Четвертая часть

1

За окном виднелся огород с сухими помидорными стеблями, окруженный кустами смородины и голыми рябинами. Покосившийся, гнилой заборчик отделял его от улицы, по которой редко-редко кто проходил, большей частью знакомый.

На рябинах бойко копошились синицы, а в воздухе летали белые мухи. Шла зима.

В доме было сухо и жарко, но окно постоянно запотевало, и время от времени лежавшая на подоконнике тряпка набухала. С утра непрерывно топилась печь, полы были застланы мешками, рогожами, всяким тряпьем, какое только могла достать Пуговкина, Галя лежала, закутанная в одеяла и тулупы, пропахшие уксусом — Пуговкина вытирала ее, — то засыпала, то думала в полудремоте, смотрела сквозь окно на огород и в сизое, с низкими тучами небо.

Глотать ей было больно: началась ангина и, кажется, с двух сторон. Еще в городе ангина была ее проклятием: не проходило зимы, чтобы она не укладывалась в постель раз, а то и два.

Медсестра оставила стрептоцид и прочее, но Пуговкина засунула таблетки в шкатулку и сама готовила какое-то горькое, пахнущее сеном зелье, которое Галя должна была пить. Она знала, что зелье, как и стрептоцид, все равно раньше двух недель ее не подымет, и, не сопротивляясь, пила.

Ее болезнь взбудоражила доярок.

Ольга пришла, принесла горшок с картошкой — это тронуло Галю, — заставила Пуговкину сварить картошку, и Галя, накрывшись платком, сидела и дышала ее паром.

Тася дважды в день носила ей парное молоко с фермы.

Пришла тетушка Аня с узелком яблок из своего сада, долго судачила с Пуговкиной и объявила, что возвращается на ферму подменной дояркой — четыре раза в неделю, так что остальным будут выходные. Это было уже что-то новое.

Даже Иванов счел своим долгом навестить и принес всем на удивление пушистого котенка.

— Пущай растет, — деловито сказал, — а то у вас мыши.

Галя попросила его принести книг по животноводству, и он приволок целую связку, у многих страницы были слипшиеся от долгого неупотребления.

Учебники были интересны, полны важнейших сведений, которых ни Галя, ни кто другой на ферме не знали. Зато брошюры были полны чепухи вплоть до анекдотов.

Автор одной из них серьезно сообщал, что какая-то доярка доит молодых телок. Хотя они ни разу не телились, но после упорных трудов, массирования вымени и прочего они начали давать немного желтого, с особым привкусом молока.

Ольга и Тася много хохотали и острили по этому поводу: они не сомневались, что от телок можно добиться молока, а если их еще помучить, они, может, станут давать и простоквашу, но не проще ли сводить их к быку?

Пуговкина пришла с тяжелой новостью: умерла баба Марья. Никто толком и не понял отчего — «от болести», да и все! Приехала невестка из Рязани, голосит над ней, а дьячок из Дубинки читает молитвы. Гале хотелось пойти попрощаться с бабой Марьей. Она не могла забыть, как та пела про солдатика, который «всех моложе, шинель на грудь его легла». Наверное, баба Марья была все-таки хорошим человеком, но слишком уж пришибленным жизнью. Отмолчала свое и теперь уж замолчала навсегда.


Люсю Ряхину было слышно еще от калитки. Она ворвалась в избу, холодная, пропахшая морозом, сорвав платок, кинулась трясти Галю.

— Машины с шифером пришли, крышу на коровнике строят!

Галя смотрела на нее, не веря.

— Бабы сверху солому сбрасывают, а там уже не солома — сплошной перегной. Плотники приехали…

Насилу Галя поверила этой удивительной новости. Это было совершенно непостижимо; надо было удостовериться собственными глазами. Та самая крыша, о которой она продолбила уши Иванову, которой грозила Воробьеву, из-за которой в общем и слегла!..

Она заставила Люсю повторить самым подробным образом: какие машины, сколько шифера, какие плотники, откуда лес и куда сбросили гнилую солому, а сама думала: «Ничего без боя в этой жизни не дается, за каждую крышу, каждый гвоздь, оказывается, надо воевать, шаг за шагом, шаг за шагом, отмечая все эти простые победы и удерживая их за собой, как уже удержаны котел с горячей водой, вазелин, красный уголок, выходные дни и так далее и так далее…»

У нее уже в голове намечался стратегический план на будущее, и вместе с Люсей они наметили программу-минимум, обсуждая которую вскрикивали и визжали, как дети. Планы были настолько увлекательны и грандиозны по сравнению с крышей, что было от чего визжать:

1) Автоматические поилки.

2) Синтетическая мочевина.

3) Добить Воробьева насчет отпусков.

4) Начало борьбы за содержание без привязи.

5) Доильная площадка «елочка».


У старухи был свой взгляд на человеческие болезни и медицину вообще.

Болезнь происходила потому, что человек ходил «раздемшись», этим воспользовался «враг» и залез внутрь. «Враг» этот очень боялся тепла и совсем не боялся таблеток. Чтобы выкурить его, следовало потеть — это ему было пуще горькой редьки.

Вдоволь напоив Галю зельем, она подняла ее с постели и отправила на печь. Там, завернув в простыню, она закутала ее, словно кокон, ватным одеялом, предварительно нагретым, как сковорода, сверху надела тулуп, застегнув на все крючки, и повязала теплым платком.

Сидя на темной печи в таком состоянии, Галя посмеивалась, но потом ей стало так жарко, что в ней поднялся животный ужас. Она не могла пошевельнуть ни рукой, ни ногой, она задыхалась. Пуговкина же топала по избе, время от времени заглядывая и любуясь своим злодейством.

— Уже, — говорила Галя, — уже!

— Сиди, сиди…

Прошло неизвестно сколько времени. Галя тонула в поту, она крутила головой, чтобы хоть сбросить платок, но узлы были завязаны на совесть, и безжалостная старуха только ругалась, вытирая пот с Галиных бровей. Дышать было нечем: не воздух — сплошной раскаленный жар. У Гали временами затуманивалось сознание, и она начинала смутно видеть то автопоилку, то синтетическую мочевину.

— Кончаюсь, — стонала она, просыпаясь. — Кузьминична, пощадите, вас же за меня судить будут…

Ее стало клонить в сон, она прислонила лоб к стенке и забылась неизвестно на сколько в жарком сне-полубреду. Она карабкалась на крутую гору, ей становилось все тяжелее, силы иссякали с каждым шагом, а потом кончился этот подъем, она почувствовала свободу и облегчение, расправила затекшие руки и ноги. Пуговкина ее переодевала, ворочала, как куклу, а Галя только размеренно улыбалась и пыталась свернуться в клубок. Пуговкина сердилась, заставляла ее сидеть и пить теплое молоко из чашки, а пенки в нем цеплялись на губы. Гале было смешно, она дурачилась, пока старуха не стала хлопать ее по рукам.

Она выпила молоко с закрытыми глазами — так сильно хотелось спать.

— Глотка болит? — спрашивала старуха.

— Нет, — говорила Галя, глотая и проверяя, — нет.

— Слава богу, враг ушел!


Как заснула, она не помнила. Лишь среди ночи проснулась от непонятного внутреннего толчка и села. Она находилась на той же печи под ватным одеялом, но ей не было жарко, а только тепло, и тело было сухое, какое-то звенящее.

Она отодвинула занавеску — хлынул удивительно приятный свежий и вкусный воздух.

«Глотка болит?!» — подумала она, поглотала несколько раз так и этак — горло не болело. Она не могла поверить, проверяла, проверяла — горло не болело. Вообще она была здорова. Она не могла объяснить эту уверенность, но уверенность была настоящей, радостной.

У нее подымалось в душе что-то большое, светлое оттого, что выздоровела, от сознания, что добилась все-таки для коровника крыши, что ее не забывали девки и что отныне навсегда будут выходные!..

Она подумала, что, если хочешь видеть людей хорошими, пожалуй, прежде всего относись к ним сам хорошо.


В человеке удивительно много граней: за какую грань его потрогай, таким он тебе сразу и покажется. В одном граней добрых много, в другом их меньше. Но даже самый положительный человек становится скотиной или забитой жертвой, если с ним вечно обращаться по-скотски, и самый отъявленный негодяй становится лучше, если к нему отношение человеческое.

Поэтому люди во многом такие, какими хотим мы их видеть. В окружающих нас раскрывается то, что мы сами в них пробуждаем. И с человеком, право же, нужно обращаться душевно, искренне и бережно — и, право же, ему нужно больше верить.

Мир очень нуждается в доброте.

2

Варварский способ лечения Пуговкиной привел к тому, что Галя встала с постели через день.

Она закуталась, надела валенки, потому что на дворе выпал глубокий снег. Она торопливо кончала одеваться, когда за окнами услышала причитания и пение: несли бабу Марью.

Она выскочила на крыльцо.

Процессия была небольшая, почти сплошь старухи да еще вездесущие мальчишки. Старухи были в черных платках, со строгими, отрешенными лицами.

Скрипел под валенками снег. Шли и шли косолапые валенки. Невестка покойницы неестественно голосила — почти пела странные, неуместные слова:

— Я ли тебя не ле-ле-яла-а? Я ли за тобой не вхажо-ва-ла-а?..

Старый, очень старый поп, небрежно поддерживаемый дьячком, семенил в тяжелой ризе, время от времени что-то неразборчиво бормоча.

Процессия бесприютно остановилась у церкви-зернохранилища, и, так как войти было нельзя, панихиду стали править так, прямо под стенами. Все это было так жалко, убого, неестественно…

Когда мужики сняли с плеч гроб и поставили на табуретку, которую специально нес мальчишка, Галя смогла разглядеть бабу Марью. Покойница была по самый подбородок покрыта тюлевым покрывалом с кровати, вокруг головы лежали дубовые веточки с сухими листьями, а на лбу — какая-то бумажная лента с церковными письменами. Лицо было строгое, пугающее, неприятное.

Процессия медленно потащилась через плотину, мимо коровника, откуда высыпали доярки и смотрели, вытирая глаза платками.

Галя не пошла дальше, только посмотрела вслед.


Коровник пахнул на нее таким теплым, живым духом, что у нее вдруг екнуло что-то внутри. Навозный дух показался ей приятным, и вообще все здесь было свое, близкое, так что она горько усмехнулась. Ближе ничего не было.

Коровы тянулись к ней мордами, ее трогало это. Слива косилась уже издали выпученным глазом, вытягивая цепь.

— Ну-у! — кричала Ольга. — Потопчись у ми-не!..

Они искренне обрадовались, что Галя выздоровела, рассказали нехитрые новости, а Галя смотрела на них, и ей хотелось всех поцеловать. Она переводила глаза с одной доярки на другую, плохо слушала их, а все не могла насмотреться. Они были хорошие, были добрее, чем кто-либо из прежних ее друзей, и она озадаченно поняла, что уже давно любит всех и любит свою ферму.

В красном уголке на столе лежал толстый журнал, в который Люся задумчиво вписывала какие-то цифры.

Галя пригляделась. Это был тот самый журнал, который пытался всучить ей Цугрик.

— Прислал, паразит, — сказала Люся. — Передал, что всю ферму разгонит, если не заполним.

— Как же вы управляетесь? — ахнула Галя.

— Управляемся, дело плевое, — беззаботно сказала Люся, продолжая быстро работать.

— Меряете все. Архивы подымали?

— Ты что, сумасшедшая? Сели, сочинили, а теперь, когда делать нечего, сидим себе и пишем, что взбредет. Главное, чтобы итог сходился.

— За очковтирательство он еще больше взбеленится…

— Так он сам посоветовал.

— Сам?

— Не нам. В Дубинке пишут; он посоветовал, девки хохотали — понравилось. Такую науку развели!

— Бессмыслица какая-то…

— Это очень со смыслом, — возразила Люся. — Дела идут, контора пишет, с каждой фермы по такому журналу в неделю — да у Цугрика стол провалится от дел! Все пишут: в телятнике пишут, в свинарнике пишут, Иванов пишет, Воробьев пишет. А уж там дальше, верно, полки считак сидят — это уж так положено: один работает, двое считают, ведро молока — два листа бумаги… Тебе сколько на Сливу записать?

— Сколько она дает?

— Совсем плохо — пожалуй, запускать пора. А я ей пишу по десять литров, чтоб он, гад, не прицепился. Хочешь, напишу пуд?

Галя взяла журнал, полистала: цифры были убедительны, даже не верилось, что они — дитя Люськиных фантазий.

Хорошее настроение пропадало, и никого уже не хотелось целовать.


Она вдруг решительно выбежала, открыла дверь в котельную, не слушая испуганного Люськиного «куда?», сунула журнал в топку и поленом еще подвинула на самые угли. Он почернел по краям, ярко вспыхнул. Люся вбежала, заглянула в топку — села на пол и принялась хохотать.

— Вот, наконец, польза с него будет!.. Жалко. Я так забавлялась, пока тебя не было.

Галя смотрела в огонь, и у нее быстрее стучало сердце, в ней накапливалась ненависть, она должна была эту ненависть вылить, она закидала поленьями остатки журнала, забила ими топку доверху, хлопнула дверью и энергично пошла.

Потом она поняла, что идет в контору.


Иванов сидел в конторе в полном одиночестве, и по тому, как он старательно-вежливо приветствовал ее, подал табуретку, пытался помочь снять полушубок, но неожиданно отлетел в сторону, стукнувшись о стенку, Галя поняла, что он здорово пьян.

— Что наша жизнь — игра, — хитро сказал он, сосредоточенно принимая вертикальное положение.

Галя подошла к телефону и стала крутить ручку, вызывая Пахомово.

— Чудо техники, — объяснил Иванов, хватаясь за аппарат; он был, что называется, «ни в дугу», его так и носило по комнате.

— Спать бы шел, — с досадой посоветовала Галя.

— Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать, — хитро сказал Иванов.

Она с удивлением покосилась на него. В это время правление в Пахомове ответило, и Галя закричала в трубку:

— Передайте Воробьеву и Цугрику, чтобы приезжали разгонять Рудневскую ферму, мы сожгли учетный журнал и заполнять его на веки веков отказываемся!

Из-за помех связи блеск этой фразы, потерявшись в контактах, не дошел до того конца, и там удивленно завопили:

— Кого разгонять?.. Кого?..

Пришлось раз пять повторить по частям, но это уже было не то, и фразу оценил только Иванов, который, икнув, неожиданно восхищенно сказал:

— Правильно, разбойница!

Галя была уже далеко от конторы, когда услышала позади крики. Иванов, без шапки, в распахнутом пальто, гнался за ней. Она подумала, что что-то передали по телефону, насторожилась, остановилась.

Но Иванов, запыхавшись, добежал и восторженно предложил:

— Хочешь, я тебе свою жизнь расскажу?

Она чуть не плюнула.

— Шапка-то твоя где? — с жалостью сказала она.

— Шапку я забыл, — доверительно сказал Иванов. — Я ее, подлую, в зернохранилище забыл. А мою жизнь ты выслушать должна.

— Идите обратно! — толкала Галя. — Не нужна мне ваша жизнь.

— До зернохранилища… шапку… — лепетал он, двигаясь вперед.

Она поневоле пошла рядом, потому что он почти повис на ней, от него несло водкой, он был ей противен и жалок.

3

Зима закрыла разные прорехи на земле. С деревьев при малейшем ветре обрушивался снег, а освободившаяся ветка долго качалась и кивала. Пруды покрылись зеленым тугим льдом, и крохотные лягушки, наверное, где-то вмерзли в него до весны. К пруду скатывались, словно клубы белого дыма, купы кустарников, и колокольня по сравнению с ними казалась грязненькой, ободранной.

Форсируя обледеневшую плотину, Иванов бормотал и толкался, а Галя вдруг вспомнила, как она брела тут в ту отчаянную ночь, когда погас свет, и была тьма с дождем, и она, разнесчастная, не знала, куда ступить.

«Раз в природе устроилось не так, как надо нам, — почти весело подумала она, — значит, действительно надо воевать. Не хочу бежать в беличьем колесе, хочу идти по земле интересно, много узнать, перечувствовать и сотворить. Пока свободою горим, пока сердца для чести живы…»

— Нет, ты не права, я верно говорю, — сказал Иванов. — Скажи любому дураку, и он меня поймет.

Она удивленно заметила, что он уже давно что-то бормочет и доказывает ей.

Он был такой беспомощный, как вытащенный из воды щенок, в глазах его кричала невысказанная мука алкоголика. И она подумала, что, если его отпустить в зернохранилище одного, он еще там замерзнет, заснув.

Они открыли тяжелый замок на обитых проржавевшим железом дверях. За ними были другие двери — более позднего происхождения. Иванов как вошел, так его и понесло. И не успела Галя притворить двери, а он уже шатался и вскидывался, как деревянный, там, посреди церкви, в косых туманных полосах света, падавшего из узких окон купольного барабана.

В церкви было мертвяще холодно. Странным контрастом этому холоду были высокие холмы золотого зерна, насыпанного в алтарь и приделы, как в закрома. Частью оно было покрыто брезентами и рогожами.

С облупленных стен и столбов строго и пугающе смотрели святые, вздымая руки со сложенными перстами; их глаза были так грозно-печальны, что становилось немного не по себе.

Картина страшного суда над входом дополняла гнетущее настроение. А с центра главного свода смотрел глаз, окруженный сиянием, большой серьезный глаз, у нижнего века которого прикреплялась цепь люстры, которая свисала, длинная и бесполезная, так как люстры не было.

Когда-то для укрепления этой очень старой церкви между столбами вставили в качестве распорок железные тавровые балки. Галя сразу поняла, что пленных красноармейцев вешали именно на этих балках — больше не на чем. Никто этого не видел. Когда немцы ушли, у мертвых красноармейцев оказались отрезаны носы, уши, они были исколоты тесаками…

Чего от них добивались, что они не сказали? Даже фамилии их остались неизвестны.

На алтарной куче зерна валялась шапка Иванова — и рядом с полдюжины бутылок: верно, из-под самогона. Иванов как наклонился за шапкой — так и упал, повалился на шпалу, которой огораживалось зерно, и глубоко задумался, обхватив голову руками, а может, просто впал в беспамятство.

Галя тронула его.

— Идем, горемычный, домой отведу.

— Нет! — воскликнул он. — Всю жизнь угождать каждому… Всю жизнь, это ж страшно!

Галя отшатнулась.

— Кто я? — жалобно, с тоской вопросил он. — Пешка, флюгер, тридцать лет носом тяну: куды дует, куды дует? Ты думаешь, что вот есть Иванов? Нет. Иванова нет!

— Пойдем домой, — повторила она нерешительно.

— Иванова нет! — воскликнул он. — Есть статуй человека, потому что когда-то был, да весь вышел. Иванов с молоком всосал: не при против силы. Рука кормит, рука казнит. Ночью не спал, думал: «Как ей угодить? Куды дует? Думаешь, мне надо, чтоб у вас были выходные? Думаешь, мне надо, чтоб вы жили? Моя да-рагая шкура мне надо — вот что! Стукни меня по голове, сделай милость, я жить не хочу».

Галя испуганно смотрела на него. Он был странен на этой куче золотого зерна, как какой-то уродливый паук, в окружении самогонных бутылок, серый, обтрепанный.

— Я всех в бараний рог гнул, — сообщил Иванов. — Я председателем был, а ты что, не знала? Думаешь, они что по трудодням получали? Шиш с маслом они получали. Шиш!..

Он попытался скрутить шиш, корявые пальцы не слушались. Он на минуту занялся этим делом и в конце концов справился с задачей, высоко поднял руку, богохульно грозя святым:

— Вот что они получали. Потому что, если я с них не сдеру, с меня голову сдерут. Цифру гнал… Ты журнал сожгла, а куды моя жизнь пошла? Козлу под хвост!..

— Идем ради бога, — потащила Галя, боясь, как бы он не впал в истерику. — Поднимайся, держись на ногах.

— А ты журнал сожгла! — горько, как ребенок, зарыдал Иванов.

Она пошарила в карманах — нечем было даже утереть его.

За окнами купола чирикали воробьи. Кусок краски полетел сверху, кувыркаясь, как мотылек, и упал на пол, рассыпавшись. Каменные плиты пола были усеяны такими растоптанными кусочками.

Галя надела на Иванова шапку, утерла рукавом лицо, подняла под мышки. Толкая его, как «статуй», она повела его прочь, нашла в кармане ключи и заперла зернохранилище.


Изба оказалась заперта. Пуговкина, очевидно, еще не вернулась с похорон. Галя достала ключ, вошла в обдавшую ее душным теплом избу и, едва сняв полушубок, без сил повалилась на кровать. Она устала так, словно взошла на высокую гору, особенно вымотала война с Ивановым, которого тащила, тащила домой, и конца этому не было.

Скрипнула дверь, кто-то на пороге усердно отряхивал ноги и сопел. Она подумала, что вернулась Пуговкина, и не выглядывала.

Отодвинув занавеску, в ее закуток заглянул Костя.

— Не ждала? — сказал он, усаживаясь на табуретку.

— Нет, — созналась Галя.

Она смотрела на него новыми глазами и не понимала, что такое могло ей когда-то нравиться в нем. Сидел обыкновенный парняга, а на лице ничего светлого, ничего умного.

— Я мириться пришел, — сказал он. — По этому случаю выпил. Знаю, что свинство, а выпил. Потому что иначе не пошел бы, боюсь тебя, и ты меня прости. Ты не такая, как все, ты необыкновенная. Никого никогда не боялся, а тебя боюсь. Что ты на это скажешь?

— Почему боишься? — спросила Галя.

— Я нехорошо с тобой говорил. Нехорошо поступал… Я ничего не понимаю… Кто ты есть, если разобраться? Обыкновенная себе доярка, как все. Подумаешь, в городе пожила! Не таких мы видели… А вот пришел я к тебе и говорю: ты не такая, как все.

— Что тебе надо? — спросила Галя.

— Говорю тебе, мириться пришел. Насовсем мириться.

— Зачем?

— Места себе не нахожу. Как увидел тебя сегодня у коровника, так за водкой сразу побежал. Закрою глаза — тебя вижу, какая ты умница, как целовал тебя, обнимал, как ты любила сидеть, прислонившись головой. Правда, ты любила меня?

— Да, — сказала Галя.

— А сейчас?

— А сейчас уже нет.

— Я тебя люблю.

— Так быстро?

— Правда! — воскликнул он, поднимаясь и немного пошатываясь. — Ты же меня знаешь, я бы не пришел по пустяку. Я хожу и думаю, сплю — во сне вижу. Наваждение какое-то! Давай мириться.

— Ладно уж, пойди проспись сначала, — сказала Галя, немного испугавшись. — Выпил двести грамм — и любовь вспыхнула.

— Ты что, смеешься? — спросил он. — Я же правду говорю.

— Какое мне дело… — с горечью сказала она. — Правда, лучше бы ты ушел, и поскорее.

— Иди ко мне.

— Ни за что! — воскликнула она.

Он потянулся к ней. Но он стал ей противен. Она отпрыгнула, скользнув в большую комнату. Он пошел за ней.

— Может, ты кого другого нашла? Так то и скажи.

— Нет, и искать не буду.

— Иди ко мне.

— Знаешь что, по-хорошему уходи-ка, — сказала Галя.

— Ты со мной так не обращайся, а то прирежу.

— Да? Прирежь!

— За это я тебя и люблю… — пробормотал он. — Забыть тебя я не смогу. Я пойду просплюсь, а потом приду — идет?

— Нет, — сказала она. — Больше не приходи. Все давно кончено. Здороваться я с тобой буду, но больше ничего, потому что ты мне надоел, страшно надоел.

— Ага, моими же словами меня бьешь? Мстишь, значит?

— Не мщу. Сам очень много старался, чтобы мне надоесть. Так и вышло, я даже не могу поверить, что ты меня любил. Ты любишь себя — люби на здоровье! Ты ничего в жизни не хочешь — не хоти на здоровье! Немедленно уходи, я закричу!

— Я тетке Мотьке два рубля дал, чтоб гуляла на поминках и до вечера домой не шла… — признался он. — Может, ты меня все же оставишь? Я хоть у тебя просплюсь. Честно…

— Вон, вон! — сказала Галя, сжимая руки и чувствуя, что ее уже начинает мутить.

Костя мрачно посмотрел на нее, почесал щеку.

— Пропали два рубля… — пробормотал он, повернулся и, пошатываясь, побрел вон.

Галя сейчас же накинула на дверь крючок, посмотрела в окно, как он роет валенками сугробы, и сжала руками виски. Мысли рассыпались. Она не находила себе места. Ей стало плохо-плохо.

Она решила умыться, набрала в кружку теплой воды, намылила руки — и вдруг впервые заметила, какие они красные, корявые. Ногти были короткие, на суставах появились какие-то морщины, запястья распухшие. Так быстро? Руки доярки.

4

В середине зимы телились многие коровы.

Были бессонные ночи, треволнения, ферму колотило, иногда она была похожа на ветлечебницу.

Начиная снова доиться, коровы уже не так пугались аппаратов, да и молоко распирало им вымя, поневоле они отдавали. Доярки уже привыкли додаивать руками, и на этой ферме не произошло понижения удоев, как на других, следовавших негласной системе Цугрика.

Если бы с самого начала знать, что аппараты — это только помощники, а не заменители рук, никаких бы недоразумений и раньше не произошло. Инструкции сработали, как американская реклама: на словах златые горы, а на деле так себе. Ну, и ждали златых гор.

Работали с такой же нагрузкой, как прежде, но благодаря аппаратам обслуживали не двенадцать, а двадцать коров — вот и все.

Галя вычеркнула из своей программы-минимум доильную площадку «елочка», потому что она сводилась к тому, что коровы расставлялись более удобным способом — и это все. Нет, не в расстановках дело, чувствовала она, а в создании такого аппарата, который выдаивает до конца.


Отелилась и Слива, последняя из Галиной группы. И с этого момента Галя свету невзвидела.

Молока у Сливы было сказочно много, аппаратам она отдавала едва третью часть. И, послушав опытных старух, Галя принялась доить Сливу не три, а шесть раз в день. Придя на работу, она прежде всего начинала доить Сливу, а уходя через два-три часа, уже доила снова.

Она гоняла своих коров гулять по берегу пруда, и Сливу водила отдельно еще, на веревке, и разговаривала с ней. Корова настораживала уши, слушала. Она так привязалась к Гале, что в выходные дни тетушка Аня прибегала и просила: «Пойди успокой ее, зовет тебя, мочи нет!»

После казни учетного журнала Иванов страшно зауважал Галю. Иногда нелегкая приносила его в коровник, он сиротливо путался меж хвостов, охотно топил котел. И стоило ему пожаловаться, что сено кончается, — моментально прибывали возы. Доярки, правда, подозревали, что кто-то при этом страдал, но думать об этом не хотелось.

Иванов воспылал любовью и к Сливе. Подолгу и задумчиво он смотрел, как Галя наполняет ее молоком ведро за ведром. Слива стала давать в день двадцать пять литров, а то и больше, и о ней пошли слухи. Таких коров в Рудневе спокон веку не было, и только один глухой дед уверял, что у покойного барина до революции были две коровки, дававшие по три ведра молока, но ему не верили.


Однажды Воробьев приехал лично посмотреть Сливу.

Галя отнеслась к нему холодно, велела стоять далеко и не курить. Он слушался.

Сначала, как обычно, Галя надела стаканы, и за смотровым стеклом понеслась сплошная белая масса. Казалось, аппарат захлебывается от молока, даже звук его стал глухой.

Воробьев долго и терпеливо ждал до конца, пока Галя додаивала руками, потом озадаченно почесал затылок.

— Значит, Цугрик брал ее напрасно?

— Напрасно.

— Это ж с ума сойти, это ж корова высшего класса!

Галя пожала плечами и понесла молоко. Он поплелся за ней в подсобку, сел на край закрома.

— Я позвоню в газету, чтобы прислали человека, расскажи ему, как это делается.

— Алексей Дмитриевич, — сказала Галя. — Мне нечего рассказывать, в учебниках все написано, и всем известно, просто нужно к корове относиться по-человечески.

— Вот это ты и скажи… — пробормотал Воробьев. — Как к корове относиться по-человечески. Многим полезно научиться.

— Многим надо сначала к человеку научиться относиться по-человечески, — заметила Галя.

Она пошла чистить коров, но он пришел через минуту и сел на кормушку между Пташкой и Амбой. Ее раздражало то, что он пугает коров, но она смолчала.

— Не сердись, — уныло сказал он. — Вот если бы ты побыла в моей шкуре… Вы думаете: председатель растакой, председатель рассякой, председатель не заботится, а я уж забыл, когда в кино ходил… Это же черт знает, сколько надо в наших деревнях перевернуть, чтоб выйти в какие-то люди!.. Я бывал с тобой груб, извини. Со всяким народом имеешь дело, тут хоть будь золотой человек — в стертый медяк превратишься. И врут тебе, и стелются, и душу выкладывают со слезами — голова лопнет! А порядок сам не придет — каждую дрянь с боем берешь: от одного урываешь, другое латаешь.

— Бедный, бедный председатель, — вздохнула Галя.

Он засопел.

— Зачем ты журнал сожгла? Цугрик у меня на диване в истерике бился.

— На диване? — заинтересованно спросила Галя.

Ей надоело, что он курит коровам в нос, она бросила чистку и пошла топить котел. Он угрюмо потопал за ней, и так она увела его от коров.

— Слива телочку принесла? — спросил он, садясь на поленницу дров.

— Телочку.

— Телочку эту, — кашлянул он, — беречь надо. Проследи, я тебя очень прошу, пожалуйста. Дело не в том, что Слива одна бидон молока дает, а надо выводить новое поколение, чтоб оно с самого начала знало одни аппараты и чтобы все коровы были, как Слива, — тогда и мы до какого-то добра придем…

— Отпуска вы нам до сих пор не составили, — сказала Галя.

— Тьфу ты! — рассердился он. — Сказал — будут, ну и будут! Ты ей об одном, она о другом! Настырная.

— Я не настырная.

— Хорошо — настойчивая, — развел он руками. — Устраивает? Слушай, мы будем ругаться с тобой до скончания веков. Наверное, наша планида с тобой — ругаться. Но давай не ссориться, а?

— Скажите прямо: чего вы от меня хотите? — улыбнувшись, сказала Галя.

Он грустно усмехнулся:

— Ничего. От тебя я ничего не хочу, я хотел бы от других. В конце месяца будет областное совещание доярок, поедет Волков. И мы решили послать тебя.

— Это что еще?

— Такие совещания проводятся каждый год, ты не работаешь года, да какой там бес знает это, и мы решили послать тебя, потому что и слепому ясно: с твоей настырностью, то есть настойчивостью, ты будешь доить тысяч пять. Я хочу тебе удачи.

Галя подумала: «Это хорошо, если пошлют в город. Надо будет побегать по магазинам». От аванса, выданного ей, оставалась еще половина.

5

Новый зоотехник Коля Пастухов работал после института первый год.

Он был длинный, худой, малоразговорчивый, в роговых очках и огромной заячьей шапке, совсем не похожий на свергнутого Цугрика. Это было событие, о котором говорили две недели. После тихого и мирного разговора с Галей Воробьев отправился в Пахомово и поднял там скандал, орал на Цугрика, швырял его папки в форточки, топотал ногами и в довершение всего разбил палкой настольное стекло.

Новый зоотехник еще не прибыл, а девкам уже было известно, что он не женат, что в городе у него осталась горячо любимая мама, которая через день шлет письма и уже прислала две посылки.

Он приехал на ферму, долго ходил по ней, тихий, нескладный, ужасно вежливый, чем нагнал страху; и если он делал какое-нибудь замечание, все бросались выполнять со всех ног.

Первым делом он прицепился к Лимону. Почему такой отличный племенной бык живет в стаде?

После упорной торговли Лимон был отправлен на центральную усадьбу, а оттуда в племсовхоз в обмен на породистых коров.

Собрав доярок в красном уголке, Коля, поблескивая очками, прочитал им лекцию об искусственном осеменении и закончил ее красный как рак. А доярки хихикали и задавали каверзные вопросы.

С Лимоном было расставаться жаль. Хоть какой он ни был балбес, а все к нему привыкли и провожали с грустью. Люся Ряхина спохватилась:

— Чего мы его словно хороним? Да ему, паразиту, там, знаете, какая будет жизнь!

Затем Коля Пастухов прицепился к халатам, вернее — к отсутствию их. Весь прогрессивный мир ходил за коровами в халатах, только на возмутительной Рудневской ферме их нет.

На возмутительной Рудневской ферме царит умопомрачительная грязь, здесь бытуют какие-то первобытные понятия о чистоте. Напрасно доярки ахали, всплескивали руками и рассказывали, что тут было раньше. Если бы сюда зашла Колина мама, она умерла бы от испуга, — было им сообщено, и этот довод неожиданно всех убедил.

Так они несколько дней заново скоблили, белили коровник, чистили коров, прибивали над ними таблички, шили халаты и стали носить их, стирая раз в неделю.


Набравшись духу, Галя спросила у нового зоотехника, нельзя ли достать ту фантастическую мочевину, о которой пишут, будто она повышает удои.

Коля удивился и сказал, что на центральной усадьбе лежат в дальнем углу кладовой двадцать мешков мочевины, — почему они не берут?

Галя так и ахнула. Нет, право, стоило бы Цугрику набить морду.

Послали Петьку, он привез пять мешков мутновато-бесцветных кристаллов, которые стали подсыпать коровам в корм.

Тогда Галя завела разговоры: а как насчет беспривязного содержания?

Коля ответил, что на этот счет мир придерживается разных точек зрения. В Южной Америке коровы гуляют вообще на воле, дичают, и их ловят лассо. Это мясное животноводство. При молочном же коровы находятся в загонах и коровниках, доятся на специальных площадках, но, когда они гуляют без привязи, нужно много корма. Экономя корм, мы держим коров на привязи.

В целях той же экономии мы отрываем телят от вымени, и телятницы кормят их молоком из бутылки, в которую добавляют половину воды.

При этом спрашивается: какие могут вырасти телята?

Коля немедленно выделил двух коров кормилицами для телятника, а соски выбросил в снег, где они тотчас были разобраны мальчишками на рогатки.

6

Художник не пожалел золота и красок на пригласительный билет. Развевались флаги в окружении дубовых листьев, смешались в кучу домны, гидростанции, дымящие трубы и молочно-товарные станции. Когда-то считали, что чем больше дымящих труб, тем больше на картинке будет духа коммунизма. Потом оказалось, что трубы засоряют воздух, и при коммунизме их вообще не должно быть.

Этот роскошный билет на совещание доярок Галя спрятала в рукавицу, а Волков, сидя боком за столом и опершись на подоконник, возмущенно говорил:

— Из всех драконов, оставленных царизмом в деревне, самые цепкие — это невежество и бедность. И ведь что удивительно: кое-кто до сих пор невежество воспринимает как нечто естественное для деревни. С ума сойти! Почему? Я спрашиваю: почему? Вчера читаю в газете этакую парадную заметку: хорошеет-де наше родное село, все хорошо трудятся, большинство имеют радио и выписывают газету… Это потрясающе! Напиши кто-нибудь такое о городе, все сказали бы: «Ну и что?» Но в деревне мы, оказывается, находимся на той стадии, когда подписка на газету — предмет гордости и похвалы? Может, в следующем номере с гордостью сообщить, что колхозники покупают мыло? Это не пустяки, это потому, что у нас два критерия: один для города, другой для села. На каком основании? Царизма нет, эксплуатации нет, есть чуть не полстолетия советской власти, пора пересматривать критерии! И не думают, что эта разница в критериях как раз и узаконивает нашу отсталость. А радуются чему? Мы вылезли из лаптей, оседлали тракторы, забыли о лучине — очень хорошо! Но не пора ли прекратить сравнивать с тем, что было полвека назад, тысячу лет назад или при каменном веке? С тем покончено. Навсегда. Сравнивать надо только с тем, что должно быть. И добиваться того, что должно быть! А так, как у нас сегодня еще есть, так быть не должно! Самое возмутительное: живущие ко многому привыкли, многого не замечают, говорят: «Не ходим в лаптях, ходим в сапогах — и хорошо!» А привычка — это враг! Она руки отбивает. А дел и дыр столько, что не знаешь, какую первую латать!.. Мы же пишем заметочки! Парадные сравнения! Убежденные речи! Мы коммунисты — мы не имеем права не смотреть правде в глаза. Дела в деревне обстоят еще очень и очень сложно, и здесь нет одной панацеи, здесь может быть только комплекс дел, переворот, потребующий лучших сил поколения и времени. Да, мы живем здесь на местах — мы это видим, видим!

— Что вы кричите? — сказала Галя. — На собраниях покричите, вам карты в руки.

— А я кричу вам, — воскликнул Волков. — Позвольте один вопрос: вы комсомолка?

Галя пожала плечами.

— Как там у вас в Рудневе комсомольская жизнь?

— Никак.

— М-да… — пробормотал он. — Платят взносы, раз в год проводится отчетно-выборное собрание.

— При мне собрания не было.

— Послушай-ка, Галя, — грустно сказал Волков, — а кто в Рудневе групкомсорг, хотя бы тебе известно?

— Там, одна… Верка… Вот вы все говорите слова, — взорвалась Галя, — слова мы все можем наговорить. А вы интересовались комсомолом до сих пор? Вы же должны нами, комсомольцами, руководить, а у нас ничего, ничего нет, есть цифра членов для ваших реляций. Почему это у вас так поставлено?

— Вот началась беседа, — сказал Волков. — Это самое я и имел в виду: почему это у вас так поставлено?

— У нас?

— Да, у вас. Вы что же, не люди? Вы что же, не организация? У вас, что же, каждый человек — не штык? Значит, я должен приехать и провести вам игры с бегом в мешках? Ах вы, щенята, ах вы, иждивенцы! У вас столько возможностей, вам столько дано — от обсуждения и решения проблем до дисциплинарного воздействия включительно! А вы взносики платите. Верка там одна… Ты о Верке не думай, она вчера здесь у меня была. Ты думай о себе. Ты платишь пять или сколько там копеек — это, значит, для тебя называется комсомолом? Недорогой у тебя комсомол!

— А что я сделаю? Я не на посту ни на каком. Это Веркины заботы, я думаю. Что ж она не поднимает никого?

— Вас подымешь, вот таких иждивенцев!

— Ладно, — сказала Галя, — хорошо, что вы напомнили о наших обязанностях и правах. До сих пор мы устраивали вам беспокойство просто как трудящиеся. Ладно. Ладно, хорошо! Мы возьмемся как комсомольцы. Берегитесь!..

— Мне ничего другого не надо, — сказал Волков. — Рассердитесь, прошу вас!

— Я пойду, — сказала Галя. — Не улыбайтесь, вы еще будете плакать, что нас рассердили.

— Тогда отдадите меня в музей, — сказал Волков.

И только на крыльце Галя сообразила, что он имел в виду, говоря это, знаменитые строчки: «Если бы выставить в музее плачущего большевика…»

Она поторопилась уйти, потому что боялась, как бы не закрылся магазин. К поездке в город надо было хоть что-нибудь купить, невозможно было ехать в том старье, что у нее. Денег у нее мало. С оплатой труда на ферме творилось черт знает что. Воробьев считал, что раз доярки пьют на ферме молоко — значит, питаются, а питаются — значит, жить можно.

Плац перед правлением был занесен снегом. По четырем его сторонам, утопая в снегах, гнездились маленькие, с маленькими оконцами, избы — те, о которых говорил Волков. К одной из таких изб была протоптана тропка пошире — это был магазин.

В нем было полутемно и холодно, как в леднике. Посиневшая продавщица не шелохнулась при входе Гали, закутанная по самый нос в тулуп. На полуголых полках лежали соевые конфеты, пластмассовые голыши, в бочках стояла олифа. Галя осмотрела стеклярусные безделушки, туфли из грубой кожи на чурбакоподобных каблуках. Она посмотрела на все глазами Волкова и тоже спросила: «Почему?»

Галя решила, что купит все необходимое в городе, и пошла искать попутную машину. Она проваливалась в снег, спотыкалась, ее что-то душило. Она только сейчас поняла до конца смысл слов Волкова «переворот, потребующий лучших сил поколения». Она вдруг поняла, что это не просто слова, что это работа, работа, работа изо дня в день, от вехи до вехи и что поколение — это она сама, она и миллионы таких, как она.

Загрузка...