Давно уже научно и антирелигиозно доказано, что человек живет один раз. У каждого бывает одно имя, одна дата совершеннолетия и первая зарплата, один неповторимый день, когда он впервые понимает безграничность мира. Бывает один, как у Наташи Ростовой, первый бал, одно первое свидание, первый поцелуй и первая любовь.
Потом будут еще зарплаты, будут любви, думы о мире, может смениться фамилия, будут свидания, но первого такого свидания уже не будет и не будет больше первой любви.
К большинству людей это первое приходит трудной ценой, как нечто едва ли не запретное, а потому часто скомканное, и это очень обидно.
В юности мы учимся. Но учеба при всей ее прелести не самоцель жизни, а лишь подготовка к ней.
В юности мы работаем. Но работа в эту пору редко для кого уже найденное призвание, скорее всего лишь поиск призвания и просто средство к жизни.
В юности большинство людей неустроено и зависимо. Иные озабочены пустячными проблемами жилья, одежды, мелких благ, которые для зрелого человека уже не проблема. Или, наоборот, одержимы сомнительными идеями жертвенности и полного отрешения от личной жизни и благ.
Придет время, человек выучится, найдет свое призвание, освободится от досадных опек, и вообще будет у него многое из того, к чему он стремился, но уже не будет юности.
Стала ходячей фраза: «Юность моя пролетела, а я и не заметил».
Счастливая пора детства. Не всегда она была такой, но сейчас вряд ли кому придет в голову требовать от ребенка заработка на хлеб или отказа от жизни во имя чего-нибудь. Жаль, что ребенок не дорос, чтобы оценить свое счастье. Ценят детство уже взрослые, а не дети. Детство прекрасно для каждого только как воспоминание.
Когда-нибудь, когда люди перестанут тратить сумасшедшие средства на военные убийства, станут богаче и вообще будут жить умнее, они, может быть, придумают какой-нибудь остроумный выход и будут больше, чем теперь, уважать свою юность. Потому что не детство самая прекрасная пора человека, да и не зрелость, а все-таки юность!.. Завидуем тем потомкам, которые это поймут.
Однажды, когда уже совсем стало невмоготу, старая Макарова накопила четыре десятка яичек и отправилась в город на базар. В городе она остановилась у дальней родственницы, лифтерши.
Та ее сагитировала оставить деревню и подыскала место сторожихи. Потом она умерла, Макарова наняла ее место лифтера в гостинице, и так началась для Гали с матерью иная жизнь.
Галя была девчонкой диковатой, в городской школе училась без успехов: после деревни требования были не те.
Мать не могла нахвалиться новой работой: спокойно, тепло, легко; сиди себе, тыкай пальцем в кнопки. Иногда Галя каталась с ней.
Через лифт проходили вереницы людей: озабоченные командированные с одинаковыми лицами, неизменными портфелями и бутылкой кефира в кармане; шумные, безалаберные артисты гастрольных бригад; заносчивые, балбесистые футболисты; то вдруг гостиницу заполняли хитроватые юркие дяденьки-промкооператоры, съехавшиеся на совещание; то по коридорам слонялись унылые, молчаливые фигуры шашистов, участвовавших в розыгрыше первенства по стоклеточным шашкам; проезжали расфуфыренные дамы с лысеющими прилизанными спутниками и богатыми чемоданами, которые доставлялись отдельно благоговеющим швейцаром; по десять человек набивались в лифт звонкоголосые участники комсомольской конференции.
Участники конференции питались ситро и колбасой в перерывах между заседаниями. Футболисты составляли в ресторане столы и питались научно, по спецзаказу. Шашисты жестоко пили, потом некоторых тащили в номера под мышки. Кооператоры пили шумно, бойко, с поцелуями, но уходили всегда своими ногами. Артисты, кажется, не пили и не ели вовсе. А расфуфыренным дамам ужин с вином подавался в номер, его возили в лифте на подносах, покрытых белоснежными салфетками.
Галя все видела, хотя многого и не понимала, и ей хотелось сначала быть расфуфыренной дамой, потом участницей комсомольской конференции, потом артисткой, но, закончив школу, растерявшись и поддавшись матери, она стала гардеробщицей в Горном институте.
Целыми днями она принимала и подавала пальто, у нее уставали руки, опять перед ней чередой проходили люди, а она думала, слушала радио.
Потом она пережила короткий роман с одним из студентов института, который ей не нравился, но ей льстило, что в нее влюбились. Она ходила с ним на танцы, позволяла держать свою руку в кино, даже целовалась. Потом в нее влюбился другой студент, и с ним повторилось то же, только не так интересно. В третий раз это было еще неинтереснее, так что она даже расстроилась.
Дважды она пыталась поступить в институт (для того, по совету умных людей, и работала в нем), но так как горное дело было ей чуждо, а прошлые школьные успехи не блестели, она оба раза резалась, особенно не печалясь.
Ей хотелось такого… чего-то такого, настоящего, огромного. Ни мать, ни соседи, ни подружки, ни ухажеры не могли объяснить, где «оно». А «оно» где-то было, и от предчувствия, что оно может случиться, замирало сердце.
Однако его долго не было, и однажды Гале открылась ее судьба: выйти замуж за одного из студентов, уехать с ним, быть доброй женой, ходить на рынок и в «Гастроном», рожать детей, растить их — вот и «оно».
После этого ей пришла мысль, что нужно покончить с собой. Стало даже каким-то щемящим наслаждением думать об этом: она задерживалась у перил мостов, смотрела на колеса трамваев, носилась с этим, пока не поняла, что она набитая дурочка. Тогда она махнула рукой и попросту поплыла по течению.
Многие люди не строят свою жизнь, потому что не умеют или не могут этого делать, а отдаются течению и не мудрствуют лукаво. С них достаточно и того, что они постоянно разрешают проблемы и заботы, которые высыпает перед ними каждый день, словно из рога изобилия.
Даже многие из тех, кто воображает, будто строит и планирует жизнь, всего-навсего приноравливаются к обстоятельствам течения и оборачивают их в свою пользу, отчего, может быть, плывут быстрее, но все по тому же руслу.
Некоторым удается, однако, так повернуть свою жизнь и так попереть против окружающего течения, как это получилось, например, когда-то у Ломоносова.
Нужно иметь много жажды жизни и мужества, а вернее, доверять им, чтобы вырваться из того течения, которое тебя не устраивает, которое угнетает, которое не твое, но цепко держит своими вполне реальными и материальными присосками, — и тут уж один выход: их нужно рубить, сколько бы крови ни вышло.
В принципе рубить надо довольно часто, потому что объективно равнодушная судьба помещает нас сплошь и рядом не в те реки и моря, на которых хотели бы мы видеть свои корабли.
Если бы не такая рубка, человечество не имело бы, скажем, Гогена, а был бы биржевой маклер; не было бы Чайковского, а был бы заурядный чиновник; беря ближе к современности, не были бы освоены Центральная Сибирь и целина; а говоря еще конкретнее, не было бы Гали-доярки, а была бы Галя-гардеробщица.
В тот день все было так же, как и в другие дни.
Мать взяла кусок хлеба с маслом, яблоко и пошла на работу. Дочка взяла другой кусок хлеба с маслом и тоже пошла на работу. Вдогонку им сосед Кутувенко крикнул:
— Я вас научу хлопать дверьми, в другом месте похлопаете!
У них были интересные соседи.
Самую большую комнату в квартире занимал нестарый еще пенсионер Кутувенко с женой. Прежде он двадцать пять лет проработал следователем и на этой почве стал шизофреником (а может, и всегда им был, но в преклонных годах болезни проявляются ярче).
Комнату рядом занимала пара бухгалтеров — муж и жена, тихие и бездетные. У них пройти нельзя было — столько они накопили вещей; и больше всего на свете они ценили спокойствие и свое здоровье, словно, как Тимоти Форсайт, решили во что бы то ни стало дожить до ста лет.
В третьей комнатке, поменьше, жила старая актриса, некогда певица, а теперь активная посетительница концертов и знакомых. Она рассказывала, с какими знаменитостями пила чай, какие прекрасные апартаменты были у нее до войны в доме, который разбомбили, и она много лет хлопотала, чтобы ей дали новые такие же. За этими хлопотами она коротала дни, хотя ясно было, что апартаментов она не получит и вообще всем надоела и зажилась на свете.
Макаровы жили в самой крохотной комнатке, но именно она служила яблоком раздора.
Соответственно числу квартиросъемщиков квартира делилась на четыре ярко выраженных лагеря.
Злодейским началом был Кутувенко. Он поставил целью своей жизни выселить Макаровых и за счет их клетушки увеличить свою жилплощадь.
Утро начиналось с грохота в дверь, от которого просыпалась квартира.
— Гражданка Макарова! — гремел Кутувенко. — Вы что, неграмотная? Вам что, нужно персональное приглашение убирать коридор? Может быть, вас пригласить куда следует?
Сонная Макарова поспешно одевалась и шла за веником.
По опыту все знали, что возражать бесполезно, он будет вопить хоть до вечера. Через пять минут голос гремел:
— Эт-то что еще такое? Вам кто разрешил мести в ту сторону? Здесь не деревня, где вы привыкли мести сор на улицу из ваших кулацких изб! Последний раз указываю, что мусорное ведро на кухне! Извольте выполнять правила социалистического общежития! Я из вас выбью эти вражеские замашки!
Если Макарова что-нибудь возражала, он свирепел:
— Эт-то что за разговоры? А за решеточку не хотите? За решеточку!
Вряд ли Кутувенко слышал об Ильфе и Петрове, но он ввел порядки, списанные с Вороньей слободки.
Он ввинтил всюду лампочки по шестнадцати ватт, так что в коридоре было темно, как в погребе. Сражение за электроэнергию началось шесть лет назад, и, как памятники ему, на стенах возникли четыре отдельных счетчика. В уборной, ванной висели таблицы: «Уходя, гаси свет». Стены кухни были увешаны обведенными красным карандашом подекадными расписаниями на весь год: «Расписание уборки коридора», «Расписание уборки кухни», «Расписание уборки ванной и туалета», «Расписание очередности уплаты за счет в местах общего пользования», распределение уплаты за газ, за воду, за канализацию и т. д.
К Кутувенко никогда не приходили гости, но кто бы ни входил с улицы — моментально распахивалась дверь в конце коридора, и сам Кутувенко либо его жена сверлили глазами вошедшего, так что незамеченным никто не мог проскользнуть.
Жена Кутувенко была неряшливая, глупая, толстая, платье на ней висело сзади на пять пальцев ниже, чем спереди. Она готовила на кухне всегда одну и ту же какую-то мерзость, отчего задыхалась вся квартира. Затем Кутувенко перекрывал под потолком газовый кран и уносил лесенку.
От этого особенно страдала маленькая актриса, потому что даже со стула не могла дотянуться до крана, и она завела в своей комнате электроплитку на такие случаи.
Бухгалтеров Кутувенко не трогал: видимо, боялся мужчины. Зато над женщинами измывался, как хотел. Даже если он не скандалил, а просто шаркал по коридору, сидеть в квартире было тягостно. Все, конечно, понимали, что человек болен, что у него все в прошлом и не надо с ним связываться, но не связываться было трудно.
Особенно возмущалась и выходила из себя нервная актриса.
— Я не могу, я сойду с ума, — повторяла она.
Они с Макаровой бегали жаловаться друг другу, обсуждали новые демарши противной стороны, обнадеживали друг друга, что скоро уйдут из этой квартиры. Макарова первая ушла — несколько неожиданным способом.
Весь день она ездила в лифте вверх-вниз, думая невеселые думы о своей жизни, заботах, о прошлых и предстоящих ссорах с Кутувенко, и стало ей плохо, так плохо, что хоть выходи и помирай.
Она остановила лифт, вышла на площадку пятого этажа, и ее странно затошнило, а сердце упало. Она села на пол, а когда открыла глаза, дом уже лежал на боку. Блестящий паркетный пол был стеной слева, а потолок с люстрой очутился на месте стены справа. По паркетной стене боком, словно невесомая, бежала горничная с испуганным лицом, туфли ее остановились перед самыми глазами лифтерши и стали меркнуть. Тут Макарова ясно поняла, что умирает. Ей стало страшно жаль дочку, которая останется одна, без роду-племени; она подумала, что надо бы попросить актрису позаботиться о дочери, потому что та одна пропадет среди чужих людей.
Доярок было семь, все они были люди разные, со своими странностями, но все одинаково не любили заведующую.
Не любили за то, что она не трудит руки, приходит поздно, что на ферме беспорядки, что у нее ость любовник — зоотехник Цугрик, что она купила диван, зеркальный шкаф, что носит шляпу и так далее.
Доярки с ней не разговаривали, а дела шли сами собой. Каждый выполнял положенный минимум и уходил, остальное его не касалось.
Сначала Гале показалось, что заведующую ненавидят без причины. Просто люди, которым приходилось тяжко работать, обращали свою обиду на начальство, которое, по их мнению, болтало языком, а не работало, как они.
Правда, сердце разрывалось при виде голодных коров. Правда, заведующая могла бы приходить на ферму не только для того, чтобы сдать молоко. Действительно, было интересно, на какие деньги она покупает новую мебель. А шляпа — остроконечная, с грязным голубым бантом — была дико безвкусна. И Галя открыла, что сама ненавидит заведующую, как все остальные.
Это была мощная женщина: высокая, дебелая, с громадными, полными руками, она вся так и выпирала из старенького ситцевого платья. Голос у нее был зычный, как труба; и когда она принималась обзывать заведующую выдрой, стервой и так далее, это было слышно половине села.
Ольге не хватало волос: они росли у нее жиденько на маленькой голове; и она ничего лучше не могла придумать, как заплетать их в две мышиные косички, отчего голова казалась еще меньше.
Ольга была очень сентиментальна. Найдя у дороги цветочек, обязательно втыкала его в косичку за ухом, в карман, в петлю, так что иногда она вся была в цветочках.
Она работала дояркой десять лет и рассказывала о каком-то «золотом веке» на ферме, когда грели котел, а коровы ели отруби.
Коров она лупила и любила. Кажется, она не проводила принципиальной грани между ними и людьми. Когда она думала, что ее не слышат, беседовала с какой-нибудь Зорей примерно так:
— А я ему, слышь, Зорь: «Нема дурных, отваливай, я мужняя жена, и какой у мине ни есть муж, и какой ни дом, а все ж ты мине своим дубовым шифоньером и никелевой кроватью не купишь». Вот так, стерва Зорька, чё фукаешь? Жри!
Муж ее был трактористом. Несколько раз приходил — щупленький, чумазенький, только зубы блестят. Тогда у Ольги все падало из рук, на полуслове прекращалась ругань. Ольга на цыпочках, вся расцветая, бежала к мужу. Они отходили к пруду и долго тихо о чем-то беседовали, улыбаясь. Муж был тихий-тихий, застенчивый молчун.
Однажды Галя пошла с Ольгой в поле. Дело в том, что после дневной дойки Ольга не шла домой, а несла в узелке обед мужу, и, как бы далеко он ни работал, она находила и кормила его. Это было не потому, что он требовал, но просто он был «какой ни на есть муж» и святая обязанность жены была снабжать его обедом.
Они долго шли полевой дорогой. Вокруг было хорошо, щебетали жаворонки и пахло сено. Хотелось зарыться в сене и спать. Галя хронически не высыпалась: днем съедали мухи, а ночью старуха стонала, поминая своих «робенков».
Вдруг где-то далеко послышался трактор, и Ольга встрепенулась, почти побежала через стерню напрямик. Они бежали полчаса, пока добрались до луга, где колесный трактор сгребал сено.
Муж остановил машину и ждал улыбаясь. Ольга неуклюже вскарабкалась на трактор, поставила узелок на раскаленный капот, и они стали целоваться, нежно, осторожно, сентиментально, «как голубки». Галя ошалело посмотрела и отвернулась. На обратном пути Ольга крыла заведующую самыми последними словами.
Гале довелось посмотреть и «какой ни на есть» Ольгин дом. Она вызвалась скроить ей платье, они вечером пошли. Это было незабываемо.
Миновали церковь, углубились по тропке в лес, потом через поляны, засаженные картошкой, через болота по шатким мостикам. И вдруг взошла луна. С земли, с болота тонкими струйками поднимался туман, в нем плавали березы и кусты. Блеснуло озеро — дивное, сказочное озеро, клубящееся серебряным туманом. Неправдоподобно роскошно над ним склонились неподвижные серебряные ивы, и среди них стояла полуразрушенная халупа — Ольгин дом.
Покроили ситец, поели вареной картошки. Когда Ольга вышла проводить, Галя спросила, почему они не построят новый дом. Ольга махнула рукой:
— Разве он чегой-нибудь добьется? Другие горлопанят, он молчит. А молчит, ну и ладно. Может, когда-нибудь накопим, так купим… Замаялась я ходить к председателю. Придешь, а он с порога: «Почему это у вас пудовых надоев не видать?» Ты ему слово, а он два. А!..
И она заплакала, заревела грубо и сипло, раскачиваясь, отпихнула Галю, взяла ее за плечи и, как перышко, толкнула прочь.
Марья Петровна Осипова, смирная, неприметная старушка, вся в черном, была самой старой среди доярок. Она приходила очень тихо, так что этого никто не замечал, и так же тихо исчезала.
Ольга кричала, шумела, бранилась, а баба Марья никогда слова не говорила. Казалось, что и коровы ее — самые неприметные. Она их выдаивала быстро, ловко, но сдавала молока меньше всех — видимо, недодаивала. Да и не по силам это было ей.
Баба Марья всю жизнь проработала дояркой. Она много могла бы рассказать, если бы не молчала. Но во время всяких бесед или передряг она отодвигалась в сторонку, старалась найти себе дело, а пуще всего боялась оказаться при перебранке с начальством.
— Чего ты молчишь? — накидывались на нее другие. — Тебе-то хуже всего!
— Бог с ними, — шептала старушка. — Не нашего ума дело.
Как-то Галя мыла с ней бидоны и заговорила о заведующей, что, пока она на ферме, вряд ли будет порядок.
— Что ты, деточка! — горько махнула рукой баба Марья. — И с другой не будет.
— Почему?
— Перевидала я их на своем веку, все одинаковы. Нема порядка, и где ты его возьмешь — лучше не встревай, делай свое дело, да и молчи…
Видно, она так и прошла жизнь, помалкивая, съежившись. В молодости муж ее зверски бил — плакала, прикладывала примочки и молчала; обсчитывали жулики заведующие — вздыхала и молчала; после смерти мужа брат его оттягал пол-избы и полсада — погоревала и смолчала; у нее была своя «мудрость» и этой «мудрости» она твердо держалась.
Если бы можно было не доить коров, она бы не доила с облегчением. Но молоко нужно было сдавать — и она сдавала. Если бы на нее накричали, что недодаивает, она бы с испугу сдала больше всех. Правда, это портило коров, но мало ли коров портится на свете? Она не была злая, не была добрая; она, как равнодушная усталая лошадь, тянула хомут, который неизвестно зачем, но спокон веков был надет на нее, вздыхала и помалкивала. Кто знает, может, она не всегда была такой. Может, в юности она была веселой девчонкой, пела, озорничала, а потом ее пришибли раз, пришибли другой — она замолчала, да так на этой «мудрости» и поехала.
Анна Ивановна Архипова за словом в карман не лезла. Для своих сорока семи лет она была довольно моложава, улыбчива и приветлива.
На ее плечах лежало большое домашнее хозяйство; и было странно, как она ухитряется все успевать: вставать в три, день-деньской крутиться на ферме, дома у печи, в хлеву — и когда она спит, и почему она такая цветущая?
Старшие ее дети работали, младшие учились, муж-инвалид сторожил утятник и ферму. Изба у тетушки Ани была лучшая в селе — так весело она глядела на мир своими чистыми окнами, такие цветы росли перед ней, такой садик ее окружал. Самая вычищенная посуда на ферме была тети Анина, самые приятные коровки — тети Анины.
Пожалуй, она иначе и не представляла себе жизнь, как крутиться, крутиться, и она ни разу не жаловалась ни на что.
Добрая, деловитая, в голубом халате с белым отложным воротничком, она быстро выдаивала свою группу, быстро убиралась; и вот уже ее воротничок мелькал где-то за плетнями — спешила домой, к другому своему «стаду».
Заведующую она не любила из солидарности со всеми, но еще и потому, что та была лентяйка. Однако вступать в какие бы то ни было конфликты отказывалась:
— И что вы, девоньки, разве с ней справишься? У нее рука — ее Цугрик не выдаст. Не знаю, правда ли, сам Воробьев с ней шуры-муры крутил. А вы удивляетесь, чего это она на нашей шее сидит! Нет, увольте меня. Я свое дело знаю, ко мне никто не придерется, делайте и вы так — вот весь и сказ.
Произошел такой случай. Ребятишки нарезали камышей, связали из них плот и стали плавать по пруду. На середине плот стал разваливаться, и двое малышей стали тонуть.
Доярки услышали крики, заметались на берегу. Тетя Аня, как была в халате, свирепо пошла в воду, решительно по-собачьи поплыла. Ребятишки уцепились за нее; она их вытащила, оттрепала как следует и отправила по домам.
Они были неразлучны, кругленькие, белокурые и разбитные. Бегали на работу в затрапезных капотах, сбитых тапках, но молодость перла из них, и они были хорошенькие.
Эти первые поддерживали Ольгу против заведующей, кричали много и бестолково, а работа им не нравилась и вообще все на ферме не нравилось.
Старшая, Люся, была поумнее и вдумчивее. Именно она сдавала больше всех молока. Ее мучила совесть.
— Несчастные коровы, — говорила она. — Мы грыземся, а они при чем?
Как-то Галя понесла в коровник скамейку. Люся сидела на перекладине, прислонясь к столбу, и грызла соломинку. Был у нее такой тоскливый, замученный вид, что Галя встревожилась:
— Что с тобой?
— Ничего, устала, — сказала Ряхина и вышла.
В другой раз она злобно сказала:
— Уйду на железную дорогу шпалы таскать или в город на стройку. Тут пропадешь ни за что. Яма.
— И я уйду, — сказала Валя.
— Нет, останешься, а то огород отымут.
— Тогда и ты оставайся!
— Ну, жребий бросим…
И та же Люся умела всех здорово смешить. Шутки ее были несложные, получались как-то сами собой по любому поводу. Перевернув ведро с молоком, она серьезно говорила:
— Ах ты, батюшки, чуть не разлила!
Похлопав Лимона по спине, спрашивала:
— Лимон, чай, ты дурак? Господи боже мой, пошли мне такого мужа!
Задумчиво дергая из последних сил двенадцатую корову, замечала:
— Дуракам везет, но чего ж это нам не везет?
Младшая, Валя, напротив, шутить не умела, и была она какая-то пустая, ничем веским не заполненная. Люся все что-то переваривала, задумывалась, а эта жила так, будто кто-то ее завел и пустил скакать, а зачем завел — неизвестно. Впрочем, она сама была устроена так, что эти вопросы ее не касались.
Надо доить — подоила («А, чтоб вы сдохли!»), надо убирать — убрала («Сполосни и мой подойник»), открыт магазин — шмыгнула («Ой, бабы, синие босоножки привезли!»), можно пойти в клуб — побежала («Девочки, гармонист новый будет!»).
Придется ей выйти замуж — выйдет как ни в чем не бывало, детей народит штук шесть, будет их колотить, будет их целовать. Для всего этого таких и заводят ключом и пускают в мир; и они в общем безобидны, только скучны, неинтересны, потому что разговоры у них самые прикладно-конкретные: Зорька сено разбросала, Васька жену побил, Зинка юбку купила, трактористы солидолу не дают.
Сестры были внешне похожи и неразлучны, но с Люсей Галя сдружилась, а с Валей нет.
Тасе Чирьевой исполнилось тридцать лет, детей она не имела, а муж появлялся в селе на месяц-другой, чтобы набедокурить и опять исчезнуть: он не вылезал из тюрьмы.
Никакого хозяйства Тася не имела, никакого порядка не признавала. Могла прийти на работу раньше всех, а могла вообще проспать и не явиться. Доила с пятого на десятое и могла совсем забыть подоить какую-нибудь корову.
Наплевать ей с высокой колокольни было на пудовые надои, планы, обязательства, а любила она посплетничать да повеселиться и любила компанию.
Говорят, за компанию цыган утопился; Тася была, вероятно, его родственница. Когда Ольга ругалась, Тася крикливо и тонко ее поддерживала. Когда тетушка Аня торопливо уходила домой, Тася бросала недомытую посуду и шла за ней. Когда сестры Ряхины спешили в клуб на танцы, Тася бежала впереди них.
Ох, и танцевала она, и пела, частушек знала тысячи! Казалось, что живет она на этом свете, как птичка божия, никогда ни о чем не заботясь, хотя, может, это было и не так.
В прошлом году зимой Тасю поймали с ведром комбикорма, который она ночью тащила с фермы, да и раньше за ней водились грешки. Неразгаданной осталась пропажа дешевеньких часов «Звезда», которые Валя Ряхина сняла и повесила на столбик перед дойкой. Люся Ряхина предположила:
— Корова языком слизала.
Когда-то муж выбил Тасе передние зубы. Она вставила себе золотые, ужасно гордилась ими, щеголяла, поминутно улыбаясь без причины. Но золотые зубы как раз ее не украшали, и становилось заметно, как она стареет, дурнеет, хоть и хорохорится. Иногда было жаль ее.
Среди всего этого общества Софья Васильевна была аристократкой.
В деревне встречается такая особая категория женщин, которых никогда не увидишь в поле, а только в конторе за каким-нибудь замызганным столом. На их не весьма чистых ногтях может оказаться полуоблезший маникюр, голова может быть завита барашком, на ногах могут быть модельные туфли на массивном каблуке, и они причисляют себя к сельской интеллигенции.
Софья Васильевна прошла долгий и сложный путь, чтобы удержаться на плаву в высших сферах. Была она и нерасписанной супругой директора бывшей МТС, и единственным другом жизни главного агронома, и женой прежнего председателя колхоза, и золотой душой общества зоотехников.
Соответственно тому она работала учетчицей, заведующей лабораторией, секретарем, заведующей избой-читальней, а теперь заведующей фермой. Она только не работала в полеводческой бригаде, свинаркой или дояркой — для этого она всегда была больна.
Поскольку тащить с фермы уже было нечего, кроме вазелина, Софья Васильевна и не проявляла к ней интереса. Следовательно, заведующая сама по себе не приносила особого вреда. Но ее ненавидели доярки, которые из-за этого работали скверно. Галя поняла это и вскоре, помня просьбу Волкова, написала ему довольно примечательное письмо:
«В вашей работе есть досадная ошибка, при которой вы никогда не узнаете подлинного положения дел. Вы приезжаете, ходите, смотрите и говорите с начальством, а вы бы походили без него. (Последнее она подчеркнула жирной чертой.)
Я не хочу высказывать вам свое мнение, с которым вы, может, не посчитаетесь, и тем более мне неприятно было бы информировать вас о чем бы то ни было. Вы приезжайте к нам с утра и посмотрите сами от начала и до конца».
Она показала записку Люсе Ряхиной, Ольге, тетушке Ане, и те одобрили. Правда, тетушка Аня сказала, что все это бесполезно, начальство и само хорошо все знает. Главное — «рука».
Волков приехал в четыре часа утра: наверное, никогда еще не появлялись посторонние на ферме так рано.
Галя билась с «тугосисей» Белоножкой, когда услышала мотор, подумала, что это автоцистерна, но, увидев «Москвич», на длинных ногах, она радостно удивилась, и ей стало страшно.
Доярки побросали работу и сбежались к машине. Волков, помятый, невыспавшийся, но решительный, полез через изгородь в загон. Тут он познакомился с Лимоном, которого в конце концов пришлось выгнать за изгородь.
Обстоятельно, с комментариями Волкову были продемонстрированы солидол, зеленая вода, рваные цедилки, ржавый кипятильный куб.
Повели его по коровнику через горы навоза, вдоль пустых кормушек, затем как бы невзначай по самым скользким доскам, но перестарались: Волков спросонья поскользнулся и шлепнулся в коровью лужу. Принялись замывать костюм зеленой водой — только развезли.
Злой как черт Волков велел послать за заведующей и Ивановым.
После дойки никто не пошел домой, а прямо под стеной коровника началось стихийное собрание.
Женщины тихо прыснули, когда Волков возмущенно начал:
— Вот у вас скользкие доски проложены. Днем вы доите в коровнике и носите ведра с молоком. Говорят, многие падали, но, к счастью, никто не покалечился. Вон за утятником работает пила, там полно опилок. Нужно только привезти и посыпать пол. Даже не привезти — принести в мешке. Что, вам для этого нужно специальное решение парткома?
— Я им говорил, — сказал Иванов, — и напоминал.
— Я уж устала говорить! — воскликнула заведующая. — Разве они слушают слова? Им же только прийти, отбарабанить — и домой.
— Сама иди потаскай, потруди руки! — не очень убедительно стала защищаться Ольга. — Все вы хороши говорить! А чего это я буду носить? Она с Цугриком прохлаждается, а мы носи? Нема дурных!
— Цугрик здесь ни при чем, — заметил Волков.
Ему никто не возразил, и он заговорил опять:
— Вот вы моете бидоны и всю посуду водой из пруда. А почему не берете воду из колодца, не кипятите ее?
— Я сигнализировала товарищу Иванову: исправьте печь, — сказала заведующая.
— Когда это вы мне сигнализировали? — рассердился Иванов. — Я сам говорил: кипятите воду! И напоминал!
— Сами себе вы напоминали, — возмутилась заведующая. — Печь мы не можем топить, она дымит, коровы задыхаются.
— Там кирпич в трубу упал, — сказала Ольга. — Залезть да вытащить, так ей же лень ручки марать, ей чтоб кто-нибудь, а самой только к Цугрику бегать!
— Цугрик, говорю вам, ни при чем, — раздраженно сказал Волков. — А вот вы, Ольга, скажите лучше, почему у вас коровы грязные? Вы, видно, разучились скребки брать в руки, отчего это?
— Наших коров чистить — это перпетуум-мобиле, — сказала Люся.
— Вы у нее дома поглядите! — завопила Ольга. — Тогда узнаете, как Софья Васильевна чистоту наводить. Потому что ее собственное, туды же ведь Цугрик ходить!
— Прекратите о Цугрике! — завопил Волков. — Я вас по существу спрашиваю! Почему смазываете руки черт знает чем, какой-то дрянью?
— Завтра я вазелин доставлю, — спокойно сказала заведующая. — Признаю критику, это моя недоработка; были перебои, потому что мне некогда было съездить.
— Полгода уже недоработка!
— Она воруеть! — воскликнула Ольга. — Она на ем наживается, и молоко воруеть, и вазелин воруеть, и ведра поворовала, она диваны да шифоньеры покупаеть, милого свово приваживаеть. А я не хочу работать, коли так все идеть. Она вам «выполним-перевыполним, горим решимостями», а сама воровка и потаскушка со своим Цугриком, вот как!
Тут поднялся невообразимый шум; и напрасно Волков кричал, стучал кулаком: бабы разошлись и перебивали одна другую, заведующая махала рукой, ничего нельзя было понять, даже баба Марья вскидывалась, открывала рот, но, впрочем, молчала.
Наконец страсти немного улеглись. Заведующая застыла с каменным лицом.
— Может, послушаем вас? — нерешительно спросил Волков. — Что вы скажете?
Заведующая встала, оглядела всех презрительно и выложила:
— Чирьева — лентяйка и первая горлопанка потому, что ее поймали в прошлом году с ведром комбикорма. Она мне этого простить не может.
— Сама ты воровка! — презрительно закричала Чирьева.
— Баба Марья злится, что я не даю молока, она неоднократно просила молока для себя, а я не давала. Архипова Анна — бракоделка, потому у нее свое хозяйство, а к государственному душа не лежит, ей лишь хвостом крутнуть да домой. Таких заставишь лишний час переработать, держи карман!
— Ты много лишних переработала? — крикнула Валя Ряхина.
— И вы, Ряхины, туда же. Нет, чтобы проявить трудовой энтузиазм, с комсомольским огоньком, как вас учили. Вы взяли бы пример с новенькой; она, посмотрите, пришла на трудную и незнакомую работу, а старается, потому что она честная комсомолка, она знает: Родине нужно молоко, и наш коллектив должен не склоками заниматься, а неустанно повышать производительность труда, добиваться пудовых надоев от каждой фуражной коровы. Этого требует от нас Родина, этому учит нас партия!
Она с достоинством села. Наступило молчание. Галя посмотрела вокруг: доярки притихли. У Ольги на лице было такое выражение, будто ее ударили обухом. Иванов улыбался. Волков опустил глаза и рассматривал руки.
— Может, пастухи что-нибудь скажут? — спросил он.
— А что? Наше дело малое, гоняем, — неохотно сказал Костя с какой-то насмешкой. — Наше дело пастушье, равно что телячье…
Волков посмотрел на Галю. У нее упало сердце.
— Вас заведующая похвалила. Вы уже работаете полтора месяца и комбикорма, молока, ведер, кажется, не собирались воровать, а чужой личной жизни вам завидовать рано. Может, вы нам что-нибудь скажете?
У Гали пересохло в горле. Она не ожидала, что все обернется так. Она поняла, что Волков недаром вызывает ее: она заварила кашу и пусть держит ответ. Она проглотила слюну и испуганно поднялась.
Если бы у нее был жизненный опыт, она бы моментально сообразила: дело доярок проиграно, почти доказано, что рыльце у всех в пуху, а красно говорить они не умеют в такой мере, в какой это умеет заведующая. Иванов будет только рад, если Галя поддержит заведующую. Волков поморщится, но обрушит свой гнев на доярок, а Галя никаких фактов ему не писала, она просила только приехать и посмотреть. Свергнуть заведующую не удастся, как видно, у нее действительно «рука»; и недаром пастухи смолчали, они видят, что эта каша ничего, кроме вреда, не принесет.
Но Галя еще была молодая и неопытная, она стала говорить то, что думала.
Собрание шло прямо на траве. Люди сидели широким кружком, и солнце уже припекало им затылки. Рядом о жерди чесались коровы и бродили ягнята. Иванов поймал одного и стал выбирать у него репья.
Галя сказала:
— Но послушайте, дело не в вазелине или в ведре комбикорма. Софья Васильевна говорила обо всех очень нехорошо. Это неверно, наши женщины очень старательные, очень трудолюбивые. Как раз сама Софья Васильевна, мне кажется, — ленивый и равнодушный человек. Когда заведующая относится к делу плохо, то и другие тоже относятся плохо, потому что обидно и вообще… Судите сами: все приходят в половине четвертого утра, а кончают вечером, в одиннадцатом часу. Это трудная, беспорядочная жизнь. Заведующая бывает на ферме только утром, чтобы сдать молоко, вот и вся ее работа. Так разве это не обидно? Зачем тогда заведующая? Молоко мы могли бы сдать и сами…
— Вы такие грамотные, без меня насдаете — в тюрьму сядете! — воскликнула Софья Васильевна.
Поднялся шум. Ольга уже вытерла слезы и полезла на заведующую с кулаками; ее держали и успокаивали.
— Продолжайте, — сказал Волков. — Интересно…
— Мы потому писали вам, просили вас приехать, — сказала Галя, осмелев, — что сами мы бессильны. Вначале мне стало просто страшно: такой грязи в жизни я не видела. Навоз ведь надо убирать, каждый день убирать, и бригадир пусть выделит людей, а про опилки я не думала, но мы принесем. А лучше сразу привезти несколько подвод. Дайте подводу, это какой-нибудь час дела. Мы и погрузим и разгрузим…
— Скажи про подкормку святым духом, — напомнила Люся.
— Днем, в жару, коровы не пасутся из-за оводов, стоят часами на цепи в коровнике, и никакой подкормки нет, надежда вся на выпас. Но ведь это азбука зоотехники — чтобы скоту давали в стойле траву или сено, а здесь голодовка стала азбукой. Никогда никаких пудовых надоев не будет, всем это ясно, но никого это не беспокоит. Лисичка должна была телиться, ее не выгоняли в стадо; она двое суток стояла голодная, потом все-таки выгнали — так ведь и коров и телят можно покалечить. Это позорно! И если товарищ Иванов так занят, что не занимается этим, то Софья Васильевна должна была устроить, и людей послать косить, и лошадей найти…
— Один фотографирует цельными днями, а другая дрыхнеть! — зычно крикнула Ольга.
— Как вам не стыдно, — говорила Галя, закусив удила, — как не стыдно употреблять высокие слова, чтобы спекулировать ими? Вы говорите о Родине, обязательствах, долге и партии, но вам ведь наплевать на этот долг и обязательства. Ведь вы же сами ничего полезного для Родины не делаете! Вы только произносите слова, которые специально выучили, которые для вас — способ пускать пыль в глаза и запугивать: мол, вот я какой идейный человек, попробуй тронь меня! За эти фразы вы прячетесь, как за забор. Ими вы выставляете себя в глазах начальства, чтобы не потерять теплое место, круглую зарплату, иначе вам придется работать в поле или на заводе у станка, а это не по пашей ленивой душе, вот вы и произносите речи из слов, которые вы оскорбляете и вряд ли в них верите. Вы просто негодный и ненужный работник.
Наверно, от растерянности и страха Галя говорила складно, почти по-книжному.
— Боже, какая змея! Они на меня писали, — с ужасом сказала заведующая, всплеснув руками. — Люди добрые, у нас по четырнадцать литров на корову — это, что же, с неба упало?
— Но это же совсем не благодаря вам, а несмотря на вас, — с досадой сказала Галя. — Просто не все такие ленивые, как вы.
Галя села, и дальнейшее происходило для нее как в тумане.
Шум поднялся невероятный, были вытянуты на свет грехи всех и каждого, нынешние и минувшие. Но чем-то Галя всех подкупила, и речь ее все-таки повернула собрание. Она только слышала, как под конец заведующая истерически выкрикнула:
— Ни минуты не останусь! Меня в «Рассвет» уже год зовут завчитальней. Больше моей ноги тут не будет!
Она вскочила и ушла, провожаемая криками.
Доярки торжествовали. Теперь они не понимали, чего ради они так долго терпели, почему раньше не могли избавиться от нее.
— Придется вам некоторое время пожить без заведующей, — посмеиваясь, сказал Волков.
— Не надо нам совсем, — ответила Ольга. — Пущай Галка или Люська сдают, сами справимся.
— Посмотрим, посмотрим… — пожал плечом Волков. — С тобой, Иванов, нам придется говорить особо.
Они пошли в контору, и вскоре после этого к коровнику подкатила подвода, доверху груженная опилками.
— Куда тут сваливать? — крикнул возчик.
— Дай-ка руку, — сказал Костя. — Не думал я, что в тебе столько пылу.
Он крепко пожал Галину руку и немного задержал.
— Ну, доярочки, сегодня я вам коров напасу — будут, как бочки. Сегодня праздник.
— Держитесь, девчата, теперь в грязь не ударить! — говорили все.
Ольга объявила, что домой не идет, что в кладовке лежит мешок известки и она побелит коровник. Надоело.
Все были возбуждены. Даже вечно занятая тетушка Аня закатала рукава и принялась мыть окна. Сначала ей пришлось обметать их веником — столько накопилось паутины и сору. Сестры Ряхины метлами очищали потолок и стены. Ольга, вся с ног до головы в брызгах, белила.
Им хотелось доказать, что они были правы, и никому не жаль было труда, и им было так весело, ну, просто все покатывались.
Выскоблили кормушки; Галя полезла на крышу и пробила дымоход. Баба Марья и Тася вычерпали жижу из котла, оттерли его кирпичом, наносили моды из колодца и разожгли огонь.
Все вместе взялись за вилы и грабли и два часа убирали навоз, наворотили его за коровником целую гору и докопались до подлинного пола, а скользкие доски выбросили. Пол посыпали опилками. Мусор вокруг здания сгребли и подожгли. От костров потянул веселый едкий дым, как бывает весной в садах, когда сжигается прошлогодний лист. Может, потому у всех было какое-то весеннее настроение.
Колхозники потянулись на огонек, шли посмотреть, что тут делается, улыбались: разошлись Доярки!
В довершение всего прибыли телеги со свежескошенным овсом. Видно, разговор между Волковым и Ивановым носил сугубо конкретный характер.
Это были счастливые часы. Все носились вперегонки, словно отделывали свою новую квартиру, без усталости и ссор.
Сев передохнуть, Галя изумленно оглядывалась. Что же все-таки случилось? Почему раньше все шло через пень-колоду, если были те же самые люди, с теми же руками? Заведующую не заставили работать, ее только прогнали.
Неужто в самом деле один паразит, сидящий сверху, способен так расстроить, разочаровать целый коллектив и отбить всякую охоту к делу?
Люди с золотыми руками повсюду, люди умеют умно сеять, чисто косить, беречь урожай, любить скот, лелеять землю. Отчего же в одном месте сеют так, что любо-дорого взглянуть, а в другом — ковырнули сверху, будто со зла, и с плеч долой? Отчего одни собрали зерно к зерну, а другие рассыпали его по дорогам, по станциям, под дождями сгноили тысячи центнеров к чертовой матери — и никто не почесался?!
Посмотрите, как любит народ кормилицу корову, какие ласковые имена дает телятам при рождении. Ведь не существует просто коров, а есть непременно Зорьки, Дубравки, Ромашки, Метелицы, Черешни, Красавки, Любимки… А потом, глядь, лежат эти Дубравки и Ромашки, прикованные цепями, голодные, ревут, встать не могут, по шею и навозе, а вокруг ходят те же люди, все те же люди, и делают — лишь бы с плеч долой. Почему?
Или они злые, или стали вдруг лентяями беспросветными, или мстят кому? Да не мстят, не лентяи и не злые! Просто нужно искать ту холеру, которая села им в душу, которая-то и есть самая злая, ленивая и равнодушная, и гнать ее шпалы носить, ломом ворочать, раз не умеет другого дела, кроме как языком пустословить. Вот эта холера — она самая вредная и есть!
Галя устала до изнеможения, но была полна тихой, неуверенной, непрочной радости. Ей еще не верилось, что что-то серьезным образом изменилось. Конечно, она об этом не думала, просто где-то сидела в груди боль. Радовали же простые обыкновенные вещи.
Волков так просто не уехал, а еще долго мотался по селу в сопровождении взопревшего Иванова, приходил в коровник смотреть чудо и кричал, что деловых кадров нет, что какие-то сволочи кончают сельскохозяйственные институты и остаются работать в городе кассиром в магазине.
Галя вспомнила карикатуры на таких людей, но обнаружила, что думает о них без необходимого зла — скорее, с печалью и обидой. «Они искалеченные, — с ужасом подумала она, — их можно понять. Если они прямо из института попадут вот на такую ферму, можно испугаться на всю жизнь! Да, они искалечены». Впрочем, кто виноват, кроме них самих? Осуждать их — это нужно иметь право. Волков имел, она теперь (но не раньше) тоже имела. Она не бежала. Она бы вообще не убежала, все равно боролась бы рано или поздно. Сдаваться, пасовать перед жизненным злом — это значит искалечиться прежде всего самому. Драться за справедливость и доказывать — это не просто верный путь, это единственно верный путь порядочного человека. Иначе скатишься в яму, в которой от собственного ужаса, может, будешь выть. Впрочем, есть третий путь: молчать. Но это только кажется, что есть такой путь. Третьего не дано. Молчать, сидеть в хате с краю — не выйдет! Немедленно найдутся всякие энергичные паразиты, которые обработают и оседлают в два счета; сначала потихоньку будут тешиться своим превосходством, потом заставят плясать под их идиотскую дудку, а потом уж вообще цинично измываться от души. Бездействие — та же гибель и преступление.
Только драться, только доказывать, только смотреть правде в глаза! Это она поняла наконец. Неважно, пустячный ли, важный ли повод был, но важно, что поняла!
Первые дни Галя думала только одно: «Как бы выстоять!» Она запомнила эти дни на всю жизнь. Это был кошмар: она не успевала выспаться, не отходили руки, пальцы немели. Каждый день трижды по дюжине коров, трижды по десять тысяч сжатий.
Потом наступила глухая усталость с безразличием. Она работала, как машина, как автомат. Никаких посторонних мыслей, своей жизни — только коровник и сон, сон и коровник.
А дальше началось что-то похожее на жизнь тетушки Ани. Галя крутилась с утра до ночи, но уже особенно не уставала, сна ей хватало. Она произвела переворот в хозяйстве Пуговкиной, выскоблила, надраила избу, все перестирала. И наступил день, когда она обнаружила, что дома вроде делать нечего. Тогда она впервые задумалась над фермой.
Когда пригнали стадо на дневную дойку, короны очень удивились. Коровы могут удивляться. Они, не узнав коровника, сбились в воротах и боялись входить. Пришлось загонять силой и разводить по местам.
Они сразу же наляпали навозу на свежие опилки, стали разбрасывать и затаптывать зеленый овес. Это было досадно, и стало ясно, как много теперь прибавилось работы, чтобы поддерживать чистоту.
Не надоест ли это все? Опять не привезут подкормку, опять нарастет навоз и засорится печь… И Галя поспешно поклялась себе: нет, даже если у всех опустятся руки, она все равно будет держать так, как сегодня! К сожалению, она не знала, что Люся, Ольга, тетушка Аня и даже Тася про себя решили то же.
Дойка прошла гладко, коровы охотно отдавали молоко: они рылись в овсе и не обращали внимания. Доярки просто нахвалиться не могли. До сих пор еще никто не ходил домой, и на радостях они принялись чистить и скрести коров.
Галя взялась со скребком за Сливу, драла ее, мыла, терла — и вдруг ахнула: какая красавица! Шерсть Сливы была светло-желтая, львиного цвета, лоснящаяся, отливающая медью. Живот — белый, пушистый, хоть заройся в эту нежную, мягкую шерсть и замри… Прекрасной коровой оказалась Слива, и молочной, и доброй, даже какой-то родной будто.
В человеке спрятано удивительно много сил. Силы эти, однако, не так просто открываются, а где-то спят, дремлют; и нужен какой-то особый душевный порыв или трудный переходный период, чтобы силы эти хлынули из всех шлюзов, как молоко из Сливы, — и тогда человек преображается. Может, преображается не на день, не на два, а на всю жизнь.
Лентяй привыкает спать по пятнадцать часов в сутки и устает после малой работы. Другой спит шесть, а дел ему все мало. И хотя бы тот ленивый прожил сто лет — так нет же, помрет, сукин сын, на пятом десятке! А люди, подобные тетушке Ане, живут да живут: дела и заботы не отпускают их.
Так, один за жизнь сделает столько, что хватило бы пятерым, а другой едва-едва успевает съесть свои сорок тысяч котлет. Эти самые сукины сыны просыпают жизнь, так и не узнав, не заподозрив даже, какие титанические силы в них вместо бурного огня пшиком пошли. Таким людям жизнь, конечно, очень коротка, короче, чем кому-либо.
Пуговкина, как всегда, была дома и занималась непонятно чем. Каждый день она много топала, много переставляла, копалась, начинала варить, а результатов не было видно. Как с утра в избе было не прибрано, так и к вечеру; как с утра стрекотали голодные куры, так они кричали к вечеру.
— Что, новые порядки заводите? — спросила Пуговкина. — Скоро, говорят, коровам перины стелить будете?
— Перины не перины, а надоело в свинушнике работать, — сказала Галя.
— Уже надоело. Что-то ты дальше запоешь?
— И дальше то же самое, а что?
— Видала я многих, как ты. Брались новые порядки вводить. Ох, сколько тех новых порядков!.. То одно сеять, то другое не сеять; одно меняют, другое ломают, а толку нет!
— Почему нет толку? — возразила Галя. — Вот вы видели много на своем веку — неужели нет разницы? Как было раньше, как стало теперь…
— И раньше добра не было, и теперь нету, — зло сказала Пуговкина.
— Раньше были темнота и невежество, — сказала Галя.
— Раньше хоть бог был, а теперь и бога нету. И пожалиться некому.
— Как же вы так живете? — озадаченно сказала Галя. Она еще не отошла после сегодняшнего возбужденного утра. — Зачем же тогда жить на свете?
— Не знаю, — сказала Пуговкина. — А ты зачем живешь? Чего ты сюда приехала? Много ты знаешь! Поживи, как я, тогда объяснишь мне, зачем люди живут. Жрать хотят — вот и живут! Вон утки — жрут, жрут, а потом их за крылья да на живодерку… Чего они живут? Жрать хотят — вот и живут!
У Гали вдруг заболела голова. Она чувствовала, что в чем-то Пуговкина права, однако это не та правда, которая самая большая, а какая-то другая правда, недобрая. Но она не могла возразить что-нибудь такое же сильное, как это «жрать хотят — живут!». Она смолчала.
— И правды нету, и добра нету, и справедливости нету! — бормотала Пуговкина, копаясь в горшках. — Хоть бы помереть скорее, пропади оно пропадом!
Галя пожала плечом, ушла к себе в закуток, стала причесываться, но руки ее устали, были тяжелы, и на душе стало тяжко как-то. Она прислушалась, как топает и бормочет Пуговкина, и так и сидела с гребешком в руке.
Впервые она подумала, что жизнь этой женщины, должно быть, ужасна, если она так смотрит на все.
Галя легла на свою кровать, не раздеваясь, закрыла глаза, и перед ней закружилось огромное беличье колесо, в котором по сетке бежала она, бежала Ольга, сестры Ряхины, Тася Чирьева, бежали быстро, изо всех сил, а колесо стояло на месте.
В этом состоянии ей показалась такой чепухой вся сегодняшняя возня в коровнике, все эти опилки, побелки, подкормки. Есть ли опилки или нет, какая разница? Когда нет опилок, колесо стоит, а когда есть опилки, оно начинает бешено вертеться на месте — вот какая разница.
Оно вертится, девушки в нем стареют. В колесо карабкаются маленькие девчушки, дети этих пожилых женщин-доярок. Девчушки держат хвосты, им интересно, для них колесо полно неизъяснимой прелести и таинственности, они пробуют доить коров, а старые женщины стонут жутко, неправдоподобно: «Робенки мои…»
Этот животный стон повторился много раз, как показалось Гале. Она проснулась, села на кровати, обхватив тяжелую голову руками. Она не спала и пяти минут. А Пуговкина плакала за фанерной перегородкой, сморкалась. Во дворе стрекотали куры. Солнце стояло высоко, и было невыносимо душно.
«Что со мною? Что я, с ума схожу?» — думала Галя, спускаясь по тропинке, ее словно била лихорадка, руки не находили места, хотелось заламывать их; хотелось с кем-нибудь поговорить, умным и спокойным.
Она спешила к коровнику почти со злостью и отчаянием; она была уверена, что коровы затоптали подкормку, а Слива вывалялась в навозе.
Слива не вывалялась в навозе, стояла, пережевывала жвачку, и шерсть ее отливала медью.
Галя зашла со стороны кормушек, взяла Сливу за морду и заглянула в глаза. Корова не противилась, только глаза ее выпучились, стали видны белки с красными жилками. Зрачок у нее, как у всех коров, был в форме маленького прямоугольника. Этот прямоугольник был подернут лиловой дымкой; казалось, Слива прячется за этой дымкой, и только изредка в глазах ее мелькало что-то осмысленное.
— Слива, королева ты моя… — сказала Галя.
Корова насторожила уши, протянула морду и дружелюбно фукнула. Нос у нее был широкий, черный, холодный.
Галя пошла по ряду своих коров, трогая их за рога, заглядывая с какой-то надеждой в глаза; все глаза были подернуты лиловыми дымками, от этого ее тоскливое одиночество еще усилилось.
Она чуть не вскрикнула от радости, когда раздались голоса. Жара спадала, и пастухи пришли выгонять. Она стала говорить с ними о самых пустячных пустяках, лишь бы задавать осмысленные вопросы и получать осмысленные ответы.
— По правилам, это вы должны отвязывать коров, — говорил Костя ворчливо. — А мое дело получить стадо и сдать. Да что с вами делать…
«Говори, говори!» Она решила, что теперь будет каждый день помогать ему выпускать стадо, потому что это самый хороший момент на дню.
Петька протяжно кричал, направляя стадо на дорогу. Мелькнула торпедоподобная спина Лимона, и вокруг него произошла какая-то свалка.
— Можно, я пойду с вами? — спросила Галя.
— Зачем? — удивился Костя.
— Помогу.
— Сами справимся.
— Ну, возьмите!..
— А мне что? — пожал плечами Костя. — Иди себе.
И у нее ноги подкосились от счастья. Она поняла, что весь день ждала именно этого — чтобы пойти в поле со стадом, чтобы бегать вокруг, махать палкой и кричать, а потом лечь в траву, вспомнить о небе и посмотреть в него.
Двигать стадо быстро и собранно — это был стиль Кости и один из его секретов. Он давал коровам добрую разминку, держал их, как говорится, в форме, после чего они жадно накидывались на еду. И чем быстрее добирались до пастбища, тем больше времени было на эту еду.
Плохой пастух гонит — стадо плетется, коровы забредают в огороды, останавливаются, мычат. У Кости вся единая масса шла быстрым шагом, и сам он вышагивал широко, красиво, с рваным дождевиком через плечо, постреливая бичом. А Петька с устрашающими воплями шнырял вокруг стада, как борзой щенок. Галя трусила рысцой сзади, не поспевая за ними.
Кончилось село, потянулись картофельные поля, скошенные луга. Долина ручья была роскошная, поросшая камышами и осокой, местами в ней образовались небольшие, но глубокие ямы — бочаги с таинственной темной водой, по поверхности которой шныряли серебряные плавунцы. Стадо пошло по траве, перестало пылить, и навстречу хлынул лесной пьянящий воздух.
С краю лес был редкий, березы вперемежку с осинами стояли просторно, в одиночку и кучками, солнце свободно светило сквозь них, перебирая стволы, и все это было такое славное, доброе, спокойное.
Стадо рассыпалось между березами, жадно щипля траву. Костя швырнул на папоротники свой дырявый плащ, расправил его барским жестом и вытянулся во всю длину. Петька последний раз похлопал бичом, и стало тихо-тихо, только дышали коровы.
Галя потянула к себе Костин кнут.
Это была сложная штука метров двенадцати длиной. Рукоятка — с добрую скалку. К ней намертво обручами, шурупами и проволокой крепилась вырезанная из автопокрышки полоса — чем дальше, тем тоньше. Она наращивалась крепко пришитым к ней приводным ремнем от какого-то мотора. Затем следовали резиновые жгуты неизвестного происхождения; к последнему из них был пришит двухметровый сыромятный ремешок, а последний метр этого уникального кнута был сплетен из черного конского волоса с узелком и красной кисточкой на конце.
Вот чтобы, не сходя с места, за двенадцать метров достать коровьи ляжки этим узелком, и было создано это чудо.
У подпаска тоже имелся кнут, но, соответственно его рангу, не превышал восьми метров.
Когда Галя подняла кнут и размахнулась, ничего у нее не вышло, только запуталась. Пастухи с удовольствием смотрели на ее упражнения, потом Петька бросился учить.
Он взмахивал, и длинный бич, все эти резиновые полосы, жгуты, ремни кольцом катились от него и выкладывались в траве прямой дорожкой. Развернув таким образом кнут, он делал новый взмах, вся цепь ремней возносилась в воздух, проносилась со свистом вперед, а в последний момент Петька делал незаметное движение на себя, и раздавался такой оглушительный выстрел, что звенело в ушах, а с земли взлетали рассеченные травинки и сухие листья.
Научиться стрелять таким бичом, наверное, было необыкновенным счастьем. Галя научилась раскладывать его, потом взмахнула — и тут произошло неожиданное. Вместо того чтобы просвистеть вперед, кнут всей силой обрушился на нее. Она почувствовала дикую, обжигающую боль и упала, много раз обвитая кнутом. Петька повалился от хохота: видимо, ему это и требовалось доказать.
Галя рассердилась, у нее выступили от боли слезы. Она упрямо развернула кнут. На этот раз ей почти удалось отскочить от свистящей змеи, но последний хвостик из конского волоса, как ножиком, хлестнул ее по ногам.
Петька катался, а Костя с интересом наблюдал. Галя вытерла пот со лба.
— Дурак, — сказала она Петьке.
— Руку отводи вот так, — посоветовал Костя.
Сжав зубы, Галя сделала кольца и снова послала вперед. На этот раз кнут миновал ее, но выстрела не получилось. Она повторила еще раз, дернула к себе — и прозвучал жиденький хлопок.
— Ого! — сказал Костя с уважением. — Для первого раза — сила! Рукой под конец делают так…
Он подошел к ней, пристроился сзади и показал, держа ее руку в своей. Он размахнулся ее рукой, как-то ловко тронул, всего лишь тронул на себя, и эти свистящие кольца произвели непостижимую перестройку — и грохнул выстрел.
Галя ощутила своей спиной широкую и твердую, как каменная глыба, грудь Кости.
— Хватит, — ласково сказал он. — Ты и так сама себя высекла.
Только теперь она почувствовала, как ей по-настоящему больно. Даже нельзя было определить, где сильнее болит. Она была вся жестоко исполосована; и ей стало так смешно, так смешно, она просто готова была повалиться в траву, как этот дурачок Петька, и хохотать от боли и счастья.
— Значит, мать копает картошку? — спросил Костя у Петьки.
— Ага.
— Одна?
— Ага.
— Ну, дуй, помогай, черт с тобой! Галка побудет покуда — вишь, сама напросилась. Только смотри, чтоб Иванов не засек, а заметит, не ври, а прямо говори: «Костя отпустил». Понял?
— Ага.
— Заверни напоследок Лимона, в клевер пошел.
И тут Галя очнулась. Она увидела, что находится в лесу, что исхлестана кнутом, а Петька уходит.
Она закрыла глаза и подумала: «Это хорошо. Пусть поскорее уходит!»
Солнце было уже низко, и тени становились длиннее. Коровы помахивали хвостами и щипали, щипали торопливо, не имея времени мотнуть головой. Костя озабоченно достал карманные часы.
— Ладно, дам еще часок, а клеверу на закуску. Видишь, клевер рядом, а никто не лезет, кроме Лимона-балбеса. Уже знают свое время. — Он покосился на Галю и слишком деловито добавил: — На клевере держи их по минутам, с часами в руке, не то беда.
— Какая? — спросила Галя и не узнала своего звонкого голоса.
— Едят, пока раздуются, как бочки, тогда падают и подыхают. Однажды у меня было, одна удрала на клеверище. Списали.
Он сел на плащ и жестом пригласил Галю. Она спросила:
— Правда, ты был комбайнером?
— Правда, — сказал он. — И трактористом — тоже правда.
— Почему ты пастух?
— Мне в самом деле нравится, — улыбнулся он.
— Почему?
— Почему да почему, — добродушно сказал он. — Очень хорошая работа, спокойная, здоровая, и я сам себе хозяин. Ленивый я. Вот почему.
— А не стыдно?
— С каких пор это стыдно? Пастух — это, брат, на селе почетное дело! Знаешь ты, сколько надо знать пастуху: все травы, и все повадки, и часы — и все иначе в разное время года. Тебя пусти — ты загубишь стадо в два дня. Они же не дикие, они забыли все на свете, жрут что попадя, без меры. Хороший пастух — это все, это и молоко ваше и мясо. А я хороший пастух.
Подул ветер, прошелся по вершинам, и вершины зашумели, заговорили, листья на осинах затрепетали, и скрипнуло старое дерево. Коровы паслись — только шорох стоял. Они понемногу углублялись в лес, передних уже не видно было. Костя и Галя подняли плащ и перенесли его на другое место, поближе.
— Зачем ты живешь? — спросила Галя.
— Нравится, — засмеялся он. — Я же говорю, что нравится. Вот живу — и все. И не понимаю вас, чего вам надо? Мне бы, если бы поесть было, так ничего и не надо. Спать люблю, вот так сидеть люблю, любить люблю.
— Любить?
— А что? Вот придешь ты — любить буду. Многие приходили.
— А что-нибудь другое, огромное…
— Что?
Она хотела возразить, что человеку нужен весь земной шар, как она учила в школе, что жить надо ради больших целей, но почему-то у нее не находилось слов, она запуталась в мыслях и вспомнила беличье колесо.
Она подумала: «Не все ли равно, кто как живет и что ему нравится! Может, как раз это и есть оно, огромное: вольно дышать, думать, любить все это, быть здоровым, не усталым, с миром в душе и хорошим настроением, среди природы — частицей ее, а не гробиться в грохоте на тракторе или крутиться в колесе? Костю не тянет в большой мир, для него мир всюду велик. Ему нравится просто жить. А мы зачем-то мечемся, убиваемся на ферме, вскакиваем в три часа утра. Но он счастливее нас?»
— А ноги ты себе отхлестала, — сказал Костя и провел рукой по красным вздувшимся полосам на ее ногах. — Ноги у тебя красивые.
Она спрятала ноги под юбку. Костя усмехнулся.
Она подумала:
«Господи, какой он красивый, какой спокойный! Как этот лес. Наверное, те девушки, что приходили к нему, ныряли в этот лес с головой и не находили дороги обратно Счастливые, наверное, им было спокойно, хорошо».
— И лицо расхлестала, — сказал Костя, разглядывая ее. — Теперь все узнают, что ты у меня была.
Она подумала: «Ну и пусть! Что в этом такого?»
Он положил ей руку на плечо. Она не удивилась, не отодвинулась.
Неподалеку белела странная береза. Там было какое-то болотце, ключ, наверное, вода подточила березу или ветер свалил — дерево упало в воду, упало давно, когда-то, но продолжало расти, изогнувшись кверху. Половиной ствола оно лежало на воде, а половиной выгибалось к небу, изящно отражаясь в воде.
Галя глядела на эту березу и думала, что даже в уродстве своем природа красива.
Костя обнял ее — спокойно, ласково, легонько привлек к себе. Она не сопротивлялась, прижалась затылком к его плечу, и стало ей тепло и уютно, хорошо и бездумно, — так они сидели довольно долго, а стадо опять ушло и почти скрылось в чаще.
Они опять встали, перенесли плащ к самой березе. Костя пошел заворачивать коров, слышался его голос, несколько раз выстрелил бич.
Галя стояла и ждала одного: чтобы то повторилось, чтобы он сел, а она прижалась затылком к его плечу.
Она услышала, как Костя хлестко лупит кого-то и грубо ругнулся. Лимон вылетел из кустов, как снаряд, сослепу кинулся в другие кусты, только треск пошел по лесу.
Костя пришел смеясь.
Она зажмурилась, а Костя схватил ее радостно и сжал так сильно, что хрустнули кости. Она стала вырываться, но это было все равно, что вырваться из тисков. Он поднял ее и понес к плащу.
Галя отбивалась руками, била его по лицу, извивалась, а он посмеивался и даже не прятал лицо — для него это были комариные укусы. И тогда, разъяренная, она вцепилась зубами в его щеку и укусила так, что он отпустил ее, сел и удивился:
— Вот бешеная! Не я, так другой…
Не помня себя, она вскочила и побежала, как никогда в жизни не бегала. Ей казалось, что он гонится по пятам, она ныряла под ветки, прыгала через ямы, некогда было оглянуться. Она выбежала на край леса, с перепугу повернула не в ту сторону и отмахала добрый километр, пока сообразила, что бежит не туда. Тогда она пошла в поле и вернулась полем, дрожа и поминутно оглядываясь.
Показались серые избы села, донесся шум утятника, и это показалось ей родным и спасительным. Она вытерла лицо, как могла, пригладила волосы и вошла в село совершенно успокоенная, как в родной дом.
И тут она удивленно осмотрелась. Теперь она ничего, ровно ничего не понимала: ни почему ее весь день так колотило, ни зачем она пошла с пастухами и сидела, прижавшись затылком к Костиному плечу, ни тем более того, что так по-дикарски удрала и летела сломя голову, хотя за ней никто не гнался.
Перед вечерней дойкой приехал председатель Воробьев и привез писателя.
Они прибыли на красном «Москвиче», и председатель повел писателя по селу, показывая утятник, пилораму и коровник, который особенно рекомендовал посмотреть.
Они ходили серединами улиц, заложив руки за спины, вразвалку. Оба были в светлых просторных штанах и светлых рубашках, оба приземистые и широкие.
По селу разнесся слух, что Воробьев привез очень большое начальство, и бабы бросились загонять по дворам поросят.
Писатель был дородный и холеный, с артистической шевелюрой, колечки которой вились у него на затылке. Когда-то он написал неплохую книжку, ее давно забыли, но он не подозревал об этом, потому что в издательствах считали своим долгом помнить название этой книжки.
Затем он написал много плохих книжек, но у него уже было имя, и писания его проходили без сучка и задоринки.
Живя безвыездно в столице, он считался знатоком сельского хозяйства, так как первая книжка была о колхозе. Поэтому время от времени он делал краткие набеги на тот или другой колхоз, но в основном был знаком с сельским хозяйством только по газетным статьям.
Воробьеву в жизни не приходилось иметь дела с писателями. На всякий случай он обкормил его жутким обедом с крепленым вином, бросил дела и отправился сопровождать, против чего писатель не протестовал.
Приведя писателя на ферму, Воробьев рассказал ему, как здесь раньше было плохо и как теперь стало хорошо.
Однако и в новом своем виде коровник не понравился писателю, он посмотрел в дверь и дальше не пошел. Доярки бегали мимо, с любопытством поглядывая, а писатель достал блокнот и занялся сбором жизненного материала.
— У них была плохая заведующая, — объяснил Воробьев. — Но наш парторг провел собрание, и заведующую сняли. Они сами обходятся, без заведующей.
Писатель пожевал губами. Он сомневался, стоит ли это записывать, — факт был сырой, малоинтересный.
— Кто трудится лучше всех? — задал он испытанный вопрос.
Председатель не знал. Пришлось послать за Ивановым.
— Как сказать… — ответил Иванов. — Все стараются, работают в общем и целом.
Писатель занервничал. Он надеялся написать по крайней мере очерк для журнала, и имена были обязательны. Иванов подумал: была не была, наверно, Галя теперь на хорошем счету у Волкова и назвать ее не будет ошибкой!
— Девушка старательная, активная, приехала по комсомольской путевке обкома, — сказал он, мучительно придумывая, — приехала из города в деревню.
— Ага! Это хорошо! — воскликнул писатель; это уже шло в очерк. — Я бы хотел с ней побеседовать.
Пришлось Гале идти в контору, где все вчетвером сели за стол, и писатель начал допрос.
— Какие обязательства вы взяли в этом году?
Воробьев с Ивановым переглянулись.
— У нас еще нет, это наша недоработка, — сказал Иванов, а председатель показал ему под столом кулак.
— Обязательства должны быть у всех, — изумленно сказал писатель. — Как же вы тогда работаете? Вот в «Рассвете» доярки обязались надоить по четыре тысячи килограммов от каждой фуражной коровы, а некоторые даже четыре с половиной. Вы потянули бы столько?
— Я не с начала года работаю, — пробормотала Галя.
— Но у вашей предшественницы были обязательства?
— Не знаю…
— Это наша недоработка! — поспешил на выручку председатель. — Это мы завтра же провернем. Можно смело писать, что обязательства будут, потому что фактически так и есть. Бери, Галя, смело четыре с половиной тысячи, коровки у нас хорошие… Идет?
Галя смущенно кивнула головой. Она пока не представляла себе этой цифры, но писатель уже удовлетворенно записал: «Берется за достижение 4,5 тыс. кг в год».
— А сколько вы надаиваете от коровы ежедневно? — спросил он.
— Как когда, — сказала Галя. — Сегодня было хорошо, дали подкормку. А когда коровы голодные стоят, тогда и десяти литров не возьмешь.
— У коровы молоко на языке! — весело сказал Иванов, беспокоясь, как бы Галя не наплела лишнего. — Так еще наши деды утверждали. Народная мудрость, так сказать.
Воробьев облегченно кивнул, а писатель подумал, что, хотя поговорка очень уж затаскана, можно рискнуть употребить ее в последний раз, и записал.
— Но все-таки, сколько вы надоили, к примеру, сегодня?
— Двести десять литров.
Писатель застрочил: «210 литров, это же более двух центнеров! И все это выдоили ее маленькие руки, которые вливают в широкую молочную реку…» Он почувствовал, что заврался, и решил насчет молочной реки додумать дома.
— По скольку это на корову?
— В общем по восемнадцать литров! — быстро подсчитал Иванов.
Писатель писал, не задумываясь: «По 18 литров от каждой закрепленной за ней фуражной коровы надаивает ежедневно эта маленькая, загорелая, веселая девушка с озорными глазами. Рассказывая об этом, она заразительно смеется». Посмотрев на Галю, он почувствовал легкий укол совести, но у него уже был создан образ доярки, и он не мог его менять.
— Вчера было сто пятьдесят литров, — смущенно сказала Галя, потому что ей стало неловко: сегодняшний день был исключительным.
Писатель пожевал губами, начертал в блокноте птичку, но не записал.
— Отлично, отлично, — сказал он, потирая руки. — Вот мы и поработали. Сейчас отметьте мне командировку и доставьте на вокзал, но прежде я бы хотел поговорить и с вами немного, дорогой председатель. Мы вот беседовали с народом, вы мне все показывали, а вот о вас-то самом я и не знаю, что писать.
— Что там писать, — смутился Воробьев, и шея его покраснела. — Люди — вот они главное. А мы что — бегаем, ругаемся. Так, Иванов?
— Конечно! — подтвердил Иванов, показывая все свои зубы. — Но не скажите, Алексей Дмитрич, председатель вы у нас хороший. Вот и товарищ писатель, он сам может судить…
Писатель поспешно записывал все; он только на ходу заменил слово «ругаемся» на «беспокоимся». И председатель и бригадир ему очень понравились: простые, бесхитростные люди из народа. Он вдруг почувствовал, что достигает вершины в своем сборе материала, и он задал вопрос, который неизвестно как пришел ему на ум, по вдохновению, наверное:
— А что вас держит в жизни, какие стимулы? Ведь, по существу, вы живете в глуши, света, так сказать, не видите… Поймите меня. Я приведу себя. У нас, писателей, например, ясные стимулы: здесь, так сказать, и материальные стимулы и известность — слава, так сказать. Не всех она постигает, но все солдаты мечтают быть генералами, ха-ха! А что стимулирует вас? Ведь если разобраться, работа у вас малоинтересная, скучная…
Воробьев, который было очень насторожился, наконец, понял, что от него требуется, и радостно ответил:
— Нет, работа наша интересная! Для того, кто любит сельское хозяйство, здесь все увлекательно. Сельское хозяйство — это что? Это, так сказать, залог нашего продвижения к коммунизму. Это обилие продуктов в стране — раз! Это сырье для промышленности — два! Это в конце концов школа народного опыта — три! И мы полны решимости…
Он испугался, не загнул ли насчет школы народного опыта, но писатель строчил в упоении.
— Насчет стимулов! — напомнил он, не поднимая головы.
— И стимулы у нас есть, — неуверенно ответил Воробьев, лихорадочно соображая: «Какие ему еще к черту стимулы? Кажись, все сказал, как следовает…»
— Сколько вы, например, зарабатываете?
— А! — понял, наконец, Воробьев. — Заработки наши зависят от благосостояния колхоза. Богатый колхоз — полновесный трудодень. И так, знаете, боремся за увеличение колхозных богатств, за повышение материального и культурного благосостояния… — Он устал говорить и, вытерев платком лоб, вдруг съехал: — А вообще, знаете, морочливая работа председателем, ну его к лешему!
— Однако по душе? — подсказал писатель.
— Можно сказать, по душе. И так втягивает — бывает, ночью лежишь, все соображаешь, калькулируешь, как то, как другое, там, понимаете, загородку достроить надо, там удобрения пришли — значит, транспорт выделяй, там в столярке гроб делать — старик, понимаете, помер. И так одно к одному каждый день тебе, да еще эти совещания… — Он махнул рукой.
Все это было не очень выразительно, писатель не стал записывать. Но, почуяв интимные нотки, он бабахнул самый что ни на есть интимный вопрос:
— А что, если бы вас спросили, хотели бы вы сменить вашу жизнь председателя на что-нибудь иное?
— Нет, не хотел бы, — не моргнув, отвечал председатель.
И писатель закончил: «И ни на что другое он не променяет свою трудную, но прекрасную судьбу».
Это была его коронная фраза. Кого бы он ни спрашивал — сталеваров и забойщиков, доярок и рыболовецких бригадиров, комбайнеров и милиционеров, — никто не соглашался менять свою трудную, но прекрасную судьбу.
— Благодарю вас, — сказал он, очень довольный.
Фактов у него накопилось вполне достаточно, и он мог теперь два месяца спокойно работать в Доме творчества Литфонда и, выбирая за столом меню завтрашнего дня, рассказывать другим писателям: «Да, а вот я был в области ***, там, вы знаете, я нашел удивительного председателя! У него, поверьте, птицеферма — это что-то фантастическое, от уток стонет земля, они не знают уже, куда их девать. На молочной ферме у него работают девчонки со средним образованием, надаивают по восемнадцати литров от коровы — это, представьте себе, она сдает за день более двух центнеров молока. А мы сидим и пишем бог весть о чем, выискиваем всякие психологические проблемы, тогда как люди работают без всяких этих психологических проблем — и творят чудеса! Я провел в этом колхозе незабываемые дни, я побыл среди героев наших дней, которые сами просятся в книгу!»
Он повторит эти слова в очерке, статье, на собрании секции прозы, на заседании правления союза, в личных беседах с молодыми начинающими — и, может случиться, у всех создастся впечатление, что он идущий в ногу со временем, активно творящий писатель, и главное — он сам поверит в это.
Его помянут в отчетном докладе прежде, чем «и др.», и, может, даже дадут бесплатную путевку в Дом творчества. И уж там-то он напишет эту книгу, в которую сами просятся герои, она без сучка и задоринки пройдет издательские конвейеры, ее в обтекаемых выражениях похвалят толстые журналы.
— Мне можно идти? — спросила Галя, клюнув носом.
— Да! — вспомнил о ней писатель, отрываясь от своих мечтаний. — Идите, девочка, отдыхайте. Вы рассказали очень интересные вещи.
— Теперь перекусим, чем бог послал, — сказал Воробьев.
— Перекусить можно, — согласился писатель. — Только без этого самого…
— Ни-ни, чуточку только! — воскликнул Воробьев, страшно довольный, что пытка кончилась. — Мы ведь по-простому, по-деревенскому.
— А мы тебя ищем-ищем! — сказала Ольга. — Все бабы собрались, тебя лишь нет.
— Где собрались?
— У тетки Ани, гулять будем — праздновать, что ту выдру вытурили! Что же нам, и попраздновать нельзя?
В просторной избе тетушки Ани было уже полно народу. Были все доярки, оба пастуха, Людмила с утятника и ее «муж», которого пригласили за гармошку. Этот мужичок уже здорово наклюкался, но исправно перебирал кнопки. Впрочем, выводил он все одно и то же, под частушки: «Та-ра, ту-ру». Он был круглый, полный и добродушный.
Иванов в качестве почетного гостя сидел в красном углу, весь красненький, «тепленький», с аппаратом через плечо, и ковырялся вилкой в консервах.
Галин приход был встречен бурей восторга, и ее заставили пить штрафную. На столе стояли разные бутылки: с водкой, брагой, вермутом и графин лимонада. Галя не выносила водки, а брагу ей не позволяли пить.
— Ну, этого выпей! — сказала Ольга, берясь за лимонад.
Галл обрадованно кивнула. Когда она хлебнула этого лимонаду, у нее пошли круги перед глазами, она задохнулась и не могла ни кашлянуть, ни закричать — казалось, конец ей пришел. А все захохотали, захлопали в ладоши.
— Это самогон, глупенькая, — жалостливо сказала тетушка Аня. — Хлебни водички — пройдет. Чего взбесились, глупые? Так человека убить можно.
Галя отдышалась. Ей налили водки и заставили выпить. После самогона водка показалась ей нестрашной, и она выпила, потому что иначе нельзя было.
Она накинулась на бычки в томате, и когда съела полбанки, ей стало хорошо, а люди вокруг показались милыми и забавными.
Тетушка Аня тихо шмыгала и, как хозяйка, все подавала, угощала. Изба ее была забита всяким хламом: сундуками, скамьями, картинками, фотографиями, бумажными цветами, вышитыми полотенцами.
Все вместе это походило на какую-то до предела забитую экспозицию этнографического музея, но должно было, очевидно, свидетельствовать об уюте и удобстве жизни. Когда Галя поднимала глаза, у нее рябило от пестроты.
Тася Чирьева блеснула золотыми зубами, вышла на свободный «пятачок» посреди избы и начала плясать. Она плясала почти на месте, несложно перебирая ногами, и вытаскивала за руку то одну, то другую доярку, но те отнекивались и не шли.
Наконец Ольга гикнула, швырнула платок и пошла. Они работали ногами старательно, серьезно и безразлично глядя друг на друга, а Тася Чирьева вдруг взвизгнула и запела пронзительным гортанным голосом так, что казалось, у нее полопаются связки:
Ах, милка моя,
Чем ты недовольна?
Хлеб на полочке лежит,
Не ходи голодна!
Всем это показалось очень остроумным, все за хохотали, и Галя тоже.
Иванов вытащил аппарат и пытался снять пляшущих, хотя лампочка горела слабо и в избе было полутемно.
Тася с каким-то ухарством, с вызовом прошлась, задевая сидящих мужчин:
Меня милый не целует,
Опасается поста.
А любовь без поцелуя,
Что собака без хвоста. И-их!..
Ольга немедленно ответила:
Вот каки у нас ребята,
Что собаки вякают:
Целоваться не умеют,
Только обслюнякают.
Гармонист раскрыл пасть и заревел глупо и пьяно:
Девочки, такая мода —
Поясочки лаковы.
Девочки, не зазнавайтесь,
Все вы одинаковы.
И так это началось. Ольга и Тася вспотели, с гармониста тоже пот лился градом, но никто не останавливался, и все они были с серьезными лицами, и это длилось бесконечно долго.
За это время кто-то успел налить Гале еще две рюмки. Она их выпила легко, почти не заметив, только потом опять набросилась на бычки в томате и подскребла банку дочиста.
— Что ж ты убежала? — спросил Костя грустно. — Чего ж драться-то? Сказала бы — ну, и все.
Галя посмотрела на него, и он вдруг показался ей таким добрым, ласковым, славным; ей страшно захотелось его поцеловать по-братски; она даже испугалась, хотя и была пьяна. Костя взял ее руку и рассматривал красные полосы от кнута.
— Болит?
— Нет.
— Если тебе нравится, приходи в лес, я тебя не трону, — сказал он. — Я тебя не понял.
Она чуть не заплакала от благодарности — за то, что он так хорошо сказал, что он такой добрый и спокойный, как сам лес. Она сказала:
— Я буду иногда приходить.
Гармонист посмотрел на них, сделал глупое лицо и заорал:
Полюбил я ту Татьяну
Не то сдуру, не то спьяну!
Костя добродушно ухмыльнулся, махнул рукой. Галя тоже смеялась. Ей было хорошо. Танцующие, наконец, повалились, и гармошка умолкла. Гармонисту поднесли стакан водки.
Баба Марья, которая, сложив руки на груди, сидела тихо, как мышь, вдруг протяжно запела приятным печальным голосом, сильно окая:
Огни горят, костры пылают,
В вагонах все спокойно спят,
А паровоз там мчится тихо,
Колеса медленно стучат.
Один солдатик, всех моложе,
Шинель на грудь его легла, —
Ах, мать, зачем меня родила,
Зачем в солдаты отдала?
Она всхлипнула и зарыдала, и все бабы принялись ее успокаивать. Но она плакала, и все были пьяны — на столе в графине почти ничего не осталось, а бутылки из-под водки давно валялись на подоконниках.
Иванов, хитро улыбаясь, потянул к себе творог в тарелке и сказал:
— Вороне где-то бог послал по блату сыру…
И Гале это показалось таким смешным, ну, смешнее всего на свете. Она громко, неприлично расхохоталась, но никто и не вздумал обратить на нее внимание.
Тася опять пошла стучать каблуками, выкрикивая: «Раздайся, народ, меня пляска берет!» И все говорили, что-то доказывая, проклинали бывшую заведующую, костили Иванова, тут же оборачиваясь к нему и похлопывая по плечу:
— Ты не обижайся, Иваныч, мы ведь по-свойски.
Он не обижался, кивал головой и тихо съел всю тарелку творогу.
— Люблю творог! — доверительно сказал он Гале. — Эт-то еда! А тебя замуж отдадим, дай срок, гулять будем, пить будем. Правильно я говорю?
— Правильно! — подтвердила Галя.
Люся Ряхина сказала:
— Боже, до чего я пьяная, в Иванова влюбилась, тьфу!
Пошла в сени, забрала сестру и ушла. А Иванов упал головой на стол и захрапел. Подпасок Петька мирно спал на кровати.
Костя один казался не пьяным, распоряжался и наводил порядок, и за это Галя полюбила его еще больше.
— Ольгу надо домой довести, — доверительно сказал он Гале. — Эти доберутся, а ей далеко. Я пойду.
— Я тоже! — сказала Галя.
— Как хочешь. Тогда я и тебя отведу.
Он поднял Ольгу со стула, поставил перед собой и сказал:
— Домой, девица! Твой там уж заждался.
Я любила тебя, гад, —
гаркнула Ольга, —
Четыре годика подряд.
А ты меня два месяца —
И то хотел повеситься.
— С вами повесишься, — сказал Костя добродушно. — А ну, пошли, ножками, ножками!
Они вышли на улицу. Навстречу шли в темноте двое каких-то мужиков.
— Доярки гуляют! — сказал один с завистью.
— Это они умеют, — сказал другой. — Бабы здоровые…
Полюбила тебя-а,
Черта недомытого!
Надоело покупать
Мыло духовит-тае! —
орала Ольга, раскачиваясь вовсю и толкая Галю и Костю, поддерживавших ее с боков.
Костя посмеивался, и Гале было весело. Земля была мягкая и покачивалась под ногами. Чем дальше, тем она качалась все сильнее, и свежий воздух не помогал, а, наоборот, только больше опьянял. И вдруг у Гали что-то щелкнуло в голове, и она стала плохо слышать, и вообще весь мир как будто закрыла пелена. Она откуда-то издали увидела себя, Ольгу, Костю, но временами забывалась и только усилием воли опять возвращалась и видела. Она понимала, что очень пьяна, что нужно держаться, шагать, но ноги несли куда хотели, и ей уже не было смешно, а только дурно, тяжело, плохо. Она вдруг вспомнила этот страшный графин на столе, и ее затошнило от одного воспоминания. Ее так затошнило, что она не могла ступить шагу.
Но потом все прошло, она успокоилась и сказала:
— Ну, пошли, что ли.
Ольга сидела на дороге, раскачиваясь и напевая что-то похожее на молитву. Костя подхватил ее, как куль с овсом, и они опять потащились куда-то.
Был лес, была картошка, было фантастическое озеро со склоненными ивами, и в крохотном оконце светился огонек. Галя была в восхищении от Кости: что он такой умный, такой трезвый, нашел дорогу. Они сдали Ольгу на руки ее мужу, который не удивился, не рассердился, поговорил с Костей о каких-то покрышках, которые ему обещали достать.
У меня залеток два,
Они оба лопухи.
Одного склевали куры,
А другого — петухи, —
сказала Ольга.
— Ладно, — добродушно сказал Костя, — с тебя пол-литра за доставку.
Ольга выругалась.
— Смотри ты! — удивился Костя. — Способная еще!
Они с Галей пошли обратно. На болоте он взял ее на руки и перенес. У него была колючая щетина на щеке. Ей захотелось, чтобы он стал ее мужем, чтобы ходить с ним за стадом, забыть обо всяческих заботах, жить потому, что так нравится…
Она немного протрезвела и шла, почти не шатаясь. Идти нужно было далеко, за пруды и церковь, и это ее радовало. Ее больше не тошнило, а просто был пресный, спокойный хмель.
Они прошли мимо коровника. В загоне виднелись темные силуэты коров. По плотине прыгали лягушки.
— Хочешь посидеть? — спросил Костя.
Она обрадовалась и свернула с дороги. Они сидели над прудом, и он обнял ее, и она прижалась затылком к его плечу.
— Я тебя знаю, — сказала она. — У тебя была самая сильная рогатка, и однажды ты вылезал из танка, а мальчишки толкнули люк, он упал и прибил тебе пальцы. Ты целый год ходил с распухшими пальцами, они почему-то очень медленно заживали.
— Ты откуда знаешь? — потрясенно спросил он.
Тогда она рассказала ему свою жизнь, и он смутно припомнил ее. Он даже помнил те амбары и сборы конского щавеля на лугу. Все это было странно и здорово. Они сразу стали как бы сообщниками.
— И когда ты ходила за мной в лес, ты тоже знала это? — спросил он.
— Конечно, — сказала она.
— Я не буду тебя больше трогать.
— Нет, трогай, — сказала она.
Он удивился, повернул ее лицом к себе, провел пальцем по рассеченной брови.
— Болит?
— Нет, — сказала она.
— А тут болит?
— Нет, — сказала она.
Он крепко сжал ее и стал целовать в губы, в щеки, глаза, брови, подбородок, шею; она знала, чего он хочет, но ей не было страшно или неприятно. Она увидела звезды в небе. «Значит, я трезвая, — подумала она, — раз вижу звезды и узнаю их. Значит, мне в самом деле хорошо, а не от водки. Водка была давно, а это другое. Я люблю его».
Когда она открыла глаза, был уже рассвет. В небе горело растрепанное золотое облако. Костя смотрел на нее влюбленными глазами и целовал время от времени нежно, бесконечно ласково, и гладил по голове, потом шею, потом спину, как гладят котят. Ей это было до слез приятно, до слез нужно, и она снова закрыла глаза, чтобы это продолжалось дольше.
Замычали коровы, раздались звуки железа.
Возле коровника кто-то появился. Галя посмотрела — это пришла баба Марья. Пожалуй, было уже три часа, если не больше.
— Пора идти, — сказала Галя.
— Да, — согласился он.
— Я пойду.
— Иди, — сказал он.
Она поцеловала его, посмотрела на его лицо испуганными, недоумевающими глазами, посмотрела так, словно хотела навсегда запомнить его таким, и пошла через плотину к коровнику.