Много лет назад меня поразило открытие, которое, казалось мне, сделано едва ли не только мною и о котором другие не подозревают или подозревают смутно. «Открытие» со временем оказалось никаким не открытием, а элементарной эволюцией, что ли, некоторых вещей, но то, что оно предстало передо мной как открытие, как откровение, то, что оно поразило меня сущностью заключенного в нем смыслового удара, и помогло, быть может, в свою пору стать мне писателем.
Речь идет о подмене, а если не о полной подмене, то о расширительном и безмерном толковании понятий, которые, казалось бы, должны существовать в твердых границах, потому что от того, насколько прочны или не прочны эти границы, зависит в нашей жизни слишком многое.
Больше ста лет назад Достоевский в «Записных тетрадях» к «Бесам» по поводу своего героя Кириллова заметил: «В Кириллове народная идея - сейчас жертвовать собою для правды... Жертвовать собою для правды - вот национальная черта поколения. Благослови его Бог и пошли ему понимание правды. Ибо весь вопрос в том и состоит, что считать за правду. Для того и написан роман».
Еще раньше у него же, у Достоевского, в объявлении о подписке на журнал «Эпоха» есть такие слова: «Все более нарушается в заболевшем обществе нашем понятие о зле и добре. Кто из нас, по совести, знает теперь, что зло и что добро. Все обратилось в спорный пункт и всякий толкует и учит по-своему».
Это у нас, у русских, мы и всегда-то, похоже, чересчур подвержены были нравственным страданиям и сомнениям, всегда-то в этом смысле из мухи делали слона.
А вот у американцев. Я позволю себе большую цитату из Фолкнера.
«...Мы отказались от смысла, который наши отцы вкладывали в слова “свобода” и “независимость”, смысла, положенного ими в основу нас как нации, завещанного ими нам как народу и превращенного нами в наше время в пустой звук. Свободу мы подменили патентом - патентом на любое действие, осуществляемое в рамках законов, сформулированных творцами патентов и жнецами материальных выгод. Свободу мы подменили безразличием ко всякому протесту и объявили, что может быть совершено любое действие, лишь бы оно освящалось выхолощенным словом “свобода”.
В этот самый момент исчезла также истина. Мы не упразднили истины; даже мы не способны были сделать этого. Просто она отказалась от нас, повернулась к нам спиной - не с насмешкой или даже презрением, или даже (будем надеяться) отчаянием. Она просто отказалась от нас, с тем чтобы, может быть, вернуться, когда с нами что-нибудь случится - несчастье, национальная катастрофа, может быть, даже военное поражение; вернуться и научить нас уважать истину и заставить заплатить любую цену, принести любую жертву, чтобы вновь обрести истину и хранить ее так, чтобы она никогда уже не покидала нас, хранить на ее собственных и бескомпромиссных условиях вкуса и ответственности. Истина - это длинная, чистая, четкая, неоспоримая, прямая и сверкающая полоса, по одну сторону которой черное - это черное, а по другую белое - это белое, - в наше время стала углом, точкой зрения, чем-то таким, что не имеет ничего общего не только с истиной, но даже и с простым фактом и целиком зависит от того, насколько тебе удается заставить того, кого ты хо -чешь обмануть или сбить с толку, занять определенную позицию при взгляде на нее».
Таким образом, подмена самых высоких оснований, поддерживающих наши дух и совесть, произошла и продолжает происходить в глобальном масштабе. Мы отказались от них или они отказались от нас, тут уж большой роли не играет. В конечном итоге это одно и то же.
Можно, конечно, и усомниться: не так уж все страшно и не так уж все в нашем нравственном и духовном миропорядке сдвинулось со своих мест. И даже хочется усомниться. Хочется усомниться, прежде всего, во имя надежды, без которой мы не можем жить и тем более творить. Но именно жизнь и творения наши приводят опять к обратному результату. Получается самый жестокий из всех существующих парадоксов: жизнь опирается на надежду и мечту, а мечта и надежда не выдерживают жизни.
Когда начинаешь размышлять о том, что вызывает бесполезные, а то и просто вредные книги, и нередко у способных авторов, из многих и многих причин на первое место выставляются неуверенность, необразованность и покинутость души, или, переводя эти понятия в иную плоскость, - нетвердость и малозначительность духовных позиций. Художнику в таких случаях все равно, что несет в себе его книга и чему она служит, для него важна не учительность и не соборность книги в том смысле, как она воспитывает единомышленников, а факт ее существования. Есть книги, которые служат одному лишь автору. Чтобы работать, мы должны не только представлять, во имя чего работаем, но и ощущать это кожей, выверять каждым ударом сердца. Творчество как самовыражение -это, разумеется, личностный акт, никто у нас этого не отнимает, но для того чтобы он состоялся, чтобы он не носил случайный характер, должна быть общественная направленность творчества. Говорить ради себя художнику не пристало, это все равно что говорить в себя; в своей работе мы исходим из воспитательных и духовных целей, которые могли бы иметь более или менее обширное воздействие. Художника можно сравнить с проводником, указывающим не приблизительные, а правильные пути. Это уж дело публики - следовать или не следовать им, но художнику неплохо бы знать их безошибочно.
Больше сорока лет назад Экзюпери писал: «Человек в мою эпоху умирает от жажды. Есть только одна проблема, одна-единственная во всем мире: вернуть людям их духовное значение, их духовные заботы... Нельзя, понимаете ли, нельзя больше жить холодильниками, политикой, балансами и кроссвордами. Больше нельзя! Перед нами стоит теперь одна проблема: снова открыть, что есть жизнь духа, более высокая, чем разума, единственно способная удовлетворить человека».
Даже самая лучшая, самая правильная идеология страдает тем недостатком, что она разучилась говорить живым языком и что она говорит слишком громко. Эта доверительность разговора и этот живой язык есть у нас. Мы можем говорить о том же самом, придавая слову духовное значение и духовный смысл. Никто не подскажет нам, каким образом это лучше делать, - для этого в наших индивидуальностях существуют наши таланты. И только одно я осмеливаюсь заметить: художнику не годится быть сезонным работником, нанятым за определенную плату, чтобы, сделав запрашиваемое дело, с легким сердцем отправиться за следующим заработком. Наверное, он должен ощущать в себе весь прежний исторический и духовный опыт своего народа, его историческую направленность в будущее, он и в настоящем должен различать черты временного и вечного. Будучи в плену принятых представлений, четко отличить одно от другого не всем нам дано, но ощущение своей далекости и неслучайности, ощущение того, что хорошо и что плохо в нынешней работе над человеком, в нас обязано быть. Это нетрудно иметь в себе, в нас самой природой отведено для этого место, которое требует заполнения. И если мы по-прежнему ленивы и нелюбопытны, пенять, кроме как на себя, не на кого.
В последнее время все чаще можно услышать мнение, что от неумеренного и неверного употребления такие огромные и важные понятия, как нравственность и духовность, потеряли последний смысл и превратились в пустой звук. Согласимся мы с этим или нет, много или мало станем оговаривать, насколько правы пессимисты, уровень содержащегося в них живого вещества ничуть не изменится. Она, эта собственно действующая в них и их составляющая жизнь, там есть, и уровень ее в последние годы, я думаю, значительно поднялся. Но мы действительно редко дотягиваемся до него, нам мешает наша выпрямленность, не дающая нагнуться, чтобы рассмотреть и расслышать, что происходит внутри. Зачастую мы и сами не знаем, что ищем в этих огромных и чувствительносложных сообщающихся сосудах, а потому отделываемся тем, что ставим их рядом в деревянной целостности, как истуканов, не слишком вникая, чем они составляются, что их питает и чем они содержатся сегодня.
Никакое общество, сколь бы могучим и молодым оно ни представлялось себе, не сможет долго продержаться в силе и здравии, если оно откажется от вековых традиций и уставов своего народа. Это все равно что, подрубив корни, уповать на ветви. Народ на протяжении всей своей истории - единый и непрерывный организм, в котором каждое поколение, быть может, и оставляет меты, подобно годовым кольцам, но ничего не замыкает и ничего не оканчивает. Болен народ или здоров, един или растерян - все в одной непрекращающейся связи и жизни, где ничто не проходит бесследно, все вслед за причинами имеет следствия и за началами продолжения, не всегда, к сожалению, предусмотренные и потому представляющиеся непонятными. Там, внутри организма, оно понятно и закономерно, если туда со вниманием заглядывать.
Вольно или невольно, однако искусство довольно легко согласилось с переоценкой жизненно важных для нас понятий и заговорило о них, вернее, о том, что они в себе содержат, бесстрастным и отчужденным языком. Для него, для искусства, все более абстрагировалось и уходило в недоступные выси то, что было живой плотью человека: честь, совесть, долг, чувство личности и гражданина, верность идеалам и т.д., и т.д. Мы даже из любви умудрились сделать статую, которая непонятно каким образом продолжала рожать детей. Но вся штука в том, что живое не терпит окаменелости и, чтобы остаться живым, нередко поворачивается изнаночной и неприглядной стороной. Искусство, разумеется, не могло этого не заметить, но то ли от растерянности, то ли в спешке принялось на манер кино вести документальную запись происходящего, не вникая глубоко в его причины и не пытаясь их предупредить, и тем самым сыграло роковую роль пропаганды этих нездоровых явлений. Оно и сейчас в большой своей части занимается протоколированием - конечно, своими средствами и своим языком, но не выправлением и не излечиванием. И это при том, что у человеческой души остался один патентованный врачеватель - исходящее от нас с вами искусство. И если согласиться с Фолкнером, что от нас отвернулась истина, так она отвернулась не только потому, что человек стал хуже - и хороших, и плохих людей всегда хватало с избытком, - но прежде всего потому, что человек стал кривей и при прежних физических данных потерял духовную фигуру.
Задача искусства, и это трудная и долгая задача, - вернуть подлинное и единственное значение тем вещам и понятиям, без которых ни человек, ни общность людей не могут стоять на твердых ногах.
Мы много говорим о гуманизме; это, бессомненно, одно из первых понятий, составляющих человеческую жизнь. Оно заложено в человеке изначально - как способ существования среди себе подобных. Без любви к ближнему никто из нас обходиться не может. Это у человека в крови. Но любовь любви, как известно, рознь, тем более что речь идет не о любви плотской и не о любви сердца, а о любви души и духа, то есть о добровольно принимаемом на себя, всей своей жизнью, всем своим житием служении другим людям, которые в этом нуждаются. О служении не столько общему делу, сколько общей жизни. Когда говорится об общем деле, о служении общечеловеческим идеалам - это гуманизм абстрактный, гуманизм лозунгов и призывов. Все мы живем под его высокими понятиями, и никто никогда еще, даже самый последний человеконенавистник и тиран, этими лозунгами не пренебрегал. Они годятся для всех, у всех в чести. И нет ничего проще, как быть в таких случаях гуманистом.
Другое дело - гуманизм, так сказать, бытовой, повседневный, требующий души и жития. Вот в чем разница между жизнью и житием: житие подразумевало самое существование в постоянной и стоической любви к людям. Сейчас жития в том строгом и аскетическом смысле, которого требовало это понятие, не нужно, и, употребляя это слово, мы имеем в виду лишь жизнь, не разбросанную на что попало и к чему угодно применимую, а направленную всем строем души своей на подвижничество в добре, жизнь, основанную не на дежурном, а постоянно справляемом долге перед другими. Это гуманизм не призыва, а отзыва, по природе своей лишенный показного дела и громкоговорения.
Добиваться, чтобы гуманизм из понятия общего стал понятием частным и конкретным, стал практическим и широким деянием, - вот что от нас сегодня требуется.
Совесть... Сейчас считается едва ли не дурным тоном, если наши герои в книгах принимаются рассуждать о совести. И в этом, как ни парадоксально, есть своя правда: хватит переливать из пустого в порожнее. Совесть должна быть качеством воплощенным, живым, иметь определенный облик, а не общее выражение, перелицованное на тысячу раз. Из общего и пустынного своего состояния и неясного далека ее необходимо переводить в людей, жизненные правила которых составлялись ею от начала и до конца, - с теми неизбежными мучениями, которые только она одна и способна доставлять. Идеальных людей не бывает, все мы сотканы из множеств и противоречий; корень слова «совесть» - «весть», та весть, тот голос, который подается в нас правым человеком, имеющим слабое выражение, но его-то и необходимо искать.
Гражданственность... Это великое и бесценное понятие мы мало-помалу низвели до демагогической приставки, произносимой тренированным голосом. Не тот гражданин, кто требовательно и громко заявляет об обязанностях члена общества, иной раз по присловью: прокукарекал, а там хоть не рассветай, - а тот гражданин, кто исполнение этих обязанностей соотносит с родовым путем человека и его назначением на земле. Гражданина рождает и воспитывает правое дело и уверенность в нем.
Патриотизм... Вот слово, которое представляется мне всеобъемлющим, и если не спасительным, то в огромном клубке наших нравственных и духовных проблем тем узлом, который легче всего поддается распутыванию. С него и надо бы начинать. За ним стоит все: и совесть, и долг, и истина, и добро, и вера, и личность, и гражданин, и многое другое. Считаю нужным оговориться; патриотизм - это не любовь к идее, а любовь к отчизне, к родной земле, верность ее заветам, почитание праха и слова ее, страдание за все ее страдания и вера в ее очистительный исход. Будет в нас все это - тверже будет и идея, с которой согласится душа. В определенном смысле художник в своих исканиях и метаниях может позволить себе все что угодно, кроме одного: равнодушия к родине и небрежения к ее святыням. Без чувства неизбывной и кровной связи со своей землей и ее историей художника не существует, просто как житель в определенном географическом месте и просто как прохожий во времени он ничто. Нет, не ничто, а то как раз, что при таланте создает дурное направление, а без таланта скатывается к творческой мстительности. И если Бунин более тридцати лет прожил на чужбине, продолжая работать, то и Россию продолжал он любить за многие тысячи тех, кто не любил и пытался разрушить ее здесь.
Мировоззрение художника - это, прежде всего, Родина, ее судьба, ее правостояние и благостояние. И пусть не покажется вам, что этот взор уперт в ноги, а этот мир узок и замкнут. За ними скрывается слишком многое, и в том числе подлинное уважение к другим народам и странам, овладение их культурой и житейским опытом. Не познав себя, другого не познаешь. Как много всяких разных напастей незваными и непрошеными явилось к нам тут же, как только сочли мы, что плодородный слой России - это нажитое лишь нами. Нет, без тысячелетней толщи нам но обойтись, и не по-хозяйски было бы обходиться, если она у нас есть. Кверху корнем только сажа в трубе растет.
Это и должны ясно представлять все мы, рассчитывающие не просто на успех, а на благотворное действие своей работы.
Двадцать лет назад Юрий Казаков написал свою известную статью «О мужестве писателя», в которой говорил о необходимости постоянного, без отпусков и выходных, мужества, требующегося от человека нашей профессии. Юрий Казаков заговорил об этом в свое время не затем, чтобы восславить себя и своих товарищей и выпросить у читателя порцию добавочного, недополученного, полагающегося за труды уважения, а затем, чтобы напомнить писателю его непростую, особую роль в обществе и тяжелейшую ответственность перед литературой. И я сейчас решаюсь продолжить этот разговор не для того, чтобы воскликнуть: ах, какие мы с вами мужественные люди! -нынче вообще жизнь требует от человека мужества, чтобы жить, - а для того я вслед за Казаковым примеряю на писателе середины 80-х годов сии благородные одежды, чтобы попытаться понять, что в нашей роли и что в нашей ответственности изменилось с 60-х годов, когда я и мои сверстники только-только пришли в литературу.
Сейчас так же, как и двадцать лет назад, писателю прежде всего требуется мужество один на один с собой, перед чистым листом бумаги. Труднее этих мучений и выше этого мужества ничего не бывает. Никто тут ему не помощник: ни друг, ни жена, ни успех, ни профессиональный навык. Во всяком другом деле мастерство, опыт - это уже половина дела, в нашем - нет. В нашем деле все написанные тобой и другими книги выступают против одной ненаписанной, против той, которую ты пишешь. Это, прежде всего, боязнь повторить других и себя, сказать по сказанному, открыть известное и открытое, невольно соскользнуть на те линии, образные, стилистические, языковые, проблемные и т.д., которые в литературе уже проведены. Чем больше создано писателем, тем труднее ему в каждой следующей работе.
Как чувствовал писатель свое бессилие перед белым листом, так он его и чувствует. И мужество его в том, чтобы обратить это бессилие в силу. Только сила, рожденная из сомнений и слабости, прошедшая весь мученический путь от рядовой до генеральской мысли, и способна, быть может, на реальное вспомоществование.
Но двадцать лет - это все-таки двадцать лет. Если принимать живущих за три поколения, за дедов, отцов и внуков, то за это время деды ушли, внуки стали отцами, а на смену ушедшим явилось новое поколение. И жизнь переместилась на один рубеж. Вместе с количественными ее изменениями произошли изменения и качественные. Читатель ныне не тот, что был двадцать лет назад. В литературе он ищет новые, не освоенные им духовные территории, и под нравственностью, о которой так печется литература, понимает не поведенческое движение со знаком плюс или минус, а нечто более пространное и глубокое, не вмещающееся в ранее отведенные для нее границы. Читатель чувствует, что если человек за минувшие двадцать лет стал лишь немногим чище, то в этом не только вина, но и беда человека, в котором не были разбужены лучшие, еще вовсе не открытые или отверженные стороны его природы, и что они, значит, должны быть разбужены теперь. Кому и открывать их, кому будить и подготавливать, как не искусству.
Чтобы явилась в герое богатая, активная и возбуждающая личность, а не набор позвякивающих в упаковке положительных качеств, никак не собирающихся в пример, чтобы личность эта осветилась привлекательной владетельностью свершившегося человека, приходится сейчас автору попристальней и подальше смотреть, чего недоставало его герою и где, в каких пределах искать недостающее.
Нынче уже мало терпения и дара, мало чистых рук и добрых намерений - как никогда прежде писателю необходимы гражданская стойкость и зрелость. Что тут, казалось бы, нового: гражданин в литераторе требовался всегда. Когда еще сказано: «поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан». Нового ничего не было бы, если бы нас удовлетворяло сложившееся, вернее, каким-то образом склонившееся представление о гражданине. Понятие, в сущности, остается неизменным: гражданин - это работник, деятель, радетель во благо Отечества, но сама деятельность, само радетельство понимается сегодня так широко и привольно, что принимает форму встречных по -токов. Одна сторона смотрит на действия другой как на опасную устремленность временщиков-технохватов, путающих, подобно всем временщикам, общественное благо с поместным, вторая видит в предостережениях первой болезненную одышку интеллигентского консерватизма, боящегося свежего воздуха. В массовом же понимании гражданин - это преобразователь, переустроитель, натура, идущая без оглядки вперед и только вперед. Эти разные взгляды и этот главенствующий взгляд существуют и в литературе. В огромном большинстве книжная продукция видит свою задачу в том, чтобы воспитывать в своем Отечестве «человека со стороны», преобразователя его духа, традиций, памяти, культуры и земли.
Неверно, что литература знает лишь ставить вопросы, не отвечая на них, хотя ответы, быть может, и не обязательны, потому что нравственная постановка вопроса содержит в себе и нравственный ответ на него, а безнравственная постановка вопроса - безнравственный ответ. Однако в традициях российской словесности договаривать до конца. «Деревенская» проза 60-70-х годов, как ни старались тыкать ее в вековую деревенскую грязь лицом, опасаясь, что она наследит этой грязью на полотне новой жизни - на асфальте, вернула необходимый долг родительской России не одной лишь поминной, но и живой благодарной памятью и показала, чем крепилась и что вынесла из глубин истории национальная наша душа, указала на духовные и нравственные ценности, которые, если мы собираемся и впредь оставаться народом, а не населением, не повредят нам и на асфальте. Доказательством того, что «деревенская» литература дала отнюдь не расплывчатый и не отговорчивый ответ, явилась последующая недавняя судьба старой деревни: во вред земле, от которой мы кормимся, ее сочли «неперспективной» и снесли с лица земли.
Огромное дело сделала «военная» литература. Ей, возможно, не удалось сказать полную правду о войне, но она сказала правду о человеке на войне и назвала силу, поддержавшую солдата в сверх и сверхнечеловеческих испытаниях. Сила эта - Родина в ее людских судьбах и природном и историческом завете своей неприкосновенности. Картины родных мест в их вековых природных очертаниях были для воина с Волги и Ангары, с Днепра, Сухоны и Оби оружием ничуть не меньшим, чем боевое и идейное оружие. И давайте подумаем, удалось ли нам сохранить за собой это при родине живущее, родиной являющееся оружие, не рано ли и в качестве какого пережитка мы от него отказываемся?
Главное завоевание военной прозы и поэзии, как мне представляется, надо видеть в том, что души двадцати миллионов погибших в разных землях и странах из холодных погребений были возвращены нам для дальнейшего прохождения службы в своем Отечестве.
Я говорю сейчас о «деревенском» и «военном» направлениях нашей литературы потому лишь, что все эти двадцать с лишним лет они шли рука об руку, плечо в плечо, утверждая неотменяемые принципы физического, и духовного благополучия общества. Это не значит, что их не утверждали другие направления советской литературы, литература в основных своих устремлениях - процесс единый, но едва ли всерьез можно оспорить, что наиболее страстными и искренними голосами в общем хоре, поющими к тому же на неиспорченном языке не испорченной мелодией, были именно эти два голоса. Они сказали то, что требовалось прежде всего в эти двадцать лет сказать читателю. И, казалось нам, не опоздали со своим словом. По крайней мере, не чувствовалось трагического опоздания.
Но почему в таком случае, если литература не опоздала со своей проповедью и предостережением, незаметно нравственного очищения человека и оздоровления его духовного сознания? Почему? Можно, конечно, отговориться тем же, чем всегда оправдывалась литература: без нее, без ее стараний было бы хуже. И так оно, очевидно, и есть. Но литература перестала бы быть литературой, страдающей учительницей совести, если бы она утешилась подобным оправданием.
В 1963 году В. Чивилихин написал свое «Светлое око Сибири», с которого, как с набатного звона, предупреждающего о новой, неслыханной и невиданной доселе для Отечества опасности, потому что она исходила не извне, а изнутри, началась борьба за Байкал. Примерно в то же время С. П. Залыгин чуть ли не в одиночку выступил против намечавшегося строительства Нижне-Обской ГЭС, которое затопило бы огромные пространства низменных и заболоченных земель на севере Западной Сибири. В защиту Байкала на партийном съезде выступил М. Шолохов. Но полностью отстоять Байкал тем не менее не удалось. Властное самолюбие технократов и беспринципность ученых, призванных для решающего мнения, одержали верх над здравым смыслом. Как водится, даны были обещания, которые по сей день остались невыполненными, а очистные сооружения лишь оттянули отравление Байкала - сейчас, спустя двадцать лет, это видно и неученым взглядом.
А С. П. Залыгин добился своего. В результате писаний, хождений, убеждений, логики художника и логики ученого ему удалось доказать несостоятельность проекта Нижне-Обской ГЭС и внушить всем нам надежду, что самоотверженная работа во имя отечества напрасной не бывает. Чего ему это стоило, знает один Залыгин. Его труды можно бы назвать подвигом, но мы привыкли к тому, что для подвига в качестве противной стороны требуется враг, а его не было, все происходило опять-таки в родных пределах, между одинаково милыми Отчизне работниками. На землях, спасенных от затопления, ныне добываются нефть и газ. Держава забыла или по злой памяти тех, кому противоречил Залыгин, не захотела воздать благодарность этому человеку. У нас в Союзе писателей много Героев Труда, но нет среди них С. П. Залыгина, давно достойного этого звания, помимо общественной деятельности, высоким значением своей литературной фигуры.
Двадцать лет с тех пор мы утверждали человеческие идеалы на грешной земле, справедливо полагая, что если литература и может чему-то научить, так это не как поступать, а чем поступать - чувством, совестью, долгом, что она руководит не внешними, а внутренними движениями и что материальная жизнь человека во многом есть результат жизни духовной. Эту связь, это равенство представлялось возможным проследить, пока движения оставались движениями, пусть и непонятными иной раз, непредсказуемыми, но не очень опасными. Когда же они превратились в стихию, когда человек, над душой которого мы хлопочем, явил нам вместо души персональную турбину, перерабатывающую отечественные чувства в ведомственную продукцию сомнительного качества, тут литературе впору было и захлебнуться собственными увещеваниями.
Мы заняты были тонкой, ювелирной, не имеющей ни конца и ни края работой над улучшением и углублением того мира и того отечества, которые вмещает человек в себя, как субстанций духовных, говорящих о его историческом выросте. Земля, на которой мы живем, представлялась нам вечной. Мы утверждали ценности на ней, даже как бы над ней, а сама она как великая, заглавная, несущая ценность не всегда и вмещалась в наше сознание, она была с нами, мы были вечные ее дети, то добрые, то злые, то равнодушные, но она постоянно была с нами, и этого казалось достаточно. Однако сейчас все больше и больше становится понятным, что огромная опасность грозит этой земле - не как духовному понятию, не как сумме патриотических чувств, а как пристанищу народа, на котором он осуществляет свое назначение. Потому что пять миллионов квадратных километров, которые вовлекаются в проектируемый поворот северных и сибирских рек, - это немалая часть России, потому что пятая часть мировых запасов пресной воды, которая дивной красотой плещется в Байкале, - это огромное стратегическое богатство, дороже золота, нефти, дороже чего угодно, поскольку содержит в себе жизнь.
И происходит это с нашего молчаливого согласия. Повсюду волнуются сейчас люди судьбой российской земли: столь масштабного замышления, как поворот рек, нигде и никогда еще не бывало. Не знаю, как другие, но я уже года три подряд получаю письма с вопросом: почему молчат писатели? Да, наше дело - человек, и никто но снимал с нас этой обязанности, но если на возделанной многими поколениями земле, на святой для нас с вами земле собираются производить опыты, совместные лишь с бросовой и никому не нужной территорией, не следует ли нам, пока не поздно, обратить на нее свои взоры?
Нам говорят: это нужно для страны. Мотив старый, не допускающий, казалось бы, обсуждений и принимающийся беспрекословно. Так мы его обычно и принимали. Для Родины мы, естественно, готовы на все. И последние штаны снимем, и кровь отдадим, и землю не пожалеем. Если это нужно Родине. Но вот вопрос: нужно ли это Родине? Остаться без Байкала, попуститься в угоду волюнтаристским замышлениям древнеотеческой землей и своими руками сотворить то, к чему, отдав лучшие жизни, не допустили врага?
Нужно ли это Родине?
Несправедливо было бы упрекать писателей в полном молчании. До последнего часа судьбой своей северной стороны озабочен был Федор Абрамов. С авторитетным и убедительным мнением раз за разом выступает опять Сергей Залыгин. Устно и письменно горячится Василий Белов. Взывает к памяти и долгу честнейший гуманист нашего времени Д. С. Лихачев. Раздаются и другие голоса, - правда, больше на языке аллегории, которую противная сторона не дает себе труда расшифровывать. Но все это разрозненные голоса. Двадцать лет назад писательское мнение звучало дружнее и мощнее. Патриотическая близорукость, даже заскорузлость могут нам обойтись дорого. Мы по крохам считаем добродетельные приобретения, в которых участвует литература, - подобная же акция масштабного переворачивания России с ног на голову отбрасывает народное сознание далеко назад к безучастности и всеобщей вседозволенности. Литература, если она заинтересована в результатах своей работы, не вправе от этого отмахиваться.
Много лет мы шефствовали и продолжаем шефствовать над Нуреком, КамАЗом, Саяно-Шушенской ГЭС и другими гигантами промышленности. Нет никакого сомнения, что все они прекрасно были бы построены и без нас, но, быть может, от шефства журналов и писательских организаций та была польза, что оно уберегло чьи-то души от бетонной и металлической ржавчины. Нынче - нельзя этого не чувствовать, а писатель своим чутким ухом обязан слышать это веление времени прежде других - от нас требуется иное. Россия ждет от нас, чтобы мы взяли шефство над Байкалом, алтайским кедром и святой землей Русского Севера. И это, разумеется, должно быть не шефство в холодном и формальном наполнении слова, а сыновья деятельная охрана того, без чего мы не сможем обойтись. Как в суровом 41-м не было для нас земли позади Москвы, так и сегодня за Русским Севером и Байкалом Россию нам не удержать.
В литературе нет черной работы, а русская литература всегда, во все времена, прежде всего отзывалась на потребности Отечества. И то, к чему я клоню, вовсе не прикладная литература, я никого не призываю оставить божественные звуки и перевести великий русский язык, национальные языки на пламенную отчетность. У каждого из нас свой участок на общем литературном поле, на котором писатель может принести наибольшую пользу. Но если представить наше общее поле не в абстрактной, а конкретной картине, -это и будет Россия. Нет для нас судьбы и нет у нас слова помимо России. Здоровое интернациональное чувство зиждется на чувстве национальном - едва ли такие вещи нужно расшифровывать. Чтобы завтра могли явиться в литературу новые Пушкины и Феты, Тургеневы и Бунины, Пришвины, Казаковы и Носовы, певцы русской природы и русской души - не надо ли нам сегодня всем вместе позаботиться о сбережении и души, и природы. Профессиональному этикету это нисколько не повредит.
Критика чаще всего судит о литературе по ее возглавиям. Это справедливо, если говорить о достижениях словесности, и не совсем справедливо, если говорить о ее состоянии. У нас немало замечательных мастеров, кудесников слова и апостолов совести. Однако ниже определенной отметки, там, где кончаются имена, громкие и негромкие, одинаково полезные литературе, и начинается членство в Союзе писателей, сейчас как никогда море разливанное неразборчивости, нетребовательности и духовной безграмотности. Хуже всего, что царят неразборчивость и гражданское безразличие, пользующиеся тем, что поближе лежит и погромче гремит.
Не здесь ли и следует искать причины малой нравственной и духовной продуктивности литературы в целом. Конечно, лучшие ее образцы издаются и читаются, они, казалось бы, постоянно на слуху и на виду, но что это в сравнении со всей массой литературной продукции, имеющей равную степень внушения: истинные идеалы способствуют истинным идеалам, духовное «шалтай-болтайство», историческое беспамятство и беспородность те же семена вокруг себя и засевают. И работа их, надо признать, шире, усваиваются они легче и закрепляются благодаря общему климату прочнее.
Заканчивая, я хочу вернуться к тому же, с чего начал: да, наша профессия требует мужества, и прежде всего оно требуется, когда писатель остается наедине с собой и в борьбе с собой. Каждая книга - победа в такой борьбе. Но чья победа? Или мученика, с великой надсадой добывающего слово, чтобы совесть и правда воссияли в нем единственным начертанием пера и судьбы, или специалиста по синонимам, который может случиться, вероятно, в любом писателе, как только утеряет он гражданскую твердость.
Мужество писателя - это его духовный склад. И складывается оно из основных и живых понятий Родины во всей ее исторической судьбе, которые, составляя чуткую и страдающую душу писателя, находят выражение в его работе. Мы - носители силы и боли России, слова ее и духа. Чтобы нести вложенное природой и отеческим благоволением, особого мужества не надо. Оно требуется, чтобы не хранить в себе правду и тревогу, а говорить о них честно и открыто.
1985
Что такое вообще совесть? Вопрос не праздный; часто употребляя это слово и часто пользуясь этим понятием, мы настолько свыклись, с одной стороны, с его недосягаемостью и настолько, с другой стороны, приспособили его для своих нужд, что и в том и другом случаях оно оказалось далеко от своей истинной сути. Совесть в отношении к обществу - это основная духовная задача и основная нравственная норма, которые созданы опытом всех предыдущих поколений и вверены нам для выполнения и возможного совершенствования. Иными словами говоря, совесть - это живое предчувствие и предсказание совершенного человека и совершенного общества, к которым человечество и держит путь, и неразрывная связь всех без исключения поколений - прошлых и будущих. В отношении к каждому из нас - это контрольное дыхание, или, лучше сказать, контрольное движение в нас общечеловеческой идеи. Мы способны из каких-то своих практических целей объявить, что совесть ныне не то, что всегда было, и общим мнением сместить ее вправо или влево, но истинное ее положение и истинная ее сущность от этого не изменятся и наши поправки пойдут только во вред нам. Кто-то из нас способен и вовсе отказаться жить по законам совести, соблазненный не считаться с тем, что не имеет определенного образа, однако он должен знать, что, как заложенная в нем обязательная для исполнения норма, она не простит небрежения собой и непременно взыщет за это. Рано или поздно, но взыщет. Это абстрактное, на наш взгляд, понятие обладает настолько очевидной реальной силой, что странно, почему человек до сих пор упрямо старается не замечать ее.
Под совестью народной следует, очевидно, понимать выражение совести неискривленной, здоровой, какой она и должна быть.
Писателю в наше время ни к чему говорить, что хорошо и что плохо, это знают и без него. Это все равно что человеку с высшим образованием показывать, где лево и где право. Конец XX века для человечества - само по себе уже всеобщее высшее образование, когда основы гуманности должны существовать у нас в плоти и крови. Они, надо полагать, и существуют, но... Споткнувшись об это «но», о нем можно рассуждать много, и все-таки не дело писателю стоять регулировщиком па перекрестке, где люди сознательно нарушают правила движения.
Писатель вправе ставить перед собой более сложные вопросы и говорить об истинном и ложном, о вечном и преходящем, о подлинном и подменном в жизни общества, он обязан знать и указывать на ценности, которые ни при каких условиях не должны быть пересматриваемы как непременное и выверенное условие правильного общественного развития. На то он и писатель, чтобы видеть сегодняшний день в ряду полного времени и понимать сегодняшнюю жизнь в ряду национального и общечеловеческого движения к своим идеалам.
* * *
Думаю, что мудрствовать особо над способами соотнесения локального и глобального в литературе не стоит, оно должно происходить само собой - от чувства человека и мира в писателе, оттого, насколько верно представляет он место мира в человеке и место и возможности человека в мире. Да, мир стал теснее и человек стал опасней, и не только в большом, политическом смысле, но и в смысле житейском, обыденном, и с этими изменениями, хочешь не хочешь, приходится считаться, когда садишься за книгу и намечаешь тот круг обстоятельств и доказательств, в котором станут действовать твои герои. И все-таки, считаясь с ними, принимая и передавая тревоги мира, не следует, мне кажется, искать новые, более высокие точки наблюдения, откуда был бы виден весь мир, а лучше по-прежнему двигаться вслед за человеком - за человеком не как гражданином вселенной, а как жителем твоей родной земли. В литературе мир сходится в человеке. Все лучшие произведения и последних десятилетий, и последних лет, не говоря уже о старых временах, строились не по законам центробежной, а по законам центростремительной силы. В наше время атрофированных слов и чувств тем более важно отыскать такие слова и такие чувства, которые были бы услышаны душой и сердцем. Нынче человек тем и отличается, что он не хочет слышать ничего громкого, не хочет понимать ничего всеобщего, а отзывается лишь искренности, истине и точному названию, он все больше и больше уходит в себя, и достучаться до него можно, лишь вызывая сочувствие и сострадание.
Внешний мир за последние сто лет изменился, пожалуй, больше, чем за предыдущие пятьсот, но, высказанный сто лет назад в «Братьях Карамазовых» словом художественный центр духовной и нравственной тяжести человека не только ныне не устарел в своих основных понятиях, но стал еще актуальнее. А ведь действие в этом романе происходит, как мы помним, всего лишь в маленьком провинциальном городке.
После Достоевского открытие человеческой души приостановилось. И не потому, что оно состоялось полностью и больше сказать о ней нечего. Глубины ее до сих пор остаются темными и неизвестными, и даже то, что сказал о ней Достоевский, в немалой степени теперь забыто. Мол, не тот человек, не та душа. Но именно это обстоятельство, что человек изменился, и должно бы заставить нас вслед за причинами внешнего мира (которым причина опять-таки человек) искать причины в нем самом. Чем меньше остается человеку пространства во внешнем мире, тем больше он будет стараться раздвинуть мир собственный, заключенный внутри.
В литературе всякая широта - в глубине, в познании человека во всех его мирах и связях, но в познании человека как цели всего сущего, а не как вспомогательного средства.
* * *
Вернуться к тому, что уже утеряно, нельзя. Это не самолет в воздухе развернуть, чтобы воротиться за забытым багажом, а мы и на это при нашей практичности и занятости не способны. Представьте себе такую ситуацию: лечу я из Иркутска в Москву и вдруг на половине пути выясняется, что все мы, пассажиры авиалайнера, оставили в Иркутске нечто, без чего поездка каждого из нас окажется не только бесполезной, но и принесет нам немалый вред. Вернемся мы за этим «нечто»? Нет, не вернемся. Мы и психологию свою подчинили тому, что для нас важна устремленность вперед и только вперед, а во имя чего - дело десятое.
Не стоит обольщаться - нам уже не вернуть многие добрые старые традиции, которыми жили наши деды и прадеды. Они безвозвратно канули вместе с неторопливыми и основательными временами предков. Теперь речь о том, чтобы сохранить оставшиеся, не отказываться от них с той же легкостью и бесшабашностью, как это было до недавних пор. Искать, или, выражаясь языком эпохи, выковывать в противовес старой какую-то новую мораль - значит оправдывать свое отступление от веками проверенных и освященных нравственных требований к живущим. Это в сути своей незыблемые законы, и не резон нам, если мы не собираемся сознательно нарушать собою связь времен, открещиваться от них.
Разумеется, задачи и выводы так называемой деревенской литературы во всей совокупности своей гораздо сложнее, и в нескольких словах их не объяснить. Уверен, что «деревенская проза» как она есть сейчас, в такой литературе, как российская с ее традиционной человечностью, болью и совестливостью, не могла в 70-х годах не появиться и не сказать свое скорбное слово. Пожалуй, не писатели создавали эту прозу, а литература, как процесс живой и чуткий, волей своей создавала писателей для этой прозы, необходимость и важность которой были предопределены течением, а в данном случае даже и не течением, а ускорением жизни. То, что вековой уклад деревни оказался полностью нарушенным и вместе с ним оказался нарушенным и ее моральный климат (а деревня издавна была хранительницей моральных устоев народа), не могло, разумеется, не отразиться в литературе, которая всегда очень верно улавливает подобные изменения. Это не противопоставление города деревне и не попытки сохранить старую, отжившую свое деревню, как слишком грубо и упрощенно толковала иной раз «деревенскую прозу» критика, - суть в другом: когда у города был столь надежный нравственный тыл, как деревня, легче было существовать и ему, городу. Писатели этого направления решали не сторонние и не какие-то узкие, областнические, а общечеловеческие проблемы, важные как для города, так и для деревни, как для пожилых людей, так и для молодых, - проблемы не надуманные, а способные давать объяснение многим социальным явлениям. Другими словами - «деревенская» литература оказалась способной точно находить нервные окончания на том огромном теле, который мы называем «народ».
* * *
Родину, как и родителей, не выбирают, она дается нам вместе с рождением и впитывается с детством. Для каждого из нас это центр Земли, независимо от того, большой ли это город или маленький поселок где-нибудь в тундре. С годами, становясь взрослей и обживая свою судьбу, мы присоединяем к этому центру все новые и новые края, можем сменить место жительства и переехать в провинцию; как ни парадоксально, «провинцией» в этом случае способен оказаться и большой город, но центр по-прежнему там, на нашей малой родине. Ее сменить нельзя.
Малая родина дает нам гораздо больше, чем мы в состоянии осознать. Человеческие наши качества, вынесенные из детства и юности, надо делить пополам: половина от родителей и половина от взрастившей нас земли. Она способна исправить ошибки родительского воспитания. Первые и самые прочные представления о добре и зле, о красоте и уродстве мы выносим из нее и всю жизнь затем соотносим с этими изначальными образами и понятиями. Природа родного края отчеканивается в наших душах навеки. Я, например, когда я испытываю нечто вроде молитвы, то вижу себя на берегу старой Ангары, которой теперь нет, возле моей родной Аталанки, острова напротив и заходящее за другой берег солнце. Немало в жизни повидал я всяких красот, рукотворных и нерукотворных, но и умирать буду с этой картиной, дороже и ближе которой для меня ничего нет. Я верю, что и в моем писательском деле она сыграла не последнюю роль: когда-то в неотмеченную минуту вышел я к Ангаре и обомлел - и от вошедшей в меня красоты обомлел, а также от явившегося из нее сознательного и материального чувства родины. Художником человек становится лишь тогда, когда свои собственные чувства он соединяет с общим народным и природным чувствилищем, в которые я верю не меньше, чем в совесть и истину, и в которых они, быть может, и проживают.
Я это еще и к тому говорю, что разрушенная отнюдь не сыновьим хозяйничанием родина приводит и к духовному и к физическому разрушению человека. Это вещи одного порядка.
Конечно, малой родиной может быть и большой город, вернее какой-то милый сердцу район города. У Булата Окуджавы это Старый Арбат, у Юрия Нагибина - Армянский переулок. А вспомним Мандельштама:
В Петербурге мы сойдемся снова,
Будто солнце мы похоронили в нем.
Черты малой родины и дух ее, хоть в городе она, хоть в деревне, в творчестве писателя заметны всегда. Потому что малая родина - это не только природа в деревне и история в городе, но еще и человеческие взаимоотношения, уклад жизни и традиции живущих. Это и язык, и вера, и определенные склонности, вынесенные из самой земли вместе с ее солью. Это «родимые» пятна каждого человека, а в писателе они видны в особенности.
И все же в чем отличия писателя, вышедшего из деревни, от городского писателя? Думаю, в более чувственном и менее рационалистическом восприятии жизни. В статье о Чехове Юрий Нагибин, сравнивая Чехова с Буниным, говорит, что почти все нынешние «деревенщики» вышли из Бунина. Я с удовольствием соглашусь, что они одного поля ягода, но не потому, что истоком «деревенщиков» был Бунин, а потому, что истоком всех их вместе, в том числе и Бунина, была деревня с ее сильным природным и традиционным влиянием.
* * *
Сейчас пришло время, скажем так: давно пришло и как бы не прошло с окончательно необратимым результатом, когда но обойтись без массовой работы по экологическому воспитанию вообще человека, где бы, в каком краю он ни жил и чем бы ни занимался. Эта работа должна охватывать все сферы деятельности человека, от школьного образования, от привития начальной любви к животным, деревьям и травам до министерского рукоположения, когда лицо, вступающее в высокую хозяйственную должность, давало бы клятву ни на минуту не забывать об убережении родной природы. Безнравственный министр, безнравственный ученый, безнравственный писатель - зло не меньшее, а может быть, и большее, чем землетрясение или наводнение, поскольку оно отличается не разовым, а долговременным и нарастающим действием.
Человек незаметно сдвинулся со многих нравственных оснований, и одно из них - подмена ценностей. Нас уверяют: строительство природовредных предприятий вызвано необходимостью, и мы со вздохом соглашаемся: что ж делать, коли так... Считается, что другого выхода нет, что это высокая, крайняя необходимость, от которой зависит, быть нам или не быть. Но в том-то и штука, однако, что самая высокая и крайняя необходимость, от которой именно зависит, быть нам или не быть, - это сохранение жизнедающих воды, воздуха и земли. Числитель, первополагающая величина, перешел у нас в знаменатель, стал второстепенной, и мы приняли это как должное. Фактор обеспечения жизни сделался зависимым от фактора повреждения жизни. Очевидно, эта перестановка совершена была не сознательно, но она тем не менее произошла, и наша психология, наш взгляд на вещи с нею смирились.
Говоря о Сибири, приходится повторять снова и снова: она нуждается в сибиряке. Не в сезонном работнике, не в сменных бригадах (хотя сейчас не обойтись), а в тех, кто выбирает Сибирь своей родиной.
С 60-х годов XIX столетия, после освободительной крестьянской реформы и до начала Первой мировой войны, в Сибирь перебрались из западных областей многие сотни тысяч людей. Сейчас их не отличить от более ранних насельников, те и другие сибиряки. Им помогло стать сибиряками то, что они ехали сюда на постоянную жизнь. Временные в последние десятилетия вместе с результатом видимого полезного труда, оставшегося в плотинах гидростанций и заводских корпусах, в линиях железных дорог и нефтепроводов, оставили и другие, невидимые, но ощутимые плоды: дух временности и экспедиционности. Он растекся по Сибири так широко, что теперь и не понять, где искать его концы и где начала. Он ведет линии на ватманских листах в проектных институтах, расписывает капиталовложения - сколько на промышленность и сколько на детские сады и библиотеки, отдает сибирскую тайгу в руки самозаготовителей, которые хозяйничают в ней как варвары, отнимает у полей землю, а у рек - извечные пути.
Это почти заколдованный круг: качество жизни не поднимется, пока над Сибирью будет витать этот дух, а он будет витать, пока не изменится к ней отношение. У нас по-прежнему, как двести и триста лет назад, обирают Сибирь и укрепляют за ее счет столицы.
* * *
Я решительно отказываюсь соглашаться с этим понятием: «неперспективная» деревня. Что такое «неперспективная»? Если там живут люди - там должен быть магазин для обеспечения их всем необходимым; если есть дети -должна быть школа. Вокруг земля, пашни - они будут трудиться на этой земле, выращивать хлеб, содержать скот. Если даже в деревне осталось десять-пятнадцать семей, и в этом случае перспективу ее нужно видеть в увеличении населения, в возрождении жизни, а не в ее уничтожении.
«Неперспективная» появилось из неверного подхода: как сподручней, легче хозяйничать, а не как лучше обихаживать землю и проявлять заботу о людях. Люди оказались средством экономики, а не наоборот. Вот и сдвинули человека, как предмет, с насиженного места, откуда он, не останавливаясь на промежуточной станции, справедливо сочтя се ненадежной, сразу ушел на асфальт - попробуйте вернуть его обратно на осиротевшую землю. Теперь выясняется, что и с экономической точки зрения убирать «неперспективную» было невыгодно, что и здесь наломали дров. Спохватились: надо было осторожней! О чем же вы, умные головы, думали раньше, почему из ваших сердец, как неперспективное, оказалось изъято чувство Отчизны, складывающееся в том числе и из таких вот маленьких деревень?!
* * *
В самих наших разногласиях по экологическим вопросам, равно как и по вопросам культурно-исторического наследия, ничего особенного нет. Их можно бы считать естественными - разные взгляды на эти вещи были и будут, а споры должны приводить к истине, если бы наши противники проявляли уважение к истине. Однако они чаще прибегают к уловкам, подтасовкам, силовым приемам, а стало быть, к диктату. Больше всего пугает, что, пользуясь одним языком, мы перестаем совершенно понимать друг друга. Дело не в том, что нравственность и экономика имеют разные словари, они должны бы сходиться в утверждающемся сейчас понятии нравственности экономики; суть, вероятно, в другом - в разнотипности человека. Произошло неожиданное, но вполне закономерное явление: научно-техническая революция свершилась у нас на слабой, полупогребенной духовно-исторической почве, в беспамятном энтузиазме - отсюда и явление людей беспородных, потерявших национальные и отеческие корни, легких и решительных именно своей неукорененностью и разъединенностью с народом. Это безотцовщина особого рода, опасная своей вычислительной моралью, а по способу хозяйствования это хваты, воры в законе, особи небывалой породы.
Поэтому вести спор с такими людьми, как понимаете, трудно. Что для нас с вами свято и вечно, для них пустой звук. И для чувства Родины место в них утеряно.
Кстати, литература брезгует этим типом. Она лишь заметила его, показала малую часть его действий и словно бы остановилась в оцепенении: не может быть! Есть, да еще как есть! И, пока мы боязливо рассматривали его, он успел продвинуться далеко и установиться прочно, став государственной величиной.
* * *
Сейчас всех спрашивают о молодежи: как она, какой она нам кажется? И уже одно это говорит о том, что кажется она нам не очень. Отвечая на эти вопросы, одни из нас приводят слова древних, сказанные словно бы сегодня, -настолько совпадают они с нашим мнением, подтверждая тем самым, что старшим поколениям всегда, во все времена было свойственно жаловаться на молодежь. Другие, отвечая, мнутся: мол, у нас в общем и целом молодежь замечательная, но определенная часть ее, как это всегда и водилось, подвержена пережиткам и недостаткам.
Дело как раз в том и заключается, что эта «определенная часть» все больше ставит нас в тупик: не должно быть, а есть; должна по всем законам и канонам уменьшаться, а она увеличивается, растет без всяких видимых причин; «пережитки» и «недостатки» превращаются, с одной стороны, в столь страшные и не единично случающиеся преступления, которые невозможно понять никакими доводами человеческого рассудка, а с другой стороны, ведут к пассивности, равнодушию, черствости и всяческой неразборчивости. И это уже отнюдь не «пережитки», а «нажитки».
Не надо быть специалистом по этим проблемам, чтобы понимать, что молодежь у нас ровно такая, какой она и должна быть, - не лучше и не хуже. И «неча на зеркало пенять». Мы не отдавали ее на воспитание к чужому дяде, а воспитывали сами. Она во всех своих качествах произошла из нас, из нашего отношения как к духовным, как к вещественным ценностям, так и друг к другу. Из нашего отношения к своим святыням, к своей земле. В каждом городе (или почти в каждом) новые стадионы и парки построены и разбиты на месте кладбищ, и молодежь вынуждена отплясывать и кувыркаться, гонять мяч под рев многотысячной взбудораженной толпы на костях своих предков, в том числе именитых и знаменитых граждан. Сколько угодно проводите вы потом с нею воспитательных бесед - своего рода «пепел Клааса» уже стучит в ее сердцах, она знает уже на практике, что такое вседозволенность. В деревне Дворцы культуры возводятся не на могилах, но и там сплошь и рядом наше слово расходится с делом, и особенно в отношении к земле, а значит, и ко всем тем ценностям, которыми извечно жил хлебороб. Молодежь, как это и должно быть, чрезмерно чувствительна ко всякого рода неискренности и фальши, к не нашедшим необходимого исправления общественным и нравственным перекосам, которыми никак не обеднеет наша жизнь, к пустозвонству и очковтирательству, и тем страшней и непоправимей трагедия молодой неокрепшей души, что она происходит скрыто и, казалось бы, безболезненно. Отсюда и повороты души: у одних - в улицу, у других - в себя, у одних - в насилие, переходящее границы закона, у других - во вседозволенность и нравственное разбойство в границах писаных законов.
И верно, все меньше поэзии самого детства, всего того, что связано с устным, бытовавшим из поколения в поколение и бывшим частью жизни фольклором: с поверьями, сказками, семейными преданиями, вечерними рассказами, бывальщинами и небылицами, воспитывающими торжественное, чуткое и благоговейное отношение к миру. Представьте себе, что Пушкин в детстве слушал бы не сказки Арины Родионовны, а песни Аллы Пугачевой - да разве мог бы он стать Пушкиным! Мы отняли у ребенка тайну, с самых младых лет все объяснив ему и показав как в нем самом, так и вокруг него, и сделали это торопливо и грубо, не посчитавшись с возрастом, который требует самостоятельного и опытного познания; мы сняли с мира чудо бытия в нем, а значит, и чудо своего собственного бытия, у нас ребенок смотрит на вечернюю звезду с мыслью, за какое время можно до нее долететь; мы обобществили и механизировали детство, пустили его на поточно-воспитательный скоростной метод и убедили детей, что души нет и быть не может и, стало быть, все, что предназначалось для нее веками в мире - сплошная чепуха. И что же удивляться после этого, что молодое поколение у нас лишено идеализма, чувствительности, мечтательности, без коих не может быть мягкого и образованного сердца, и заражено практицизмом. Любой материалист, и первые шаги начинающий с материализма, дальше грубости и вульгарности не пойдет.
Человек с детства должен чувствовать ответственность за свою жизнь - она подменена сейчас казенным воспитанием и казенной ответственностью. И только тогда он станет относиться к человеческой жизни как общественной ценности, когда почувствует и проявит свою индивидуальность.
Но погодите, погодите - о чем это я?! Все это, разумеется, было и вызывало немалую тревогу. Но, Господи! - было это двадцать лет назад. А по теперешним представлениям -тысячу лет назад. И за эти сроки произошли не просто пере -мены, а крушения, одно за другим, одно за другим, так что и дух перевести не удавалось. О ребятишках в эти буйные, вырвавшиеся из-под всякого подчинения годы вспомнили в последнюю очередь, а вспомнив, беспомощно разводили руками, не зная, что с ними делать. Семьи распадались, школы наполовину опустели, больше миллиона недорослей занялись бродяжничеством. Старшие окунулись в наркотики, младшие наслаждались свободой на рынках, вокзалах и подземных ходах теплотрасс, девочки-малолетки отдавались второй древнейшей профессии.
Но вот и еще минуло десять лет. Страна худо-бедно принялась в низах наводить порядок, а в верхах, счастливым случаем наткнувшись на бешеные богатства, двинулась покорять и скупать Европу. Девочки с панелей, повзрослев, двинулись миллионами туда же - на поиск счастья и мужей. Не стоит говорить, многим ли повезло; что поделаешь - у каждого своя дорога.
А у российских школьников теперь только два учителя: дома телевизор, о котором моя героиня-старушка отзывалась: «Такой проказник, такой проказник, все-то все кажет», а в школе - компьютер, откровенно не любящий русский язык.
Тридцать лет назад писатель еще мог размышлять о недостаточном и искривленном воспитании молодежи. А теперь и сказать нечего. 2007 год был объявлен правительством Годом русского языка, а Министерство образования и язык, и литературу откровенно не жалует, считая достаточным то, что их изучали бабушки.
* * *
.. Что такое - быть современным? Я человек традиционных устоявшихся взглядов на жизнь и искусство, и для меня быть современным - значит понимать в своих днях меру сезонного и вечного, случайного и закономерного. Отличить одно от другого не так уж и трудно, если знать хорошо прошлое своей страны и со вниманием всматриваться в настоящее. Сезонное, временное всегда заявляет о себе слишком настойчиво и громко, оно торопливо и эмоционально; вечное, зная себе цену, спокойно и говорит известными словами. Разобравшись, что конъюнктура и что нет, что с годами и с опытом исчезнет и что останется, человеку легче принять сознательное решение в выборе своего жизненного пути и остаться личностью. Быть современным - не ошибиться, не отдать свое время и свою жизнь недолговечным, а то и просто вредным влияниям.
* * *
О языке. Пока громыхают дискуссии о языке, о том, пущать или не пущать народный говор в литературу и жизнь, народ говорит. И спасибо ему, что, не зная о дискуссиях и не читая книг о народной якобы жизни, написанных словом, близким к эсперанто, он говорит, сохраняя свой великий и могучий, точный и меткий, глубокий и крепкий, не требующий пояснений к слову язык. Где еще, в каком другом языке из одной фразы может составиться целая история и целая поэма! Только человек, потерявший родовую память, способен уверять, что из рассветных и исторических глубин нации вышедшее слово должно в глубинах и оставаться и не претендовать на литературную правомочность. По той утверждающейся причине, что оно сделалось непонятным. Непонятно - пойми, найди его значение, разыщи корни, окунись в омутную родниковую стихию, и, если даже покажется тебе, что слово затянуто плесенью, омой его, поставь туда, куда оно просится, и ты увидишь, как оно заиграет и заговорит. Почему большинство людей со здоровым, ненарушенным слухом должно подстраиваться под глухое меньшинство, пользующееся отжатой и обескровленной речью и считающее ее современной нормой?
Само собой разумеется, что диалектному, народному слову нужно знать место и меру. Кто с этим спорит - всякое лыко в строку. Да ведь и много чему на свете нужно знать место и меру - почему же это место и эта мера, уже и немало обуженные, уже принятые читателем как художественная необходимость, как безусловный знак естественного поведения героев, продолжают вызывать спор? Почему подзабытое «культурной средой», но живое, существующее в живом значении, родное слово - сорняк и отброс, а заимствованные, взращенные на академических гербицидах, нововведения - законные граждане русского языка, устраивающие ему чистку? Не потому ли, что поход на русский язык, давно начатый с чужой стороны, быть может, невольно принял теперь уже свой человек, ищущий в себе доказательств какой-то особой культуры? Как иначе объяснить, зачем, по какой такой нужде вместо привычного «продления» взяли и приучили мы себя к «пролонгации», а вместо «состава» к «контингенту», окопавшемуся до «контингентированного» и «контингентироваться»? Красивей они звучат, больше дают, глубже пашут? Несть числа подобным примерам; я усилием обрываю себя, чтобы не завестись и не продолжить на многие страницы их перечисление, которые одно чудесней другого. Полистайте последние издания орфографического словаря нашего языка - сколько там осталось русских слов?! Не в том ли и разгадка, что родовое слово пашет, а безродное и беспородное - порожняком бренчит, и мы немало уже подпорчены этаким холостым, звенькающим словом, которым можно ничего не сказать. Прислушайтесь: как зарывается в почву, глухо пропоров вековую удобрину, и с какой добычей является одно и как, будто от каменной тверди, отскакивает другое. Во многих европейских (и не только европейских) странах в последнее время создаются общества и принимаются законы по охране собственного языка от «оккупантов», а мы, то ли от излишней доверчивости, то ли от неразборчивости, продолжаем с распростертыми объятиями принимать все, что нам подсовывают.
Конечно, массовые сродства информации, и особенно телевидение, не говорящие, а вещающие, свое дело делают; растекшееся по поверхности образование - тоже не слуга русскому языку. Но вот в чем, казалось бы, парадокс, а в действительности закон языка: чем больше опасность его растирания, заваливания шлаковыми образованиями, тем пристальней интерес к самобытному народному слову. Выходящий сейчас многотомный «Словарь русских народных говоров» днем с огнем не сыскать, областные словари нарасхват. А появляется их немало. Московский университет издает под редакцией О. Г. Гецовой «Архангельский областной словарь», четыре первые книжки которого не охватили и трех букв алфавита; Томский университет осуществил редчайшие и бесценные издания «Словаря русских старожильческих городов Среднего Приобья» и «Словаря просторечий русских говоров Приобья».
А «Словарь русских говоров Забайкалья»! А «Словарь русских говоров Новосибирской области»! О «Словаре говоров русских старожилов Байкальской Сибири» Г Афанасьевой-Медведевой мы уже говорили. И так далее, и так далее, о чем я знаю и не знаю. В нас не одна лишь ностальгия по отговорившему живет, когда мы читаем и изучаем эти словари, - к нам вместе с родовым языком является чувство обретенности и глубины. Словно бы онемевшие связи восстанавливаются от живой воды и добавляются к действующим. Словно из дальних скитаний возвращаешься домой и этим словом тебе указывают дорогу. Словно ряд за рядом расшифровываешь заложенные в тебе знаки, чтобы открылось наконец, кто ты и зачем ты на белом свете есть.
Язык вмещает в себе все: и характер народный, и опыт, и историю, и философию, и верования, и чаяния, и тяготы в долгом пути. И духовное здоровье нации, нравственное ее состояние прежде всего замечаются народным языком. Все это мы вроде знаем. Но... очередная дискуссия и очередное, через умную городьбу слов, подныривающее внушение: сколько можно говорить и писать по старинке! на дворе не семнадцатый, а двадцать первый век.
А не худо бы и не лишне и до тридцатого, до сорокового сохранить нам русский язык. Пока жив язык - жива и нация.
* * *
Публицистикой сейчас писатель не только не должен пренебрегать, он, мне кажется, не может без нее обходиться по велению собственной совести. Она - это взволнованное, горячее, требующее отклика и вмешательства слово. Слово, которое нельзя было не сказать. Мне бы, может, куда приятнее было поместить своего героя в старинный сибирский город и прогуливаться вместе с ним по расписным и заповедным, нигде в свете больше не встречающимся улочкам, вызывающим чувство родовой глубины и неподдельной гордости за свой народ. Однако чтобы прогуливаться по таким улочкам, их надо сберечь. Вот и приходится переходить на голый, не приукрашенный никакой литературной образностью язык и взывать к благо -разумию и справедливости.
Из огромной проблематики, принесенной нам жизнью в последние десятилетия и годы, есть три основных вопроса, самые главные, на которых сейчас стоит земля. И все три - охранные. Пришло время прежде приумножения говорить как о главном факторе продолжения человеческой жизни, о сбережении. Это вопросы сохранения мира, сохранения природы и сохранения памяти. Их можно и нужно ставить в один ряд, потому что от каждого из них последовательно зависит все наше отнюдь не отдаленное будущее. Если мы сегодня отстоим мир и добьемся права на завтрашний день, послезавтра мы можем погибнуть от отравленных воздуха, воды и земли. Если мы сумеем и природу отстоять - через два дня новая опасность, не менее трагическая, - свихнуться и погибнуть от беспамятства и безразличия, от потери чувства самосохранения. У нас нет другого выхода, если мы собираемся быть и жить, как бороться одновременно и за завтрашний день, и за послезавтрашний, и за тот, когда станут жить наши внуки.
И вот попробуйте в этих обстоятельствах умыть руки и сослаться на то, что нам некогда, что вы заняты «вечным» словом, которое станут читать не только современники, но и потомки.
Может ведь так случиться, что некому будет читать.
* * *
Немного еще о русскости. Я вспоминаю, как на одном из писательских пленумов в середине 80-х годов мой коллега из среднеазиатской республики заговорил о регулируемом и нерегулируемом росте рождаемости на его родине и в России. И предположил, что при существующих там и там темпах рождаемости русскому народу в скором времени грозит опасность потерять свое численное большинство. Само по себе это было справедливо, но коллега как-то весело и бестактно добавил: «А что плохого в том, чтобы быть национальным меньшинством?»
У него это вырвалось, вероятно, по простоте, быть может, никого обидеть он не думал, но простота эта задела: жаждущих укоротить русское население становилось все больше, в том числе и в самой России, и они уже не считали нужным прятать свои взгляды, переводя их, правда, иногда в шутку.
Сейчас правительство наконец вроде принимает меры для увеличения рождаемости. Но, во-первых, русские бабы, надорванные то ли тяжким трудом, то ли водкой, и в этом деле отстают, а во-вторых...
Во-вторых, и плодовитость подсекли...
Были времена, когда ребятишек рождалось столько, сколько их просилось на белый свет... И это было естественно, по-Божески. Без всякой государственной поддержки поднимали по десять-двадцать сосунков. Семьи были большие, без пристроев для новой молодой семьи редкий двор стоял, хватало и на воинство, и на полевые и таежные работы, и на отхожие промыслы, и на ремесла, и на грамотеев. Времена воистину былинные, иначе не скажешь. И хоть частые войны уносили щедрые жертвы, но и восполнение знало свое дело.
Затем пошли другие времена. Советская власть правильно делала, что запрещала аборты. Но как можно было при этом обрезать огороды, покосы, а молоко, яйца заносить в налоги и обрекать ребятишек на голод?.. Храмы разбомбили, человека освободили от нравственной чистоты и греха, подоспело пьянство. Дальше - больше. «Неперспективные» деревни - это преступление, не иначе. Сотни тысяч, миллионы селян заставляли покидать родные вековые деревни и сравнивать их с землей, терять душу и красоту.
Дальше - больше, дальше - гаже...
Разнуздали TV, взяли его под государственную охрану, все содомские грехи разом вывалили на головы молодежи - чьих же кровей будет новорожденный гражданин, за которого государство затем внесет деньги? Конечно, содомских, России от него подвигов и доблестей не дождаться, он уже в утробе материнской принимает чужое выражение.
Я, разумеется, не за то, чтобы не поощрять рождаемость. Боже упаси! - это необходимо, не все же у нас погрязло в содомской грязи. А кого больше - погрязших или не погрязших? Подсчитать это невозможно, а укоротить разгул непотребства - если Россию пытаются почистить от грязи всерьез - не так уж и трудно. Не бойтесь данайцев, дары приносящих, но поспешайте спасти тех, кого они окормили своими плодами.
На родине того самого литератора, который в свое время на писательском съезде предрек России скорое меньшинство русских среди других народов и народностей, - так вот, на его родине коренного населения уже сегодня больше, чем русских у нас, и ежегодно теперь они наезжают в Россию, чтобы не только торговать, но и строить, ибо своих рабочих рук у нас катастрофически не хватает.
* * *
Верю, что наступит такое время, и оно не за горами, когда люди вынуждены будут согласиться, что безудержный и безоглядный технический прогресс давно уже не служит человеку и что он не есть прогресс. Едва ли это произойдет по их доброй воле - скорее, их остановит у последней черты пропасть под колесами и на дне ее пустыня вместо лесов, лугов и озер. Тогда, собравшись лучшими умами, люди решат, что полезно из созданного нами и ими и что вредно, и ненужное уничтожат. Вглядевшись внимательно друг в друга, они откроют в себе руки, ноги и голову и найдут им работу, которая будет способствовать физическому и духовному совершенствованию человека, а не порабощению его.
Верю, что русские останутся русскими, татары татарами, а французы французами, что, будучи интернационалистами, мы сохраним в себе национальные начала и что и через сто лет станем ходить на поклонение Полю Куликову и Бородинскому Полю, к Пушкину и Достоевскому, к Шевченко и Руставели.
Верю в конечный светлый смысл нашего существования на земле, в то, что жизнью своей мы удобрим какие-то великие цели.
Верю в добро, побеждающее зло, в постепенное накопление и объединение добра, в то, что оно свободно будет избрано всеми...
1987, 2007
Меня задело в одной из статей утверждение о том, что слово «патриот» в русском языке не должно иметь первого лица. Это значит, что никто из нас не вправе сказать: «Я - патриот», а может надеяться, что кто-то скажет о нем: «Ты - патриот», или после смерти напишут в прощальном слове: «Он был патриот». Выходит, что декабрист Раевский был слишком нескромен и много на себя брал, когда говорил: «Если патриотизм - это преступление, я - преступник, и пусть суд вынесет мне самый ужасный приговор, я подпишу приговор».
И все другие, кто считал себя патриотом, не имели морального права присваивать себе это звание, потому что оно не захватывается, а даруется, и по нравственной этике не приличествует награждать себя добродетелями, пока этого по достоинству не сделают другие.
На первый взгляд, тут есть здравый смысл. Казалось бы, это не так существенно. Важно быть патриотом по характеру и целям своей деятельности, а не считаться им, важно внести свою долю в патриотическое сознание и деяние, а оценку себе можно и не давать. Важен результат, а не обозначение.
И все это было бы так, когда бы патриотизм был правом тайного или клубного общества. И которым - правом -можно пользоваться, а можно не пользоваться. И в которое -общество - можно вступать, а можно из него и выйти.
Но патриотизм - это не право, а обязанность, хоть и кровная, почетная, но тяжелая и, как выясняется теперь, довольно опасная обязанность, которую в меру своих способностей и сил должен нести гражданин той земли, что отдана ему под Отечество. Из отеческого общества выйти нельзя. Можно не исполнять свою обязанность, но в таком случае эту долю придется взять другому. Неисполнение этой обязанности есть гражданское дезертирство, происходит сначала ослабление, потом загнивание, потом разложение государственного организма. И в конце концов из него получится совсем другой продукт.
Человеческий организм в правильных движениях руководится разумом. Для государства разумом является прежде всего патриотическое сознание. Есть оно - государство крепкое, нет - огромные беды могут ждать это государство, и только слишком счастливый случай, да и то не без патриотического вмешательства, может спасти его.
Чтобы далеко не ходить, вспомним, что пришлось вынести нашей стране после 20-х годов, когда патриотизм как сознание народа был заклеймен и втоптан в грязь. Слово «патриот» считалось синонимом слова «белогвардеец», «память» ассоциировалась с дикостью и невежеством. Но когда встал вопрос: быть или не быть стране, когда потребовалось спасать ее от фашизма, за ним, втоптанным в грязь и обруганным, пошли и поклонились. Другого выхода не было. После 45-го года, когда именно патриотизм выиграл войну, впервые, кажется, сейчас происходит, что к нему подступают с циркулем и линейкой. Пока еще с оглядкой, с оговоркой, но с видимой целью устроить ему перекрой и пересуд.
Нет, патриоту не только можно, но и должно знать в себе патриота. Это не милость. В каждом из нас, не утерявшем национальные корни, независимо от того, к какой бы нации мы ни принадлежали, это чувство столь же живо и зримо, как чувство к детям. Спрашивать ли нам у современных иллюминатов, зваться ли нам отцами своих детей, а если нет, то почему надо спрашивать, называться ли сыновьями своей земли? Потому только, что среди нас могут сыскаться экземпляры, способные присвоить себе это звание без заслуг? А разве меньше самозванцев среди тех, кто без непорочного зачатия называет себя Иисусом Христом? Значит ли это, что, не будь Христа, не было бы и сумасшедших? Как-то удивительно на исходе XX столетия слышать, что мы не способны отдавать себе отчет в своих делах и поступках, знать их меру и пользу и что только избранные, подобные жрецам, на своих весах станут судить наши земные дни.
Но вот еще вопрос: патриотизм, патриотизм, а что такое патриотизм? Пока понятие это окончательно не изложено, на него ссылаются и им прикрываются все, в том числе те, кто уже сейчас, загодя, готовит ему обвинительное заключение. Стороны, занимающие совершенно противоположные позиции, как было с поворотом рек, Байкалом, Севаном, Ладогой, Аралом, с переустройством исторических городов, да и самой российской истории, как происходит с революцией в искусстве, уничтожающей старые ценности, как происходит с гласностью и демократией, которую раздирают на части для групповых флагов, - никто не забывает пока о патриотизме и потребностях Отечества. Не надо обольщаться, что неправые заблуждаются искренне. Что было в цене, на том и шла спекуляция. Теперь на любовь к Отечеству станут наверняка ссылаться меньше. Демократия с чужого плеча брезгует ею, ставки на нее понижены. Все смешалось в российском доме, будто патриотизм как отец многочисленного семейства уже скончался и все его сыновья, родные и неродные, кто любил его и презирал, приумножал и транжирил его достояние, - все они с одинаковым правом грызутся из-за наследства.
И коль вспомнили мы автора «все смешалось...», надо вспомнить, что и он, Толстой, добавил свары этому дому, когда решительно заявил: «Патриотизм - это рабство». И как продолжение звучат слова Достоевского: «рабство у передовых идеек». У великого человека и заблуждения бывают великими. Отзываясь так о патриотизме, Толстой перепутал, очевидно, грешные наши дни с царством Божиим на земле, когда люди всех народов и рас готовы лобызаться друг с другом, и патриотизм, как протез на губах, может им в том помешать. Слова Толстого прозвучали сто лет назад, за кои всемирное лобызание, которое представлялось Льву Николаевичу близким, отодвинулось теперь за десятые горизонты. Только поэтому я и беру на себя смелость с сегодняшней, хоть и низкой, но все-таки далеко продвинутой вперед кочки, утверждать, что Толстой ошибался. Ныне, чтобы защитить Ясную Поляну, без патриотизма не обойтись.
Как безжалостно по отношению даже и к великим поправляет жизнь сильные, но неверные суждения. И Ясная
Поляна тому яркий пример. Она нуждается не просто в патриотизме как охранном, действенном и благодетельном чувстве к родной земле и ее святыням, которого достаточно было, чтобы отбить Ясную Поляну от фашистов, но перед отечественными манкуртами, духовными недорослями, она нуждается в патриотизме вдвойне и втройне. Терпеливом, неустанном и жертвенном, встречающем перед собой сегодня таранные действия, завтра казуистику, послезавтра эквилибристику - и все с непогрешимостью истины в последней инстанции.
Малосильный перед такой сплоченностью и гибкостью, оглядистый, перебивающийся, как с хлеба на квас, с надежды на отчаяние, патриотизм делается еще и подозрительным, дурно пахнущим. Мы вовсе не против всемирного братства, но разве нельзя каждому народу прийти в него со своим собственным лицом? Слабее от этого станут объятия или грешнее поцелуи? Как в природе рассыпаны краски, без которых человеческое зрение превратилось бы всего лишь в холодное снятие изображения, а человеческая душа онемела бы, так и человечество расцвечено и разбогачено нациями - чтобы учиться друг у друга, любоваться и удивляться друг другу, друг к другу тянуться с жаждой красоты и познания. Многонациональность земли - это радужность, музыкальность, чувственность и полнота мира. И что же, от всего этого отказаться? Употребить свою деятельность на исчезновение наций и языков, на осушение традиций и обычаев, на отвержение всего этнического и исторического? Сжечь и пустить по ветру идеалы неразумных отцов? А во имя чего? Во имя всеобщего братства с единым мировым правительством, к стопам которого мы, нагие, свободные от национальных одежд и предрассудков, падем с восторженным воплем: «Свобода, Равенство, Братство! Делайте из нас что угодно, мы ваши!» Этого мы хотим? В цивилизованных странах, и в нашей тоже, национальные раздоры и недоразумения больше всего тем и объясняются, что народы грубо влекут к всемирному лобызанию и не дают им возможности любить и уважать друг друга без принуждения, по праву равных друг перед другом и перед создателем языков.
И взнятый сегодня мстительно и дружно жупел с русским национализмом - это бессовестная подделка. Мстительно - потому что не торопится он, народ наш, двигаться к столпам мирового правительства, ему достаточно своего. И не торопится отказываться от родного языка, от песен и заповедей отцов, не торопится выводить детей из пробирок, чтобы были они на одно лицо, окончательно выбрасывать на свалку свою культуру и мысль. В любой семье, как известно, не обходится без урода. Есть, разумеется, и у нас люди с дурным голосом. Но судить о них, о русском самосознании как об идеологии шовинизма, как о стремлении строить свое благополучие на несчастье других - это даже и не ложь, а что-то до того несусветное, что не имеет пока и названия. Беззастенчивое, грубое, но раз за разом повторяемое, старательно нажеванное для потребительских мозгов, оно подталкивается с экранов, называется «позицией» и набирает единомышленников всюду, где они могут сыскаться, причем делается это открыто и массированно.
За счет какого, интересно, народа мы, русские, строили и строим свое благополучие? И где оно у нас, это благополучие? О всемирной отзывчивости русского человека говорили не только русские, а после Достоевского, который сказал об этом лучше всех, не раз Россия снимала последнюю рубашку, чтобы вызволить из беды других, кто способен и неспособен помнить добро. Не оттого ли, что слишком отзывчивы были и мало думали о себе, о сохранении своего тела и духа, и добились, что с опаской и извинениями приходится называть себя русскими, будто и слово это объявлено запретным или недействительным.
По какой такой логике всемирного братства, если мы хотим удержать свой народ от унижения и забвения, то это значит, что непременно ненавидим другие народы, или правильнее сказать - другой народ? Если так рассуждать, то человек, любящий свою мать, должен непременно презирать других матерей. Нельзя разве, любя свою мать, чтить и уважать других за то только, что они - матери. У каждого человека это должно быть в крови без мировой прогрессивной мысли, которая самые простые вещи запутала порой и извратила до противоположности.
Остаткам разрозненной, как разбитая армия, нынешней русской мысли придется взять на себя вину за то, что она не умела, а может быть, и не хотела противостоять, не умела даже заметить своего вытеснения из общественного обихода. Она так долго молчала, соглашаясь с происходящим, что когда наконец одумалась и принялась невнятно, недружно, с извинительными поклонами лепетать, что, оказывается, есть еще такая нация, которая лишь недавно считалась великой, и что не совсем же она превратилась в археологическое погребение, это было воспринято сначала как бестактность среди приличной компании, затем -нарушением общественного порядка, а сейчас - преступлением против человечества.
Если и сегодня, на самом краешке самосознания, чтобы не огорчать других и самим не огорчаться от неприятной хулы, если мы сегодня опять согласимся, пойдем на поводу у «передовых идеек», то можно не сомневаться, что завтра присвоенные у человечества человеколюбивые лозунги они обратят против нас в уголовный кодекс.
«Мы - русские! - какой восторг!» - воскликнул фельдмаршал Суворов в опьянении от подвига своих солдат. Воскликнул, может быть, излишне восторженно - сейчас бы так никто не посмел. Но поздно, наверное, поправлять Суворова. Пусть не восторгаться, но гордиться каждому человеку принадлежностью к своему народу ничуть не повредит. Армянину, что он армянин, эстонцу, что эстонец, еврею, что еврей, а буряту, что бурят. Позвольте уж и русскому пристроиться к этой шеренге «семьи вольной, дружной» без улюлюканья - кое-какие заслуги перед мировой культурой и цивилизацией есть и у него. Гордость за свое происхождение в любом народе правомочна уже одним происхождением, которое проходит невидимый нам, но строгий отбор. Народ не может явиться случайно. Ему, как известно, предшествует нравственное начало. Стало быть, вклад во всеобщее развитие. Что лучше - братство безродных и униженных или братство знатных и возвышенных? Неужели и над этим вопросом надо разводить стряпню?
Закончить я хочу уверенностью, что хоть и на самом краешке, но все-таки успели. То, что не смогли от робости и необразованности сделать мы, сделают сейчас наши великие соотечественники прошлого. Потому и злятся и навязывают нам торопливо и запоздало свое толкование патриотизма «новые евангелисты», что видят: завтра им придется иметь дело не с одиночками и не с неформальными объединениями, а с народом, который обрел память. Российская история в именах Карамзина, Ключевского и Соловьева будет массовым и великим открытием России, на свидание со своей Родиной пойдут вслед за первыми тысячами миллионы и миллионы. И прозревшие, наставленные национальной судьбой, они, очевидно, разберутся, что такое патриотизм. Никогда в нем, российском патриотизме, не было и не будет нелюбви к другим народам. Как и к нам не может быть недоброжелательства со стороны любого другого народа. То, что пытаются посеять между нами «просветители» с карманными фонариками, подающие друг другу тайные знаки, к народам никакого отношения иметь не может!
Года два назад мною, грешным делом, были написаны заметки о патриотизме4, которые на одних страницах публиковались под названием «Знать себя патриотом», на других - «Патриотизм - это не право, а обязанность». Наивное дитя минувшей эпохи, названной застоем, и худо-бедно, но существовавших в то время в нашем придавленном обществе нравственных и этических ценностей, я кинулся защищать патриотизм, покоробленный тем, что к этому священному чувству, без коего, как мне представлялось, и шагу нельзя ступить, новые властители дум начинают относиться без почтения и нет-нет да кусать его, торопливо отскакивая и пригашая оскал. Сегодня я вынужден удивляться сам себе: «Господи, было о чем говорить! было чем возмущаться!» В сравнении с тем, во что это вылилось теперь, то были невинные забавы, легкие тренировочные упражнения для укрепления боевого духа, который всего-то за два года превратился во всесокрушающий энтузиазм. Ну разве не допотопная простота, разве не слепота доверчивого ума водили моим пером, когда писал я: «...Никто не забывает пока о патриотизме и потребностях Отечества... Теперь на любовь к Отечеству станут наверняка ссылаться меньше». Всего-то! - «меньше»! Мне казалось в дурных моих предчувствиях, что патриотизм могут отодвинуть в сторону каким-нибудь более ловким понятием, чем комиссарский интернационализм, постараются, да и то с оглядкой и оговоркой, изъять из общественного обихода, уволить, так сказать, с казенной службы в запас, отправить на пенсию, но - не оплевывать же в голос со всех сторон, не в грязь же его, не ноги вытирать!.. До этого мое жалкое воображение, мои робкие предвидения не доходили. Но события в нашей общественной жизни разгоняются столь стремительно и новые блюда для общественного сознания готовятся так быстро, что патриотизм на глазах стал чувством «биологическим, оно есть и у кошки» (Б. Окуджава), «свойством негодяев» (Ю. Черниченко); Ан. Стреляный, чтоб не мелочиться, увидел в нем «фашизм, это самое грозное оружие патриотизма, его ядерную бомбу». И так далее, всех не упомнишь. Невольно подставляется здесь слово «волконалия», переиначенное на русский манер Ал. Ремизовым из «вакханалии». Если генералы и полковники армии, изгоняющей патриотизм с подмостков любой, надо понимать, нации, еще как-то стараются выгораживать свои горячие мнения ссылками на тех, кто преуспел в этом искусстве раньше, то у «рядовых» дальше ругани мысль не идет. Место для духовной пуповины, которой крепится каждый из нас к своему народу и своей земле, сегодня безоговорочно определено на помойке, одно из самых древних чувств, создававших человека и украшавших его, названо одним из самых мерзких. «Свойство негодяев» - и никаких! Недолго же играла музыка терпимости на празднике плюрализма; едва лишь отросла на вольном воздухе мускулатура - и вновь, с другого уже конца, «один громящий кулак», который никакого инакомыслия ни в голове, ни в сердце не признает. К тому дело и шло, и мы не видели этого лишь оттого, что закрывали глаза на очевидные вещи, полагая, что общество любого поколения обязано извлекать уроки из прошлого и что возвращение на «исходные позиции», которые не однажды приходилось бесславно покидать, с каждым разом чревато все более тяжкими последствиями. Нынешние ругатели патриотизма лишь повторяют зады, не только пройденные, но и нажегшие бесчисленные духовные и материальные пепелища, они не утруждают себя извлечением истины из палки, которой Россия уже была бита, вновь навлекая ее, как неизбежное возмездие, на голову дурачимого народа.
Свою статью «Песни западных славян» (Литературная газета. 1990. № 32) Ан. Стреляный едва ли не первыми строками начинает со слов русского философа-эмигранта Г. Федотова, так полюбившихся выпрямителям национального духа в общечеловеческий, что они наперехват печатаются то в одном, то в другом, то в десятом издании.
«Основная слабость русского национализма, - сказано у цитируемого Г. Федотова, - в его органическом, каком-то животном или растительном натурализме. Растение, вырванное из почвы, засыхает. Человек свободно движется по лицу земли. Но русский человек все еще слишком похож на растение. Для него родина прежде всего - не мысль и даже не слово, а звучание, тембр голоса... Это большая слабость, как бы неразвитость мужественной человечности. Если прибавить к этому привычку к коленопреклоненной позе, то вот уже и почти готовая формула “славянской души”».
К статье Ан. Стреляного мы еще вернемся, так же как и к позиции Г. Федотова, а пока спросим себя: что же предшественники Ан. Стреляного по «русскому вопросу» не размахивали подобной аттестацией «славянской души» в Великую Отечественную?! Почему? Появись она, они бы в землю ее зарыли, объявили бредом сумасшедшего, предали анафеме, распяли и расстреляли - примитивный дальше некуда славянин вместе со своими братьями по государственной семье спасал в то время мир от фашизма, спасал в том числе и их, родившихся и еще не родившихся, валами валился во многих миллионах на землю, чтобы в прямом смысле превратиться в «растительный натурализм», и поддерживал его в этой трагической участи и жертвенной миссии отнюдь не казенный, а ветхозаветный национальный патриотизм. Из страха за свою судьбу он был дозволен, потом из осторожности терпим, а теперь снова люто ненавидим - за те же самые, вероятно, качества, ради которых к нему обратились в войну и которые, должно быть, живы до сих пор. А потому - весь огонь отечественных и заотечественных батарей по нему, по нему, по нему, не различая ни оттенков его, ни исторической сердцевины, ни временных наростов, ни возможной потребности в нем в будущем, в новую годину испытаний, выцеливая все, что подозрительно «особливостью», способной иметь к нему отношение.
Ну хоть бы из подобия справедливости делили патриотизм на «нормальный» и «ненормальный», как делалось еще недавно - нет, ныне одно лишь «звучание» этого слова, «тембр голоса», доступные россиянину, вызывают ярость. Не иначе, нужно думать, из преисподней явилось исчадие ада, ступил на нашу землю Князь Тьмы, и все вселенское зло объединилось в этом отвратительном образе, именуемом русским патриотизмом.
* * *
Необходимо полностью привести мысль Ю. Черниченко, из которой изъята производящая сильное впечатление фраза, - чтобы не лишать ее родного контекста. В интервью «Книжному обозрению» (1990. № 19) знаменитым нашим публицистом сказано следующее: «Ярость и так называемый патриотизм - свойство негодяев... Я не говорю: плюй на свою родину или оскорбляй свою мать. Я говорю: в понимании русских интеллигентов всегда было: “Как вы можете вожжаться с ним? Он же - ‘патриот"’... Он минусы своей личности выгораживает тем, что орет на каждом шагу: “Я защищаю страну!” В данном случае это род инвалидности: ничего, кроме того, что он русский, не держит его на белом свете».
«Ярость» и так называемый патриотизм в одну кучу -это все равно что Божий дар с яичницей... И разве по тону этого отрывка не видно, кто впадает в ярость? Это уж совсем с больной головы на здоровую. Оставим на совести Ю. Черниченко ругательства, которые, как известно, никому не делают чести и не добавляют аргументов в споре. Однако в утверждении, относящемся к «свойству» русской интеллигенции не «вожжаться» с «патриотами», нам придется с ним согласиться. Было! было! - потому и держит себя столь уверенно и самодовольно нынешняя «интеллигенция», что чувствует поддержку и благословение своих учителей, во весь XIX век стяжавших себе славу в искусстве «критическим реализмом», а в общественной мысли -«революционным демократизмом». Не всегда, правда, было и не постоянно, и не на таких брезгливо-спесивых рожнах, какие представляются Ю. Черниченко, но - было! из песни слова не выкинешь. У того же Г Федотова, на высказываниях которого, как всадник на мстительном коне, проскакал по своей статье Ан. Стреляный, не заметив по слепоте, что конь этот в природе не одной лишь мстительной масти, - есть у Г Федотова и такое: «Для интеллигенции русской, то есть для господствовавшего западнического крыла, национальная идея была отвратительна своей исторической связью с самодержавной властью. Все национальное отзывалось реакцией, вызывало ассоциацию насилия или официальной лжи. Для целых поколений “патриот” было бранное слово. Вопросы общественной справедливости заглушили смысл национальной жизни...»
И еще - у него же: «...Каждое поколение интеллигенции определяло себя по-своему, отрекаясь от своих предков и начиная - на десять лет - новую эру. Можно сказать, что столетие самосознания русской интеллигенции является ее непрерывным саморазрушением. Никогда злоба врагов не могла нанести интеллигенции таких глубоких ран, какие наносила себе она сама, в вечной жажде самосожжения».
Если бы только «сама», а то ведь сожжения всего, что вырастало на национальной почве, и этим первейшим правилом, смыслом ее существования и возгорается сейчас вновь наш общественный авангардизм, не желающий оглянуться всего лишь на несколько десятилетий назад, на ту территорию победившего дела, где революция дожирала остатки рода своих пламенных детей. Нынешняя интеллигенция - почти полностью новая, как никогда и нигде, разночинная и разномастная; это иных корней тело, не имеющее еще ни родовой памяти, ни традиций, ни духовных запасов, даже не сбалансированное до конца во всех своих членах... Но одну память, одну традицию, один инстинкт, один опыт оно, это новое тело, могло бы вобрать в себя, если бы нашло время зайти на кладбище интеллигенции старой...
О роли интеллигенции в подготовке революции написаны знаменитые «Вехи», к этому сборнику прежде всего и следует отсылать читателя, желающего понять «истоки и смысл русского коммунизма» (название книги Н. Бердяева, но под ним может составиться по этой теме целая библиотека, в которой «Вехи» по праву должны стоять впереди). Они теперь снова доступны. Написанные лучшими умами начала века, из нее же, из интеллигенции, происходящими и потому знающими предмет обсуждения слишком хорошо, «Вехи» есть настолько яркая, подробная и героическая история болезни, что патологоанатома можно было не заказывать.
Что жертва будет, сомневаться не приходилось: уже не от интеллигенции зависело, произойти или нет трагическим событиям, через нее переступила к тому времени новая сила, ею взращенная, которую трудно было остановить на пути к унаследованной цели. Вроде бы справедливо: одни заказали музыку, другие ее исполнили, потребовав плату по своему усмотрению, если бы... бесславием и кровью не пришлось платить всей стране, и больше всего тем, кто занимался делом прямо противоположным и самым мирным, духовно и хлебно окормляя эту страну.
При серьезной попытке разобраться в «истоках и смысле», сразу возникает потребность пройтись по большаку русской литературы начиная с конца XVIII века - с тех пор, как она вышла на путь почти полуторавековой славы. Это делали и Г. Федотов, и Н. Бердяев, и другие, сходясь в социальных оценках писателей, создавших интеллигенцию в том лице, какое принято в ней видеть. Удивительно, что это узнавание по «лицу» на многие времена передалось и нам... и мы, не всегда умея объяснить, почему Герцен - интеллигент, а Лесков не интеллигент, по одному лишь звучанию имени знаем, кто есть кто, имя несет в себе, как тавро, определенный знак принадлежности или непринадлежности к интеллигенции. Не всегда, правда: Пушкин, к примеру, а с ним и Лермонтов, определены находиться где-то посередине; по всем статьям ума и сердца, по блеску таланта возвышаться бы им в самом центре интеллигентского сияния, ан нет, какое-то препятствие не пускает, двери не отворяются, и вынуждены наши гении держаться в стороне и терпеть насмешки от чистопородных интеллигентов, время от времени снисходящих к ним для прогулок. Суть этого избранничества, хоть и при других именах, с горьким сарказмом очень верно подметил В. Розанов: «Как же: и Л. Андреев, и М. Горький были “прогрессивные писатели”, а Достоевский и Толстой -русские одиночки-гении. “Гений” - это так мало».
* * *
Интеллигенция в том духе, в каком она давно понимается и принимается, зародилась, как известно, в России и существует только здесь. Это полностью русское по среде обитания явление, для благополучного развития и существования которого потребовались условия, возможные только у нас. Об американской или английской интеллигенции можно говорить лишь в культурном и интеллектуальном смысле, наша интеллигенция отсвечивает иными доспехами. Рядом с ней любая другая будет отличаться оппортунизмом и социальной недоспелостью. Наша зародилась из главного противоречия в России, оставленного Петром, в той трещине, которой раскололась страна, когда он с могучей энергией взялся передвигать ее в Европу.
Первым русским интеллигентом считается А. Н. Радищев, автор «Путешествия из Петербурга в Москву», которое по воле великой императрицы ему пришлось продолжить в мои родные края - в Илимский острог. Правда, Г Федотов считает, что первыми были восемнадцать молодых людей, еще при царе Борисе отправленных для обучения за границу и все, как один, ставших невозвращенцами. Сомнительного свойства «доблесть невозвращения» сознательно делается философом высшим проходным баллом в избранное общество. Тут-то и зарыта собака тайны интеллигенции, избравшей своей родиной Россию. Ничто другое она не могла избрать: «особенность», «специфичность», «исключительность» ее кроется в том, что требовалось неприятие России под гербом ее знаменитой триады не французом и не немцем, а именно русским. Требовался своего рода национальный мазохизм. Ни в Германии, ни во Франции ничего подобного не могло возникнуть потому, что никто не тянул их на аркане в Россию или Китай, а оппозиция предлагала свои, как ей казалось, лучшие пути благополучия или обновления собственной нации на собственной почве. Наша же интеллигенция, быть может, и сама вначале о том не подозревая и действуя вслепую, родившись из протеста мрачной действительности, затвердила затем протест как религию, как вечную цель и сделала обличение смыслом своего существования. Беспорядка, грязи и нищеты в России всегда хватало, и весь вопрос для интеллигенции при выборе ее пути сводился к тому, натаптывать ли грязи, намешивать ли злобы, подбивать ли к непорядкам еще больше или браться соединенно и согласно за тяжкую работу по их очищению. Интеллигенция выбрала первое, самое легкое, и объявила тем самым старой русской государственности войну не на жизнь, а на смерть. Слова эти - «не на жизнь, а на смерть» - давно стали затверженной условностью, означающей непримиримую борьбу до победы, а в действительности они несут более страшный смысл - непримиримость до уничтожения обеих сторон. Так оно в сущности и произошло.
Вот почему ни старик Державин, поднявшийся до небесной прозорливости в оде «К Богу», ни Ломоносов, объявший своим умом почти все науки и искусства, ни мудрейший патриарх русской поэзии Жуковский, ни Карамзин, свершивший великий подвиг жизни одной лишь «Историей Государства Российского», ни другие, высоко почитающиеся в святцах отечественной культуры, - интеллигентами считаться никак не могут: они не бунтари, а целители национальных язв; не хулители, а работники на ниве просвещения; не агитаторы, а доброхоты мысли. И уж тем паче не выйдет отнести к интеллигенции славянофилов, даже славнейших и умнейших из них (Хомяков, Аксаков, Киреевские): не тот фасон ума и веры. Они соглашались для оздоровления и облагораживания национальной действительности принимать лучшее от других, но не губить лучшее у себя, говорили о необходимости восприятия под началом своего и, конечно, решительно не соглашались с вытеснением и оплевыванием своего. Да и где, в каком состоявшемся культурно и духовно народе, могли с подобным согласиться?! Однако и это - что народ наш состоялся - интеллигенция ставила под сомнение.
П. Чаадаев, один из первых «западников», писал - слова эти сейчас вновь вздымаются над входными воротами России: «Глядя на нас, можно было бы сказать, что общий закон человечества отменен по отношению к нам. Одинокие в мире, мы ничего не дали миру, не научили его; мы не внесли ни одной идеи в массу идей человеческих, ничем не содействовали прогрессу человеческого разума, и все, что нам досталось от этого прогресса, мы исказили».
Если следовать этой логике, русская интеллигенция была первым вкладом в прогресс. Но зато каким! До нее ничего похожего в мире не водилось и до подобной жертвенности самые фантастические представления не поднимались: всю себя на алтарь разрушения своей страны во имя прогресса!
«Отрицание - мой бог», - гордился Белинский. И продемонстрировал это блестяще в громогласном письме к Гоголю, для которого уже тогда (1847 год) «просвещенная» публика была настолько подготовлена, что оно ходило в списках по всей России. Хотелось бы порекомендовать перечитать это письмо: искусству брани нынешним «светильникам разума» есть у кого поучиться. Белинский проговорился там, кстати, и о вине Пушкина, «...которому стоило написать только два-три верноподданнических стихотворения и надеть камер-юнкерскую ливрею, чтобы вдруг лишиться народной любви». И - добавим - преждевременно расстаться с жизнью. Катехизис интеллигента, который переродился потом в нечаевский «Катехизис революционера», можно продолжать сколько угодно, но каждый желающий без труда восполнит его самостоятельно. Мы же, чтобы не задерживаться, ограничимся еще одним напутствием - на этот раз Добролюбова: «...Нам следует группировать факты русской жизни... Надо колоть глаза всякими мерзостями, преследовать, мучить, не давать отдыху - до того, чтобы противно стало читателю все это царство грязи, чтобы он, задетый за живое, вскочил и с азартом вымолвил: “Да что же, дескать, это за каторга, лучше пропадай моя душонка, а жить в том омуте не хочу больше”».
«Все наши русские писатели, - заметил наблюдательный Достоевский, - решительно все только и делали, что обличали разных уродов. Один Пушкин, ну да, может быть, Толстой, хотя чудится мне, что и он этим кончит...
Остальные все только к позорному столбу ставили или жалели их и хныкали. Неужели же они в России не нашли никого, про кого могли сказать слово, за исключением самого себя, обличителя? Мелюзгу разную кисло-сладкую да эфирных девиц, правда, они рисовали для контраста с теми злыми, порочными, пошлыми и пустыми людьми, которых они облюбовывали. Почему у них ни у кого не хватило смелости (талант был у многих) показать нам во весь рост русского человека, которому можно было бы поклониться? Его не нашли, что ли?..»
«Собственно, никакого сомнения, - уже за чертой спора ставит последнюю точку В. Розанов, - что Россию убила литература. Из слагающих “разложителей” России ни одного нет нелитературного происхождения».
Достоевский в приведенных словах не случайно доводит мысль до смелости («не хватило смелости...») - показать во весь рост русского человека значило пойти вопреки не только общепринятому, но и карающему мнению. Вспомним Н. Лескова, который, приняв ославу при жизни, не в силах до сих пор отмыть ее и по смерти. Тот же Розанов, не раз и не два меченный демократическими собратьями по перу прожигающими клеймами, на собственном опыте имел основания говорить, что в России выгодно быть обличителем, что это дает обеспеченное общественное положение и пророческую мантию.
* * *
В своих прежних, уже упоминавшихся заметках о патриотизме я привел слова Л. Н. Толстого: «Патриотизм -это рабство» - и коротко прокомментировал их, что беру на себя смелость с сегодняшней, хоть и низкой, но далеко продвинутой вперед кочки утверждать, что Толстой ошибался. Во-первых, сказалась общественная атмосфера, откуда патриотизм все больше и больше вытеснялся, а во-вторых, дальнюю перспективу общественного устройства и человеческого братства великий писатель в своем нравственном максимализме готов был перенести в свои дни.
«Толстой ошибался?! - в голос возмутилось «интеллигентное общество» из расплодившихся Ивановых, не помнящих родства, Поэля Карпа (по писаниям последнего я долго принимал его за родного сына Евгения Сазонова, выдуманного в застойные времена острословами 16-й полосы «Литературной газеты», пока не разъяснили мне, что это лицо, так сказать, в плоти и крови) и других. - Да это святотатство - говорить такое! Это!.. Это!..»
Преступлений за мной было насчитано вдоволь, а моя злосчастная «кочка» оплевана со всех сторон, так что я и сам почувствовал себя на ней скользко. Хотя - почему бы Толстому не ошибаться, от ошибок никто не застрахован. Так же как и патриотизм, Толстой отрицал государство, суд и наказания, но это не значит, что мы должны немедленно от них отказаться. От патриотизма же, считается, обязаны. Не Льва Николаевича защищала эта братия (как будто нуждается он в их защите!), а желанное ей общество, освобожденное от такого анахронизма, как отеческие чувства.
Я заговорил об этом для того, чтобы сослаться на самого Толстого. Известно, что «тихий патриотизм», как бы не соглашаясь с самим собой, он признавал. Но вот еще одно любопытное свидетельство. После первой книги «Интервью и беседы с Львом Толстым» составитель Вл. Лакшин подготовил вторую - интервью с Толстым зарубежных гостей Ясной Поляны. В 1905 году у Льва Николаевича побывал венгерский журналист Густав Шерени, из интервью которого я и выписываю большой отрывок, кажущийся мне интересным не только ответами писателя, но и взглядами журналиста.
Начинает венгр:
« - Разрешите мне рискнуть высказать мнение, что патриотизм - самое священное человеческое чувство и нет смысла подвергать его осуждению, потому что в реальной жизни мы еще долгое время не сможем обходиться без него. С таким прошлым, какое у него есть, патриотизм не может рухнуть в один день. Во имя патриотизма свершались самые благородные дела и достигали немалых успехов, благодаря ему греки спасли цивилизацию от тирании персов, патриотизму Рим обязан своим величием, а Англия - свободой. В течение тысячелетней истории человеческого рода мораль больших и малых народов, муки порабощенных и подвиги победителей - все это было вызвано к жизни патриотизмом. Я приверженец любви к родине и не отношу патриотизм к тем понятиям, которые устарели.
- Люди, конечно, не замечают отвратительного себялюбия, которое есть в патриотизме, а его в нем достаточно. Отгородить какую-то территорию от прочих людей, потому что эти люди говорят на другом языке, неверно, так как все мы - братья. Уже брезжат новые времена, своими старческими глазами я вижу этот рассвет. Отечество и государство - это то, что принадлежит к минувшим мрачным векам, новое столетие должно принести единение человечеству. Патриотизм служит только богатым и властительным себялюбцам, которые, опираясь на вооруженную силу, притесняют бедных. Всеобщая любовь к людям - вот что меня воодушевляет, всеобщая свобода, труд и прогресс! Пусть народы поймут друг друга, протянут друг другу руки и станут братьями.
- Если бы на земле была только одна нация, патриотизм не был бы нужен, но наций много, и человек любит прежде всего свою нацию... И к обществу, из которого он вышел и в котором живет, он относится с любовью. Будем врагами государства, но не отечества, в любви к нему - эгоизм самого благородного свойства.
- В вас безусловно говорит венгр, я знаю, венгры - патриоты, но это означает, что вы находитесь в начале своего развития. Несколько лет назад я писал об этом... Впрочем, не будем больше говорить на эту тему, потому что вы, венгры, никогда не поймете меня.
- Мне было бы любопытно узнать у вашего сиятельства, что думаете вы, выдающийся русский мыслитель, о сегодняшнем внешнем положении России. Меня и всех венгров, например, очень интересует ваше мнение о противоборстве славянского и немецкого народов. Нам судьба предопределила быть между этими двумя народами, и наша будущая история будет развиваться параллельно с историей либо одного, либо другого народа. Чтобы подчеркнуть, что именно меня интересует, мне хотелось бы спросить у вас: каково мнение вашего сиятельства о личности кайзера Вильгельма II и считаете ли вы искренней ту дружбу, которую он так часто афишировал во время войны?
При этом вопросе лицо гениального славянского мыслителя вспыхнуло. Откинувшись на спинку стула и закрыв глаза, он, словно пророчествуя, сказал:
- Друзья или враги мы с Германией и с этим ... кайзером (Толстой употребил исключительно сильное выражение, и, хотя я получил разрешение писать обо всем, я все же решил не приводить его здесь), для меня и для русских совершенно безразлично. Россия будет жить! - воскликнул мудрый старец, сверкая глазами. - Потому что она должна жить. Потому что она могучая, великая, ей и предназначено быть великой. Германского народа уже и в помине не будет, а славяне будут жить и благодаря своему уму и духу будут признаны всем миром.
Обед закончился около семи часов. Толстой выпил еще бокал кавказского вина цвета крови, и, пока он пил, я подумал: вот и в нем сколько этой характерной для славян противоречивости. Врагу патриотизма оказалось достаточно одной искры, чтобы вызвать вспышку патриотизма и чтобы в этом священном огне засветился, загорелся он сам, несмотря на консерватизм своих семидесяти семи лет».
Как всякий великий человек, Толстой все делал вдохновенно - и отрывался от действительности, и возвращался в нее. И как всякий великий человек, напитавший свое художественное величие из источника национального бытия (а только там его и можно напитать), даже во имя собственных умственных построений он не мог согласиться с обесцениванием и обезличиванием России.
Западник Герцен, споривший с почвенниками о месте России в мировой цивилизации, с годами, пресытившись видом торжествующего европейского мещанства, вынужден обратить свой ищущий надежды взгляд обратно на Родину, и, как замечено кем-то из писавших о Герцене, если не физически, то духовно он возвращается из эмиграции.
И Чаадаев, уничтожающий отзыв о России которого приводился выше, в «Апологии сумасшедшего» уже далеко не тот, что в «Философических письмах», он испытывает и уважение к ее прошлому (к примеру, в «Отрывке из исторического рассуждения о России»), и веру, благодаря девственной почве, в исключительное будущее.
Отлучить и Герцена, и Чаадаева, и, кстати, Радищева от патриотизма рискованно для истины, и если в их сложив -шемся образе, которому мы невольно следуем, запечатлелся сугубо римский профиль, так это оттого, что в течение десятилетий одни их мысли сознательно выпячивались, а другие замалчивались, а самим нам лень было отыскать их среди запретов и умолчаний.
Достоевский предъявил отечественной литературе суровый счет за пристрастно-уродливый показ русского человека. Точно отзываясь на него, Солженицын в статье «Наши плюралисты» говорит: «Чем крупней народ, тем свободней он сам над собой смеется. И русские всегда, русская литература и все мы, - свою страну высмеивали, бранили беспощадно, почитали у нас все на свете худшим, но, как и классики наши, - Россией болея, любя...»
Сделаем паузу, чтобы осмыслить одно и перейти к другому, более важному, напомнив при этом читателю, что «наши плюралисты» - это об эмигрантских «знатоках» России, и писалась статья в начале 1982 года:
«...И вот открылось нам, как это делается ненавидя, и по открывшимся антипатиям и напряжениям, по этим, вот здесь осмотренным, мы можем судить и о многих копящихся там (то есть в России. - В. Р.). В Союзе все пока вынуждены лишь в кармане показывать фигу начальственной политучебе, но вдруг отвались завтра партийная бюрократия - эти культурные силы тоже выйдут на поверхность - и не о народных нуждах, не о земле, не о вымиранье мы услышим их тысячекратный рев, не об ответственности и обязанности каждого, а о правах, правах... - и разгрохают наши останки в еще одном Феврале, в еще одном развале».
Воистину, чтобы быть провидцем, нужно иметь глаза еще и на затылке, потому что без прошлого, без знания инерции накопившихся там сил, вперед не заглянешь. То, что с такой точностью увидел Солженицын, когда ничто еще не выдавало у нас буйного всплеска «культурных сил», кажется невероятным, однако он имел возможность осмыслить, что и как подготовлялось в течение всего XIX и в начале XX веков, пока не взорвалось Февралем. Наблюдал, как заграничная интеллигенция из «беспредельщиков» подтравливала отечественную, которая продолжала петь одним языком, но втайне отращивала другой. И вот он теперь загрохотал на печатных, эфирных и асфальтовых площадях. Все так, как увидено издалека. Все так. И даже хуже.
Впору воскликнуть в недоумении: да чему же эта неуемная сила еще не научилась, что не исполнила, за чем воротилась, если ныне опять повторяется по тому же самому кругу? Но, вопрошая, придется дождаться и ответа: а Россия? Россия, пусть и на бедных и слабых, но все еще на своих ногах, вот за нею они и вернулись.
* * *
Но это стезя только одной части интеллигенции, которая вела и ведет войну с собственной страной, но не способна к духовной работе, каковой должна быть пропитана каждая клетка интеллигенции. В «тяжбе о России», в которой она участвует самым активным и бесцеремонным образом, внутри еще существует и тяжба об имени - кому считаться интеллигенцией, какие идеи и порывы берутся составлять это понятие. И я б не решился утверждать, вопреки, казалось бы, очевидной картине, что победитель есть. Есть сила, давно захватившая право представлять интеллигенцию на общественном поприще и говорить от ее имени; есть навязанный ореол группового мессианства и мученичества; есть болезненный зуд, заставляющий нас страдать ее нетерпением - «когда же придет настоящий день?»; есть много чего еще, вбитого в наши мозги от лица якобы всей интеллигенции, тогда как она не вся и менее всего интеллигенция.
В том виде, как она заявляет о себе, она не есть происхождение отечественного духа и отечественной природы. Напротив, эта интеллигенция им чужда. Поэтому она и не могла прижиться на нашей почве из-за полной несовместимости с ней. Пусть не покажется странным «не могла прижиться», если прижилась и распространилась с необыкновенной цепкостью, - как тут изначально и была. Но «прижилась» как противоречие заведенному порядку вещей, как протест и бунт против него, а это не значит, что прижилась, то есть вошла в плоть, обогатила ее и слилась с ней, а говорит лишь о благополучном существовании и паразитировании за счет тех соков, которые она отвергает.
В статье «Россия и революция» Ф. Тютчев видел в Европе лишь две силы, указанные в названии. Европа, объятая революцией, напугала молодого тогда поэта, противостоять революции, считал он, может лишь Россия. Энгельсом сказано с дьявольским прозрением, что Россию нельзя победить извне, в нее нужно внедрить учение. Когда Тютчев обнадеживался Россией, а было это в 1848 году, учение в нее уже было внедрено. Не много потребовалось этой новой силе времени, чтобы из отзывчивого русского интеллигента сотворить причудливый гибрид поэта и комиссара, и едва ли нужно продолжать, за кем осталась душа. Еще сравнительно недавно поэт вполне искренне восклицал: «Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо».
Н. Бердяев назвал эту интеллигенцию орденом, к которому «могли принадлежать люди, не занимающиеся интеллектуальным трудом и вообще не особенно интеллектуальные». Тут-то и скрыт секрет их фанатичности и непримиримости, за интеллектуалами такое не водится. О том же говорит Г Федотов: «Сознание интеллигенции ощущает себя почти как некий орден...» «Это не люди умственного труда...», «...Русская интеллигенция есть группа, движение, традиция, объединяемые идейностью своих задач и беспочвенностью своих идей».
Стало быть, беспочвенна, наднациональна, неинтеллигентна, не испытывала, как правило, привязанности к родной земле и, живя в ней, духовным отечеством почитала Запад, издевалась над религиозностью народа, не понимала и не в состоянии была понять собственное призвание России и характер ее мучительного несоответствия так называемому цивилизованному миру и спотыканья в нем, надменна и притязательна - и она претендовала на роль чувствилища народа, его ума и совести, на духовное и нравственное учительство, на исключительность. Можно бы сделать попытку понять ее, можно бы с грехом пополам согласиться с ее притязаниями на передовизм и особого рода просвещенность, ведь первые отряды этой интеллигенции были бескорыстны, ничего для себя, все для общего дела, подкупали самоотверженностью, горением, сектантским товариществом, тренированностью ума и воли, хождением в народ, беспокойством, неподкупностью - было к чему честному незрелому уму прилепиться, и можно бы с некоторыми оговорками согласиться с ними, если бы пути России лежали там, куда они ее тянули. Но века истории, века борения ее самой с собой, насилия над ее духовным звуком показали - и почему мы закрываем глаза на эти уроки, - что судьба России самопутна, и только на собственном пути, а не через колено, она может развиваться в полную силу и полный рост. И находится он, этот путь, быть может, там, куда с презрением тычут как на задворки цивилизации. Когда цивилизация показала себя бездушной, бесконтрольной и безжалостной машиной, механическое действие которой распространилось и на культуру, и на веру, и даже на вкусы, - не лучше ли было держаться от нее в сторонке? Но Россию тянуло в сторонку по своему характеру, зародившемуся в недрах земли и истории, по строю души, имевшему отличительную тональность. Она могла произвести новую, более человечную и духовную цивилизацию или присоединиться к ней могучими своими силами, если бы кто-то сумел произвести таковую раньше. Нельзя совершенно, как от заведомой глупости или как от бреда, отказываться от этого исторического варианта. Теперь он, конечно, почти наверняка потерян и погублен, но недавно еще он напрашивался сам собой, и идейная интеллигенция, выправляя Россию, как ей представлялось, от уродства, лечила ее от ее здоровья.
Но в народе всегда жило другое представление об интеллигенции. Эту он и за интеллигенцию не считал - так, накипь, которая бурлит и выплескивается за края нормаль -ной жизни. Он и теперь, наблюдая ее бессменную вахту на «голубом экране» и на страницах большинства газет и журналов, воспринимает ее галдеж с терпеливым прищуром: мели, Емеля, твоя неделя... Она глаголет в основном для самой себя. Правда, размножаемая десятилетиями на конвейере образованщины, она неимоверно разрослась, из замкнутого «ордена» превратившись в болезненночувствительную и социально-неопределенную полу: полуинтеллигенцию, полуобщество, полукласс, наполовину развращенную, наполовину неудовлетворенную, от полумерности своей ищущую полноты и не знающую, как и где ее искать.
Народное чувство связывает интеллигенцию с иными качествами. Как ветвь национального сознания она должна была пойти от Сергия Радонежского, Феофана Затворника, Серафима Саровского, Державина, Карамзина, Пушкина, Хомякова, Киреевских, Аксаковых, затем подхватиться от Достоевского, Даля, Фета и Тютчева, от Иоанна Кронштадтского и Оптинских старцев, от ученых Павлова, Менделеева и Ключевского... пришлось бы назвать многих. И она, эта ветвь, пошла и подхватилась, существуя негромко, неназойливо, домостроительно и домопитательно, - от семьи до государства. Мы, к стыду своему, знаем ее и не знаем. Теми именами, тем направлением нам уши прожужжали, а на эти всегда накладывалась тень подозрения, то одного, то другого, но чаще всего в доморощенности и узости. Стоило упомянуть в обществе Хомякова, Случевского, Леонтьева, Данилевского... - и как бы затхлость с этими именами от тебя исходила, дурной дух не сумел удержать.
У нас это издавна: своя своих не познаша. Еще и слово «интеллигент» не проросло в России, а направление, связанное с этим понятием, жило и теплило жизнь, вбирая в себя духовное и мирское, учительное у одного и отзывчивое у другого. В нем словно бы свершилось таинство брака между мирским и духовным, русский доморощенный ум, как, впрочем, и поступок, не могли тогда не находиться под сенью духа. Россия, как известно, вся вошла в храм. Когда слово «интеллигенция» пришло и было оседлано для целей противоположных, чем отечественное сознание, оно, слово, как бы само не согласилось с уготовленной ему участью войти в политический словарь и попросило нравственного убежища. Это не единственный случай, когда язык проявляет волю. Русские изобретения обычно не гонялись за чужими словами, и тут, надо полагать, произошло именно волеизъявление слова, перерастание его из форменного и неудобного смысла в более широкое и сродственное.
Так и пошло: одни козыряли европейским словом, а домовничало оно у других. Настоящий интеллигент не кичился тем, что он интеллигент, и уж тем более не брал на себя роль умственного центра, этакого ходячего штаба, а жил в беспрестанных трудах во имя смягчения нравов, врачевания больных душ и мрачных сердец. Не зря сложился почти канонический образ, пусть идеализированный, подслащенный, но не из воздуха же взятый, если он не стерся до сих пор: интеллигент - человек мягкий, справедливый, соучастливый, просветительный, мирный. Он, бессомненно, человек умственных и гуманитарных занятий, но и ум у него мирный. В этом портрете есть и чудаковатость, и не-отмирность, и незадачливость, и загадочность, и смешная самозабвенность, но никому от них вреда не бывает. Он милосерден к ближнему, а не к дальнему из светлого будущего, живет не идеями, а идеалами. Плоть от плоти, кость от кости, он еще и дух от духа России. Поэтому интеллигенция не может к такому чувству, как патриотизм, относиться хорошо или плохо, поскольку вырабатывает его из себя беспрестанным служением России и службу свою видит в том, чтобы строить, улучшать, просвещать, упорядочивать, воспитывать, утверждать - все с сыновней любовью и радетельным подвижничеством. Нет, не та, не воинствующая интеллигенция, а эта добилась отмены крепостничества, реформ суда, земства и других государственных преобразований, та своим неистовством их только задерживала. Та добилась Манифеста 1905 года, но он лишь подлил масла в ненасытный жар ее сердец.
Влияние духоотеческой интеллигенции на общество еще и в начале XX века было гораздо большим, чем представляется по ходу развернувшихся событий, но оно опять же носило мирный, увещевательный характер, а уже наступили времена, которым подобные достоинства оказались ни к чему. Не им было тягаться с раскалом учения, раздуваемого после Манифеста многоголосьем политических партий.
К тому же и последние государи проявили себя мягкотелыми интеллигентами.
* * *
Вернемся теперь к обещанной статье Ан. Стреляного с музыкальным названием «Песни западных славян». «Наши нынешние песни, - спешит он поделиться сделанным открытием, - это все песни наших западных славян, в чем мог бы убедиться всякий читатель, когда бы всякий писатель был воспитан в правилах буржуазной честности, которая требует указывать источники и пользоваться кавычками». «Наши песни» - стало быть, высказывания, как он называет ее, «русской партии», представителей «грубо -го», «воинствующего» патриотизма, к которому Ан. Стреляный, человек просвещенный и порядочный, сумевший и в краю диких литературных нравов воспитаться в правилах буржуазной честности, принадлежать, разумеется, не станет. Его «наше» - обозначение своей несчастливой судьбы делить одно отечество с теми, кто ему неприятен. По его мнению, «русская партия» (воспользуемся его термином) по своему скудоумию ни до одной маломальской мысли додуматься не в состоянии и потому ворует русские идеи у русской эмиграции, которая, в свою очередь, обзавелась ими у обветшавшего и давно отвергнутого западного национализма.
Едва ли не с первых же строк автор цитирует меня. Я вынужден привести свои собственные слова: «Русскость, так же, как немецкость, французскость, есть общее направление нации, внутреннее ее стремление, выданный ей при мужании, когда обозначаются успехи, аттестат на особую роль в мире. У одних эта роль практическая, у других художественная, у третьих религиозная, но каждая нация призвана на оплодотворение собой, помимо общих усилий, чего-то отдельного, к чему она имеет склонность».
Ан. Стреляный приводит эту цитату для демонстрации несамостоятельности мысли и заимствования ее неизвестно в каком варианте у Гегеля и первых гегельянцев. Но тут уж действительно, без всякой иронии должен признаться: и рад бы в рай, да грехи не пускают. Куда нам до Гегеля! На самостоятельности мысли настаивать не могу, но такого рода слова, говорящие о национальном призвании, начертаны в небе письменами на родном языке каждого народа, и умеющий читать выписывает их оттуда, а не с чужих страниц. Каждый, кто задумывался хоть немного не над одной лишь утробной, но и над духовной жизнью нации, имеет свои наблюдения - и чем точней они, тем меньше ему принадлежат. Это видение, а видение не может быть заслугой ума.
Я не рассчитываю, что наш публицист согласится с подобной аргументацией. Ему требуются первоисточники, чтобы схватить за руку. По обороту головы - в отечественную литературу ему заглядывать недосуг. Русский человек непременно должен слямзить у доверчивого европейца, сам он и побрякушки не выдумает. Но если бы явилось нашему публицисту желание заинтересоваться темой, на которую он случайно наступил, он бы отыскал по ней солидную библиотеку. Не стану раздражать его тенями славянофилов, Гоголя или Достоевского, но ведь и Белинский, который должен быть по духу близок Ан. Стреляному, и тот не утерпел: «Каждый народ, - это из «Литературных мечтаний», - играет в великом семействе человечества свою особую, назначенную ему Провидением, роль - вносит в общую сокровищницу... свою долю, свой вклад; каждый народ выражает собой одну какую-либо сторону жизни человечества».
Нет, не «своя рука владыка» водящего пером определяет назначение нации, как с необыкновенной легкостью судит Стреляный, а рука более могущественной силы, названной Белинским. Если для Стреляного это мистика, то и спрашивать с него нельзя.
Вообще же в преемственности русского сознания ничего дурного быть не может. Было бы дурно, если бы всякий раз начинали сначала и изобретали велосипед. Ан. Стреляный смотрит на вещи слишком близоруко, если считает, что «русская партия» кормится с письменного стола только послереволюционной эмиграции. Вина наша тяжелей, и простирается она в те глубины, когда национальное сознание едва зарождалось. Чтобы знать, что за дух мы несем в себе, чтобы быть уверенным в его крепости, не гнушались мы заглядывать и в мнения тех, кто не соглашался с ним как в прошлом, так и в настоящем. Когда же «русская дума» в России оборвалась (не от обжорства русским духом, как намекает публицист, а от его искоренения и выглаживания) и обреклась на молчание, на тление, на потайную жизнь, но заговорила в эмиграции после перенесенной катастрофы с необыкновенным чувством и прозрением - что же было естественно: обратиться к ней и восполнить трагическую утрату или пренебречь? Не чужие люди и не чужая дума, Россия и сейчас разбросана всюду, где дышит ее дух. Ни внутри России, ни прежде - не выстанывалось и не выпевалось никогда столько любви, тоски и веры, сколько у них, оторванных от ее материнского тела. Надо согласиться: в разлуке они обрели ее больше, глубже, чище и кровней, чем мы здесь, где и черты ее от холодной и слепой близости стали стираться. Смысл известной поговорки разошелся на две стороны: «что имеем - не храним» (и не чувствуем) -осталось с нами; «потерявши - плачем» надрывным искуплением ушло с ними.
Ан. Стреляный подслушал у «западных славян» лишь один мотив, которым, как «просвещенным» национализмом, он счел выгодным потыкать в нос национализму «непросвещенному», не найдя нужным скрывать, что «просвещение» для него - это торжество идей, милых его сердцу. Мы же считали важнее и нужнее впитывать другое, то, что засушили на родных просторах, но без чего нельзя возродиться в полноте любви, - уметь обнаружить в себе за сердцем, перегоняющим кровь, еще и иное сердце, непрекращающимися толчками подвигающее к Родине, к ее неугасимому и спасительному теплу. Как у Ивана Ильина: «Разве можно говорить о ней? Она - как живая тайна; ею можно жить, о ней можно вздыхать, ей можно молиться, и, не постигая ее, блюсти ее в себе; и благодарить Творца за это счастье; и молчать...»
И только после этого страстного чувственного призыва позволяется осторожно начать рассудку: «Но о дарах ее, о том, что она дала нам, что открыла; о том, что делает нас русским; о том, что есть душа нашей души; о своеобразии нашего духа и опыта; о том, что смутно чуют в нас и не осмысливают другие народы... об отражении в нас нашей Родины - да будет сказано в благоговении и тишине».
И что же - не послушать, что будет сказано И. Ильиным о России, умеющим говорить о ней, как никто (еще И. Шмелев), не извне, не искательно, а словно из самой ее души и тайны, которые приоткрываются для редких избранников. Если уж и в эти для нас же приоткрытые, к нам же обращенные врата мы не заглянем - грош цена нам, и Россия по справедливости отринет нас за равнодушие и чужеверие.
Взявшись за тему о «песнях западных славян», Ан. Стреляный выказал бесшабашную смелость судить о них на один лишь лад. Он не может не знать, что то направление, к которому он принадлежит, давно поет с чужого голоса, у него свои «западные славяне» со своими «песнями». Они прижились в Европе еще со времен В. Печерина и вдохновлялись его знаменитыми словами:
Как сладостно отчизну ненавидеть!
И жадно ждать ее уничтоженья.
Солженицын в статье «Наши плюралисты» рассказал, какие замысловатые коленца выпевают в своих руладах современные выходцы из России, выставляя ее перед всем светом чудовищем. Мы вольны ежедневно слушать их по многочисленным радиоголосам. С тех пор как Россия и сама с головой окунулась в плюрализм, хор ненавистников с той и другой стороны зазвучал соединенно и мощно. «Славны бубны за горами - вот прямая истина», -давным-давно раскрыта Фонвизиным тайна россиеведов, едущих за смыслом отечественных событий в приятное далёко от места его приложения.
* * *
Наследников двух старых интеллигенций отличить ныне легко - по лицам, выражающим склад души, по речам и деяниям. Сойдясь за последней «тяжбой о России», каждая продолжает свое дело. Но черты и той, и другой, надо признать, измельчали. Сказались десятилетия после победы, которой яро добивалась революционная интеллигенция, победы пирровой, обернувшейся по закону кровавых и неправедных триумфов избиением победителей. Одновременно карающий меч обрушился и на служилую интеллигенцию. Та и другая потерпели поражение, выигравших не было. Когда начались массовые расказачивание, раскулачивание и вместе с тем массовая разнационализация сознания, когда в результате «великих
переломов» человек на Украине и Волге доведен был до людоедства, - некому оказалось и голос подать в защиту десятков миллионов избиваемых, а остатки той, которая в старой России натерла на мозговых клетках мозоли напоминанием о бедственном положении народа, признали за пользу и благо для этого народа лагеря Беломорканала и тем самым благословили колючую проволоку.
Новая интеллигенция, названная впоследствии образованщиной, выпекалась наскоро и готовилась в основном для технических и идеологических нужд. Едва тронутая культурой, с укороченной, без прошлого, памятью, бесчувствительная к корням, но самолюбивая от этого и притязательная, она и в сравнении с прежней интеллигенцией, мало отвечавшей своему призванию, была на порядок ниже. Удерживалась, конечно, вопреки правилу, и тонкая прослойка хранителей просвещенной человеческой качественности, но она или являлась, по новой терминологии, пережитком прошлого, или добирала души и ума за стенами университетов. Оборванная связь времен, перевернутое, как у младенца, видение мира и его ценностей, глумление над отечественными и общечеловеческими святынями, контроль над искусством и мыслью, верхоглядство учителей, предписанные правила хорошего тона, да и просто роль интеллигенции как общественной прислуги - все это делало из нее духовных недорослей и не давало надежды на ее целительность.
То, что скоро выпекается, быстро и старится. Советской интеллигенции, как она кроилась (а кроилась она на одну колодку), не суждена была долгая жизнь в благополучии и единении. Разные духовные поля, казалось бы, совершенно обесточенные и забытые, постепенно стали набирать каждое своей собственной магнетической силы и подсказывать разные пути служения Отечеству, ни один из которых не сходился с существующим. Вернее, с существующим соглашались те, кто лишен был исторических чувств. А они начинали просыпаться. Им способствовали не только случайно доносившиеся «песни западных славян» и не только прорывы из прошлого голосов старых вероучителей, но главным образом собственная память, вызванная из молчания подобно тому, как из земли являются отростки недовырубленных корней. Единосемейная русская интеллигенция вспомнила, что братство ее сводное и что, рожденная одной землей, происходит она от разного духовного семени. Это ускорило созревание у одних гроздьев гнева, у других чувства вины.
Нетрудно под настроение поддаться мнению, будто, вопреки поговорке, гром перемен грянул, когда перекрестился мужик. Это не совсем так. Народ пошел в церковь от усталости и отчаяния от внушенного ему официального суеверия. Душа дальше не выдерживала идолопоклонства и беспутья. Россия медленно приходила в себя от наваждения, во время которого она буйно разоряла себя, и вспомнила дорогу в храм. Но вспомнить дорогу еще не значит пойти по ней; если бы Россия была верующей, то и тон наших размышлений о ней был бы иным. Она, быть может, только приготовляется к вере. Времена разорения души даром не прошли; проще восстановить разрушенный храм и начать службу, чем начать службу в прерванной душе. В ней нужно истечь собственному источнику, чтобы напитать молитву, которая, прося даров, могла бы поднести и от себя. Но то, что источники эти просекаются сквозь засушь, сомнений не вызывает, и запаздывают они лишь к страждущим, которые, страждая, не знают, чего хотят.
И потому сегодня вопрос: жива ли еще Россия, существует ли она в том народном теле и отеческом сборе, которые необходимо вкладывать в это понятие, - задавать такой вопрос уже не имеет смысла. Вчера имело, сегодня нет. Она пострадала больше, чем предсказывали самые мрачные прогнозы: как держава, носившая это имя, она на грани развала; как национальное образование в межнациональном единстве она тяжело поражена равнодушием к ней и ее непониманием, внутренними раздорами и эгоизмом; как божественный звук, заставлявший некогда каждого россиянина взволнованно перекреститься, утрачена; как кладезь неисчислимых богатств - на девять десятых исчерпана; как духовная собирательница и защитница славянства - осмеяна и смещена... и на своих собственных землях не смеет она защитить русского... но, обессиленная, разграбленная, захватанная грязными руками, обесславленная, проклинаемая, недопогибшая - все-таки жива. Если схватились из-за нее опять так, что искры летяг, значит, есть из-за чего схватываться. Сегодня больше жива, чем в недавние времена своей изнурительной могущественности, потому что вынула из тайников национальные святыни, слабостью и отверженностью вызвала к себе сострадание и любовь, и против слетающихся на нее с карканьем ворон начинают сбираться отряды, готовые защитить Россию...
Сегодня нет тайны в том, что считать за возрождение России, хотя и пытаются возрождение подменить перерождением, духовным, культурным и экономическим пленением. Отвалившись от давившего до беспродыха валуна приказной власти, она как никогда близка к национальной мобилизации и выздоровлению. И от этой близости и досягаемости - как никогда далека. Едва поднявшись с колен, она обнаружила, что находится на узком гребне, по обе стороны которого разверзаются пропасти. Влево скользнешь - голову сломишь, и вправо - себя не узнаешь. Завистники чужой жизни и запродажники, а также рвущиеся оседлать ее бесы из нутра новой революционной интеллигенции раскачивают Россию из стороны в сторону; каждое движение ее по гребню к спасительному расширению вызывает дружные возмущенные вопли. «Что-то будет?» - этим встречает нас каждое утро и провожает каждый вечер. Дойдет ли? Не оборвется ли всего в двух-трех шагах от желанной цели? А если оборвется и попадет в лапы цивилизованных шкуродеров - новой изнанки, ново -го вытаптывания и выламывания ей не выдержать. Тогда можно заказывать поминки.
Радикальная интеллигенция в последнее время, кажется, начинает понимать необходимость поостыть - во имя собственного же спасения; но, во-первых, нутро, питающееся духом нигилизма, не пущает, а во-вторых, уже не ей принадлежит право выбора. Его перехватила вызванная ею сила из отечественного беспределья, которую и сами учителя вынуждены со страхом называть чернью. Она чернь и есть, но не по социальному положению, а по духовному крапивничеству, по авантюризму, деятельному злу и политическому мошенничеству. Ей любое море по колено, любая опасность нипочем. Уголовник, ставший «народным» избранником в органах власти и занявший кабинет своего судьи, - один ее образ; услужливый темным страстям и глумливый над моралью журналист -другой. Для «культурной» интеллигенции распахнуты все ворота, рукопожатство своих и чужих растлителей перегородило над государственными границами горизонты. Искать сотрудничества с любым языком для заглушения и разрушения своего становится признанной печатью деловых отношений.
Нет нужды задаваться вопросом: откуда они? да неужели они не понимают? Все понимают, ибо только в подобном ремесле и раскрываются их таланты. На ослабленном теле неизбежно появляются паразиты; России недостало и половины времени, чтобы восстановить подорванные силы, как снова из огня да в полымя: из чумы да в холеру - тут уж не до социальной и нравственной гигиены. Еще десятки лет назад звучали предупреждения (конечно, негласные) о последствиях массового поднево-лья, которое в условиях грубого атеизма, без христианского чувства прощения грозит тяжкими плодами цинизма и злобы. Сегодня мы пожинаем их небывалым урожаем. «Аз воздаю» звучит миллионными протестами и проклятиями, направленными по слепоте в первых попавшихся и бьющих по России: в нее не промахнешься, и ей не привыкать ходить в виноватых за все, что было, есть и будет. Ей не привыкать принимать на себя вину, но и им, выросшим из ее боли, не привыкать бросать камнями за то лишь, что она не отвечает их представлениям о земле обетованной.
Вспомним Иоанна Златоуста: «Творить милостыню -дело более великое, чем чудеса». Не чудес следует ждать от России, которые бы всех утешили и ублаготворили, неоткуда их взять ей, и великим даром само по себе надо считать, что она еще жива; как и она не может рассчитывать на скорое исцелительное чудо от нас. Но больше всего нуждается она в нашем милосердии, в том, чтобы по крупице и по капле принесли мы ей свою преданность, веру, любовь, труды, чистоту помыслов и чистоту жизни, разделили бы между собой ее страдания, поклонились за мученичество, встали крепкой защитой против бесей, истязающих ее плоть и дух... Чтобы как дыхание приняли мы ее в душу, заговорили ее словом, согласились на единые перемоги... Не соль посыпать на раны ее, не проклинать и не взыскивать за бедствия и нищенство, не продолжать их раздорами нужно России, а это, это, это...
1990
Здесь правильно говорили о том, что у нас вкус борьбы не угасает, только меняются теперь ее адреса. Прежде мы боролись, как я однажды сказал, с противниками, меня поправили - с оппонентами. Пусть будет с оппонентами. Но теперь эта борьба пришла во внутренние ряды. А дальше? Будем брататься с теми, кого называли противниками, или пойдем в этой борьбе дальше и начнем взыскивать с России и набрасываться на народ? Тем более что такое в нашей истории уже было. Чему научило нас прошлое и научило ли оно все-таки чему-нибудь?
За три последних года, когда вместе с крушением прежней России сокрушена была система государственной поддержки творческих союзов, мы пережили многое. Пережили разделы и переделы внутри писательских организаций, травлю «демократической» прессы, призывы к расправе над нами во время «крестовых походов». Но самое неприятное - пережили развал государственных издательств и отлучение нас от издательств коммерческих.
Были моменты, когда казалось, что нас предал и читатель. Мы теряли общеписательскую собственность, которая позволяла рассчитывать на материальную поддержку, была определенной защитой нашего рабочего места. Но стократ хуже - случались тяжелые моменты, когда теряли уверенность, выдержит ли дьявольское глумление над собой отечественная литература и нужны ли ей наши перья.
Многие писатели, чтобы выжить физически в новой, безжалостной России, вынуждены были оставить письменный стол и пойти в сторожа, дворники, истопники... Места знакомые: не один из нас начинал свой творческий путь, когда искал в молодости занятий, которые давали кусок хлеба и оставляли время для работы над рукописями. Но на склоне лет - это, в сущности, творческая смерть.
Я сегодня скорбной памятью склоняюсь вслед ушедшим из жизни, со скорбью же мы должны склониться перед ушедшими из литературы по нужде, среди которых немало мастеров.
«Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые...»? Можно согласиться с поэтом об избранничестве свидетелей и участников великих событий, сдвигающих миры. Но когда «минуты роковые» превращаются в годы моровые, историческая удача присутствия убивается тяжестью физического и нравственного истязания, отчаяния от картины непрекращающегося разрушения.
Все мы так или иначе несем в себе грех вины за содеянное с Россией, потому что еще десять лет назад не было в России более сильных людей, чем писатели. Общество с удовольствием позволяло себе смеяться над политическими вождями, не доверяло ученым, с тревогой наблюдало явившееся из «образованщины» национальное перерождение технической интеллигенции. Но кто, вспомним, позволил бы себе усомниться в искренности Федора Абрамова, Сергея Залыгина, Юрия Бондарева, Виктора Астафьева, Василия Белова и других, бывших воистину народными писателями, к слову которых жадно прислушивались? Доверие и уважение к ним снизу заставляло считаться с ними и на верхах.
Сейчас это напоминает мастерски срежиссированный спектакль, в котором мы играли роль трудного, затянувшегося, но все-таки выздоровления, тогда как постановщики, используя в том числе и наш протест против опасных экспериментов над Отечеством, вели дело к иному финалу. Прозрение пришло к нам поздно. И за шумными хлопотами о физическом и духовном здоровье своего Отечества мы долго не слышали шагов подкрадывающегося убийцы.
А если бы вовремя расслышали - что-нибудь изменилось бы? Это не праздный вопрос. Достоевский предрек революцию за десятилетия до ее наступления, предвидел ее во многих ужасающих подробностях, но революцию не остановил, хотя и имел огромное влияние на общество. К тому времени революция уже вживлена была в тело России, и ее микробы вовсю горячили окаянством молодую кровь. Выставленные на всеобщее обозрение верховенские и шигалевы испытывали неловкость недолго: широкое либеральное мнение, в которое входили даже члены императорской семьи, если не изготовляло бомбы, то бомбам сочувствовало. И это тоже сделалось судьбой России - тайно или явно лелеять своих врагов, а друзей и пророков если и не преследовать, то ставить в такие условия, что и любовь к ним выглядела болезненным поклонением заблудших сердец.
Вообще это не только парадокс, не только глубокое противоречие, но и какая-то тайна русской литературы: самая великая в мире, первая по художеству, по нравственной и духовной силе внушения, впитавшая эту силу из глубин народных, она во второй раз за столетие играет немалую роль в разрушении России.
Розанов, быть может, чересчур категоричен при вынесении своего приговора, когда говорит: «из всех составляющих разложителей России ни одного нет нелитературного происхождения», но как гениальный прорицатель, на пороге смерти подводивший итоги и жизни своей, и своих наблюдений, он заслуживает того, чтобы не отмахиваться и от этих суровых слов. Значительно раньше грех «косоглазия» замечает за русской литературой и Достоевский, задававшийся вопросом: «Почему у них у всех (у русских писателей. - В. Р.) не хватило смелости (талант был у многих) показать нам во весь рост русского человека, которому можно было бы поклониться? Его не нашли, что ли?..»
Все наоборот: смелость не для обличения, а для беспристрастного показа здоровой, чистой фигуры, которая явно существовала поверх неурядства, грубости, грязи -вон куда завернул общественный запрос, которым руководили особые мастера вкусов, вон какая стояла тогда на дворе «художественная» погода!
Была, разумеется, наряду с обличительной и «лечительная», душестроительная литература, о необходимости мужества для которой говорит Достоевский. Но превосходство первой, восторженный ее прием и все увеличивающийся с годами разрыв между ними сказался на общей работе литературы. А разве не то же самое было и перед второй, перед недавней революцией? Несмотря на цензуру и остатки, лучше сказать, останки соцреализма, разве не искал читатель едва ли не в каждой новинке доказательств своей пропащей жизни и разве литература ему не поддакивала? Но было опять и встречное течение отечественное, которое помогло очнуться после летаргического сна и в полумертвом космополитическом пространстве искать родные души и родные звуки. Казалось бы, вычистили, выбрали до последней памятки - и вдруг пробуждение, подобное восстанию из мертвых. С этим не захотели смириться: тогда-то и явились со своими книжками и программами осевшие в пропагандистских кабинетах шигалевы, не успевшие закончить свое дело после пер -вой революции... Тогда-то и явилась в великом множестве уже не подтачивающая, а взрывная литература из старых и новых запасов, тогда-то и взревели телеэкраны, и полилась клокочущая грязь по всем городам и весям, пугая нас тем, что она находит прием. В том, что это нас испугало, никаких сомнений нет.
Из песни слова не выкинешь, из литературы мнения - тоже. При виде страшного разрушительного энтузиазма, охватившего Россию после 17-го года, некоторые русские писатели, в их числе Бунин, Розанов, Волошин, не удержались от проклятий своему народу и отечественной истории, больше того - от готовности (быть может, только литературной, но высказанной вслух) скорее отдаться под руку «германцев с запада или монголов с востока», нежели терпеть неисправимое российское варварство.
Не будем судить их. Мы еще не дошли до того, что испытали они. Но и они, опять же, возможно, литературно, ради словца, забывают, что каждая книга приводит в движение целые миры; задолго до результата они баловались талантливым перемежением любви и ненависти к своему народу, невольно подготовляя уродливые плоды несовместимости.
Не будем судить, они испытали много. Трудно сказать, что ждет нас впереди. Однако без проклятий, срывающихся из уст нашего брата, не обходится теперь. Упаси нас Господи когда-нибудь повторить их от себя, какие бы картины ни готовила нам судьба. Ибо откуда же у самого «дурного» в мире народа самое чистое слово и самый нежный звук, откуда у него, духовно нищего, великое созвездие святых? Да и откуда мы сами, как не из души и тела его, из его страданий и язв? Это «апрельская» литература может сослаться на свое инородное происхождение, оттого и невыносим ей русский дух, а наш-то брат с какой стати кидается на то, из чего он вылепился?
Во второй раз за столетие настигает Россию смертельная опасность «от единственной и основательной причины -неуважения себя». Это диагноз Розанова, но самый точный диагноз. Он относится к русскому народу, поэтому я говорю сейчас о нем. У других российских народов самоуважение, напротив, выросло за последние годы ровно настолько, насколько оно понизилось в русском народе. Мы по-прежнему большой народ, но великий ли, это еще вопрос. Может быть, как говорил Достоевский, это «великий и милый больной». Но сегодня ему и умиляться нельзя, он весь в язвах, которые пришлось бы долго перечислять, но которые мы все хорошо знаем, в язвах своих и чужих, принятых им с тем же терпением, с каким недавно он привык разделять чужие тяготы, жертвуя благополучием, образованием детей и своим здоровьем... Но на сей раз, если не изменится его отношение к себе, жертвовать придется жизнью.
Нет сейчас у нашей литературы более важной задачи, нет цели более необходимой, чем вернуть русскому имени достоинство и твердость.
Разумеется, это не шапка, случайно потерянная в пьяной драке, которая, если только хорошо поискать, обязательно найдется. Нет, это исцеление надо будет собирать долго, терпеливо, по капле живой воды, по зернышку памяти, по слову надежды, это возвращение из забытья предстоит трудным, но у нас нет другого выхода, как приниматься за эту работу. Она, впрочем, уже и делается. Здесь говорили об этом. При многих писательских организациях созданы собственные издательства, пусть небольшие, выпускающие по десятку книг в год, но эти книги - тот самый глоток воздуха и воды, без которых хоть задыхайся.
Трудно существуют литературные журналы со старыми названиями, но держатся из последних сил, живут. Сейчас появились новые, о них тоже говорили. Хотелось бы добавить еще один сибирский журнал - «Земля Сибирская - Дальневосточная», журнал, который издается в Омске, из порядочных. Каждый номер встречается с радостью и гордостью - и это не просто слова, - встречается по всей России. Это радость от накопления сил, от встающих в защитные ряды, от раздающихся оттуда, где, уверяют нас, нет ничего, кроме могил, живых голосов поддержки.
Вернуть достоинство и авторитет русскому человеку вне национального его облика нельзя. Существо, поменявшее собственные органы на донорские, стыдящееся своего языка и своего имени, облученное убийственным светом телеэкрана, нам не товарищ, и не его мы собираемся звать к самоуважению. Наши хлопоты и наше слово способны вернуться из забытья и дурмана в круг национальной жизни, к вере отцов, и отогреть застывшую душу.
Русское имя - уже не ругательство, как определили его несколько лет назад: сегодня оно звучит устало, скорбно, но без стыда, с выражением явившихся в нем сил. Оправдан сейчас и патриотизм.
Мы говорим: писатель должен быть беспристрастным - то есть честным, служащим истине. Но когда речь идет о своем народе, о своем Отечестве - нет, писатель должен быть пристрастным, говорить о них с усилением, с состраданием, с любовью, с уважением, замечать и большими буквами выписывать то доброе и чистое, что есть в народе. Да, среди великого множества мерзостей жизни, загадивших нашу Родину, есть и бескорыстие, и радость, и надежда, и святость. Они очень сейчас нужны читателю. Он устал от зла, подлости и цинизма, грубости и оскорблений. Огромный успех ждет сегодня книгу, где сквозь слезы и страдания, сквозь страх и нужду засветится герой надеждой и любовью и не уронит с красивого лица благодарной за жизнь улыбки.
Если депутата той же Думы народ избирает для того, чтобы он защищал его права, то нас какой-то невидимой силой народ выдвигает для того, чтобы защищать совесть, веру и красоту.
1994
Начну с печальных и мудрых слов И. А. Ильина: «Народы не выбирают себе своих жребиев, каждый приемлет свое бремя и свое задание свыше. Так получили и мы, русские, наше бремя и наше задание. И это бремя превратило всю нашу историю в живую трагедию жертвы; и вся жизнь нашего народа стала самоотверженным служением, непрерывным и часто непосильным... И как часто другие народы спасались нашими жертвами и безмолвно и безвозвратно принимали наше великое служение... с тем, чтобы потом горделиво говорить о нас как о “некультурном народе” или “низшей расе”».
Эти слова были сказаны еще за пятнадцать лет до Великой Отечественной и сказаны были не откуда-нибудь, а из Германии, где И. А. Ильин жил тогда в эмиграции. И прозвучали они удивительно зорким прорицанием новой «трагедии жертвы» и нового ее непонимания и извращения. К тому времени у нас накопился долгий и тяжелый опыт жертвенного служения, опыт (это опять слова И. Ильина) «незримо возрождаться в зримом умирании, да славится в нас Воскресение Христово».
С. Соловьев насчитал на Руси с 1240-го по 1462 год (за 222 года едва неполного периода татарского ига) двести войн и нашествий. С XIV по XX век, за 525 лет (это уже после ига), - 329 лет войны. Две трети своей истории - в сражениях. С Поля Куликова вернулась только десятая часть ратников Дмитриева войска, вся Русь оглашалась стенаниями, некому было засевать поля, но некому было в первые десятилетия и Русь засевать новыми поколениями. Какой еще народ мог выдержать такое и снова и снова находить силы для возрождения?!
XX век не стал исключением: японская война, Первая мировая, Гражданская, финская, Халхин-Гол и, наконец, Великая Отечественная, самая жестокая за всю историю России, взявшая самую обильную смертную дань, оставившая после себя вконец израненное и измученное тело страны. Никогда еще так грозно не подступал вопрос: быть или не быть России? И никогда еще не бывало, чтобы так долго кровоточили раны и чтобы спустя шестьдесят лет после По -беды приходилось с горьким сердцем признавать, что полноценной замены погибшим так и не произошло.
Эти два события - Поле Куликово и Отечественная война, разделенные более чем полутысячелетием, невольно в нашем представлении возвышаются над Россией огромными скорбными курганами. Но они встают рядом еще и потому, что там и там вместе с огневым и разящим оружием в неменьшей степени действовало оружие духовное, скреплявшее защитников Отечества в единую плоть и единый дух, в цельную неодолимую преграду. Они становятся рядом, эти два события, вопреки всему, что их разделяет, еще и потому, что промыслительно для того и другого выпало выгодное время: в первом случае уже произошло сцепление народа, во втором - еще не случилось его расцепления.
От принятия христианства князем Владимиром и до нашествия Батыя прошло 250 лет, примерно столько же продолжалось татарское иго. Это совпадение двух разнородных сроков не случайно. Словно сам Господь на весах выверял, чему отдалась русская душа. На Поле Куликово под водительством двух вождей - князя Дмитрия и Преподобного Сергия Радонежского - впервые вышла объединенная Святая Русь, там, в ночи рабства, беспрестанно продолжалась тонкая душетканная работа собирания русичей с помощью Иисусовой молитвы в единый народ. Русь возродилась еще до победной битвы, на Поле Куликово она шла скрепленной в сыновьем и братском родстве - и как сыны земли Русской, и как братья во Христе. И самоотверженное воодушевление Дмитриевой дружины было таково, что сколько бы ни запросила победа, столько и положили бы к ее стопам. «С радостью умирали» - всегда мне казалось сомнительным и даже фальшивым это выражение, но в решительных схватках, когда к смерти и готовились, и не чаяли остаться в живых, это было воинское правило, чтобы не имать после поражения сраму.
Отечественная война началась через двадцать лет после революции и Гражданской войны, после исхода с Родины той части верноподданных России, которая не приняла революцию и сражалась против нее, после жестокого богоборчества и силового наведения нового порядка. Новая Россия (СССР) еще не оправилась ни от разрухи, ни от разброда. Двадцать лет для переворотных событий подобного рода - срок немалый, но народную душу, столетиями воспитанную в незыблемых нравственных и духовных правилах, в почитании органической, судьбой данной Родины, в такие годы искалечить трудно. «Родина-мать» - это прежде всего было в сердцах, а уж потом зазвучало громко и пропагандно.
Быть может, подобные предположения бессмысленны, но кажется мне, что, навались Великая Отечественная в грозе и мощи соответствующих времени, еще через двадцать лет, воевать и побеждать оказалось бы гораздо труднее. Сказались бы и духовная потрепанность, и постепенное отслоение от матушки - родной земли. Но больнее всего сказались бы начинающийся распад общего народного тела на части, получающие индивидуальную чувствительность, - и что-то вроде броуновского движения в мозгах. При этом надо иметь в виду, что Победа в Отечественной войне эти опасные явления опередила и отдалила тоже, быть может, лет на пятнадцать-двадцать, иначе они могли проявиться и раньше.
У Евгения Носова, писателя-фронтовика, есть дивного слова и чувства повесть под названием «Усвятские шлемоносцы» - о том, как уходили на войну деревенские мужики. Сорванные известием о ней с самой радостной полевой страды - с сенокоса, они доживают, точно дожинают, чтобы уложить в суслоны перед молотьбой, последние сирые денечки среди всего родного, с чем предстоит расстаться. Деревенскому человеку уходить еще труднее, нежели заводскому или конторскому, он врос в родную землю так крепко, такое у него богатство вокруг и в таком родстве он со всем, со всем, что живет рядом, что это не объяснить даже в самой малой доле. И представить нам это прощание сегодня уже нельзя: не 64 года прошло с той поры, а сотни лет - так изменился человек и так оторвался он от пуповины породившего его природного мира. В повести, кстати, есть сцена, которая по смыслу своему выше земного удела человека, когда мать торопливо и неловко, уже на ходу, догоняя тронувшуюся колонну призывников, сует сыну, как оберег, как заклинание, тряпицу, в которой высохшая сыновья пуповина, сохранившаяся с рождения.
Прошу прощения за длинную цитату, она необходима:
«Касьян (это главный герой повести. - В. Р) в свой 36-летний зенит, когда еще кажется далеким исходный житейский край, а дни полны насущных забот, особо не занимал себя душеспасительными раздумьями, давно уже перезабыл те немногие молитвы, которым некогда наставляла покойница бабка, и редко теперь обращался в ту сторону, да и то когда отыскивал какой-нибудь налоговый квиток за божницей. Но нынче, войдя в горницу, нехожено-прибранную, встретившую его алтарным отсветом лампады, он, будто посторонний захожий человек, тотчас уловил какое-то отчуждение от него своего же собственного дома и, все еще держа кошелку со сменным бельем, остановился в дверях и сумятно уставился в освещенный угол, догадываясь, что сегодня лампада зажжена для него, в его последний день, в знак прощального благословения. Ее бестрепетное остренькое пламьице размыто отражалось в потускневшей золоченой ризе старой иконы, видавшей поклоны еще Касьяновой прабабки, и из черноты писаной доски ныне проступал один лишь желтоватый лик с темнозапавшими глазами, которые, однако, более всего сохранились и еще до сих пор тайным неразгаданным укором озирали дом и все в нем сущее.
Стоя один на один, Касьян с невольной пристальностью впервые так долго вглядывался в болезненноохристое обличье Николы, испытывая какую-то беспокойную неловкость от устремленного на него взгляда. Икона напоминала Касьяну ветхого подорожного старца, что иногда захаживал в Усвяты, робко стуча в раму через палисадную ограду концом орехового батожка. Словно такой вот старец забрел в дом в Касьяново отсутствие и, отложив суму и посох и сняв рубище, самовольно распалил в углу теплинку, чтоб передохнуть и просушиться с дороги. И как бы пришел он откуда-то оттуда, из тех опасных мест, и потому, казалось, глядел он на Касьяна с этой суровой неприязнью, будто с его тонких горестных губ, скованных напряженной немотой, вот-вот должны были сорваться скопившиеся слова упрека, что чудились в его осуждающем взгляде. Встретившись с Николой глазами, Касьян еще раз остро и неприютно ощутил тревожную виноватость и через то как бы вычитал эти его судные слова, которые он так натужно силился вымолвить Касьяну: “А ворог-то идет, идет...”»
Посмотрите, с какой точностью не только художественной, но и чувственной, душеводной пишет автор этот миг озарения и укрепления героя перед образом святого Николы. И как правильно, что именно он, крестьянский заступник и наставник, подталкивает: «А ворог-то идет, идет...»
Русский человек оставался православным: так скоро, в какие-то двадцать лет, душа народная в модные одежды не переодевается. Он весь был пронизан, несмотря на новые веяния, дыханием тысячелетней России, он сам был ее дыханием, будучи частицей ее тела. Еще не было и быть не могло того, что появилось потом: будто человек выше Родины и живет в ее стенах по какому-то юридическому соглашению, которое в любой момент может быть расторгнуто, если не выполняются условия договора. Когда человека превращают в ничто, это значит, и Родину превращают в ничто, и не может у них быть разных судеб ни в счастье, ни в несчастье. Последнее замечание относится уже к нашим временам.
И еще одно, бывшее порукой Победы в Великой Отечественной: Россия тогда оставалась еще крестьянской страной, а нет вернее, крепче и умелей защитника Отечества, чем сын крестьянский, который по духовному своему устройству есть повторение России. А когда крестьянские дети вынуждены были еще и становиться военачальниками, когда в помощь им были призваны на фронт великие Александр Невский и Дмитрий Донской, Александр Суворов, Михаил Кутузов и Федор Ушаков, а они, в свою очередь, потребовали, чтобы тревожный бой церковных колоколов разбудил и привел на поля сражений их испытанных ратников, не знавших другого исхода боя, кроме победы; когда запасными полками подошли они и встали рядом - вся тысячелетняя Русь из глубин своих поднялась наверх, подобно чаемому граду Китежу, и обрела зримые очертания. После этого в победе сомневаться не приходилось. Жертвенная, как всегда, в этот раз жертвенная в тысячекратном увеличении, доставшаяся в таких невзгодах, каких никогда не бывало, и от этого еще более дорогая, впаянная в сердца фронтовиков и всех ее современников, -она сегодня должна быть впаяна в сердце каждого, кто сознает Россию своим Отечеством.
Празднуя сегодня эту великую Победу, мы вызываем ее из прошлого, где всего только десятилетие назад ее пытались похоронить, не только для того, чтобы воздать должные почести фронтовикам и вспомнить звездный час России, -мы, прежде всего, вызываем ее, чтобы приложиться к ней как к национальной и государственной святыне, подобной чудодейственным святыням православия, для духовного и физического исцеления. И чтобы под ее златым омофором призвать в единый строй былых защитников Отечества, как не однажды в скорбные времена призывались падшие дотоле для совместного спасения России.
Сегодня мы живем в оккупированной стране, в этом не может быть никакого сомнения. То, чего врагам нашего Отечества не удавалось добиться на полях сражений, предательски содеялось под видом демократических реформ, которые вот уже пятнадцать лет беспрерывно продолжают бомбить Россию. Разрушения и жертвы - как на войне, запущенные поля и оставленные в спешке территории - как при отступлении, нищета и беспризорничество, бандитизм и произвол - как при чужеземцах. Что такое оккупация? Это устройство чужого порядка на занятой противником территории. Отвечает ли нынешнее положение России этому условию? Еще как! Чужие способы управления и хозяйствования, вывоз национальных богатств, коренное население на положении людей третьего сорта, чужая культура и чужое образование, чужие песни и нравы, чужие законы и праздники, чужие голоса в средствах информации, чужая любовь и чужая архитектура городов и поселков - все почти чужое, и если что позволяется свое, то в скудных нормах оккупационного режима.
Чужое настоящее... и что же? - чужое будущее? Но чужое будущее - это уже окончательно победившее, из оккупационного превратившееся в оседлое и хозяйское свое. Вот такая перед нами перспектива, если наше сопротивление останется столь же вялым и разрозненным. И что же -отпразднуем Победу, добытую нашими отцами и дедами, воздадим им должное - и снова склоним голову?!
Чем добывалась Победа в таких судьбоносных схватках, как Поле Куликово и Великая Отечественная? Прежде всего самоотверженностью, когда тебя, как индивида, имеющего право на завтрашнюю жизнь, словно бы и нет, а есть мгновение, которое сильнее тебя и в которое ты или успеешь или не успеешь сделать спасительный для победы рывок и невидимые крылья подхватят тебя и вознесут в строй бессмертных: «да славится в нас Воскресение Христово!»
2005
Почему уходят до поры самые лучшие? Почему Господь призывает именно их? Неужели и там, в небесных палестинах, тоже идет нешуточная борьба за правое дело и воины за него требуются не меньше, чем здесь?
Я познакомился с Сергеем Лыкошиным еще в ту пору, когда он работал в издательстве «Современник». Знакомство было шапочным, в редакции критики, бывшей местом его службы, я оказался как в комнате ожидания, пока не пришел мой редактор из прозы. Мы общались с Сергеем недолго, и я не запомнил, о чем говорили, но на фоне бойких, что называется, на ходу рвущих подметки, молодых редакторов незадолго до того созданного издательства от Лыко-шина осталось светлое впечатление спокойной уверенности в себе и незаемного литературного вкуса.
Чаще в те годы я издавался в «Молодой гвардии», и Юрий Селезнев из «ЖЗЛ» все подбивал меня на книгу в этой серии о В. И. Дале. Испытывал к Далю, как к волшебнику, вместе с восхищением и безграничное удивление: как это он в одиночку мог пожать столь великое языковое богатство, которое народ засевал в течение столетий? Чтобы писать о нем, надо хоть по одной статье, хоть по одной мерке быть с ним вровень... Я тянул, не отказываясь окончательно, но и не смея сделать хотя бы начин. Лыкошин, пришедший в «ЖЗЛ» после Селезнева, как-то легко и необидно снял с меня эту обязанность. К той поре я проштудировал чуть ли не половину Словаря, делая выписки, ахая и замирая от восторга над точностью, глубиной и красотой речений народа-языкотворца. «Вот это нам и требовалось, - серьезно отозвался Сергей, когда я похвастался своими «раскопками» из Даля, - побольше бы таких несостоявшихся авторов».
Но это шли уже 80-е, которые начались так обнадеживающе - с юбилея Куликовской битвы - и закончились бесславной капитуляцией еще вчера могучей державы перед расплодившимися «грызунами» ее строения, бесстыдно кричавшими о порядке «с человеческим лицом». Мы не успевали держать оборону, на открывшуюся совсем рядом, как в мираже, Русь пошло наступление со всех сторон: поворот северных и сибирских рек, загрязнение Байкала, уничтожение лесов, разрушение памятников истории и культуры, несмотря на существование российского общества по их охране, все более яростные наскоки на русское имя, которое только-только стало произноситься вслух.
Затем пришел бесхарактерный Горбачев - и мрачная тень его черного кардинала по фамилии Яковлев нависла над страной. Загремели, полились, как из рога изобилия, бесстыдство, злоба, кощунство; отпетые враги России объявили врагами нас, всех вместе и каждого в отдельности, кто пытался сойтись в противоборстве и духовном сопротивлении.
У меня сохранилась фотография с организационного собрания Товарищества русских художников, которое состоялось в малом зале кинотеатра «Россия», насколько мне помнится, в марте 1988 года. Всю организационную работу взял на себя и председательствовал на собрании Сергей Лыкошин. Это был, несмотря на молодость, уже не мальчик, а муж: решительный, умный, прекрасно разбирающийся в подоплеке событий, с талантом оратора, когда не нужно брать горлом. Я смотрел на него с отрадным удивлением: потребовалась фигура, которая могла взять на себя ответственное лидерство среди отечественной интеллигенции, - и она, эта фигура, явилась.
Однако товарищество просуществовало недолго, мы опаздывали. Вот на фотографии сидят рядом Юрий Бондарев и Виктор Астафьев - рядом, но мрачно отвернувшиеся друг от друга, уже не понимающие один другого. Вот приуныл всегда веселый, неутомимый Юрий Селиверстов. События развивались стремительно, и не в нашу пользу, опрокидывая очередную нашу защиту, пока не дошло до рукопашной и баррикад.
Но дело Товарищества русских художников, под декларацией которого поставили подписи более ста самых именитых в литературе, искусстве и науке, не пропало даром, и на корневых его отростах выросли новые, всякий раз не без участия Лыкошина.
Через пять лет после мирного товарищества с двадцатого этажа Дома Советов под пулями и танковыми снарядами он ведет радиопередачи и устраивает по громкоговорителю выступления защитников. Рядом с ним близкие друзья - Эдуард Володин и Юрий Лощиц. Они сошлись давно... Хотелось бы сказать, в мирные советские времена, но никогда для русского человека благополучных времен не выпадало, постоянно ему приходилось отстаивать свободу своего имени в семье народов.
Во дни расстрела Белого дома я жил под Иркутском на даче, не имея рядом ни телевизора, ни радио, спасаясь от их глумливого вранья. И о событиях в Москве услышал из разговора на соседнем участке. Бросился в город. По ТВ раз за разом повторялись картины дымящегося здания парламента и длинная череда выходящих из него под защитой «Альфы» тех, кто держал оборону. Что делать? -я стал представлять, кто из наших не мог там не быть, и ошибся совсем в немногих. Ошибиться в Лыкошине, Володине и Лощице было нельзя.
Только недавно я узнал, что лыкошинский род был древним и в истории государства Российского именитым. Сергей Артамонович никогда этим не кичился. В отличие от многих и многих, кто с падением коммунизма бросился выдумывать себе красивую родословную. Но всегда, во всех случаях жизни при нем оставались достоинство, стать, природная величавость, совершенно исключающие заносчивость или раздражительность. Однажды при мне - и не из желания потрафить ему, а от чистого сердца - назвали его правдоискателем. Он спокойно отозвался: «А чего ее искать, правду-то, она всегда должна быть с нами». Вот так же всегда с ним, как родовые и охранительные залоги, были традиционализм и охранительный консерватизм, о которых он не забыл еще в Уставе Товарищества русских художников и которые поставил на первое место, когда уже в новом веке возглавил Национально-консервативную партию и взялся совместно с русскими предпринимателями издавать газету.
Я не однажды по-детски размышлял: а что если бы таких, как Эдуард Володин и Сергей Лыкошин, были не единицы, а сотни на Москву, тысячи и тысячи на Россию? Неужели она, Россия, в годы потеряла бы значение державы? Нет, не может быть. Понятно, что разрушать легче. Легче было в революцию 1917-го, легче, с каким-то звериным неистовством, после прихода Горбачева и Ельцина.
Кабинет Лыкошина в Союзе писателей постоянно напоминал штаб, здесь всегда было тесно: батюшки, журналисты, конечно, литераторы, служилые люди, не отказавшиеся от своей русскости... Здесь решался вопрос об открытии православного сайта в Интернете, обсуждалась и организовывалась издательская работа, появилась газета. Было бы несправедливостью не сказать, что и весь писательский дом на Комсомольском был (и остается) правоверных патриотических сил. Валерий Николаевич Ганичев и Сергей Артамонович Лыкошин - как они дополняли друг друга и какая здесь напряженная шла работа! Ведь и Всемирный Русский собор, существующий более десяти лет и заставивший уважать себя действительно во всем мире, - общее детище Патриархии и Союза писателей.
Вспоминается многое, связанное с Сережей, Сергеем Артамоновичем Лыкошиным, вспоминается с болью и одновременно с утешением: нет, не оскудела земля Русская на славных сыновей своих, не прервалась окончательно связь времен и беспредельного, до самоотречения, служения ей.
Вспоминается, как шел он навстречу для объятий с каким-то голубиным нежным взглядом, каким всегда встречал приятного ему человека...
Вспоминаются поездки в Минск, Якутию, Краснодар, Орел... было их немало, и везде он оказывался не впервые, всюду его встречали и обнимали, как родного... Он и в Чечне, куда мы полетели большим десантом, побывал до того не однажды и сразу отправился на передовую. Вспоминаю его, испуганного, с мятущимися глазами, не знающими, за что зацепиться, когда позвонили, вызвали его из уже рассаживающегося президиума в день открытия писательского пленума в декабре 2001 года и сообщили о смерти Эдуарда Федоровича Володина.
Он ушел тоже зимой. Незадолго до кончины я побывал у него, уже распластанного в постели, обреченного... Он был спокоен, даже радостен, весел. Вел разговор, не позволяя ему ненароком коснуться его состояния. Могло сложиться такое впечатление, что он на пороге выздоровления. Пил с нами чай, стараясь не показать, как тяжело ему держать кружку; пригубил не только чай. И, прощаясь, ничуть и ничем не выдал себя, голубиный взгляд, ласковый и животворный, таким и оставался до последней секунды.
Да, были люди и в наше время!..
2007