причетом, в котором слышались не только боль от горькой утраты близкого, но и поклонение всему своему роду-племени. Приступая к страде, разговаривали с землей, просили ее о помощи, а потом благодарили за щедрость. Ребенка усыпляли колыбельной, от которой и у матери отмякало после трудного дня и успокаивалось, принимая с благодарностью судьбу, сердце. И радостные, и безрадостные события сопровождались обрядами. Народ не расставался с поэзией во всем круговороте жизни. И песенники, сказители, мастера меткого слова ценились в своем миру, пользовались уважением как люди особенные, выделенные Богом для общей отрады.
Но... умирает фольклор, оставляя о себе воспоминания лишь в записях. Ушла в прошлое былина; похоже, мы свидетели последнего поколения, допевающего (не по радио) народную песню и досказывающего устную сказку. Остается лишь присловье, без которого, к счастью, русский человек, кажется, не может существовать. Расцвел чертополохом анекдот. Мы вступили в новую эру массовой поэзии, веселья и утех.
Прощаясь с фольклором, мы низко кланяемся ему за все то доброе и светлое, что он принес издалека и поселил в наших душах. Там, в глубинах этих душ, вопреки всесильным магнитным и электрическим полям нынешней эпохи, возделанное живой поэзией поле не самых худших чувств, заказанных человеку. Но, прощаясь с фольклором, читая теперь как воспоминание фольклорные записи, трудно удержаться и не воскликнуть с неистребимой надеждой: «Какое же все-таки это удивительное богатство - сказка в русском языке и русский язык в сказке!»
Работы для этой выставки Анатолий Заболоцкий подобрал в точном соответствии с ее названием. Да, здесь все то, что Родину делает Родиной: Веси, Лики, Земля - с заглавных букв. А название дано в точном соответствии с местом размещения выставки - в Музее храма Христа Спасителя. Это собрание фигур, лиц, глаз и настроений; эта вереница людских и природных «выходов на сцену»; эта галерея земного и небесного, сошедшегося вместе по-братски малого и великого, до боли родного - хоть руки простирай для объятий, и отстраненного, мудро взирающего из глубины веков, как древние рукописные книги; многоликий этот мир, многоголосо и слаженно выводящий мелодию бытия, - все это способно одновременно и в радость окунуть, и привести в смущение. Мы привыкли к тому, что сегодняшняя наша действительность, как бы уже заключенная и в скобки от неспособности к безопасному ходу, переполненная несоответствиями и противоречиями, прежде всего выставляет грубость, уродство, разлад. Здесь же ничего подобного нет. В этом развороте какой-то почти патриархальной, какой-то почти пригрезившейся и все же настоящей, еще сохранившейся в тихих местах, жизни - красота, умиротворенность, вечность, лад...
Впечатление такое, что Русь наконец нашла себя, осознала и духовно сдвигается все тесней и тесней. А ведь тут и верно вся Русь, все лики из самых дальних и глухих углов, все не побитые бурями и лихом деревянные и каменные веси вдоль вековых большаков, вся скромная благодать вокруг. Но и все величие рукотворного и нерукотворного, вместе с печалью и морщинами вышедшая наружу правда, непреходящее терпение... Тут, как в граде едином, Русский Север, Горный Алтай, Хакасия и Тыва, побережье Холодного океана на крайнем северо-востоке Якутии, Байкал и Лена, Саяны и Обь, Русская равнина и Урал. Тут и Святая Русь: Оптина Пустынь и Шамордино, Валаам и Дивеево, храм на Крови на месте Ипатьевского дома в Екатеринбурге и точно неустанный покаянный «крестный ход» восьми монастырских храмов возле Ганиной ямы на месте уничтожения останков царской семьи.
До чего же мила ты и тепла, до чего же по-матерински родна ты и прекрасна, ненаглядна и приветлива, матушка Русь! Все-все здесь знакомое, пережитое, пройденное, на-дышанное нами, жившее в сердце - если даже не привела судьба везде побывать. А постоишь, вглядишься внимательней - неправда, бывал, помню, каждая клеточка отзывается и признает за свое.
Вот девушка после причастия: удивительно красивое, одухотворенное лицо, повязанное легким платочком, глаза большие, глубокие, светящиеся благодатной чистотой. Так бы глядел на нее в восторженном узнавании. Нет, эта девушка из Руси не выпадет, она на своей земле стоит крепко. Вот три отборного сорта богатыря, три белобрысых подростка двенадцати-тринадцати лет: славяне. Да, ни с кем не перепутаешь: славяне, знающие себе цену, глядящие перед собой смело и как-то по-хозяйски. Небрежно навалились на изгородь, за которой неподвижно лежит небольшенькая речка, а дальше луговина сплошной дремлющей зелени. Славянская земля, на которой эти молодцы чувствуют себя как нельзя лучше. А вот «Зима. Крестьянин, торжествуя, на дровнях обновляет путь» - как при Пушкине, как и тысячу лет назад все та же простенькая и сладкая, щемящая сердце картина: трусит по снегу лошадка и фигура в санях. Только и всего. Как говорится, смотреть не на что. Кому-то и не на что, а ты то ли от простоты своей натуры, или от притяженья к детским деревенским впечатлениям смотрел и смотрел бы неотрывно, как зачарованный, на это тысячу раз милое сердцу видение нашей «лапотности», слушал и слушал бы скрип полозьев по утреннему морозцу, игру селезенки у лошадки и ленивое понукание мужика. Господи, не дай этому никогда сгинуть, из этого да из такого же многого еще и вылепилась наша неприхотливая душа, знающая хорошо цену истинному. А вот во все глаза глядят изнутри в оконную раму два лица - материнское - совсем еще молодое, спокойное, расслабленное, и мальчишечье, любопытное, живое. Ни мы не знаем их, ни они нас, но отчего так хорошо, что они ненароком увидели нас, а мы их, отчего верим мы, что за их лицами и глазами открылось нам большее, чем мы способны сразу осознать?! А вот два молодых мужика из вологодских или архангельских ставят по старинке домину, как ставили деды и прадеды, и присели ненадолго отдохнуть, но до чего же просторна, до чего величава будет эта хоромина; и уж сомневаться нельзя, любуясь ею, что дурного человека она в свои стены не впустит... Девочка-пастушка возле коровы, из повязанного по-старушечьи платочка выбивается челка, лицо озабоченное, чуть смущенное тем, что оторвали ее от дела, за спиной вдалеке излучина реки, лес, дремлющее под приглядом пастушки притомившееся солнышко - и опять, и опять ни с чего перехватывает от волнения дыхание и на глаза наворачиваются чувствительные слезы. Все, все родное, куда ни взгляни, все узнается, тянется навстречу, нашептывает признания, просит прикосновения, ждет доброго слова.
Будто автор сознательно собрал для родственного общения близких людей и близкие картины.
И верно - по Руси - России, как по матери, мы все кровная родня. Все одного поля ягода, взросшая не на асфальте, а на пашне да на лесных полянах. Когда нашептываются, наплескиваются нам ее бесхитростные и драгоценные образы - полнится и предельно распускается душа, дает нам зрение и слух приласкать каждую былинку, вздымает в высоту, чтобы в торжественном парении мы ничего не упустили.
Но и без поэтического воображения здесь, на этой выставке, на этой праздничной встрече, на прекрасных этих полотнах по-землячески оказалось много родных, всему русскому кругу хорошо известных лиц. Василий Белов и Георгий Жженов, Олег Волков и Александр Михайлов, Владимир Крупин и Владимир Солоухин, Виктор Астафьев и Иван Рыжов, Сергей Залыгин и Татьяна Петрова... А эти мостки подле деревни Никола на Вологодчине знамениты тем, что по ним хаживал и, должно быть, наговаривал стихи Николай Рубцов. А это в панораме шукшинской Родины гора Пикет, на которой в день рождения Василия Макаровича ежегодно собираются десятки тысяч почитателей его имени. А это сын Геннадия Заволокина в сороковой день после трагической гибели любимца всей России... Сын в то мгновение был рядом с отцом... вытянутый язычок свечи, напоминающий вспархивающую душу, застывшее от боли мужественное, похожее на отцовское, лицо и клятвенная решимость во всей фигуре: нет, не перестанет на Руси играть гармонь.
Мы дома, на Руси, нас с нею не разлучить даже и смерти. Но и Русь в нас; она в нас, может быть, даже и больше, чем мы в ней, ибо нет, кроме нее, для нас другой души и другого сердца. С нею, только с нею, когда она в нас, мы и можем постоять за свои веси и святыни.
2004