— Сорок, — объявил Эко. Он снова принялся считать сделанные на земляной стене отметины, проводя пальцем по каждой и шевеля губами. Дойдя до последних, он стал считать вслух. — Тридцать восемь, тридцать девять, сорок. Ровно сорок дней.
— Не факт, — возразил я. — Почём ты знаешь, что нас везли сюда именно четыре дня, а не три, не пять и не шесть? Нас же всё время держали в этих проклятых мешках, в которых день было не отличить от ночи. К тому же почти не давали есть. Время тянулось, я потерял счёт дням.
— Я не потерял. Говорю тебе, от гробницы Базилиуса до этой треклятой дыры, где бы она ни находилась, нас везли четыре дня.
— С чего бы это я потерял счёт дням, а ты нет?
— Тебя же по голове ударили. Вот у тебя всё и перепуталось. Может, поначалу ты вообще был оглушён и не мог сообразить, что творится.
— У меня в голове было достаточно ясно, чтобы сообразить по шуму, что мы проезжаем через Рим. Зря мы тогда не закричали. У нас был шанс.
— Папа, сколько можно. Не было у нас шанса. Ни малейшего. Мне в бок уткнули острие ножа, да и тебе тоже. И ножи не убрали, пока мы не отъехали от городских стен.
— А ты уверен, что мы выехали именно через Родниковые ворота?
— Уверен. Я слышал…
— Да, помню. Кто-то спросил, где улица Ювелиров, и ему ответили: «Прямо, а потом направо».
— Точно. Значит, мы как раз выезжали из Родниковых ворот на Фламиниеву дорогу, а она ведёт на север.
— Через Марсово поле, — задумчиво сказал я. — Мимо палаток для голосования. Вокруг них, наверно, всё уже травой поросло.
— И как раз мимо виллы Помпея на Пинцианском холме. — Эко грустно усмехнулся. — Может, Великий смотрел на нас с балкона и думал: «От этих мешков луком шибает за милю. Странно, куда можно везти из Рима столько луку. И почему Сыщик с сыном как сквозь землю провалились?»
— Вряд ли Помпей вообще думал о нас. Разве что сам всё это и устроил. — Я принялся мерить шагами яму. — А телега ехала и ехала на северо-запад, пока я счёт дням не потерял…
— А я не потерял. Четыре дня, папа. Не больше, не меньше. Я помню точно.
— Всё равно. Надо взять эти первые четыре отметки в скобки. Мы ведь не можем ручаться…
— Я могу. Если ты опять нарисуешь скобки, я их просто сотру.
Собственно, упирался я лишь для виду. Мы спорили раз в сотый, не меньше. Просто о чём ещё говорить в яме, верх которой забран решёткой. Шёл сороковой день нашего плена — или всё-таки только тридцать седьмой? Как определить точно?
Взяв палочку, которой Эко делал отметки, я пририсовал каждой из трёх первых отметок скобки.
— Теперь считаем те, в которых сомневаться не приходится. Получается…
— А, чтоб тебя!
К хлебу, отложенному со вчерашнего дня, подбиралась крыса. Эко кинулся к ней и топнул ногой.
— Кыш отсюда!
Зверёк с писком метнулся прочь и скрылся в щели, которую мы вот уже несколько дней безуспешно пытались забить землёй.
— До чего обнаглели, проклятые твари! — Эко снова уселся. — Уже среди бела дня шныряют тут. Раньше хоть света дневного боялись.
— Ну, не сказать, чтобы тут было так уж светло. — Я поднял взгляд к решётке, сквозь которую проглядывала крыша — к счастью, дырявая, так что в яму всё же проникал свет. Яма, в которой нас держали, была вырыта в земляном полу какого-то заброшенного строения. Неровные стены были сложены из камней и утрамбованной земли. Решётка, преграждавшая нам доступ к свободе, была гораздо шире ямы, которую прикрывала — мы убедились в этом, пробуя копать во всех направлениях и неизменно натыкаясь на железные прутья. Подпрыгнув, мы могли уцепиться за решётку — это, по крайней мере, давало нам возможность каждый день упражнять руки, чтобы вконец не ослабеть. Я даже сумел просунуть голову между прутьями, но мне мало что удалось разглядеть. Строение, в котором находилась яма, смахивало на заброшенную конюшню с давно и основательно прохудившейся крышей. По ночам здесь гуляли сквозняки; но наши сторожа в избытке снабдили нас старыми свалявшимися одеялами, и мы не мёрзли.
— Пусть лучше шныряют днём, чем ночью. — Ночью в яме было темно, хоть глаз выколи. Тусклый свет звёзд сквозь дыры в соломенной крыше не в счёт; при нём всё равно ничего не разглядишь. В темноте писк и царапанье когтей сводили с ума. — Что с них взять — голодные.
— Не они одни.
— Да уж. Я слышу, как урчит у тебя в животе. Съешь-ка ты эту чёрствую краюху, пока её крысы не слопали.
Наши сторожа приносили нам хлеб по утрам; но бывало, что они пропускали день. Наученные горьким опытом, мы стали приберегать часть хлеба — на случай, если назавтра нас оставят без еды. Для крыс хлеб был неизменным предметом вожделения, хотя прежде они при дневном свете не показывались.
— А который час, как ты думаешь? — нерешительно спросил Эко.
— Полдень примерно — если судить по свету. Может, они сегодня не появятся.
Может, они вообще больше не появятся. Эта жуткая мысль не раз закрадывалась мне в голову, да и Эко, наверно, тоже; но вслух ни он, ни я этого не говорили. Что, если они попросту бросили нас здесь? Предоставленные самим себе, мы сможем без помех рыть лаз под стены конюшни; но надолго ли у нас хватит сил без еды и воды? Мы находились в руках неизвестных. Можно сказать, что о нас заботились: почти каждый день спускали в яму хлеб и воду, столько, чтобы хватало не только напиться, но и умыться; раз в несколько дней даже вытаскивали и опорожняли ведро, в которое мы с Эко справляли нужду. Но о намерениях своих сторожей мы могли только гадать. Почему они не прикончили нас и не оставили на дороге, как Давуса? Зачем увезли так далеко от Рима? А может, мы вовсе и не так далеко? Может, всё время езды, которая, по уверениям Эко, заняла четыре дня, нас возили взад-вперёд, чтобы сбить с толку? Для чего нас держат здесь? Что собираются с нами сделать? Кто, в конце концов, эти люди, которые схватили нас и держат в этой яме?
— Сорок дней! Помнишь, Бетесда…
Стоило мне произнести её имя, как у меня перехватило горло. Бетесда и Диана — что с ними? Страх за них не давал мне покоя. Я пытался не думать о них; но это было выше моих сил. Да и о чём ещё думать в вонючей яме?
— Помнишь, Бетесда рассказывала старинную еврейскую легенду, слышанную от отца — о праведном человеке и великом потопе? Тот праведник построил большую лодку и взял на него каждой твари по паре. И начался дождь, он лил сорок дней и сорок ночей подряд. Представляешь, сорок дней в лодке, теснота и вонь от всех этих животных, болтанка, а с неба льёт и льёт, и на тебе нет сухой нитки…
— Ему хотя бы голодать не пришлось, — заметил Эко, у которого в животе опять заурчало. — У него были все эти животные, которых он мог забивать и есть.
— Не знаю, не знаю. Животных он вроде взял, чтобы сохранить. Хорошо хоть, погода стоит более-менее сухая, а то бы нас затопило.
Что верно, то верно. Когда однажды ночью случилось гроза, то сквозь дыры в крыше на нас лило, как из ведра, и мы оказались в луже.
— Нам ещё повезло, что ни ты, ни я тут не заболели.
— Это как сказать, папа.
— То есть?
— Раз уж нас до сих пор не убили, значит, нас приказано оставить в живых. И если бы один из нас заболел, может, нас бы отпустили. Или хотя бы забрали из этой ямы в более приличное место.
— Может быть, хотя…
— Проклятье!
Крутнувшись на месте, Эко с маху врезал кулаком по земляной стене, уже носившей следы множества ударов. Не реже двух раз на дню, а порой и среди ночи его охватывала ярость, и он давал ей выход, колотя по стене. Я ему завидовал. Взрывы ярости приносили ему хотя бы временное облегчение. Это заточение сводило с ума. Для меня оно стало самым тяжёлым испытанием за всю жизнь. Есть в натуре римлянина что-то такое, что не может смириться с сидением взаперти. Среди других народов, которыми правят цари, заточение — обычное наказание. Это потому, что царь хочет заставить непокорных страдать. А что же может быть лучше, чем запереть врагов в клетку или бросить в яму и наслаждаться, наблюдая, как они слабеют телом и разумом; рассказывать, как страдают их близкие, слышать их мольбы и вселять в них надежду, обещая освобождение — а потом лишать её. Но в республике наказание применяется не для того, чтобы правитель мог потешить себя; оно служит средством раз и навсегда избавить общество от преступника, которого либо казнят — порой довольно жестоким способом, особенно если преступник обвиняется в кощунстве — либо позволяют выбирать между казнью и изгнанием. Заточить человека, пусть даже за самое страшное преступление, слишком жестоко даже по римским меркам.
Я вспомнил о дебатах, разгоревшихся в сенате в тот год, когда Цицерон, будучи консулом, заявил, что раскрыл заговор Катилины, имевший целью ниспровержение республики. Цицерон потребовал немедленной казни всех участников. Многие возражали, и Цезарь предложил, чтобы до полной победы над Катилиной заговорщиков поместили под стражу. Трудность состояла в отсутствии тюрем. В Риме есть несколько жалких темниц, где приговорённые к смерти преступники содержатся в ожидании казни. Долгим это ожидание не бывает, ибо приговоры приводятся в исполнение без проволочек. Но тюрем, рассчитанных на длительное содержание узников, в республике нет. Кроме того, создавать прецедент долговременного тюремного заключения было опасно. До чего мы дойдём, допуская возможность на законных основаниях лишить римского гражданина свободы передвижения? Ведь эта свобода составляет самую суть понятия гражданства, ибо именно право приходить и уходить, приезжать и уезжать, когда вздумается, и отличает свободного гражданина от раба. Если же гражданин совершает нечто столь ужасное, что ради республики его надлежит лишить первейшего права римского гражданина, он, несомненно, заслуживает изгнания или казни.
В конце концов, Цицерон сумел настоять на своём. Всех так называемых заговорщиков, в том числе отчима Марка Антония, удавили без суда. Многие из сенаторов вознегодовали, если не тогда, то позднее; их негодование, умело подстрекаемое Клодием, и привело к изгнанию Цицерона, которое длилось шестнадцать месяцев. Но даже злейшие враги Цицерона не предлагали заключить его в тюрьму, словно царедворца, который прогневал царя.
В таких размышлениях я находил отдушину, отвлекаясь, пусть ненадолго, от безысходности и неизвестности; точно так же, как Эко отводил душу, колотя по стене.
Внезапно Эко перестал молотить стену и замер. Сверху донёсся знакомый скрип двери. Ноздри мои уловили запах свежего хлеба — столь слабый, что он мог быть плодом моего воображения. В животе у Эко заурчало пуще прежнего, а мой рот наполнился слюной, точно у собаки перед кормёжкой. Как же быстро и безжалостно заточение лишает узника человеческого достоинства. Как же быстро оно доводит его до состояния скота.
Следующий день, если верить подсчётам Эко, был сорок первым днём нашего плена.
Чтобы чем-то занять себя, я стал вычислять точную дату, но интеркалярий, добавочный месяц високосного года, путал все расчёты. Я точно знал, что февраль уже кончился — нас схватили два дня спустя после ид, которые в феврале приходятся на тринадцатый день; и знал также, что и интеркалярий успел завершиться. Сейчас должно быть начало марта. Сложность заключалась в том, что количество дней в интеркалярии постоянно менялось. Его определял жрец, в зависимости от того, сколько дней требуется для восполнения годичного цикла. Сам же интеркалярий добавлялся раз в два года; причём не всегда. Бывало, что два гола проходили без добавления интеркалярия.
Выслушав мои рассуждения, Эко задумался.
— Сколько дней в интеркалярии в этом году?
— Вроде двадцать семь.
— Странно. — Эко с сомнением покачал головой. — Я думал, в интеркалярии всегда столько же дней, сколько в феврале.
— Нет.
— Но…
— В любом случае. В этом году в феврале было только двадцать четыре дня.
— Не двадцать восемь?
— Нет. В этом году в январе было, как всегда, двадцать девять дней, в феврале двадцать четыре, в интеркалярии двадцать семь, а в марте, как всегда, будет тридцать один. Да ведь списки месяцев с числом дней в них вывешивались на Форуме каждый день с начала года. Неужели ты ни разу их не видел?
— Я никогда не обращал внимания на такие пустяки. У меня и так голова забита.
— Но откуда же ты тогда знаешь, в какие дни бывают заседания сената, и на когда выпадают праздники, и когда открыты банки?
— Да очень просто. Спрашиваю Менению. Женщины всегда знают такие вещи. У них, должно быть, от природы чувство времени. Они всегда могут сказать, на каких рынках завтра будет торговля, а на каких нет; когда надо купить больше продуктов, потому что завтра праздник, и торговцы не приедут; ну, и всякое такое в том же духе.
— Значит, когда тебе нужно узнать, какое сегодня число, ты спрашиваешь у Менении?
— Ну, да.
— Даже когда пишешь важное письмо и хочешь узнать, какой сегодня день месяца?
— Да.
— И она всегда знает?
— Всегда. А разве Бетесда не знает, какой нынче день?
— Вообще-то я обычно у неё не спрашиваю.
— А ты спроси. В следующий раз, когда тебе нужно будет узнать дату, просто спроси у Бетесды и увидишь.
— Только и всего — спросить жену? Подумать только, сколько же времени я потратил впустую, следя за объявлениями на Форуме и ломая голову над подсчётами…
Мы оба засмеялись.
— Значит, — продолжал я, — если сегодня и вправду сорок первый день…
— А вот чего я не понимаю, — перебил Эко. — Как жрецы определяют, сколько дней должно быть в этом году в интеркалярии? И зачем каждый раз менять количество дней в феврале?
— Определяют по движению звёзд, фазам луны, продолжительности каждого времени года и так далее. Каждый следующий год всегда хоть чем-то, да отличается от предыдущего. Один цикл длиннее, другой короче, поэтому раз в два года приходится добавлять дополнительный месяц.
— Загвоздка в том, что не каждый раз. Иногда не добавляют.
— Бывают календари и похуже. У других народов…
— У других народов и цари есть.
— Вот уж чего в Риме больше не будет, так это царя.
— Как знать, как знать.
— Будет тебе. Наш календарь самый совершенный из всех, что есть. В нём хотя бы двенадцать месяцев.
— Не всегда. Иногда тринадцать. Как в этом году, например.
— И в каждом месяце тридцать один или двадцать девять дней.
— Кроме февраля; в нём двадцать восемь. А в этом году вообще почему-то только двадцать четыре. Ты сам сейчас сказал.
— В конце концов, дело того стоит, раз календарь более-менее соответствует смене времён года.
— Хорошее соответствие. С таким соответствием у нас праздник жатвы иной раз выпадает на зиму.
— Что правда, то правда. Я тебе больше скажу: чем дальше, тем всё запутаннее. Но думаю, без урезания февраля и введения интеркалярия было бы ещё хуже.
— Говорю тебе, в том-то и загвоздка. Жрецы почему-то объявляют о високосном месяце в самый последний момент. По идее, они за год вперёд должны знать, что в следующем году понадобится дополнительный месяц.
— Получается, что не знают.
— Говори что хочешь, папа; но по моему мнению римский календарь нуждается в серьёзном исправлении.
— Забавно, что ты это сейчас сказал. В последнем письме, которое я получил от твоего брата. Метон пишет, что Цезарь такого же мнения. Это один из его проектов — пусть не самый значительный, но Цезарь с ним носится. На досуге, в промежутках между уничтожением непокорных галлов и диктовкой мемуаров на марше, командующий любит поговорить о мерах по улучшению римского календаря.
— Изменить римский календарь? Для этого понадобится царь, никак не меньше.
Он, конечно, шутил; но мне стало не по себе.
— Никогда не говори так, Эко. Даже в шутку не говори.
— Извини, папа. Я не хотел.
— Как бы то ни было, если Цезарю удастся привести календарь в порядок, мы с тобой, по крайней мере, сможем сами определять, какой сегодня день.
— Не спрашивая своих жён?
— Самостоятельно. Итак, если прошло…
Знакомый скрип двери, донёсшийся сверху, заставил меня затаить дыхание. Сидя на земле, я испустил тихий стон и скорчился, опустив голову и обхватив живот руками.
За скрипом двери последовал скрип открываемой решётки. Вниз скользнула верёвка с привязанной корзиной, от которой пахло хлебом. Эко отвязал её и привязал пустую корзину, оставшуюся со вчерашнего дня.
Я снова издал сдавленный стон, делая вид, будто сдерживаюсь изо всех сил. Гражданину не подобает показывать слабость рабу своего врага.
— Что это с ним? — донёсся голос сверху.
— Тебе-то что? — угрюмо спросил Эко.
Я сидел с опущенной головой, хотя мне и очень хотелось взглянуть наверх, чтобы увидеть, какое лицо сделалось у человека наверху. Впрочем, скудный свет, проникающий сквозь прорехи в крыше, и не позволял толком разглядеть лица наших тюремщиков. Только неясные силуэты.
— Может, выльешь ведро? — попросил Эко.
— Я же только вчера выливал.
— Что тебе стоит?
— Ладно, — буркнул сторож и снова спустил верёвку. — Привязывай.
Эко привязал ведро. Медленно, осторожно человек сторож поднял его, отвязал и шагнул к выходу. Я слышал, как он пробормотал.
— Это ещё что?
Затем наступила пауза. Я представил, как стиснув зубы и зажав нос, он с отвращением всматривается в содержимое ведра. Стало светлее — это наш сторож распахнул дверь. До нас донеслись отдалённый голоса — человек переговаривался со своим товарищем. Потом раздался звук выплеснутой из ведра жидкости.
Чуть погодя сторож вернулся и спустил нам на верёвке пустое ведро.
— С ним всё в порядке? — спросил он Эко, кивая на меня.
Я снова застонал.
— Уйди, — мрачно сказал Эко.
Звук удаляющихся шагов. Стук захлопнувшейся двери. Выждав немного на всякий случай, я тихонько спросил у Эко.
— Как по-твоему, они клюнули?
— Думаю, да. Во всяком случае, я бы клюнул.
Мы оба поглядели на едва заметный холмик, скрывавший тело крысы, которую Эко убил нынче под утро. Её-то кровь мы и добавили в ведро, служившее нам отхожим местом.
— Думаешь, нам удастся поймать ещё одну? — спросил я.
— Даже средь бела дня, — уверил меня Эко.
Я открыл глаза.
Ночь. Ни зги не видно. Темно, холодно, сыро и затхло. Где я?
Ах, да. В яме. В яме, где мы с Эко находимся уже сорок с чем-то дней. Где один день похож на другой. Где ничто никогда не меняется. Вернее, не менялось — до сих пор.
Что-то не так. Здесь кто-то есть. Кто-то ещё, кроме нас с Эко. Я чувствовал его присутствие — или их присутствие? Оно-то и разбудило меня. Может, то был звук; может, чьё-то дыхание, ветерок от движения, чужой запах…
Точно, запах. Запах чеснока, примешавшийся к ставшей уже привычной ночной сырости, запаху земли и вони от отхожего ведра. Застарелый, въевшийся намертво. Дыхание было насыщено им; он исходил из пор кожи.
Меня бросило в жар. Кто ест чеснок? Гладиаторы. Считается, что чеснок придаёт им силу. Ага, такую, что одно их дыхание сбивает противника с ног. Старая расхожая хохма.
По лбу заструился пот. Я отёр его рукавом туники — грязной, засаленной, вонючей туники, которую носил уже сорок с лишним дней. Теперь я отчётливо слышал чужое дыхание — громкое; громче даже, чем стук моего сердца. Кто здесь? И как они сумели спуститься в яму неслышно? Между прутьями решётки человеку ни за что не пролезть. Нас с Эко спустили сюда через люк, который потом больше не открывали. Его крышку удерживает тяжёлая цепь; она непременно загремела бы и разбудила бы нас. Да и заржавленные петли обязательно бы заскрипели. Так как же они сюда пробрались?
И тут я понял, как. Где-то глубине полыхнуло, и я увидел расщелину в стене — сама земля разверзлась, чтобы впустить в яму наших незваных гостей. В красноватом свете, пробивающемся из расщелины, маячили два силуэта, громадных и громоздких, делающихся всё больше по мере того, как они приближались. Они, должно быть, явились сюда из самого подземного царства Плутона…
Эко беспокойно зашевелился и поднял голову.
— Папа? Что…
Я торопливо коснулся его губ, призывая к молчанию. Слишком поздно. Те двое нас уже заметили. Свет из расщелины залил всю яму, осветил окровавленные мечи в их руках и их отвратительные, уродливые лица. Как могут выглядеть те, кто убивал десятками, сотнями, без колебаний и жалости, кто упивался собственной жестокостью, кто наслаждался тем, что лишал других жизни? Только как Евдам и Биррия. Конечно же, это они. Вот они стоят перед нами, смотрят с дурацкими улыбками, делающими их почти смешными. Какая злая шутка богов, если две эти мерзкие рожи будут последним, что мне суждено увидеть в этом мире…
Или же…
Нет, не смей даже думать об этом! Но почему? Пока ты жив, есть надежда. Цепляйся за неё до самого последнего мига, не упускай, вцепись намертво. Боги более пятидесяти лет развлекались, наблюдая за мелкими перипетиями твоей жизни — так почему бы им лишать себя развлечения именно сейчас? Подумай, Гордиан: разве может смертный знать, кто ему друзья и кто враги? Возможно — возможно — Евдам и Биррия явились сюда не убить вас, а спасти? Да, спасти — освободить из этой ненавистной ямы?
Гордиан! Пусть ты безоружен, но у тебя осталась твоя гордость. Встань. Выпрямись во весь рост, не смей сгибаться. Стой твёрдо, помни: ты свободнорождённый римский гражданин, а они лишь чьи-то рабы. Едва заметный кивок — в знак того, что ты их заметил. На мечи не смотри. Гляди им прямо в глаза. Не вздумай показать, что ты напуган. Не важно, что они выше тебя на целую голову — смотри на них сверху вниз. Не важно, что их провонявшее чесноком дыхание забивает тебе дух — не отворачивайся. Не важно, что блеск их мечей заставляет тебя холодеть от страха — не дрогни ни единым мускулом. Что же ты дрожишь, как осенний лист, Гордиан?
Что чувствуешь, когда тебе отрубают голову?
— Папа! Проснись же!
Я открыл глаза.
В яму пробивается утренний свет. Эко, склонившись надо мной, осторожно трясёт меня за плечо.
— Эко? Что случилось?
— Похоже, тебе приснилось что-то нехорошее. Ты всё время ворочался и стонал, потом как будто успокоился, а потом опять застонал, да так страшно, что я решил тебя разбудить.
— Да, приснилось опять.
— Снова Евдам и Биррия?
— Да. — Я сглотнул и почувствовал, что во рту совсем пересохло. — А вода у нас осталась?
— Немного. Вот. — Он зачерпнул ладонью из ведра и поднёс к моим губам.
Я сделал жадный глоток.
— Иногда мне даже жаль, что это только сон. Пусть бы сюда уже и правда кто-то явился и всё бы уже кончилось, так или этак.
— Не говори так, папа. Встань, разомнись немного — и тебе сразу станет лучше.
Так начался очередной день нашего плена — сорок второй согласно подсчётам Эко; пятые день месяца марта, девятый день до мартовских ид года, когда в республике не было консулов.
— Как ты думаешь, папа, что сейчас делается в Риме? — грустно спросил Эко.
Я прочистил горло.
— Как знать? На Альбе болтали разное. Некоторые слухи были более-менее правдоподобны; некоторые — совершенно невероятны. Я, к примеру, в жизни не поверю, чтобы Милон покончил с собой. Он для этого слишком упрям. Может, он и угодил в ловушку, из которой ему не выбраться, как и его кротонскому тёзке; но Милон не сдастся. Он будет сражаться до последнего, отбиваясь и изворачиваясь. А в остальном — кто знает? За время, что мы здесь торчим, могло случиться всё что угодно; сорок два дня — это целая вечность!
— Тому богу евреев хватило, чтобы потопить мир, — угрюмо заметил Эко.
— А людям вполне могло хватить, чтобы потопить республику в крови. Но я, пожалуй, поставил бы на порядок против хаоса — во всяком случае, сейчас. Помпей намеревался добиваться разрешения сената на введение в город армии для подавления беспорядков, и я готов спорить, что он своего добился. А армия во главе с Помпеем — это силища, с которой не шутят.
Но Эко был настроен скептически.
— Против варваров в чистом поле — да, пожалуй. Но не против городского сброда, швыряющего камни в узких переулках.
— Я как-то плохо представляю себе, чтобы у сброда хватило духу схватиться с солдатами Помпея.
— Солдаты не могут быть повсюду одновременно. В отличие от беспорядков и поджогов.
— Да, верно. Беспорядки могут продолжаться и при армии Помпея, но лишь незначительные. Во всяком случае, на Форуме будет порядок.
— Настолько, чтобы можно было наконец провести выборы?
Я покачал головой.
— Пока не разберутся с убийством Клодия, о выборах и речи быть не может. Только представь, что выборы состоялись, и Милон победил. В принципе, такое возможно — сторонников у него по-прежнему хватает. Но тогда непременно вспыхнут беспорядки, и может дойти до того, что клодиане в открытую схватятся с армией Помпея. А это уже гражданская война. Сенат на такое не пойдёт.
— Но кто же будет управлять республикой? Как ты думаешь, сенат может провозгласить Помпея диктатором?
— Ни в коем случае. Есть ведь ещё и Цезарь, и у него тоже армия. Если Помпея провозгласят диктатором, Цезарь наверняка пойдёт со своим войском на Рим. Ничего другого ему просто не останется. — При мысли о том, что Метон, мой сын, окажется вовлечён в пучину гражданской войны, у меня холод пошёл по коже.
— Цезарь никогда не пойдёт на Рим.
— Звучит дико, что и говорить; но кто пару месяцев назад мог представить себе, что курию сожгут средь бела дня?
Обо всём этом мы говорили уже много раз. Случалось, что рассуждал здраво Эко; а сомневался во всём я. Не гадать, что происходит в Риме, мы не могли; точно так же, как не могли этого знать.
— Вообще-то я говорил о другом, — помолчав, сказал Эко.
— А о чём?
— Когда я спросил, что, по-твоему, сейчас делается в Риме, я имел в виду не беспорядки и не выборы. Я спрашивал…
— Я знаю, о чём ты прашивал. Я с самого начала понял по голосу.
— Тогда почему ты заговорил о политике и выборах? Неужели тебе не хочется поговорить, как там наши?
— Когда я о них думаю, иногда мне становится легче. А иногда — наоборот, страшно за них. Так, что внутри всё холодеет.
— Понимаю. Я тоже за них боюсь.
— Столько времени от нас никаких вестей. Они, должно быть, думают, что нас уже нет в живых. Только представить, что Бетесда… — В горле и у меня встал ком.
— Я понимаю, — отозвался Эко. У меня самого сердце разрывается, когда я думаю, что Менения плачет. Вообще, когда женщины оплакивают… Вспомни Фульвию и Клодию в ту ночь, когда мы видели тело Клодия. Он ведь был подонок ещё тот, верно?
Я пожал плечами.
— Для кого как. Тех, кто были ему врагами, он не жалел, это уж точно. И погубил на своём веку многих. Но многим он дал надежду и права, которых у них прежде не было. Не говоря уж о верном куске хлеба. Для них он герой и благодетель.
— И при всём при том, он был жаден до денег и власти. Вспомнить только его дом на Палатине и виллу на Альбе.
— Что верно, то верно.
— И всё же его сестра оплакивала его. И Фульвия — в доме она не подавала виду; но потом, перед толпой, завопила в голос. Тогда я подумал, что она работает на публику. А теперь думаю, что это и правда был взрыв горя. Я представляю, как Менения и Бетесда оплакивают нас, не зная, что с ними теперь будет; вспоминаю Клодию и Фульвию, потерявших мужа и брата — и на душе у меня делается тяжело. — Он поднял глаза к решётке, сквозь которую пробивался утренний свет. — Но мы опять говорим о другом. О том, как они переживают за нас. А главное не это.
— Ты думаешь, что с ними что-то могло случиться.
— Да.
Я вздохнул.
— Это опять же зависит от Помпея. Он обещал, что его люди будут охранять их, пока мы в отъезде. А Помпей человек слова.
— Но прошло уже много времени, а о нас ни слуху, ни духу. Он, наверно, думает, что нас убили.
— Наверно. Если он вообще о нас вспоминает.
— И потом, может быть, ему не удалось подавить беспорядки. Что, если его убили? Или началась гражданская война с Цезарем, и Помпей отправился в Испанию, к своему войску?
— Мы не знаем. Мы не знаем, мы не можем знать… — Я опустил голову и закрыл лицо руками.
Вовремя. Скрипнула дверь, послышались шаги. Я не поднимал головы, но чувствовал по запаху, что нам спускают корзину со свежим хлебом. Затем Эко, как всегда, привязал к верёвке пустую со вчерашнего дня корзину, и её подняли, а потом спустили нам ведро воды и подняли пустое.
— А с этим что?
— С твоим отцом, ты хотел сказать. Что тебе стоит спросить «что с твоим отцом»? — в голосе Эко слышалась неподдельная ярость.
— Ладно. Что с твоим отцом?
— Ему плохо. Что, по нему не видно?
— В самом деле? А ест не меньше, чем раньше.
— Да он вчера за весь день куска в рот не взял.
— И куда же тогда девался весь хлеб? Сам всё съел? Объедаешь больного отца?
— Я съел свою долю. Остальное сожрали крысы. Их тут хватает, чтоб ты знал.
Человек наверху немного помолчал.
— Ладно, — снова сказал он. — Давай ведро, вылью.
— Не надо.
— Почему?
— Уходи, ладно? Когда ты тут, моему отцу только хуже.
— Давай, привязывай. Зачем вам лишняя вонь?
— Да уходи же! — И не глядя больше на сторожа, Эко склонился надо мной.
Долгая пауза. Затем звук удаляющихся шагов и захлопнувшейся двери. Мы с Эко замерли, напряжённо прислушиваясь. Мне показалось, что за стеной приглушённые голоса о чём-то спорят.
Накануне нам не удалось поймать крысу.
Зато на следующую ночь судьба улыбнулась нам, расщедрившись на особенно крупную, недостаточно пугливую и, что важнее всего, не слишком шуструю крысу, чья кровь обильно пополнила содержимое отхожего ведра. То была большая удача, потому что наутро наш сторож непременно пожелал вылить ведро, и отговориться не получилось бы.
Эко потом уверял меня, что когда сторож заглянул в нашу ночную посудину, лицо у него сделалось прямо-таки испуганное. На этот раз мы явственно слышали, как он и его товарищ спорят за стенами конюшни. Похоже, каждый пытался свалить вину на другого. Затем второй сторож, которого мы за всё время заточения ни разу не видели, заглянул в яму.
— Где у тебя болит? — отрывисто спросил он меня.
— Живот у него болит, болван, — ответил Эко так, будто изо всех сил сдерживает ярость и страх за меня.
Оба тюремщика удалились, не сказав больше ни слова, но мы слышали, как они спорят снаружи, пока их голоса не затихли вдали.
— Раз уж мы скоро выберемся отсюда — начал я вечером того же дня.
В конце концов, почему бы не надеяться на лучшее? Шёл сорок четвертый день нашего плена, седьмой день до мартовских ид, четвёртый день с тех пор, как я стал симулировать болезнь. Эко опять удалось убить крысу, так что за содержимое отхожего ведра мы были спокойны. «Её прожорливость пересилила её рассудок», — такой надгробной речью почтил Эко крысу, которую мы затем закопали в самом тёмном углу ямы, где наши сторожа не смогут её ни заметить, ни, как мы надеялись, почуять запах падали.
— Так что же? — спросил Эко, видя, что я умолк.
— Я говорю, раз уж мы скоро выберемся отсюда, то почему бы и не попытаться узнать, кто нас сюда упёк.
— Может, наши сторожа нам кое-что поведают.
— Сомневаюсь. Если всё сложится удачно, то либо мы будем драпать от них, либо они от нас. Так или иначе, вряд ли нам удастся побеседовать. А рассуждения помогут скоротать время.
— Опять?
— Ну же, Эко, уважь старика отца. Или у тебя есть другие неотложные дела? Нет? Я так и думал. Итак, что такого мы узнали на Аппиевой дороге?
— Ну, знаешь, от такого вопроса и у Аристотеля голова кругом пойдёт. С таким же успехом можешь спросить у меня, чего такого нам не удалось узнать.
— Именно. Значит, рассуждаем по порядку. Если верить рассказу Фелиции, никакой засады не было. Милон и Клодий, каждый со своей свитой, повстречались на Аппиевой дороге совершенно случайно. Всё шло тихо-мирно, они почти разъехались, когда Клодия потянула нелёгкая за язык, и он отпустил непристойную шуточку в адрес Биррии, а тот швырнул в него копьё. Чисто импульсивно. Совершенно непроизвольно. Предвидено и обдумано ничуть не более, чем ссора в кабаке.
— Но ведь могло быть и наоборот — Биррия с самого начала собирался бросить копьё. Допустим, ему приказал Милон. Допустим, затеял ссору Биррия — сказал Клодию какую-нибудь гадость, а Фелиция этого не расслышала. Клодий ответил оскорблением на оскорбление, и Биррия воспользовался поводом. Милон мог всё спланировать заранее — или же, завидев на дороге соперника и прикинув, что телохранителей у того меньше, решить, что это его шанс — и отдать Биррие приказ.
— Что ж, возможно. Во всяком случае, ничто не указывает, что Клодий планировал нападение или же спровоцировал схватку — не считая непристойности в адрес Биррии. Всё произошло либо случайно, либо по замыслу Милона. Идём дальше. Телохранители Клодия почти мгновенно смяты превосходящими силами противника. Одни убиты на месте, другие обращены в бегство. Сам Клодий, тяжело раненный и потерявший коня, видя, что пусть на виллу отрезан силами противника, с пятью или шестью телохранителями — всем, что осталось от его отряда — отступает вниз по склону, в Бовиллы и укрывается в харчевне, владелец которой его знает и симпатизирует ему. — Я потёр ладони. В этот день сырость в яме ощущалось сильнее обычного. — Причём люди Милона не бросаются вдогонку. По словам Фелиции, они мечутся как гончие, потерявшие след дичи — пока не появляется Милон. Милон в ярости, главным образом на Биррию.
— За то, что Биррия напал на Клодия — или за то, что он не довёл дело до конца?
— Думаю, первое. Поостыв, Милон держит совет со своими людьми. И лишь тогда посылает вдогонку часть своих телохранителей — в том числе и Евдама с Биррией. На мой взгляд, этот момент крайне важен: если бы Милон задумал убить Клодия, его люди знали бы, что делать, и не колебались бы. Они бы кинулись за Клодием сразу же, тем более, что раненый и потерявший коня, он передвигался медленно. Почему же люди Милона толклись на дороге, теряя время? Думаю, они ждали распоряжения от своего господина, который сам был растерян случившимся. Он и взъелся на Биррию именно потому, что тот действовал глупо и своевольно. Верно, Милон мог злиться на своих телохранителей за то, что те упустили Клодия живым, но я почти уверен в обратном: всё было случайно и непредвиденно, и когда Клодий ушёл живым, никто не знал, что делать дальше.
— Но вдогонку-то они бросились, хоть и не сразу.
— Да. Они бросаются вдогонку, потому что Милон решает довершить то, что его люди начали, не спросившись. Что опаснее для Милона — Клодий раненый или Клодий мёртвый? В первом случае Клодий возвращается в Рим, собирает сторонников, предъявляет Милону обвинение в покушении на его жизнь — и не видать Милону консульства, как своих ушей. Во втором случае на Милона может пасть подозрение, но сторонники Клодия будут растеряны, оставшись без предводителя, а сам Клодий уже никогда его ни в чём не уличит. Так или иначе, карьера Милона на волоске. И это ещё одна причина, почему я не верю, что нападение было преднамеренным. Отравить Клодия или подослать к нему убийц — это бы ещё куда ни шло; но разделаться с ним вот так топорно — нет. Милон ничего от этого не выиграл бы, а проиграть мог всё. Ему впору было вспоминать своего легендарного тёзку, тщетно пытающегося вырваться из смертельной ловушки, в которую он сам же и сунул руки. Слышал ли он мысленно завывания голодных волков, когда шагал взад-вперёд по Аппиевой дороге, не зная, что теперь делать? Может, он и торжествовал при мысли, что с его заклятым врагом вот-вот будет покончено; но лично я убеждён, что в тот момент ему было не до ликования.
— Но людей он всё-таки послал. Раз уж ты ранил хищника, его лучше добить. Милон Кротонский наверняка так и поступал. Итак, наш Милон посылает людей в Бовиллы. Сам почему-то не идёт с ними. Ждёт на дороге. Банально трусит, я бы сказал.
— А он бы сказал, что остался охранять дражайшую супругу.
Эко презрительно фыркнул, потом лицо его омрачилось. Я пожалел о своих словах. Сказанные в шутку, они неотвратимо напомнили о Бетесде и Диане, о Менении и детях. Кто защитит о них?
— Вскоре появляются сенатор Тедий с дочерью, — заговорил я, прерывая затянувшуюся паузу, — в своих носилках и со своей свитой телохранителей и слуг. Сенатор и Милон вступают в разговор. Милон брякает первое, что пришло в голову — что на него напали разбойники — и убеждает сенатора повернуть назад; но сенатор не из тех, кто легко отступается от своих намерений. Он продолжает путь, несмотря на сомнения своей благочестивой дочери.
— Тем временем в Бовиллах идёт самый настоящий бой. Евдам и Биррия убивают одного из людей Клодия буквально на глазах у жены хозяина харчевни — о чём мы знаем со слов её сестры. Следует настоящий штурм харчевни. Дверь и ставни в нижнем этаже выломаны, люди Милона врываются в дом. Хозяин и остальные убиты. Труп Клодия вытаскивают из дому и бросают на дороге. Далее предположительно Евдам и Биррия снимают с убитого кольцо, чтобы доставить его своему господину как доказательство того, что с Клодием покончено. А затем все они куда-то исчезают — ибо когда чуть погодя Тедий с дочерью и свитой прибывают на место происшествия, никого из людей Милона там уже нет. Тедий застаёт всеобщий разгром. Повсюду валяются тела убитых — в том числе труп Клодия. Жена хозяина харчевни, всё это время прятавшаяся в комнате наверху, приходит в себя и выглядывает в окно — как раз вовремя, чтобы увидеть, как Тедий с дочерью склоняются над мёртвым Клодием. Она спускается вниз, видит, что муж её убит — и лишается чувств.
— Тедий при всей своей неприязни к Клодию поступает достойно и отправляет тело в Рим в своих носилках. Он всё ещё верит, будто случившееся — дело рук разбойничьей шайки, и решает вернуться на свою виллу. Лошадей достать негде, и сенатор вынужден тащиться, прихрамывая, вверх по склону в сопровождении дочери и свиты. Порядком подустав, он останавливается передохнуть — в том месте, где от Аппиевой дороги отходит просёлок к Дому весталок. Тут-то его и обгоняют Евдам и Биррия. Как они могли не встретиться раньше, непонятно. Евдам и Биррия ведут пленников. Чуть позже их увидит и Фелиция, выглядывая из святилища Доброй Богини. Кто эти пленные, непонятно. Они не могут быть людьми Клодия, оборонявшимся вместе с ним в харчевне — те все убиты. Фульвия утверждает, что никто из людей её мужа не пропал. Итак: откуда появились Евдам и Биррия, и кого они захватили в плен?
— Евдам и Биррия возвращаются к Милону и отдают ему кольцо Клодия — как доказательство того, что Клодий мёртв. Милон передаёт кольцо Фаусте, которая немедля отправляется в Дом весталок, дабы сделать богине благодарственное подношение. Как она при этом умудряется не встретиться с Тедием, непонятно. Передохнув, Тедий двигается дальше. К тому времени, как он достигает святилища Доброй Богини, там уже никого нет.
— Мы знаем, что Милон и его телохранители отправляются затем на виллу Клодия, где принимаются искать юного Публия. Не найдя его, они убивают его учителя и управляющего. Для чего Милону понадобился мальчишка? Неужели он настолько преисполнен ненависти к Клодию, что хотел убить и его сына? Или же он намеревался взять мальчика в заложники? Откуда он вообще знал, что Публий младший находится на вилле?
— Итак, вот четыре вопроса, которые пока что остаются без ответа. — Я взял палочку, которой Эко отмечал дни, и ещё раз перечислил вопросы, царапая на стене номер для каждого.
— Первое: куда подевались Евдам и Биррия к тому времени, как Тедий добрался до Бовилл?
— Второе: что за пленных Евдам и Биррия гнали по дороге?
— Третье: как мог Тедий разминуться с Фаустой, направлявшейся по Аппиевой дороге к просёлку, ведущему к Дому весталок?
— Четвёртое: Милон затем ворвался на виллу Клодия и принялся искать Публия младшего. Откуда он знал, что мальчик должен быть на вилле, и что собирался с ним сделать?
Покончив с рисованием, я отступил на шаг и окинул взглядом результат. Четыре цифры: I, II, III, IV. Я надеялся, что номера внесут ясность; но чем больше я всматривался в них, тем сильнее в голове у меня всё мешалось, пока сами цифры не превратились в бессмысленный ряд беспорядочных вертикальных и наклонных чёрточек, нацарапанных слабоумным. На миг, на один краткий, ужасный миг мне показалось, что я сошёл с ума. Замкнутое пространство, темнота, вонь, кошмары и крысы чёрным облаком окутали мозг. Нет ничего, кроме этой ямы, и вся история с убийством на Аппиевой дороге — лишь моя фантазия, призванная скрасить заточение. Нет ни Клодия, ни Милона, и никогда не было; оба они — плод моего больного воображения…
— Папа! Что с тобой?
Голос Эко вернул меня к реальности.
— А что?
— У тебя вдруг руки затряслись. Ты даже палочку уронил. — Эко поднял палочку и подал её мне.
— Ничего, всё в порядке, — отозвался я, сжимая её сильнее, чем требовалось, и стараясь, чтобы голос мой звучал ровно. — Теперь перейдём к вопросам более насущным. Они вытекают из предыдущих.
Я снова принялся царапать на стене, следя за тем, чтобы рука не дрожала.
— Пятое: по чьему приказу нас схватили и держат здесь? Это не могут быть обычные разбойники, похищающие людей ради выкупа — они бы заставили нас написать записку родным с просьбой о выкупе. И они бы за столько времени уже поняли, что никакого выкупа не будет. Мы давно были бы мертвы. — Цифры на стене снова стали казаться беспорядочно нацарапанными чёрточками. Я торопливо отвёл глаза и наткнулся взглядом на свежий холмик — могилку последней убитой Эко крысы. — Разве что мы уже мертвы.
— Конечно, нас схватили не ради выкупа, — сказал Эко, делая вид, что не расслышал последних слов. — Их кто-то подослал — кто-то, кому сильно не по душе наше расследование.
— А точнее, тот, для кого добытые нами сведения представляют серьёзную опасность. Следовательно, вопрос шестой: для кого мы стали опасными?
— Но разве это не ясно, папа? Для Милона, для кого же ещё? Мы выяснили совершенно точно, что вся его речь на контио о якобы устроенной Клодием засаде — ложь от первого до последнего слова. И у нас есть доказательства. Ты же сам говорил Фелиции, что Милон отчаянно борется за свою жизнь и не остановится ни перед чем.
— Что и подводит нас к последнему вопросу. — Я нацарапал на стене цифру VII. — Почему нас не убили, а всего лишь похитили? Если Милон или кто-то другой просто хотел от нас избавиться, почему его люди не прикончили нас и не оставили мёртвыми там же на дороге, забрав деньги — как будто это всего лишь очередное убийство у гробницы Базилиуса, где такое случается сплошь и рядом? Если же Милон хотел прежде выяснить, что именно нам удалось узнать, нас бы допросили, а потом убили. Не представляю, для чего мы можем понадобиться ему живыми. Я вообще сомневаюсь, что за всем этим стоит Милон. Я имею в виду наше похищение.
— Но кто же тогда? Единственный, кроме Милона, про кого ты расспрашивал…
— Марк Антоний.
Послышался скрип отворяемой двери.
— Может, сегодня мы всё узнаем, — шепнул Эко. Я повалился на пол, обхватив живот руками.
Последовало ставшее уже ритуалом разглядывание содержимого отхожего ведра, щедро сдобренного кровью. Наши тюремщики — а на этот раз заявились оба — пристально вглядывались в него — ни дать ни взять, авгуры, изучающие внутренности жертвенной курицы.
— Твой отец неважно выглядит, — сказал Эко тот, кто обычно не заходил.
— Что, дошло? — зло переспросил Эко.
Голос его дрожал, и даже не от притворной ярости, а от возбуждения — как струна, когда её тронешь. Я сам с трудом заставлял себя лежать неподвижно. Долгожданный миг настал, и во мне самом пробудилась ярость, которую я подавлял все эти долгие дни в темноте. Теперь она поднялась жаркой волной. Сейчас я смогу наконец дать ей выход.
— Нам лучше забрать его отсюда. — Тот, кто обычно оставался снаружи, нагнулся и отомкнул цепь, удерживавшую крышку люка. Вдвоём тюремщики подняли железную крышку и с тяжёлым стуком уронили её на металлическую решётку.
Дверь нашей тюрьмы была открыта.
— Он не может подняться. — Эко беспомощно суетился вокруг меня.
— Ну и как мы его отсюда вытащим? — с сердцем спросил тот, кто приходил каждый день.
— Помоги своему отцу подняться, — сказал другой, который явно был за старшего. — Как хочешь, но подними его на ноги. Вот так. Подведи его сюда. Пусть поднимет руки, мы вытащим его. Да подними ты ему руки, если он не может их поднять. В конце концов, жив он ещё или нет?
Величайшая ошибка полководца — и с этим согласились бы и Помпей, и Цезарь — недооценить противника. Моё поведение за последние дни заставило наших тюремщиков поверить, что я слаб, болен и вообще еле жив. Они ухватили меня за руки, не ожидая сопротивления. Они готовились поднимать безвольное тело обессиленного больного.
Вместо этого я потянул их вниз со всей силой, на какую был способен. Стоявший тут же Эко схватил их за руки повыше локтей и рванул, норовя столкнуть головами.
То был миг, когда всё могло погибнуть. Наши тюремщики могли удержаться на ногах и вырваться — и я шлёпнулся бы на спину. А они поспешили бы опустить железную крышку и замкнуть цепь, выбранили бы нас, потом посмеялись бы над нами, и мы остались бы в ненавистной яме — спать среди крыс, терзаться страхом за родных, колотить в бессильной ярости кулаками по стенам…
Но случилось совсем другое.
Глухой стук, глуше, чем от удара двух камней, но не такой глухой, как от столкновения полых тыкв — сладчайший из тех, которых мне довелось услышать за всю свою жизнь!
Дальше всё произошло очень быстро. Тот, кто приходил каждый день, свалился в яму головой вниз. Я тотчас же навалился на него всей тяжестью. Палочка, которой Эко царапал на стене отметки, была у меня в руках. Последние дни мы терпеливо затачивали её об камни, смачивая водой из ведра, и нам удалось заострить конец не хуже кинжала. Ею-то я и ударил упавшего в спину, как ножом, и уже замахнулся для второго удара, когда до меня дошло, что это ни к чему. Упавший был мёртв. При падении он сломал себе шею.
Я поднял голову и увидел, что в яме больше никого нет. Эко уже успел выкарабкаться. До меня доносились звуки борьбы.
Взяв в зубы импровизированный кинжал, чувствуя привкус крови, я вскочил, ухватился за железный прут решётки и подтянулся. Этот манёвр мы отрабатывали по многу раз каждый день — прыгали, хватались за прутья решётки, подтягивались, чтобы сохранить силу рук. И всё же я не ожидал, что это будет так легко. Я буквально взлетел вверх, словно меня подсадила невидимая сильная рука. Ярость придала мне сил — ярость и сознание того, что фортуна обернулась к нам лицом.
Эко и второй сторож, сцепившись, катались по полу конюшни. Сторож был заметно крупнее и наверняка сильнее; но моего сына обуревала та же ярость, что и меня, удесятеряя его силы. Подняв деревянный кинжал, я бросился к ним, и успел мельком заметить кровавую ссадину у сторожа на любу, прежде чем ударил его остриём в шею. Он издал отчаянный крик, вырвался и, вскочив на ноги, бросился к дверям, зажимая рану. Кровь сочилась у него между пальцами. Мы с Эко кинулись следом.
После многих дней пребывания в полутёмной яме дневной свет ослепил нас. Я был готов к новой схватке, но оказалось, что сражаться не с кем. Мы с Эко стояли одни в дверях заброшенной конюшни, а перед нами был заросший сорняками двор, окаймлённый деревьями.
— Второй там, в яме! — выкрикнул Эко. Он снова вбежал в конюшню, один поднял крышку люка и со стуком захлопнул её. — Посмотрим, как тебе здесь понравится! Сейчас ты скажешь нам, на кого ты работаешь, свинячье отродье!
Я тоже шагнул внутрь, чувствуя, как к недавнему возбуждению примешалась внезапная усталость.
— Нам лучше убраться отсюда, Эко, да побыстрее. Кто знает, куда побежал тот, другой. Он может привести подмогу.
— Но, папа…
— Эко, этот в яме мёртв.
— Нет! — Эко вгляделся в полумрак сквозь прутья решётки. Человек лежал, неправдоподобно вывернув голову. Всё же Эко упорно не желал смириться с тем, что противник мёртв, пока не увидел, как через голову упавшего пробежала крыса.
— Это ты его, папа?
— Нет, Эко. Он сломал себе шею, когда упал. Всё случилось в один миг.
— Жаль, — отозвался Эко, глядя на него сверху. — Слишком легко отделался.
Я покачал головой, не соглашаясь. В конце концов, покойный за всё время не проявил по отношению к нам ни малейшей жестокости. Многие ли на его месте, получив безграничную власть теми, кто богаче и выше по положению, вели бы себя так же? В сущности, он вообще был нашим слугой, приносившим нам еду и выносившим за нами ночную посудину. Не он был нашим врагам.
Рассудительность моя была дурным знаком. Это значило, что порыв прошёл, и гнев стал угасать. Окровавленная заострённая палочка в моей руке вызвала отвращение, хотелось отбросить её прочь. Миг освобождения, которого мы так жаждали и ждали, настал и миновал. Новые противники могут застать меня неспособным противостоять им. Хотя нам и удалось вырваться на свободу, но опасности только начинались.
Итак, мы вырвались на свободу. Без гроша, обратиться за помощью не к кому; всё, что при нас было — дневная порция хлеба, которую принесли нам тюремщики в то утро. Вдобавок мы совершенно не знали, где находимся.
Вокруг, насколько хватало глаз, не было никаких признаков города. Плохо. В городе можно раздобыть то, что тебе нужно — стащить одежду, украсть несколько медяков, чтобы хватило сходить в баню и к цирюльнику. А затем, смыв многодневную грязь, переодевшись в чистое, побрившись и приобретя пристойный вид, подобающий добропорядочным гражданам, расспросить прохожих, выяснить, где находишься — и двигаться дальше, не привлекая излишнего внимания. В городе мы могли бы найти знакомого или знакомого знакомых, который согласился бы одолжить нам необходимую сумму или порекомендовал бы нас кому-нибудь, кто собирается в Рим и не станет возражать против спутников. Но сельская местность — совсем другое дело. На просёлочной дороге мы непременно бросимся в глаза и вызовем подозрения. Заросших, грязных, нас вполне могут принять за беглых рабов, даром что мы носим железные кольца римских граждан. Любой, кто заметит нас, с радостью расскажет нашим преследователям, когда те станут расспрашивать. Легче остаться незамеченным на людной улице, чем в чистом поле.
Но где же мы? Окрестные холмы и крестьянские дома не давали никаких примет, которые позволили бы сориентироваться. Определить стороны света можно по солнцу; но как знать, в какой стороне Рим и сколько до него ходу? Ясно было одно: надо идти, стараясь не попадаться никому на глаза. Я старался запомнить дорогу, чтобы потом мы могли знать, где находилась наша тюрьма; но в голове у меня всё мешалось, и мысли путались от усталости, и все поля казались на одно лицо.
Спали мы в ту ночь под открытым небом, тесно прижавшись друг к другу, чтобы хоть немного согреться. Проснулся я задолго до рассвета от ощущения пустоты в желудке и леденящего холода в ногах. Но впервые за много ночей я не видел во сне ни Евдама, ни Биррию; и зрелище открытого неба над головой согрело мне сердце.
Мы снова двинулись в путь и скоро вышли к мощённой дороге. Несомненно, то была одна из основных дорог республики; но какая именно? Верно, что все дороги ведут в Рим; но только если идти в правильном направлении.
— Идём на юг или на север? — спросил я.
Эко глянул в одну сторону, потом в другую.
— На юг.
— Я тоже так считаю. Как ты думаешь, сумеем мы найти дорогу домой благодаря одному лишь инстинкту, точно собаки?
— Нет, — отрезал Эко.
Мы двинулись по дороге, уповая на то, что на ней не окажется путников. Из головы у меня не выходила этрусская поговорка: Фортуна улыбается, а Мойра подшучивает.
Час проходил за часом. Голод донимал всё сильнее, ноги болели, но мы не останавливались, надеясь, что рано или поздно дорога приведёт к какому-нибудь городу, где мы сможем хотя бы узнать, где находимся. Местность сделалась холмистой; дорога то шла в гору, то под гору; так что поднявшись на вершину очередного холма, мы могли видеть довольно далеко вперёд. С вершины мы и увидели встречных путников: их было довольно много, и находились они за три холма от нас. Они, должно быть, заметили нас ещё раньше, так как некоторые из них ехали верхом и могли озирать местность с высоты своих коней; так что сходить с дороги и прятаться наверняка уже поздно. Лучше будет просто пройти мимо, не поднимая глаз. Вряд ли это преследователи — ведь они идут навстречу, а не вдогонку; и всё же…
Мы спустились с холма и поднялись на следующий. Теперь они находились на вершине прямо перед нами. Нас разделяла лишь неширокая долина.
— Если кто-то из них надумает нас расспрашивать, держись независимо, — сказал я. — В конце концов, мы римские граждане и имеем полное право разгуливать по этой дороге, где бы она ни находилась.
— Папа…
— А если уж они заговорят с нами, мы вполне можем спросить, сколько до ближайшего города и как он…
— Папа!
— Что такое?
— Да посмотри же!
Я остановился, вглядываясь в приближающихся. У них был вид солидных людей, занятых и не отвлекающихся на пустяки. Усталые лица, запылённые от долгой езды верхом. Некоторые явно были телохранители. Остальные…
— Юпитер Громовержец! Неужели…
Эко поднял руку в приветственном жесте. Мгновение я колебался, не в силах поверить собственным глазам, а затем последовал его примеру. Даже и тогда путники едва заметили нас. Без сомнения, они приняли нас за бродяг. Первым узнал нас Тирон. Издав невнятное восклицание, он потянул своего господина за рукав. Процессия остановилась.
— Клянусь всеми богами! — воскликнул Цицерон, наклоняясь с седла. — Гордиан, неужели ты? И Эко!
— Вы живы! Вы оба живы! — У Тирона перехватило голос. Он спрыгнул с коня и со слезами на глазах кинулся обнимать нас.
Цицерон воздержался от подобного проявления чувств и остался в седле. Уловив идущий от нас запах, он поморщился.
— Гордиан, на кого ты похож! Где ты пропадал?
— О твоём исчезновении много говорили в Риме, — говорил Цицерон вечером, когда мы сидели за столом в харчевне Аримина.[12]
— Странно, что в такой неразберихе моё исчезновение вообще кто-то заметил.
— Ну, ты известен больше, чем думаешь. Даже торговцы на рыбном рынке судачили между собой, куда могли подеваться Сыщик и его сын. По крайней мере, так говорили мне мои рабы. Само собой, последнее время в городе творятся странные дела. Ваше исчезновение стало одним из них.
— А как там наши? — уже в который раз спросил я.
— С ними всё в порядке, — терпеливо уверил меня Тирон. — Я заходил к ним как раз перед отъездом узнать, нет ли от вас вестей. Твоя жена и дочь в добром здравии. И твоя жена и дети тоже, — обратился он к Эко. — Конечно, они за вас переживают…
— Нам надо во весь опор мчаться в Рим, а не рассиживаться здесь, треская за обе щеки, — хмуро сказал Эко.
— Вздор. — Цицерон жестом велел рабу вновь наполнить наши чаши и тарелки. — Вы просто со стороны себя не видели. Вид у вас, когда вы ковыляли по дороге, был ужасный. К счастью, в Аримине нашлись приличные бани и неплохой цирюльник, и теперь вы хотя бы похожи на людей. А в этой харчевне неплохо кормят, так что вы сможете немного отъесться. Что же до того, чтобы кинуться сломя голову в Рим, то я бы не советовал. Вам нужно отдохнуть и выспаться. К тому же ехать без охраны в такое время — чистое безумие. Оставайтесь с нами — хотя бы до завтра, пока мы не прибудем в Равенну.
Ранее Цицерон рассказал нам, что держит путь в Равенну, где в зимнее время находилась ставка Цезаря — для чего, я пока не понял. По словам Тирона, они выехали из Рима четыре дня назад — и Эко глянул на меня с нескрываемым торжеством, когда подтвердилось, что чувство времени не подвело его. Вычисленная нами дата, благодаря его счёту дней и моим календарным подсчётам, оказалась совершенно точной: сегодня был шестой день до мартовских ид, семьдесят второй день после убийства Клодия. Нас продержали сорок дней где-то в окрестностях Аримина, там, где заканчивается Фламиниева дорога и более новая Эмилиева[13] дорога идёт дальше на север, к Равенне.
— А о чём ещё судачат в Риме? — спросил я. — Торговцы на рыбном рынке, я имею в виду. Вообще то, что на рынках опять торгуют, уже хороший знак.
— Да, за время, что вас… не было в городе, в Риме стало намного спокойнее. Сенат дал Помпею разрешение набрать армию и ввести её в город. Было несколько стычек горожан с солдатами, несколько мелких поджогов; но по большей части Помпей сумел восстановить порядок.
— А выборы?
Цицерон скривился. Давний недуг дал о себе знать, или же я затронул больную тему?
— С выборами чем дальше, тем сложнее. По сути, мы оказались в тупике. Только представьте: в Риме перебывало тринадцать интеррексов после Лепида — и никаких выборов! Но теперь с этим покончено. Буквально за несколько дней до нашего отъезда сенат решил назначить Помпея консулом. Единственным на этот год. — Цицерон закашлялся и потянулся за своей чашей. Отмена консульских выборов означала для него сокрушительное поражение. Что станет теперь с его протеже Милоном? Вернутся ли когда-нибудь в республику нормальные выборы?
Цицерон прочистил горло и продолжал.
— Сенат гудел, как растревоженный улей.
Не уловив в его голосе обычного смакования, я пригляделся к Цицерону повнимательнее и тут только заметил, что он явно сдал с нашей последней встречи. Он мог сколько угодно прохаживаться по поводу нашего с Эко убогого вида, но у него самого вид был далеко не цветущий.
— Сторонники Клодия потребовали от Милона выдать его рабов, чтобы их можно было допросить. Ну, тут они просчитались: Милон успел отпустить этих рабов на волю, а вольноотпущенников даже сенат не может подвергнуть допросу под пыткой. Мы, в свою очередь, потребовали от Фульвии выдать рабов Клодия, которые были с ним в тот день, чтобы им хорошенько развязали языки. Ей наше требование пришлось не по душе. — При воспоминании об этой мизерной победе губы Цицерона тронула слабая улыбка. — С тех пор, как Помпей стал консулом, сторонники Клодия из кожи вон лезут, пытаясь добиться расследования. Им нужен громкий суд, им нужно, чтобы Милона повесили на кресте, как какого-нибудь раба. Затем они объявят, что Милон совершил преступление настолько неслыханное, что Сенату просто пришлось принять специальный закон, дабы покарать виновного по заслугам. Они потребовали, чтобы убийство Клодия была признано преступлением против республики. Мы не стали возражать, просто прибавили к их требованиям ещё и свои: признать преступлением против республики также поджог курии и нападение на дом интеррекса Лепида. Дескать, таким образом все три случая будут равны в глазах закона, и все преступники получат равное наказание. Видел бы ты, как они взвились! В отместку за смерть их обожаемого лидера кто-то должен быть казнён; а их самих за сожжение половины зданий на Форуме и тронуть не смей! Ну, мы ещё посмотрим. — Цицерон назад голову и сузил глаза. Похоже, он либо недостаточно разбавлял своё вино, либо выпил его слишком много. Прежде мне никогда не доводилось видеть его захмелевшим.
Цицерон же продолжал.
— У Помпея свои идеи насчёт того, как навести порядок. Он появился в сенате с целой охапкой новых законов. Они, по его мнению, ускорят судопроизводство, покончат с волокитой и тем самым предотвратят недовольство и беспорядки. Он думает, будто закон и порядок — это побыстрее вынести приговор и привести его в исполнение, а всякие мелочи, вроде виновности и невиновности, Помпея не интересуют! Некоторые из его, с позволения сказать, реформ, просто смешны! Суд надлежит вершить без проволочек, говорит он. Теперь у оратора не будет времени на выстраивание неопровержимых аргументов — долой, некогда! Прежде и у защитника, и у обвинителя был целый день для произнесения речи в суде — долой, некогда! На обвинительную речь — два часа, на защитную — три! А если время истечёт, а адвокат ещё не закончит свою речь, ему, надо думать, силком рот заткнут! И свидетели! Свидетели будут выступать перед выступлением защиты и обвинения, а не после, как бывало всегда! Теперь свидетели будут в центре внимания суда, а речи обвинения и защиты — это так, дополнения к свидетельским показаниям! Помпей сам всегда был неважным оратором; ему не давалось искусство красноречия — вот он ему и не доверяет. Пытается лишить значимости. Это ещё понятно; но придавать первостепенное значения свидетельским показаниям — чистейшая глупость! Всякий здравомыслящий человек знает, что в большинстве случаев свидетель если не обманут или предубеждён, то подкуплен. К тому же свидетелей, дающих показания о репутации обвиняемого, больше не будет! Помпей запретил заслушивать свидетельства о репутации — и не важно, что за доброе имя обвиняемого готова поручиться половина сената! Судей можно назначать лишь из числа указанных Помпеем — он сам составил список. Вообразите только — судей назначают из списка, составленных кем-то одним, потому что в этом году у нас только один консул — да и тот не был избран гражданами, как положено!
Тирон предостерегающе положил руку ему на локоть, но Цицерон стряхнул её.
— Я знаю, что говорю. И я не пьян. Просто смертельно устал. Переезды всегда выматывали меня. Кроме того, Гордиан ценит искренность. Ты ведь ценишь искренность, Гордиан? Ах да, я и забыл. Ты же теперь человек Помпея, верно?
— Ты это о чём?
— Да ну же, надо быть слепым, чтобы не заметить всех этих дюжих молодцев, с некоторых пор охраняющих твой дом. Разве не Помпей их прислал?
— Может, и так, — сказал я, чувствуя себя неловко под пристальным взглядом Цицерона и в то же время радуясь, что Помпей сдержал слова и не оставил наши семьи без защиты. — Это ещё не значит, что я человек Помпея.
Цицерон моргнул.
— Чего я никогда не понимал, так это кому ты служишь. Кто тебя разберёт. Может, ты шпионишь за Помпеем — и при этом как-то убедил его дать охрану твоим близким.
— Ты говорил о реформах Помпея, — сказал я, желая вернуть разговор к прежней теме.
Цицерон расхохотался. Сколько же он успел выпить?
— Именно. О реформах. Знаешь, что мне понравилось больше всего? Блестящая идея Великого, как искоренить коррупцию. Обвинённый в получении взятки будет прощён, если сумеет изобличить двух других взяточников! Если так пойдёт, то скоро каждый будет указывать пальцем на соседа. И все вместе будут слишком заняты, чтобы заметить, как республика уплывает у нас из-под носа. Эти реформы — просто насмешка над законом. Но Помпей никогда не понимал закона. Он лишён уважения к закону, лишён начисто — точно так же, как и уважения к ораторскому искусству. Помпей почитает лишь учреждения, вроде сената — да и то лишь чисто отвлечённо. Абстрактно. Как дань традиции. А почитания к закону в нём нет ни на грош. Помпей не способен понять его красоты, сложности, совершенства. Он не видит, как закон охватывает нас всех, связывает воедино, подобно золотой нити. А Помпей прёт напролом, разрывая и стряхивая его, как паутину. У него вульгарное, прагматичное мышление автократа.
Он скривился и прижал ладонь к животу.
— Хвала богам, Целий в этом году трибун и не допустит никакого посягательства на гражданские свободы. Он так и сказал Помпею, что наложит вето на все его новые законы. Знаешь, что Помпей ответил? «Поступай, как считаешь нужным; а я буду действовать ради спасения республики». Почему бы ему не выхватить меч и не размахивать им перед Целием, если уж на то пошло? Дело, конечно же, закончится компромиссом. Как всегда. Мы уступим Помпею, иначе он заявит, что не получил необходимых полномочий для наведения порядка и потребует ещё больших — и до чего мы так дойдём? — Цицерон с хорошо разыгранной брезгливостью пожал плечами. — Однако ты что-то почти не ничего не рассказываешь о ваших злоключениях, Гордиан.
— Так ведь ты почти не спрашивал.
— Эти полтора месяца, должно быть, были для вас ужасны. Схватили, увезли неизвестно куда, продержали в яме… Кто мог решиться на такой чудовищный произвол?
— Я тоже много раз задавал себе этот вопрос. Чего-чего, а времени у меня хватало.
— Да уж, я думаю. И к какому выводу ты пришёл?
Действительно ли Цицерон глядел на меня с хитрым прищуром, или же это веки у него отяжелели от усталости и выпитого?
— Пока ни к какому.
— Узнаю своего старого друга Гордиана. Осторожничающего, собирающего доказательства по крохам избегающего любых утверждений, пока все доказательства не будут у него на руках. Из тебя вышел бы никуда не годный адвокат, Гордиан. Ты слишком основателен. У тебя и вправду ни малейшего представления, кто захватил вас и почему?
— Никаких. Наши похитители не дали нам ни малейшей зацепки, кто они и на кого работают. И почему они нас не убили, если уж на то пошло. Мы их и разглядеть-то толком не смогли.
— К счастью, вы сумели вырваться.
— Что верно, то верно. Но мне очень хочется узнать, кто обошёлся со мной и моим сыном, как со скотиной. Мы оба целы, невредимы и в добром здравии…
— На удивление в добром здравии, учитывая обстоятельства, — вставил Цицерон.
— Но это не их заслуга. Будь кто-то из нас ранен при нападении, или же заболей он в этой сырой яме…
Тирон заметно вздрогнул. Цицерон рассеянно кивнул
— Но я докопаюсь, кто за всем этим стоит. Пожалуй, для начала надо вернуться и разузнать, кто хозяин той развалюхи, где нас держали. Но сомневаюсь, чтобы сумели её найти. Ты сумеешь отыскать дорогу, Эко?
— Не уверен, папа. Мы слишком следили за тем, как бы нас никто не заметил, чтобы хорошенько запомнить незнакомую местность. А кроме того, это мало что нам даст. Заброшенная полуразвалившаяся конюшня посреди заброшенного поля может принадлежать кому угодно. Совсем не обязательно тем, кто нас там держал. А людей, что нас стерегли, скорее всего, давно уже и след простыл.
— И всё же поискать стоит. Правда, без охраны нам не обойтись. — И я вопросительно взглянул на Цицерона.
Цицерон смутился, но ненадолго.
— Я бы рад вам помочь, но у меня нет ни единого лишнего телохранителя. Думаю, что их и так слишком мало — сами видите, как опасны дороги в наши дни.
— А ты не мог бы отложить поездку на день или два? Ты и твои телохранители поможете нам найти конюшню и тех, кто держал нас в яме.
— Об этом не может быть и речи. Мне необходимо быть в Равенне по срочному делу.
— Ах, да. Ты говорил, что тебе нужно видеть Цезаря. Что у тебя за дело к нему? Конечно, если это секрет государственной важности…
— Это действительно важное дело, но никакого секрета тут нет. Всё из-за Марка Целия. Вот уж кому выпал хлопотливый год. Цезарь намерен добиваться консульства на следующих выборах; но это невозможно, пока он отсутствует в Риме; а вернуться в Рим он не может, пока является командующим. Теперь его сторонники в городе добились, чтобы для него было допущено исключение, позволяющее ему баллотироваться на выборах, не находясь в Риме. Разумеется, это означает создать неприятный прецедент; но уж если мы пошли на то, чтобы в этом году у нас был лишь один консул, то по утверждению сторонников Цезаря будет только справедливо дать Цезарю возможность добиваться консульства, находясь в Галлии. К тому же, это послужит поддержанию мира — я имею в виду, равновесия — между Великим и Цезарем. Так вот, Целий угрожает наложить вето на этот законопроект — точно так же, как и на реформы Помпея.
— А твоя роль во всём этом?
— Определённые круги обратились ко мне с просьбой использовать своё влияние на Целия, дабы убедить его воздержаться от применения своего права вето и не препятствовать избранию Цезаря. Целий согласен изменить своё решение; но прежде мы оба хотим точно знать, каковы цели и намерения Цезаря. Так что я еду в Равенну, дабы побеседовать с Цезарем по душам. Что называется, прояснить обстановку.
— Колёсики внутри колёсиков, — пробормотал Эко.
— Уж лучше так, чем одно большое колесо, движущее весь мир — чего хотелось бы некоторым, — отвечал Цицерон. — Но я не могу терять времени. В любой день Цезарь может оставить Равенну и двинуться обратно в Галлию. Носятся слухи о начавшемся там восстании. Возглавляет его какой-то галл с их типичным именем, которое не выговоришь, языка не сломав. Как его, Тирон?
— Верцингеторикс, — без запинки произнёс Тирон. В отличие от патрона, он был совершенно трезв.
— Да. Так что, сами видите, у меня нет времени отвлекаться на поиски — как ты сказал, Эко? Полуразвалившейся конюшни посреди заброшенного поля. И вам бы я тоже не советовал. Не искушайте Фортуну. Со мной вам ничего не грозит. Вы будете обеспечены всем необходимым. Поезжайте со мной в Равенну, а потом мы вместе вернёмся в Рим.
— Мы должны завтра же двинуться в Рим, — мрачно сказал Эко. — Там же Бетесда и Менения места себе не находят. Для них каждый лишний день…
— Но ведь у тебя в армии Цезаря брат, верно? — спросил Цицерон. — Твой младший, Гордиан — его, помнится, зовут Метон. И он тоже не находит себе места. Ведь ваши родные наверняка успели написать ему о вашем исчезновении. У вас есть возможность повидать его прежде, чем Цезарь со своим войском снимется с лагеря и двинется на север. Так что сами видите, вам будет лучше ехать со мной. Но уже поздно. Всем пора спать, если мы завтра хотим выехать рано. У тебя усталый вид, Гордиан. А Эко зевает вовсю. Я позаботился, чтобы этой ночью вы спали на хорошей мягкой постели в отдельной комнате, самой лучшей из всех в этой харчевне. Думаю, спать вы будете как убитые.
Цицерон оказался прав.
Ставка Цезаря находилась в большой вилле на окраине города, окружённой множеством палаток и на скорую руку возведённых построек. Всякий военный лагерь напоминает маленький город, рассчитанный на обслуживание большого количества молодых здоровых мужчин, наделённых отменным аппетитом, и обладает тремя отличительными признаками: азартные игры, присутствие большого числа проституток и грубая, щедро пересыпанная руганью речью обитателей.
Мы прибыли в Равенну вскоре после полудня. Цицерон и Тирон отправились договариваться насчёт встречи с Цезарем, а мы с Эко пошли искать Метона. Найти его оказалось нетрудно. Первый же легионер, которого мы спросили, указал нам палатку, откуда доносился шум множества голосов. Едва мы вошли, он стих; но виной тому, как тут же выяснилось, было вовсе не наше появление. Послышался частый дробный стук, а затем взрывы смеха и ругань. Здесь играли в кости. Кости использовались самые примитивные — сделанные из костей животных, пожелтевшие от времени, заточенные с двух сторон, с грубо намалёванными на четырёх гранях цифрами. Один из грудившихся вокруг стола подхватил их. Затем он выпрямился, и я узнал Метона.
С тех пор, как мой сын пошёл на службу к Цезарю, мы виделись от силы два-три раза в год, да и то лишь урывками. И перед каждой встречей я боялся, что увижу его с искалеченной рукой или ногой, лишившимся пальцев, глаза или уха; увижу, что к полученному в первой битве шраму на лице, ставшему с годами почти незаметным, прибавился новый. До сих по удача сопутствовала Метону, и хотя на теле у него и прибавилось рубцов, увечье его миновало. И каждый раз меня поражало, какой же он, в сущности, юный. Теперь ему было двадцать шесть, по всем меркам он был зрелым мужчиной. На висках поблёскивали седые волоски, и лицо приобрело коричневый оттенок. Долгие годы под палящим солнцем и пронизывающим ветром давали себя знать.
Но когда он, подхватив кости, широко улыбнулся, сквозь загрубевшие черты проглянуло лицо того самого мальчугана, которого я двадцать лет назад выкупил из рабства и усыновил. Он всегда был хорошим мальчиком — привязчивым, смешливым; озорным, но добрым и отзывчивым. Трудно было представить, что теперь он живёт тем, что убивает незнакомцев, не причинивших ему прежде никакого зла.
Военную карьеру Метон начал в шестнадцать лет, когда удрал из дому, чтобы сражаться в рядах армии Катилины. В битве при Пистории он и заработал свой первый шрам, которым гордился до сих пор. Я полагал — да чего там, надеялся — что на этом с юношеским безрассудством будет покончено. Но Метон продолжил искать себя и нашёл на службе Цезарю. По счастливой случайности, и Цезарь нашёл Метона, заметив в нём умение грамотно писать под диктовку, и сделал чем-то вроде личного секретаря. Цезарь-политик придавал первостепенное значение описанию побед Цезаря-полководца, так что секретарей ему требовалось много, и работы хватало на всех. А в последние год-два Метон выдвинулся также и в качестве переводчика, обнаружив немалые способности к усвоению галльских диалектов. Но даже при этих мирных занятиях ему нередко приходилось сражаться с оружием в руках — зачастую плечом к плечу с самим Цезарем. Страх за него никогда не оставлял меня.
Всё ещё не замечая нас, он принялся трясти кости. Я видел, как двигались его губы. К кому он взывал — к богам, к возлюбленной? Каким богам поклоняется теперь мой сын, и кто теперь его возлюбленная? Как давно мы последний раз разговаривали о таких вещах…
Метон тряхнул чашку последний раз и бросил кости. Палатку вновь наполнили смех и ругань Шум перекрыл ликующий крик Метона.
— Я выиграл! Платите, платите все! — Он победно вскинул руки. Рукава туники скользнули вниз, и я увидел свежий шрам — багровый, зигзагом по левому бицепсу. Выглядел он уродливо; но похоже, двигаться не мешал и боли не причинял. Метон достал из складок туники кошель и открыл его, чтобы проигравшие бросили туда монеты.
И тут он увидел нас.
Я хорошо представляю выражение своего лица в такие моменты. Выражение это бывало у меня всякий раз, когда я долгое время не получал от Метона вестей, не знал, жив ли он — а потом он вдруг появлялся в Риме, чаще всего неожиданно, не известив заранее о своём приезде. Это выражение человека, чьи глаза наконец узрели то, чего так долго жаждало его сердце.
— А Цезарь разрешает вам играть на деньги? — спросил я.
— Только на те, на которых отчеканен его профиль, — отвечал Метон и сам расхохотался своей шутке. Всем известно, что на римских монетах чеканятся лишь изображения умерших и ни в коем случае не живущих. Даже Цезарь не дерзнул отчеканить монету со своим профилем.
Мы покинули шумную палатку и направились на виллу. Метон привёл нас в тесную комнатку, заваленную пергаментными свитками и картами; мы трое едва могли разместиться в ней. Здесь мой сын работал, перечитывая и правя последние главы надиктованных Цезарем мемуаров. Самой сложной проблемой, насколько я понял, было произношение и написание галльских имён.
Я спросил Метона, знал ли он, что мы пропали.
— Да, я получил письмо от Дианы, — отвечал он. — Оно здесь, у меня. Это здорово, что ты научил её писать, папа. Правда, фразы она строит ужасно безграмотно. Тебе стоит либо заняться с нею как следует, либо нанять ей хорошего учителя.
Он пошарил среди пергаментных листов, извлёк тонкую дощечку, сложенную вдвое и протянул мне.
— Вот оно. У неё, видно, руки дрожали, когда она писала.
Я развязал ленту и раскрыл дощечку. Должно быть, у Дианы и правда тряслись руки. Буквы на слое воска распрыгались вкривь и вкось.
Дорогой брат
Мы все очень встревожены. Папа и Эко несколько дней назад уехали по делам. На обратном пути на них напали, схватили и увезли неизвестно куда.
Мы стараемся не отчаиваться. Сегодня утром какой-то человек, скрывавший лицо, передал охраннику у дверей записку. Записка была для мамы, но она же сама не умеет читать, так что я прочитала ей. В записке говорится: «Не волнуйтесь за Гордиана и его сына. Они целы и невредимы и позднее вернутся к вам». Но как нам знать, от кого записка? И можно ли ей верить? Меня она напугала ещё сильнее.
В городе теперь спокойнее, но всё ещё опасно, особенно по ночам. С нами всё в порядок, и с Мененией, Титом и Титанией тоже. Великий прислал нам достаточно людей для охраны, так что не беспокойся за нас. Но пусть бы папа и Эко скорее вернулись домой! О Кибела, дай им вернуться!
Я напишу тебе ещё, когда смогу сообщить что-нибудь новое. А может, папа сам тебе напишет. Будь осторожен и береги себя.
Я закрыл письмо, чувствуя, как на глаза наворачиваются слёзы.
— Стиль моей сестры оставляет желать лучшего; но не настолько же он убогий, чтобы довести тебя до слёз, — лукаво заметил Метон.
Я прочистил горло.
— Как подумаю, что они там сейчас чувствуют, в страхе за нас…
Метон посерьёзнел.
— Я приехал в Равенну позавчера вечером. До этого был на севере. Письмо ждало меня, оно пришло давно. Можешь представить, как я перепугался. Я сразу же попросил Цезаря об отпуске. Собирался выехать домой завтра утром, чтобы во всём разобраться. И тут появляетесь вы! Да, боги любят нашу семью, это уж как пить дать.
— Это потому, что семья у нас очень уж необычная, — рассмеялся Эко. — Второй такой не сыскать! Как бросок Венеры — есть все по разу! Должно быть, богов это забавляет.
— По крайней мере, хорошо, что им наскучило смотреть, как мы с тобой сидим в этой яме, — заметил я.
— А про каких это телохранителей пишет Диана? — спросил Метон. — «Великий прислал нам достаточно людей для охраны». Что это значит? И где, в конце концов, вы пропадали всё это время?
Мы вкратце рассказали ему о наших приключениях. Я снова перечитал письмо Дианы. Кто же послал Бетесде записку, убеждая её не тревожиться? Что за удивительное похищение!
Должно быть, пребывание в вонючей яме притупило мои умственные способности, потому что лишь когда я стал перечитывать письмо в третий раз, до меня дошло, что что-то не так. «На обратном пути на них напали, схватили и увезли неизвестно куда». Откуда Диана знает, что на нас напали, когда мы уже возвращались в Рим? Если уж на то пошло, откуда она вообще знает, что на нас напали? Ведь в записке говорилось только, что мы живы и невредимы. Получалось, что кто-то видел, как всё было, и рассказал ей. Но кто?
На ночлег Милон устроил нас на вилле, в маленькой комнате — ещё меньшей, чем та, где хранил свои записи. Довольно долго я ворочался с боку на бок. Сон бежал от меня. Эко захрапел. Я вдруг почувствовал, что готов задушить его. Сорок дней я просидел с ним в одной яме, и теперь не мог больше находиться рядом с ним ни одной минуты.
Я сгрёб одеяло, вышел на улицу и пошёл разыскивать Метона. Он был у себя в палатке, болтал с товарищами прежде, чем лечь спать. Для меня нашлась лишняя походная койка. Я выволок её наружу и улёгся под открытым небом, где ничто не заслоняло звёзд. Я готов был всю ночь смотреть на них и вдыхать чистый холодный воздух. Но едва улёгшись, я тотчас же уснул и проспал до рассвета без сновидений.
Наутро мы все трое отправились к Цезарю.
Телохранитель, с которым Метон разговаривал по-приятельски, провёл нас во внутренний дворик. Мы уселись на скамью и приготовились ждать. Вскоре тот же телохранитель привёл Цицерона и Тирона. Оба были в тогах, как надлежит для официальной встречи.
— Цезарь очень занят сегодня, — обратился телохранитель к Цицерону. — Но я доложу о вас и скажу, что вы по важному делу.
Цицерон и Тирон сели на скамью напротив. Я заметил, что Цицерон выглядит разражённым.
— Вы не виделись с Цезарем вчера? — спросил я.
— Нет. Мы ведь приехали уже под вечер, и он не сумел выкроить время. Эти командующие занятой народ; вечно у них минуты свободной нет. С Помпеем та же история. Иной раз приходится ждать по нескольку дней, пока он найдёт время для встречи с тобой. Казалось бы, Цезарь должен принять меня сразу же — ведь я приехал, чтобы сделать возможной его избирательную кампанию. Так нет же. Но Цезарь, конечно же, занятой человек. Его время расписано по часам.
Я кивнул.
Снова появился телохранитель. Цицерон торопливо поднялся, оправляя складки тоги, но телохранитель, не глядя на него, обратился к нам.
— Цезарь ждёт вас.
Проходя мимо Цицерона, я с трудом сдержал улыбку. Выражение его лица дорогого стоило.
Мне уже доводилось встречаться с Цезарем — впервые несколько лет назад, когда меня представил ему Метон. Я не ждал, что он запомнит меня; но он запомнил и при всех последующих встречах неизменно узнавал меня и обращался ко мне по имени. Память Цезаря была подобна рыбачьему неводу: то, что попадало туда — лицо, имя, обстоятельство, факт — уже не могло выскользнуть.
Цезарь принял нас в просторной комнате с высокими окнами, распахнутыми настежь, чтобы впустить свет утреннего солнца. Одну из стен целиком занимала карта, сделанная из сшитых овечьих шкур, раскрашенных в разные цвета для обозначения территорий различных галльских племён с названиями их городов и крепостей. Интересно, как выглядят улицы Лютеции? Или Алезии? Или Кенаба[14], почему-то обведенного красным? И вправду ли остров Британия столь обширен, как показано на карте? За свою жизнь мне довелось немало путешествовать на Востоке; но я никогда не бывал в Галлии. А Метон побывал во всех этих городах; побывал даже на острове Британия, где варвары раскрашивают свои тела в синий цвет. Он выучил язык битуригов и гельветов, и других варварских племён, и названия-то которых я едва мог выговорить. Моему младшему сыну выпало жить в удивительном, необыкновенном мире.
И служить удивительному человеку. Гай Юлий Цезарь был человек необыкновенный. За свою жизнь я не встречал никого другого, чья незаурядность ощущалась бы при любой мимолётной встрече, при обмене несколькими словами. Мне не доводилось по-настоящему иметь с ним дело, как некогда с Крассом и Катилиной, а теперь и с Помпеем; но я мог с уверенность сказать, что его отличало то же, что и их: стремление к власти и ещё к достижению того, что называют величием. И при этом он был проще, обыденнее. Не одержимым, как Красс; не искусителем, как Катилина; не грозным, как Помпей. Присутствовала в нём какая-то уязвимость; вдохновляя своих солдат, Цезарь в то же время вызывал у них стремление защитить его. Его тщеславие, по крайней мере, было вполне обыденным: хотя ему ещё не исполнилось и пятидесяти, волосы его заметно поредели — обстоятельство, доставлявшее ему, по словам Метона, немалое огорчение.
Он диктовал секретарю; но при нашем появлении поднялся, горячо обнял Метона и поцеловал его в губы.
— Значит, Метон, ты всё же не покинешь меня?
— Я не еду в Рим, если ты это имеешь в виду. Мои отец и брат, как видишь, здесь и в добром здравии.
— А! Гордиан и… — Цезарь замялся лишь на краткий миг. — Эко. Меня всегда сбивает толку, что вы трое совершенно не похожи друг на друга. Но, конечно же, приёмные сыновья уподобляются отцу по духу, а не внешне. Итак, слухи о вашем похищении были ложными?
— Вовсе нет, — живо отозвался Метон. — Моего отца и брата действительно схватили, и лишь три дня назад им удалось бежать.
— Подумать только! Расскажите всё с самого начала.
— Но ты, наверно, занят, — сказал я, памятуя о ждущем во дворе Цицероне.
— Нет, не особенно. Через несколько дней я снова выступаю в Галлию; но подготовка идёт без меня. Я пока диктую новую главу своих мемуаров. Эта небольшая стычка с эбуронами в прошлом году — ты должен хорошо помнить её, Метон. — Цезарь протянул руку и погладил его пальцами по щеке. Мне не понравились ни ласковый жест Цезаря, ни ответная улыбка Метона; но потом я сообразил, что Цезарь просто указывал едва заметный на щеке Метона шрам.
— На моих отца и брата напали на Аппиевой дороге, — сказал Метон. — Они расследовали по поручению Помпея обстоятельства смерти Публия Клодия.
— Это должно быть интересно. Что ты выяснил, Гордиан?
Я поглядел на Метона с укором, пораженный тем, что он запросто выложил всё Цезарю. Но у меня не было секретов от сына; и если у моего сына нет секретов от Цезаря, тут уж ничего не поделаешь.
— Я всего лишь нашёл подтверждение тому, что и так знал весь Рим: Клодий был убит рабами Милона в стычке на Аппиевой дороге.
— И только? Я всё же думаю, что у тебя есть что ещё сообщить Помпею. Но не хочу ставить тебя в неловкое положение, Гордиан, и в мои намерения не входит тебя выспрашивать. Доказать вину Милона и сделать так, чтобы он получил заслуженное наказание — забота Помпея, а не моя. Так и должно быть: в конце концов, Милон был его человеком, пока не стал человеком Цицерона. Пусть же у Помпея голова болит, как избавиться от Милона и восстановить порядок в городе. У меня же своя, более сложная задача: восстановить порядок в Галлии. Хаос, вызванный убийством Публия Клодия, докатился даже туда. Не правда ли, странно, какой отклик способна вызвать смерть одного-единственного человека?
— Как это?
— Определённые круги среди варваров, недовольные нашим присутствием, прослышав, что в Риме неспокойно, решили, что беспорядки надолго задержат меня в Равенне и не позволят вернуться в Галлию. И воспользовались этим, чтобы поднять восстание, которое быстро охватило большую часть провинции. Первый удар был нанесён в Кенабе — вот он, на карте. Человек, которого я лично поставил во главе нашего тамошнего торгового поста, был убит, а его имущество разграблено. Некий молодой арверн по имени Верцингеторикс решил, как видно, что подвернулась возможность сделаться царём Галлии. Ему удалось объединить множество племён. Что хуже всего, он отрезал меня от основных сил. И теперь я решаю задачу, каким путём идти на соединение со своей армией. — Цезарь устремил взгляд на карту и, казалось, позабыл о нас; но лишь на миг. — Так что, сами видите, последствия убийства, случившегося на Аппиевой дороге, намного серьёзнее, чем гибель кого-то одного. Публий Клодий своей смертью вызвал ещё больший хаос, чем при жизни; а Милон, вместо того, чтобы остаться в памяти римлян консулом, останется убийцей. — Цезарь отвёл глаза от карты. — Но ты ещё ничего не рассказал о вашем похищении, Гордиан.
— Тут и рассказывать особенно нечего. На нас напали поблизости от гробницы Базилиуса, накинули на нас мешки и увезли — как потом выяснилось, в окрестности Аримина. Лиц своих похитителей мы толком не видели. Обращались они с нами не сказать, чтобы плохо. Три дня назад нам удалось бежать. Один из тех, кто стерегли нас, убит; другой удрал. Не думаю, чтобы мы теперь сумели найти место, где нас держали.
— Они требовали выкуп?
— Нет, не думаю. Правда, моей жене прислали записку, что мы живы и позднее вернёмся; но насколько мне известно, там не было ни слова о выкупе.
— Да уж, удивительная история. Думаешь, это может быть связано с расследованием, которое вы проводили по поручению Помпея?
— Возможно.
Цезарь рассмеялся.
— А ты не из болтливых, Гордиан. Мне по душе те, кто не говорит лишнего. Такие люди редкость. И тебя явно никогда не учили красноречию! Возможно, я ещё обращусь к тебе, если мне когда-нибудь понадобиться человек с твоим опытом и не болтливый.
— Это будет честью для меня, Цезарь.
Мимолётная улыбка тронула его губы и тут же исчезла. Карта снова приковала к себе его внимание. Рассказ о моих злоключениях отвлёк его на несколько мгновений; но теперь его мысли были поглощены восстанием в Галлии.
— Мы пойдём, Цезарь? — спросил Метон.
— Да, теперь я должен вернуться к работе. Рад, что ты остаёшься при мне, Метон, особенно в такое трудное время. Рад был повидаться с тобой, Гордиан, и с тобой, Эко. Счастливого пути и благополучного вам возвращения в Рим. И, Гордиан…
— Да, Цезарь?
— Когда будешь говорить с Гнеем Помпеем, расскажи ему, что виделся со мной, и передай мои наилучшие пожелания. Ты ведь знаешь, он был моим зятем и оставался бы им, не вмешайся судьба. Юлия родила бы ему сына, а мне внука. Но Мойры распорядились по-другому и нанесли тяжкий удар нам обоим.
— Я передам, Цезарь.
По зову секретаря появился всё тот же телохранитель, чтобы проводить нас.
— Позвать потом остальных, Цезарь? — спросил он.
— Кого остальных?
— Цицерона с помощником. Они ждут во дворе. Цицерон говорит, что прибыл по делу чрезвычайной важности.
Цицерон сплёл кончики пальцев, изучая карту Галлии.
— Нет, не сейчас. Я хочу закончить диктовку главы. Потом я буду обедать. Возможно, после обеда у меня найдётся время принять Марка Туллия Цицерона.
Телохранитель вывел нас во двор. Завидев нас, Цицерон поднялся, но наш провожатый отрицательно качнул головой, и Цицерон снова сел, скрестив на груди руки. Я пытался поймать его взгляд, но он сосредоточенно рассматривал фонтан посреди двора. Мне стоило больших трудов сдержать улыбку.
Обедали мы с Метоном в большой палатке вместе с множеством солдат. При других обстоятельствах я счёл бы еду едва съедобной, а общество — едва терпимым; теперь же, после сорока дней в душной яме, на хлебе и воде и с единственным сотрапезником в лице Эко, простая, грубая пища казалась мне амброзией, а громкая, щедро пересыпанная скабрезностями речь сотрапезников звучала в ушах сладчайшей музыкой.
В разгар беседы за столом прозвучало имя Марка Антония. Заметив, как мы с Эко насторожились, Метон спросил.
— Вы его знаете? Ах, да; я же сам познакомил вас, когда вы приезжали ко мне в прошлом году. Здесь, в Равенне.
— Да, верно.
— А он заметно раздобрел, — заметил один из солдат. — Видать, климат Рима пошёл ему на пользу.
— Уж казалось бы, Рим в эти дни опасное местечко, — произнёс другой.
— Ну, Антоний наверняка упражнялся каждый день, чтобы не потерять форму.
— Ещё как упражнялся — в доме Фульвии!
Раздался взрыв хохота.
Я обернулся к Метону.
— А он что, здесь?
— Да, на днях приехал — доложить Цезарю, что делается в Риме. Завтра едет обратно. А что?
— Ничего, просто так. — Видя, что мой ответ Метона не удовлетворил, а жестом показал, что нам лучше выйти наружу, где нас не услышат.
— Так что же, папа? — спросил Метон, когда мы шагали втроём между рядами палаток.
— Вчера, когда я рассказывал тебе о нашем расследовании, я забыл сказать про Марка Антония.
— Он-то тут причём?
— Может, и ни причём; только в прошлом году он пытался убить Клодия. Гнался за ним с мечом через всё Марсово поле. Клодий удирал, как заяц от охотничьей своры. Спрятался на каком-то складе на берегу Тибра, забился под лестницу, сидел там, ни жив, ни мёртв.
— А, вот ты о чём! — расхохотался Метон.
— Ты что, слышал об этом?
— Да все слышали. Антоний любит рассказывать эту историю; особенно когда выпьет лишку. Всегда говорит при этом, что и не собирался убивать Клодия. Просто хотел узнать, какой из него выйдет евнух.
— А что они вдруг сцепились?
— Ну, на ножах-то они были давно — с тех самых пор, как влюбились оба в одну и ту же женщину. Кто их знает, может, они и друг в друга в своё время были влюблены. Думаю, в тот раз, столкнувшись нос к носу на Марсовом поле, они стали подначивать друг друга. Слово за слово, Клодий сказал что-то такое, что Антонию было как серпом по яйцам…
— Метон! — возмущённо воскликнул Эко.
— И Антоний схватился за меч. Но с чего вдруг вытаскивать на свет эту историю, если Клодий отделался лёгким испугом?
Вчера я не стал рассказывать Метону о разговоре с Фульвией, потому что полагал, что разговор этот никак не связан и нашими злоключениями.
— Фульвия попросила меня выяснить, не замешан ли часом Антоний в убийстве её мужа.
— Но ведь он один из тех, кто ратует за привлечение Милона к суду.
— Это ещё ничего не доказывает.
— А разве ты нашёл хоть одно доказательство, что он соучастник?
Прежде чем ответить, я хорошо подумал.
— Ни один из видевших убийство и то, что случилось потом, ничего не говорил о Марке Антонии.
— Вот видишь. Значит, Антоний ни причём.
— Возможно.
— В конце концов, папа. Антоний храбрый солдат и мой добрый друг. Я не намерен спокойно слушать, как его называют убийцей.
— Никто его пока убийцей не называл.
— Но ты считаешь, что он вполне может им быть.
Как это сказал обо мне Цицерон? «Осторожничающий, собирающий доказательства по крохам, избегающий любых утверждений, пока все доказательства не будут у него на руках». Будем оправдывать репутацию.
— Спроси меня сейчас Фульвия, я не смогу с полной уверенностью утверждать, что доказал обратное.
— А давай спросим у него самого.
— Что?
— У него спросим.
— Вот так вот просто возьмём и спросим?
— Ну да. А что тут такого? Антоний не простак; но скрытным его никак не назовёшь. Он прямодушный, хитрить и скрытничать не умеет совершенно. Душа нараспашку. Пошли.
— Куда?
— К Антонию, куда же ещё. Он на вилле живёт. Вход с той стороны.
И не медля больше, Метон направился к вилле.
— Но, Метон, это же чистой воды безумие! — тщетно взывал я, следуя за ним вместе с Эко. — Что, по-твоему, я должен ему сказать? «Здравствуй, Антоний. Помнишь меня? Я отец Метона. И кстати, раз уж мы свиделись: не приложил ли ты часом руку к убийству Публия Клодия?»
— Ну, я думаю, ты не столь прямолинеен.
— А если он надумает выхватить меч и устроит нам хорошую пробежку, не хуже, чем Клодию тогда на Марсовом поле?
— Ты же слышал, что болтали в палатке: Антоний малость потяжелел от всех этих званых обедов в Риме. Так что, вполне возможно, он тебя и не догонит. Вот мы и пришли.
Здесь тоже у входа стоял охранник. Я уповал на то, что Антоний окажется слишком занят и не сможет нас принять; но, заслышав голос Метона, помощник Цезаря тотчас высунул голову из-за занавесей.
— Метон! — весело сказал он, расплывшись в широкой улыбке. — Ты уже обедал?
— Я уже проглотил свою дневную порцию пойла, если ты об этом.
— Всё равно, присоединяйся. Мне тут удалось кое-что стащить из общего котла. А кто с тобой? А, вижу: твой брат. И твой отец — знаменитый Сыщик.
— Знаменитый? — переспросил я, вместе с Эко проходя за Метоном за занавесь.
— Ну, или пресловутый. Как тебе больше нравится. Садитесь. Маний, ступай, займись там чем-нибудь. — Антоний махнул рукой секретарю, который тотчас же собрал таблички, стило и вышел. — Вина? Ну да; о чём я спрашиваю. Я знаю, как ты пьёшь, Метон — неразбавленное. Метон вроде меня: вода не на пользу его желудку. А вам, Гордиан, Эко?
— Мне побольше воды и поменьше вина, — сказал я. — Я довольно долго пил одну лишь воду и теперь боюсь захмелеть с непривычки. Кроме того, — добавил я тихонько, — мне, возможно, скоро придётся побегать.
— Мне то же самое, — сказал Эко.
Сказать по правде, вид у Антония был внушительный. Даже грозный. Мощный, как борец, с мускулистой шеей и широкой, выпуклой, как бочонок, грудью. Он напоминал сложением Милона, только был повыше и помоложе. Я помнил, что он года на четыре-пять старше Метона — значит, теперь ему должно быть лет тридцать или тридцать один. В профиль, из-за кустистых бровей и расплющенного носа, Антоний выглядел настоящим громилой; но стоило посмотреть ему в лицо, и впечатление начисто сглаживалось благодаря открытому, приветливому взгляду, нежному очертанию рта и округлости щёк. Говоря словами Бетесды, он был приятно красив. Такая красота завоёвывает любовь женщин и безотчётное доверие мужчин. Мой сын Антонию явно доверял.
— А когда вы приехали? — Взгляд Антония был открытым и честным. Помощник Цезаря никак не походил на коварного, расчётливого убийцу — или на человека, способного схватить людей и держать их в яме, если уж на то пошло.
— Только вчера.
Антоний кивнул, потом вдруг нахмурился.
— Погоди, вы что, приехали с Цицероном?
— С ним. Но мы повстречались уже в дороге, случайно, в одном дне пути отсюда, и дальше поехали вместе.
— Это хорошо. Значит, ты никак не связан с его миссией к Цезарю?
— Не имею к ней ни малейшего отношения.
— Мой папа и Эко прибыли сюда по совсем другому делу, — заявил Метон.
— По какому? — поинтересовался Антоний.
— Они хотят допросить тебя.
— Метон! — в негодовании воскликнул я. В самом деле, это уж было слишком.
— Меня? — Антоний сузил глаза. — Это что, насчёт той дочери Птолемея в Египте? Клянусь, я её и пальцем не тронул! — И оба, Антоний и Метон, расхохотались. Как видно, то была их давняя излюбленная шутка.
— Нет, — сказал Метон, — тут совсем другое. Это в связи с…
— С нехорошими слухами, которые ходят по Риму, — перебил я. Слишком долго мой сын держал инициативу в своих руках. В конце концов, если он непременно желает идти напролом, но почему бы не извлечь из этого максимальную пользу. — Для начала скажу тебе то же, что сказал сегодня Цезарю: Гней Помпей поручил нам с Эко разузнать как можно больше об обстоятельствах смерти Публия Клодия. И как это ни отвратительно, до нас донёсся слух — я рассказываю тебе об этом, Марк Антоний, потому что ты друг моего сына, и думаю, тебе следует знать, что о тебе говорят такие вещи — до нас донёсся слух, что ты замешан в этом деле.
— Но это же просто смешно! — сказал Антоний, которого услышанное явно не развеселило.
Я пожал плечами.
— Отвратительные слухи, как я уже сказал. Ни один здравомыслящий человек им не поверит, разумеется.
— Но кто же мог сказать обо мне такое? — Антоний вскочил на ноги и заходил взад-вперёд. — Кому могло придти в голову, что я имею какое-то отношение к убийству Клодия? Человеческой подлости нет предела! Нет такой чудовищной лжи, которую один бы не придумал, а другие бы не поверили! Цицерон! Ну, конечно же! Ты слышал это от Цицерона, по дороге сюда, так?
— Нет.
— Скажи мне правду, Гордиан. О, это в его духе: сказать самую невообразимую ложь, чтобы, услышав её, все подумали: «Такое нельзя выдумать на пустом месте; видать, нет дыма без огня». Но это последний раз — слышите? — последний, когда старая лысуха умудрилась какнуть мне на голову. Я до него доберусь. Я сверну ему шею. Я откручу ему его плешивую башку, хоть бы он держал речь перед самим Цезарем!
— Марк Антоний, я клянусь тебе, что слух исходит не от Цицерона.
— Тогда где ты это слышал? Кто распускает обо мне такие грязные сплетни? — Разъярённый Антоний заполнил собой маленькую комнату. Казалось, от него идёт жар, точно от жаровни. Но я знал, что мне нечего опасаться его гнева.
Это потому, что я отец Метона, догадался я. Я отец его друга, потому он относится ко мне с уважением и верит на слово. Метон прав. Антоний далеко не простак, но при этом совершенно не умеет скрытничать и вообще весь как на ладони. Душа нараспашку. И при этом у него хватит выдержки. Он может быть вне себя от ярости, но будет сдерживаться, пока не найдёт того, кто действительно его оскорбил.
— Это было на рыбном рынке, помнишь, папа? — заговорил молчавший до сих пор Эко.
— Что?
— Мы услышали это на рыбном рынке. — Мой старший сын, в отличие от Марка Антония, хитрить умел.
— О Геркулес! Что, эти сплетни повторяют уже и на рынках? — Казалось, Антоний готов был что-то сломать; но вместо этого лишь заново наполнил свою чашу.
— Да, припоминаю, — сказал я. — Но я слышал такое только от одного человека — нет, вернее, от двух. Да и то они, наверно, что-то напутали, потому что поминали какую-то давнюю историю про то, как ты сцепился с Публием…
— Это на Марсовом поле? Ну, может, с моей стороны это и была глупая выходка; но он тогда сам нарвался.
— Они думали, что ты гнался за ним, чтобы его убить.
— Знаешь, что бы я сделал, если бы его догнал? Отшлёпал бы плашмя мечом по заднице, только и всего.
— А чем он тебя так достал? — спросил Метон.
— Тем, что язык у него слишком длинный. И тем, что трепался о моих делах. Никакой политики. — Антоний поколебался. — Ладно, Гордиан, откровенность за откровенность. Клодий отпустил поганую шутку насчёт моей дружбы с Гаем Курионом. Курион был тогда квестором в Азии, а его отец как раз недавно умер. В своё время старый Курион из кожи вон лез, чтобы отвадить нас друг от друга — не иначе, как по совету Цицерона. Ну, и в тот день мы с Клодием случайно повстречались на Марсовом поле, и он сказал что-то вроде: «Теперь, когда старик умер, вы с Курионом наконец-то сможете пожениться. Кто же из вас будет невестой?» В другой день я, пожалуй, просто посмеялся бы над ним, и дело с концом; но в тот день я с утра был не в духе и выхватил меч. Наверно, я выглядел злее, чем был на самом деле — со мной почему-то всегда так — и Клодий перепугался. Завопил, будто его режут, и кинулся наутёк! — Антоний расхохотался при одном воспоминании. — И я погнался за ним. Просто не мог удержаться. — От хохота он согнулся. — Клянусь, догони я его, я сорвал бы с него тогу и хорошенько отшлёпал бы мечом плашмя по голой заднице — а потом отпустил бы нагишом, и пусть бы гулял так по Марсову полю, чтоб все видели! После такого он не скоро решился бы показаться людям на глаза. Чернь отшатнулась бы от него. Его политической карьере пришёл бы конец. Зато сегодня Клодий был бы жив.
Антоний оборвал смех. Лицо приняло непроницаемое выражение. Он снова наполнил свою чашу до краёв, осушил её и, глядя мне прямо в глаза, сказал:
— Гордиан, я клянусь тебе тенью своего отца, что не имею ни малейшего отношения к смерти Публия Клодия. Надеюсь, что вернувшись в Рим, ты найдёшь этих торгашей и вправишь им мозги.
Мне стоило усилий выдержать его взгляд. Не часто приходится иметь дело со столь прямодушным собеседником; ещё реже — самому кривить перед ним душой.
— Я так и сделаю, Марк Антоний.
— Вот и хорошо. Такие слухи надо пресекать на корню, пока какой-нибудь Цицерон не успел ими воспользоваться. — Внезапно он хлопнул себя ладонью по лбу. — О, Меркурий и Минерва!
— В чём дело? — спросил Эко.
— Что если эти слухи дойдут до Фульвии? С тех пор, как Клодия убили, я из кожи вон лезу, пытаясь заслужить её доверие, внушить ей, что на меня она всегда может положиться. Я просто не вынесу, если… Хотя что я это я? Фульвия ни за что не поверит в такую чушь. Она слишком хорошо меня знает.
Я пожал плечами и изобразил сочувственную улыбку.
Вечером мы узнали от Тирона, что они с Цицероном понапрасну прождали весь день. Назавтра Цицерон собирался снова добиваться встречи с Цезарем; а это значило, что в обратный путь он тронется самое раннее послезавтра утром. Для нас с Эко, жаждущих поскорее увидеться с близкими, каждый день вдали от Рима был вечностью.
— А какие проблемы? — удивился Метон, узнав об этом. — Завтра утром Антоний выезжает в Рим. Почему бы вам не поехать с ним?
— Не хочешь же ты сказать, что после такого разговора…
— Да что тут такого, папа? Хочешь, я сам его попрошу?
— Не вздумай, Метон! Мы из-за тебя сегодня один раз уже чуть не влипли.
— Но вам же нужно поскорее вернуться домой, а ехать одним опасно. Цицерон когда он ещё поедет. И потом, своими речами он вас с ума сведёт. Да и ехать будет медленнее. Поезжайте с Антонием. Вы оба пришлись ему по душе, я это сразу заметил. Он будет рад вашей компании. И потом, в дороге вы лучше узнаете его и увидите, что он за человек. Видите, как удачно всё складывается. Должно быть, сами боги решили вам помочь.
— Ну, даже не знаю. Как по-твоему, Эко?
— По-моему, я хочу вернуться в Рим как можно скорее, а Цезарь намерен мариновать Цицерона как можно дольше.
— Ладно, Метон, если ты думаешь, что Антоний не будет против…
— Пошли, спросим у него.
Видимо, тут все вопросы решались так запросто. Мне, прожившему много лет в Риме, где к цели шли путём многоходовых хитроумных комбинаций, такие нравы были в новинку.
На следующее утро мы ещё затемно выехали в Рим.
Путешествие продлилось четыре дня и обошлось без особых приключений. Антоний действительно оказался человеком прямодушным. Он пил больше, чем следовало, и под влиянием вина не скрывал ни мыслей своих, ни чувств. Я легко мог представить себе, как он убивает в припадке ярости или на поле боя — в конце концов, он ведь солдат; но на роль заговорщика Антоний совершенно не подходил. Он равно искренне говорил и о тех, кого терпеть не мог, и о тех, кто был ему дорог. К первым относился, главным образом, Цицерон; ко вторым — Курион, Фульвия, Цезарь, а также его жена и родственница Антония — насколько я мог судить, именно в таком порядке. Его безыскусность подкупала уже сама по себе, точно так же, как простота черт лица придавала ему своеобразную красоту. Словом, Антоний и вправду совершенно не умел скрытничать. С ним было легко. Я начал понимать, почему мой сын доверяет ему и так горячо за него заступается.
В последний день пути речь зашла о его службе в Египте. Четыре года минуло с тех пор, как Антоний помог римскому квестору в Сирии вернуть на престол египетского царя Птолемея по прозвищу Флейта, свергнутого своей дочерью Береникой.
— Ты бывал когда-нибудь в Александрии? — спросил Антоний. — Мне там понравилось. И александрийцам я пришёлся по душе.
— Да, бывал. Там я познакомился со своей женой. — Я вдруг вспомнил, о чём говорили Антоний с Метоном в Равенне. — Антоний, а что вы тогда говорили про эту дочь Птолемея?
— Это когда? Напомни-ка мне.
— На вилле, когда мы первый раз пришли к тебе. Ты тогда сказал Метону: «Клянусь, я её и пальцем не тронул!» Я ещё подумал, что это наверняка какая-то ваша шутка. По крайней мере, вы оба смеялись.
— А, это про другую дочь, младшую.
— И что? — спросил Эко, многозначительно поднимая бровь.
— Да ничего! Ей и было-то всего четырнадцать — слишком молода на мой вкус. — Что верно, то верно: Фульвия была старше Антония. — А нашим почему-то втемяшилось, что я от неё без ума. До сих пор не уймутся со своими шуточками. Ерунда, короче. Хотя должен признать, в ней что-то есть.
— Очень красива? — Я вспомнил Диану, от которой меня отделяло лишь несколько часов пути.
— Не сказал бы. И не в красоте дело. Мало ли на этом свете красивых женщин; да и мальчиков тоже. Нет, дело не в красоте. Это что-то другое, более замечательное — и более редкое. Что-то в характере. Даже не знаю, как это назвать. Она даже чем-то напомнила мне Цезаря.
— Четырнадцатилетняя девчонка? Цезаря? — рассмеялся Эко.
— Звучит по-дурацки, знаю. Будь она хоть чуточку постарше…
— Но ведь прошло четыре года, — заметил я. — Теперь ей должно быть восемнадцать.
На лице Антония появилось странное выражение. Как там говорили его товарищи? Без ума от неё.
— Что ж, может, когда-нибудь я и загляну в Египет, чтобы поглядеть, что с ней стало.
— И как же зовут эту необычную девицу?
— Клеопатра.
На исходе четвёртого дня, когда дневной свет уже сделался по-вечернему мягким, мы оставили за спиной Тибр, и Рим открылся нашим глазам.
По правую руку от нас простиралось Марсово поле. По левую старые городские стены окружали застроенные холмы города. Впереди Фламиниева дорога убегала туда, где возвышался увенчанный храмами Капитолийский холм. Много раз доводилось мне возвращаться из поездок, но ещё никогда вид города не радовал так моё сердце.
У Родниковых ворот мы спешились и распростились с Марком Антонием. Ворота, вопреки обыкновению, охраняли вооружённые солдаты, но это не резануло мне глаз: в лагере Цезаря и в свите Антония я успел к ним привыкнуть.
Но чуть позднее, идя через Форум мимо обугленных развалин Гостилиевой курии, я отметил, что вокруг много солдат и все с оружием, точно за время нашего отсутствия город был захвачен неприятелем. На протяжении своей истории Рим знавал гражданские войны и не раз видел вооружённых солдат на своих площадях и улицах; но никогда прежде армии не поручалось поддерживать порядок с согласия сената. Горожане, насколько я мог судить, вели себя как обычно; но меня не покидало ощущение, что вокруг всё сделалось чужим. Перед рострой собралась толпа — похоже, там происходило контио. Мы с Эко далеко обошли её, обогнули храм Кастора и Поллукса и достигли Спуска. Здесь солдат было особенно много. Сердце моё заколотилось чаще, но не от усталости, а от нетерпения. Подняться по Спуску, перейти улицу — и вот я у дверей своего дома.
На мой стук дверь отворилась, и в неё просунулась незнакомая свирепая физиономия. На миг я почувствовал себя как во сне. Этот дом не был моим домом. И город этот не был Римом — по крайней мере, тем Римом, который я знал. Должно быть, так чувствуют себя лемуры умерших, когда идут по земле, превратившись в тени и обнаруживая, что всё вокруг теперь чужое.
Но это, конечно же, был мой дом. А лицо открывшего было незнакомым, потому что открыл мне присланный Помпеем охранник.
— Чего надо? — прорычал он. Вид у него был такой, точно при малейшей попытке проскользнуть в дом он разорвёт нас в клочья. Мне же на миг захотелось заключить его в объятия. Значит, наши родные живы и здоровы.
— Остолоп! — рявкнул в ответ Эко. — Это Гордиан, хозяин; а я его сын. Беги скажи…
Его речь был прервана радостным воплем. Охранник шагнул в сторону с широкой улыбкой, преобразившей его лицо. В следующий миг я уже обнимал Диану, а за её спиной стояли Бетесда и Менения, и дети. Их счастливые, смеющиеся лица я видел, как сквозь пелену: в глазах у меня стояли слёзы.
А потом я увидел ещё одно знакомое лицо, выражавшее не столько радость, сколько облегчение, смешанное с неловкостью.
Давус. Он держался позади всех, так что сперва я видел его лишь мельком, между объятиями и поцелуями.
— Я так и думал, что Давус жив, — говорил я позднее, полулежа на своей любимой кушетке и обнимая Бетесду. Эко лежал на кушетке напротив меня рядом с Мененией, а слева от них примостились Тит и Титания. Мы поужинали в доме, а потом вынесли стулья и кушетки в сад, чтобы насладиться остатком дня. Погода для мартовских ид стояла тёплая, больше напоминая апрельскую — ничего удивительного, если учесть, что год был високосный, и между февралём и мартом прошёл дополнительный месяц. В саду уже вовсю порхали бабочки. Деревья оделись весенней листвой. И лишь разбитая статуя Минервы, лежащая на земле, омрачала картину.
— Я думал, что его убили. — Эко всё ещё глядел на Давуса, словно не знал, верить ли своим глазам. Давус покраснел и потупился под его взглядом.
— Я сначала тоже так думал. Когда я видел его тогда лежащим на земле на Аппиевой дороге, я думал, что он мёртв. Те, кто напал на нас, тоже, наверно, так решили, и бросили его там. И только пару дней назад я понял, что Давус должен быть жив.
— Я ударился головой, когда падал, — не поднимая глаз, тихо сказал Давус. — Они, должно быть, оттащили меня от дороги, потому что очнулся я за чьей-то гробницей. Было уже совсем темно. На голове у меня была здоровенная шишка.
— А как же ты понял, что он жив? — спросила Бетесда, легонько скользя кончиками пальцев по моей шее и мочке уха.
— Когда внимательно перечитал письмо Дианы к Метону. Она ни словом не упомянула о Давусе; но откуда-то знала, что на нас напали уже на обратном пути. Откуда ей было это знать? Конечно, какой-нибудь случайный прохожий мог увидеть, как всё случилось, узнать нас и рассказать вам; но это маловероятно. Маловероятно и то, что некто, знавший, что Давус принадлежит мне, проходил там позднее, обнаружил его тело и доставил вам; а уж вы, узнав, где его обнаружили, поняли, что произошло. Остаётся одно: Давус остался жив, вернулся и всё рассказал. Это наиболее простое объяснение; а самое простое объяснение чаще всего и оказывается самым правильным. Правда, оно тоже маловероятно; но мне хотелось в это верить — и я поверил. И очень рад, что оказался прав. Потерять ещё и тебя после того, как я потерял Белбо…
Давус покраснел ещё сильнее, по-прежнему избегая моего взгляда.
— Теперь мы все вместе, живы и здоровы, — сказал я и привлёк к себе Бетесду. Какое счастье было ощущать её теплоту и близость. Другой рукой я провёл по густым чёрным волосам Дианы, сидевшей на низеньком стульчике слева от меня. Ни у кого в мире больше нет таких прекрасных волос. Диана улыбнулась; но лицо её оставалось омрачённым. Наверно, после стольких дней тревоги и неизвестности ей было трудно поверить, что все несчастья позади.
Мы поговорили ещё немного — о нашем плене, о том, что делается последнее время в Риме, и о том, как Бетесда сумела вымуштровать охранников Помпея так, что они ходят у неё по струнке. Потом Эко и Менения уложили детей спать и сами удалились в свою комнату. Вскоре удалился и Давус, а чуть погодя ушла и Диана, всё ещё с омрачённым лицом. Мы с Бетесдой остались одни.
— Мне так тебя не хватало, — прошептала она, приблизив своё лицо к моему.
— О, Бетесда, я с ума ходил от страха за тебя.
— Я тоже ужасно боялась за тебя; но я сейчас не об этом. Мне так тебя не хватало. — Она провела пальцами по моей груди, а затем рука её недвусмысленно скользнула вниз.
— Бетесда!
— Но, муж мой, ты, должно быть, изголодался за столько времени.
Странное дело, но за долгие дни пребывания в яме я почти не ощущал желания. Пару раз, ради чистого облегчения, я прибегал к необходимым мерам, пока Эко спал. Думаю, что и он тайком от меня проделывал то же самое, разве что чаще. И раз или два при этом я предавался фантазиям, в которых участвовала некая высокородная дама, имеющая обыкновение разъезжать в носилках с занавесками в красно-белую полоску. Но большую часть времени я старался абстрагироваться от телесных нужд. Наверно, забывая о возможных наслаждениях, я забывал также и о почти наверняка ожидающих меня боли и смерти. Меня словно похоронили заживо — что, собственно, было недалеко от истины.
Теперь же я снова был дома — живой и здоровый; в окружении близких, целых и невредимых, после сытной трапезы. Но я чувствовал себя смертельно усталым. Четыре дня езды верхом вымотали меня; к тому же я ещё не совсем оправился после заточения в яме. Словом, я был слишком утомлён для того, чего хотела Бетесда… и всё же прикосновения её пальцев не оставляли мня безучастным, и тепло её тела вливало в меня силы. Я погружался в состояние, когда перестаёшь думать; я был словно кусок соли, растворяющийся в воде.
— Но только не здесь, — прошептал я. — Пойдём… в дом…
— Но почему?
— Бетесда!
Мы сделали это в саду, как молодые любовники — и не раз, а дважды, и луна светила нам, а ночной холод лишь заставлять сильнее гореть наши тела. В какой-то миг мне показалось, что на нас смотрят, и я обернулся — но то была лишь голова Минервы, валяющаяся на недавно проросшей траве. Я снова забыл о ней и вспомнил лишь когда всё уже было кончено. Минерва всё смотрела на меня глазами из ляпис-лазури. Грустный взгляд, казалось, вопрошал: «А обо мне ты когда позаботишься?» — точно я мог своими силами поднять её и вернуть на пьедестал.
Потом мы с Бетесдой перешли в нашу спальню. Позднее ночью мне понадобилось выйти. В саду я увидел чью-то тень и уже хотел поднять тревогу, но тут узнал Давуса.
— Давус, почему ты не спишь? Ночью дом охраняют люди Помпея.
— Я не мог заснуть.
— Но тебе нужно выспаться. Завтра ты мне будешь нужен. Я не хочу, чтобы ты зевал на ходу.
— Да, хозяин. Я постараюсь заснуть. — Ссутулившись, он двинулся было прочь, но я удержал его.
— Давус, я и правда очень рад, что ты спасся. Я уж боялся, что мы тебя навсегда потеряли.
— Спасибо, хозяин, — выдавил из себя Давус, глядя в сторону. Да что с ним такое творится? Откуда этот виноватый вид?
— Давус, никто не винит тебя, что всё так получилось.
— Но если бы я умел ездить верхом…
— Да я всю жизнь езжу верхом — и что с того? Они стащили меня с седла без особого труда.
— Но меня-то не стащили! Меня сбросил конь. Если бы я удержался, то мог бы поскакать за подмогой.
— Глупости, Давус. Ты остался бы и сражался бы с ними до последнего, и они бы тебя убили как пить дать. Ты сделал, что мог.
И где только он набрался такой щепетильности, если всю жизнь был рабом?
— Давус, то была милость Фортуны. Твой конь сбросил тебя, ты упал, потерял сознание, тебя сочли мёртвым и оставили на дороге — и потому ты жив. Фортуна улыбнулась нам всем. Мы дома, мы живы и здоровы — так чего тебе ещё?
— Хозяин, я должен тебе кое-что сказать. — Впервые с момента нашего возвращения Давус смотрел мне в лицо. — Ты говоришь, что рад был увидеть, что я остался жив. Но ты даже не представляешь, как я обрадовался, когда увидел тебя! Потому что… Я не могу тебе объяснить. Рад бы, но не могу. — Казалось, он готов был расплакаться. — Я теперь пойду?
— Конечно, Давус. Иди и постарайся хорошенько выспаться.
Он поплёлся прочь, сутулясь, будто придавленный тяжестью. В тот миг мне казалось, что я понимаю его.
Позднее я подумал, что Минерва, глядевшая на нас снизу, должно быть, здорово потешалась надо мной в ту ночь.
Утром я попросил Дину показать мне записку — ту, что доставил Бетесде неизвестный. В записке было написано именно так, как передала Диана в письме к Метону.
Не волнуйтесь за Гордиана и его сына. Они целы и невредимы. Позднее они вернутся.
Записку я показал Эко.
— Тебе не кажется, что почерк знакомый?
— Нет.
— Мне тоже. И всё-таки кое-что по ней можно узнать. Видишь, пергамент хорошего качества, да и чернила тоже — значит, писал не какой-нибудь оборванец, а человек состоятельный. И явно образованный — написано без ошибок, и почерк хороший.
— Ну, писать-то мог и раб под диктовку.
— Думаешь? А по-моему, человек, пустившийся в такое предприятие, постарается обойтись без лишних свидетелей и писать будет сам. Думаю, не помешает пересмотреть все сохранившиеся у меня письма. Возможно, и отыщется что-нибудь с тем же почерком.
— Не так уж много сохранилось у меня писем; да и у тебя, папа, тоже. Письма почти всегда пишут на восковых табличках, чтобы на них же можно было написать ответ.
— Так-то оно так; но ведь есть ещё и расписки, и счета — они-то на пергаменте. А вдруг? Смотри, как он пишет букву Г в моём имени. Своеобразно, правда? Если мы узнаем, кто вот так пишет Г…
— То мы узнаем, кто нас похитил — или кому известно, кто нас похитил.
— Именно.
— Ладно. Я так и так собирался навести у себя порядок — просмотреть записи, выбросить ненужные. С чьего кабинета начнём?
— Лучше с моего. Или ты хочешь заглянуть к себе и проверить, всё ли там в порядке — ты ведь там долго не был? Вообще-то рано или поздно мы должны будем отправиться к Великому и доложить ему, что нам удалось выяснить.
Тотчас, словно актёр, услышавший реплику, после которой должен быть его выход, появился Давус.
— Посетитель, хозяин.
— Кто-нибудь, кого я знаю?
— Да. Ты ещё дал ему прозвище. Смешное такое… а, Детское Лицо!
— Ну вот, даже раньше, чем я думал, — сказал я Эко. — Как там погода, Давус? Стоит надеть плащи?
— Нет, сейчас не холодно. И небо чистое. Мне пойти с вами?
— Нет. Думаю, Детское Лицо и его молодцы сумеют позаботиться о нас. Оставайся дома. Ты хорошо присматривал за женщинами, пока нас не было.
Я думал подбодрить Давуса, но вид у него сделался ещё более несчастный.
Хотя формально Помпей оставался командующим армией в Испании, теперешняя должность консула давала ему право находиться в черте Рима. Он, однако же, не пожелал водвориться в своём старом родовом доме в Каринах, предпочитая виллу на Пинцианском холме.
Должно быть потому, что подступы к вилле легче защищать, подумал я, подымаясь на холм по уже знакомой вымощенной дорожке вместе с Эко и телохранителями и замечая, как то тут, то там среди статуй на садовых террасах маячат фигуры вооружённых часовых. Должно быть, именно так жил бы царь Рима — если бы у Рима был царь.
Великий принял нас в той же комнате, что и в прошлый раз. Когда мы вошли, Помпей, сидя в углу с целой кипой пергаментов на коленях, что-то диктовал секретарю. При нашем появлении он, однако же, отложил документы и жестом отпустил писца. Как и в прошлый раз, мы вышли на опоясывающий виллу балкон, залитый теперь ярким солнечным светом. Ни единая струйка дыма не подымалась в небо. Помпей обещал, что наведёт в городе порядок, и сдержал слово.
— От вас так долго не было вестей, что сказать по правде, я уж не чаял, что вы когда-нибудь вернётесь. Тем приятнее мне было услышать вчера о вашем возвращении. Выглядите вы неплохо, разве что малость отощали. Я в курсе, что на вас напали возле гробницы Базилиуса. И что твоя женя, Сыщик, получила потом записку, где ей советовали не волноваться и обещали, что позднее вас отпустят, и вы сможете вернуться домой. Вот вы и вернулись.
— Вернулись, Великий; только никто нас не отпускал. Мы сбежали.
— Вот как? — вскинул бровь Помпей. — Садитесь и рассказывайте с самого начала. Я не прочь на часок-другой отвлечься от дел.
Хоть Помпей сказал «рассказывайте» вместо «докладывайте», но вопросы, которые он то и дело задавал, говорили сами за себя: Великий хотел знать всё, что мы увидели, услышали и узнали. Он не стал звать секретаря, чтобы тот записал наши слова — видимо, не желал никого посвящать в затеянное им расследование. Я почти ничего не скрывал. В конце концов, мы заключили сделку. Правда, плата Помпея не компенсирует нам тягостных дней плена; но он сдержал слово и оберегал наши семьи в наше отсутствие.
Когда речь зашла непосредственно о стычке Клодия с Милоном, Помпей буквально вцепился в нас, желая знать всё до мельчайших подробностей. Мы с Эко столько раз обсуждали детали случившегося на Аппиевой дороге, что казалось, разбуди нас ночью, ответили бы свой урок без запинки. Лично у меня история со всем этим убийством до того навязла в зубах, что при одном упоминании о нём меня уже начинало мутить. Помпей, видимо, чувствовал это, потому что время от времени менял тему разговора и расспрашивал нас, удобно ли нам было на его вилле и понравилось ли нам угощение — а затем, дав нам передохнуть, снова возвращался к расследованию. Подробные расспросы чередовались с непринуждённой беседой, и утро пролетело незаметно. Помпей был неважный оратор, но искусный командующий; он умел и инструктировать своих людей, и выслушивать их так, чтобы получить максимум информации. Не удивительно, что его судебные реформы были нацелены на придание большей важности допросу свидетелей, нежели ораторскому искусству обвинителя и защитника. Если что-либо из моего доклада — например, подробности нашего плена — удивило его или встревожило, он этого ничем не выказал.
Под конец я коротко рассказал о том, как нам удалось бежать, как мы приехали в Равенну и виделись там с Цезарем. На Помпея явно произвело впечатление, что Цезарь лично принял нас.
— Цезарь передаёт тебе наилучшие пожелания, — закончил я.
— В самом деле? — Губы Помпея тронула лёгкая улыбка. — А как он принял Цицерона? — Пока я подыскивал подходящий ответ, Помпей заметил ухмылку Эко и понимающе кивнул. — Без особого почтения, да?
— Цезарь был очень занят и всё откладывал встречу, — осторожно сказал я.
— То есть Цезарь сделал всё, чтобы Цицерон чувствовал себя последним дураком. Это, конечно же, потому, что прислал его я. — И перехватив мой недоумённый взгляд, продолжал. — А ты и не догадывался, Сыщик? Он, небось, наговорил тебе, что идея отправиться к Цезарю принадлежит ему?
— Не совсем так, Великий…
— Значит, он тебя провёл. Признайся же, Сыщик. Не ты первый, не ты последний. Он многих провёл в своё время, меня в том числе; так что стыдиться тут нечего. Ну, старый лис. Представляю, как он напустил на себя важный вид. Спаситель республики, как же. Снующий туда-сюда, безошибочно улавливающий, откуда ветер дует; примиряющий противоборствующие стороны. Я послал Цицерона в Равенну для переговоров с Цезарем. Видите ли, сейчас у меня достаточно полномочий для принятия мер, которые необходимо принять. Но сторонники Цезаря в сенате доставляют мне немало хлопот. Им не даёт покоя, что я единственный консул. Они настаивают, чтобы Цезарю позволили на будущий год добиваться консульства, хотя он в Галлии — в порядке исключения, раз уж исключение было сделано для меня. Собственно, почему бы и нет? Но Целий упирается, угрожая воспользоваться своим правом вето, если сенат вздумает согласиться на это предложение. Его упорство делает ситуацию интересной. Тем временем галлы поднимают восстание; Цезарь изо всех сил стремится уладить свои дела в Риме, прежде чем выступить в Галлию — что придаёт ситуации дополнительный интерес. О, Цезарь получит то, чего добивается; но стороны всегда вступают в переговоры. И я рассудил: почему бы не отправить к нему Цицерона в качестве посла? Цезарю, который сидит в Равенне, как на иголках, готовясь выступить в мятежную провинцию, придётся уделить время человеку, которого он терпеть не может — Марку Цицерону. Можно не сомневаться, что он выместит на Цицероне всё накопившееся раздражение; но при этом вынужден будет признать, что я иду ему навстречу. У Цицерона будет возможность упиваться собственной значимостью, поскольку лишь он может уговорить этого упрямца Целия; но он почувствует себя обязанным мне за то, что я дал ему такое ответственное поручение — быть посредником между мною и Цезарем. А я хотя бы отправлю его с глаз долой на некоторое время.
Я поймал себя на том, что растерянно моргаю, и кивнул, думая, что никогда не понимал ни политики, ни политиков.
— Что ж, Сыщик, ценю твою добросовестность и умение. И то, что ты пострадал, будучи у меня на службе, тоже. Будь ты солдатом, я сказал бы, что ты выполнил больше, чем требовал твой долг; а я не из тех, кто забывает такие вещи. Ты получишь достойное вознаграждение.
— Благодарю, Великий.
— Если хочешь, пусть мои люди остаются в твоём доме.
— Благодарю, — повторил я. — Как долго?
— Пока всё не утрясётся. Думаю, это будет довольно скоро. — Он отпил из чаши. — Видишь ли, Сыщик, ты и твой сын не единственные, кто за последнее время подвергался опасности. Я тоже пережил небольшое приключение, пытаясь не лишиться головы. И человек с твоим опытом и талантом весьма пригодился бы мне здесь, в Риме.
— Лишиться головы, Великий?
— Поговаривают, что Милон задумал избавиться от меня.
— Это правда?
— Не дёргайся, Сыщик; я прекрасно понимаю, что тебе надо отдохнуть, и не намерен поручать тебе распутывание замыслов Милона. Этим занимаются другие. Но что тебя не было здесь, когда случилась вся эта история с Лицинием, жрецом-резником — вот это жаль.
— С кем?
— С Лицинием; он жрец, вернее, помощник жреца; его работа — перерезать горло жертвенному животному, пока жрецы возносят молитвы и воскуряют благовония. Ещё он держит мясную лавку и нечто вроде закусочной в галерее у ипподрома — там он торгует в свободное от службы в храме время. Довольно удачное совмещение профессий, ты не находишь? Думаю, немалая доля мяса животных, принесённых в жертву богам, оказывается за соответствующие деньги в желудках у смертных. Но для жреца этот Лициний вполне порядочный человек. Я познакомился с ним за несколько дней до того, как сенат решил назначить меня единственным на этот год консулом. Однажды вечером Лициний явился к воротам моей виллы и потребовал у моих телохранителей немедленно пропустить его ко мне — как он уверял, ради моей же безопасности. Должен тебе признаться, я не сразу решился подпустить к себе человека, наловчившегося перерезать горло!
Помпей снова отхлебнул вина и продолжал.
— Его товар пользуется наибольшим спросом среди телохранителей и гладиаторов, которые всегда ошиваются на ипподроме; его заведение служит своеобразным клубом для тех, кто любит поесть хорошего мяса. В тот день к нему заявилась целая компания, чтобы потешить душу кровяными колбасами и вином. Они довольно быстро опьянели — по словам Лициния, от крови не меньше, чем от вина — и проговорились, что Милон с их помощью намеревается меня убить. А когда заметили, что мясник подслушивает, то прижали его к стене, уткнули ножи под рёбра и пригрозили убить, если проболтается.
— Дождавшись, чтобы все разошлись, он закрыл лавку и примчался ко мне. Я выслушал его, а затем пригласил Цицерона и велел Лицинию повторить всё в его присутствии. Мне хотелось знать, что Цицерон сможет сказать в защиту Милона. Прежде чем Лициний успел добраться до середины, Цицерон перебил его и стал обвинять во всех мыслимых и немыслимых преступлениях. Обозвал его убийцей, маскирующимся под жреца; кричал, что на руках у него больше крови, чем у всех тех, кого он оговаривает, вместе взятых; что Лициний, скорее всего, сам наёмный убийца, подосланный ко мне и взявшийся меня убить, потому что он на грани разорения, и ему позарез нужны деньги.
— Улавливаешь, Сыщик? Откуда Цицерону столько знать о каком-то мяснике с ипподрома? Когда он успел подготовить все эти обвинения, если не было никакого заговора? Нет, заговор был, и Цицерон это знал. Пойми меня правильно, Сыщик: я далёк от мысли считать Цицерона участником покушения на меня. Но телохранители Милона, должно быть, предупредили своего господина, что мясник их подслушал, а Милон кинулся за советом к Цицерону; так что Цицерон не слишком удивился, увидев Лициния. Когда же мясник поднял тунику, чтобы показать, где гладиаторы ткнули его ножом под рёбра, Цицерон взревел не хуже осла. «Эта царапина? — завопил он. — Думаешь, мы поверим, что гладиатор, боец вот так легонько тебя царапнул? Что эта царапинка — от гладиаторского ножа? Да ты сам поцарапал себя заколкой своей жены! Даже заколкой можно царапнуть сильнее! Для мясника ты на удивление боишься вида крови — особенно своей собственной крови!»
— Пока Цицерон так распалялся, мне доложили, что пришёл посетитель; он назвался другом Лициния и просит разрешения повидаться с ним. Я разрешил им поговорить в передней; но, конечно же, послал одного из своих телохранителей незаметно наблюдать за ними. Конечно же, «друг» пытался Лициния просто-напросто подкупить. Здесь, в моём доме! Я отправил Лициния домой, дав ему надёжную охрану; а «друга» запер у себя. Да только друг этот сам ничего не знал. А Цицерону я велел убираться с глаз моих, пока я его не придушил.
— И чем дело кончилось?
— Я поднял вопрос в сенате. Милон заявил, что большинство гладиаторов, о которых шла речь, он никогда и в глаза не видел. Некоторые, правда, прежде были его рабами, но он давно отпустил их на волю и не несёт за них никакой ответственности. Как граждан, хоть и не свободнорождённых, их нельзя было подвергнуть допросу под пыткой; а сами они ничего не сказали. Милон предположил, что Лициний, должно быть, подслушал пьяную болтовню и всё перепутал. Опровергнуть его мне было нечем, так что на том дело и кончилось… по крайней мере, пока. — Помпей устремил взгляд туда, где раскинулся город. — Может быть, ты сумел бы докопаться до правды, если бы был здесь.
— Поверь мне, Великий, я предпочёл бы находиться здесь, а не там, где находился.
— Я знаю, что тебе пришлось тяжело. И не забуду, что ты пострадал у меня на службе. Но поверь мне, Сыщик: быть Помпеем Великим иной раз нелегко.
Следующие несколько дней мы с Эко были заняты тем, что пересматривали скопившиеся за годы у него и у меня дома многочисленные письма, расписки и счета, пытаясь обнаружить что-нибудь, написанное тем же почерком, что и переданная Бетесде записка — увы, тщетно. Впрочем, поиски хоть и оказались бесполезны, сослужили мне хорошую службу. Они дали мне передышку. Мне казалось, что стоит лишь вернуться домой — и я без усилий войду в прежнюю колею; но я ошибался. Плен подействовал на меня сильнее, чем я думал. Я словно находился в потёмках, не решаясь сделать следующий шаг.
От Бетесды я и ждать не мог большего участия. Ни единым словом не упрекнула она меня за то, что я так бездумно подверг себя опасности; ни разу не назвала самонадеянным, тщеславным глупцом, как сам я несчётное число раз обзывал себя за долгие дни плена. Её понимание и поддержка помогали мне вернуться к нормальной жизни. Я начал думать, что мне посчастливилось быть женатым на богине.
С Дианой было сложнее. Будь она обижена на меня за то, что я заставил её переживать за меня и чувствовать себя покинутой, я бы ещё мог понять; но дело, похоже, было не в этом. Или не только в этом. Её поведение всегда было для меня непостижимым — даже более чем поведение её матери. Но убедившись за годы на опыте, порою достаточно горьком, что моя дочь способна на самые неожиданные и поступки, я старался не придавать чересчур большого значения её постоянной задумчивости и появившейся у неё с некоторых пор привычке отрешённо смотреть в пустоту.
Ещё более непонятным было поведение Давуса. Я думал, что наш ночной разговор в саду снял у него камень с души, и что он перестанет избегать моего взгляда; но Давус почему-то продолжал втягивать голову в плечи при одном моём появлении. Я в толк не мог взять, что с ним не так.
Эти домашние заботы всё больше поглощали моё внимание, оттесняя события последних двух месяцев на второй план; но когда жизнь уже почти вошла в привычное русло, напоминание об этих событиях явилось прямо ко мне на дом — явилось в виде носилок с занавесками в красно-белую полоску.
Конечно же, я знал, что рано или поздно Клодия приедет за мной. Её появление было так же неизбежно, как вызов Помпея, желавшего получить от меня полный отчёт. Какая-то часть меня ожидала этой встречи с нетерпением. И когда Давус ввёл в мой кабинет того самого высокомерного вида раба, который приходил за мной в первый раз, я подавил улыбку. Эко в тот день с утра ушёл к себе на Эсквилин, так что я просто вынужден буду ехать один.
Идя через переднюю, я столкнулся лицом к лицу с Бетесдой, как раз входившей в дом с улицы. Она, конечно же, видела носилки и прекрасно знала, куда я отправляюсь. Я затаил дыхание, но она лишь улыбнулась мне.
— Будь осторожен, муж мой.
С этими словами она приблизила своё лицо к моему и прильнула к моим губам долгим поцелуем. А затем со смехом отстранилась и вошла в комнаты. Политика Помпея, своеобразный юмор моей жены, перепады в настроении семнадцатилетней дочери — что ещё прибавится к длинному списку вещей, которых мне никогда не суждено понять?
Минуту спустя я сидел рядом с Клодией в её носилках, которые носильщики несли по улицам Палантина; а Клодия, держа мою руку в своей, смотрела на меня долгим, проникновенным взглядом.
— Гордиан, я слышала, что ты пропал. Это было так ужасно! Представляю, что пришлось пережить твоим родным. Расскажи мне всё, прошу тебя.
— Не хочу. Мне сейчас так хорошо, а это всё испортит.
Брови её сошлись.
— Тебе так тяжело об этом вспоминать?
Как это может быть, что на лице у неё до сих пор нет ни единой морщинки? Наверно, мне просто кажется — из-за мягкого, приглушённого занавесками света.
— Гордиан, чему ты улыбаешься?
— Этот мягкий свет. Тепло твоего тела. Твой аромат — едва уловимый, которому невозможно подобрать название и который невозможно забыть. Люди рождаются и умирают; целые народы появляются и исчезают; но некоторые вещи не меняются.
— Гордиан…
— Ты необыкновенная женщина, Клодия. Неужели мне суждено умереть, не познав твоей любви?
— Гордиан!
Неужели она и вправду покраснела? Нет, этого не могло быть: Клодия давно уже не краснела. Должно быть, это всё-таки свет.
— Гордиан, меня попросила приехать Фульвия. — Она пыталась говорить деловитым тоном; но по голосу чувствовалось, что она улыбается. — Ты же знаешь.
— Именно это ты сказала моей жене, когда она заглянула к тебе в носилки, чтобы поздороваться с тобой?
— Конечно. Мы немного поговорили о погоде. Ты любишь раннюю весну?
— Моя жена поистине богиня. Любая смертная давно бы уже была без ума от ревности.
Клодия чуть склонила голову.
— Должно быть, твоя жена и вправду богиня. Женатый на простой смертной давно бы уже пал к моим ногам. Но я полагала, что ты и меня считаешь богиней.
— О, нет; ты не богиня, ты — женщина. Уж в этом нет никаких сомнений.
Мы улыбнулись друг другу. Потом облако заслонило солнце, и освещение в носилках изменилось. Улыбки сбежали с наших лиц, но ни она, ни я не отвели глаз.
— Что-то должно произойти, Гордиан? — спросила Клодия изменившимся голосом.
Я глубоко вздохнул и сжал её руку. Мгновение спустя она отняла её. Я пожал плечами.
— Если бы что-то произошло между нами, всё изменилось бы. Игра света в твоих носилках, твоё тепло и этот аромат — всё стало бы другим. А я хочу, чтобы они оставались такими всегда.
Клодия вздрогнула, но тут же рассмеялась.
— Ох уж эти мужчины!
Она произнесла это чуть свысока, но добродушно. На миг я подумал, что мои слова задели её за живое, и невероятно возгордился; но тут же сообразил, что это до смешного глупо. Ничего удивительного. Короткого общения с Клодией хватило бы, чтобы вышибить самовлюблённость из любого мужчины.
— Удалось тебе что-нибудь выяснить? — она снова говорила как ни в чём не бывало.
— Даже не знаю, с чего начать. Мы ведь почти приехали, верно? Почему бы тебе не зайти вместе со мной и послушать, как я буду рассказывать?
Выражение лица Клодии ясно дало понять, что о её визите в дом вдовы брата не может быть и речи.
— Может, лучше расскажешь мне всё потом, на обратном пути?
— Как хочешь.
Носилки остановились у подножия парадной лестницы, и я вышел. Охранник провёл меня в дом. Просторные комнаты с высокими потолками всё ещё были не отделаны и обставлены как попало. Лишённый хозяина и архитектора, дом Клодия казался застывшим во времени.
Фульвия и её мать приняли меня в той же просторной комнате, что и в первый раз. Свет так же лился в открытые окна. Было уже совсем тепло, но на колени сидевшей в кресле Семпронии всё так же было наброшено одеяло.
В этот раз кроме вдовы и её матери в комнате находились ещё двое, при виде которых я почувствовал, что у меня камень с души свалился.
— Думаю, ты знаешь Фелицию, жрицу алтаря Доброй Богини на Аппиевой дороге, и её брата Феликса, жреца алтаря Юпитера в Бовиллах — сказала Фульвия.
— Значит, вы всё-таки послушались моего совета? — спросил я.
— Мы с братом добрый час судили и рядили, — сказала Фелиция. Она не утратила своей величавости, и даже оказавшись на положении приживалки, держалась непринуждённо и с достоинством. — Потом всё-таки собрали вещи и на следующее утро, ещё затемно, двинулись в Рим. Мы сразу же пришли сюда и с тех пор почти не покидали этот дом
— Я не позволяю им выходить, — сказала Фульвия. — Они ценные свидетели. К тому же это опасно. Милон наверняка проведал, что у меня живут свидетели его преступления. В этом доме Феликс и Фелиция в полной безопасности, и им вполне удобно.
— Очень удобно, — с готовностью подтвердил Феликс, чьё лицо заметно округлилось с нашей последней встречи.
— Ты сказала свидетели, — обратился я к Фульвии. — Значит, будет суд?
— Да. Пока Помпей перекраивал судебные порядки на свой лад, мы ничего не могли сделать. Всё это время Милон пыжился, произносил громогласные речи, изображал из себя героя и пускался на любые ухищрения, лишь бы избежать суда. Но теперь Помпей наконец-то закончил свои реформы, так что мой племянник Аппий может подавать в суд. А когда уж Милон окажется под судом, покончить с ним будет делом нескольких дней.
Семпрония скрипнула зубами и сплюнула на пол.
— Мы слышали о твоих несчастьях, — снова заговорила Фульвия.
— Прошу, не будем. Я только что всё рассказал твоей золовке. У меня просто нет сил говорить об этом снова и снова.
— Тем лучше, — бесцеремонно сказала Фульвия. — Потому что у меня и так голова забита мыслями о несчастьях, и мне это порядком надоело. Сейчас я хочу думать о будущем. Феликс, Фелиция, прошу, оставьте нас.
Феликс послушно направился к выходу. Его сестра последовала за ним, послав мне на прощанье совершенно неуместную в данных обстоятельствах лучезарную улыбку.
— Что за отребье! — с отвращением произнесла Фульвия, едва шаги их затихли. — Меня уже мутит от одного их вида.
— Он обжирается, как свинья, — высказалась Семпрония. — А его сестра повсюду суёт свой нос; а когда я застаю её за подглядыванием и подслушиванием, она только хлопает глазами и делает вид, что ничего не понимает.
— Одно слово — отребье, — повторила Фульвия.
— А я-то думал, что в обширном кругу друзей твоего покойного мужа тебе попадались ещё и не такие, — заметил я.
— Придержи язык, Сыщик! — прошипела Семпрония.
Фульвия подняла руку.
— Прошу тебя, мама. Гордиан наш гость. К тому же, он здесь по делу.
— По делу? — переспросил я.
— Я прекрасно помню, что ты не дал нам окончательного ответа. И если ты всё же взялся расследовать обстоятельства гибели моего мужа, значит, тебе дал поручение кто-то другой. Иначе как объяснить присутствие телохранителей этого другого в твоём доме? Но поскольку ты всё же направил ко мне ценных свидетелей…
— Я сделал это не столько в твоих интересах, сколько в интересах их безопасности, — вставил я.
Она умолкла, казалось, шокированная моей откровенностью.
— Пусть так. Тем не менее, это делает тебя нашим сторонником. Так ты соглашаешься на моё предложение? Можешь ты что-нибудь сообщить мне?
— О Марке Антонии?
— Да.
Я поколебался.
— Сколько ты мне заплатишь?
Она назвала сумму.
— Согласен на половину. При условии, что ты отдашь мне двух своих рабов.
Она поглядела на меня с сомнением.
— Если ты имеешь в виду телохранителей, то учти, что каждый из них стоит куда дороже тех денег, о которых мы говорим.
— Нет, твои телохранители мне ни к чему. Я о двух рабах с твоей виллы, они ещё дети. Двое братьев, Мопс и Андрокл.
— Мальчишки с конюшни?
— Мальчики, — многозначительно протянула Семпрония. — Вот оно что. То-то Клодия говорила, что между вами ничего не было. Теперь-то я ей верю. Не удивительно, что ты не поддался на все её заигрывания, даром что она тёрлась о тебя, как кошка.
У меня с языка уже был готов сорваться ответ, но я сдержался и лишь пожал плечами.
— Могу тебе сказать, — обратился я к Фульвии, — что эти ребята заслуживают лучшего, чем проторчать весь свой век на конюшне. Ты знаешь, что это они спасли твоего сына, когда Милон со своими людьми заявились к вам на виллу?
— Спасли? Чем? Тем, что случайно оказались в это время там, где их никто не мог найти, и у них хватило ума сидеть тихо и не высовываться?
— Это тебе твой сын так сказал? Видать, ни ты, ни он не цените этих ребят по заслугам.
— Это всего лишь мальчишки с конюшни, Гордиан.
— Пусть так; но они смышленее и находчивее, чем любой из твоих рабов.
Фульвия подняла бровь.
— Будь по-твоему, Гордиан. Если ты непременно хочешь получить мальчиков в счёт вознаграждения, они твои.
— Договорились. Ты хочешь знать, что мне удалось выяснить?
— Да.
— Марк Антоний непричастен к убийству твоего мужа.
— Это точно?
— Уверен.
— Ты уверен?
— И только? — пренебрежительно спросила Семпрония, а Фульвия принялась беспокойно расхаживать из угла в угол.
— Что ещё я могу тебе сказать? Уверенность вообще довольно странная вещь. Как заметил Аристотель, в большинстве случаев невозможно доказать, что этого не было. Я спрашивал каждого, с кем говорил на Аппиевой дороге. Я спрашивал себя все сорок дней, пока сидел в той яме. Я спросил об этом самого Марка Антония, когда мы случайно встретились в Равенне. В Рим мы возвращались вместе, и все четыре дня, что мы были в дороге, я приглядывался к нему, чтобы понять, что он за человек, и вот что я понял: какие бы чувства ни питал к тебе Антоний, к убийству твоего мужа он непричастен.
— Негодяй и тебе задурил голову, — сказала Семпрония с отвращением. Фульвия прекратила расхаживать перед окнами и устремила на неё твёрдый взгляд.
— Оставь нас, сама.
Семпрония величественно поднялась, нарочито неторопливо собрала своё одеяло и царственно проследовала к выходу, не удостоив меня взглядом.
С уходом матери в Фульвии произошла неуловимая перемена. Теперь передо мной стояла просто усталая молодая женщина.
— Ты уверен, Сыщик?
— Антоний невиновен — по крайней мере, к убийству твоего мужа он не имеет никакого отношения.
Фульвия улыбнулась сквозь слёзы. Что чувствовала она в этот миг — она, привыкшая всегда держать свои эмоции в узде, скрывая их от окружающих?
— Значит, ещё не всё потеряно. И для меня ещё возможно будущее.
— С Антонием? Но ведь он женат — на своей родственнице. Или он собирается развестись?
— Нет, это невозможно. Развод погубит его. Он предложил, чтобы я вышла за Куриона.
— За друга его юности?
— За возлюбленного его юности. Можешь говорить прямо. Для меня они, как древние герои, Ахиллес и Патрокл.
— И тебя устроит роль Брисеиды?
Фульвия не оскорбилась — она просто не поняла. Похоже, вдова Клодия не отличалась начитанностью.
— Ты так скоро собираешься замуж?
— Мы с Курионом выждем приличествующий срок.
— Но ведь…
— А почему, собственно, нет? Нас связывает то, что мы оба любим Антония — всегда любили. А Антоний любит нас больше всех на свете. Уж всяко больше, чем эту свою Антонию.
— Но Клодий…
— Клодий мёртв, — жёстко сказала Фульвия. — А Антоний жив. И Курион жив — и неженат. Я позабочусь, чтобы убийца моего мужа получил сполна. Но я должна думать о будущем. Кто знает, что нас ждёт? — Улыбка исчезла с её лица, а вместе с ней и слёзы. — Ты хочешь получить плату сейчас?
— Да, благодарю.
— Я велю принести деньги. А мальчики?
— Я заберу их, как только смогу за ними съездить.
Я покинул дом Фульвии в наилучшем расположении духа. Деньги приятно отягощали кошель; я снова был в своей стихии, в городе, где меня знали и нуждались во мне; я был доволен, что мне пришло в голову выпросить у Фульвии Мопса и Андрокла — словом, я был весьма доволен собой.
Моё приподнятое настроение улетучилось, едва я шагнул за порог.
Носилок перед домом не было. Меня ждал давешний красивый, надменный раб вместе с отрядом телохранителей.
— Надеюсь, ты не обидишься на то, что тебе придётся возвращаться пешком, — он только что не ухмылялся мне в лицо.
— А где же Клодия?
— Она вспомнила о более важном деле.
— Но она просила меня кое-что рассказать ей.
— Ну, видимо, она решила, что это для неё не так уж важно. — В голосе раба зазвучали покровительственные интонации. — Может, пойдём? Или тебе трудно идти? Послать кого-нибудь за наёмными носилками?
Это уже была чистой воды наглость! Мне захотелось ему кое-что объяснить. Предостеречь по-дружески. О том, что его молодость, красота и благосклонность, которой дарит его госпожа — это не навсегда. В сущности, даже очень ненадолго. Его госпожа многих дарила своей благосклонностью — и где они теперь?
Но что толку говорить ему об этом? И потом, парень просто ничего не понял. Он решил, что Клодия уехала, дабы поставить меня на место. Что я унижен. На самом деле, всё было совсем наоборот. Это я задел Клодию за живое. Смутил. И она сбежала. Я, Гордиан, сумел задеть Клодию. Заставить её отступить. Это была победа.
Правда, уж больно она смахивала на те, которыми прославился Пирр…
Мягкий свет внутри носилок. Тепло её тела. Аромат её благовоний, неуловимый и незабываемый.
Что-то подсказывало мне, что всё это никогда больше не повторится.
Между тем жизнь в городе шла своим чередом. Редкий день обходился без контио, на которых трибуны из числа самых радикальных неизменно произносили речи, направленные против Милона. Сам я благоразумно оставался дома за надёжно запертыми дверями; но Эко, взявший за правило не пропускать подобных собраний, уверял меня, что всё происходит тихо-мирно, и что солдаты Помпея строго следят за порядком.
— Не знаю уж, что лучше, — сказал я однажды, — когда собрание превращается в бунт, или когда оно проходит под надзором солдат.
— Но так же не могло продолжаться. Кто-то должен был прекратить беспорядки.
— С таким же успехом мы можем снова завести себе царя. Всё равно с этими солдатами на улицах чувствуешь себя как в Александрии, где шагу не ступишь, чтобы не наткнуться на солдат Птолемея.
— Что ж, будем надеяться, что солдаты Помпея смогут лучше поддерживать порядок, — отвечал Эко. — Честное слово, папа, такое впечатление, что ты вздыхаешь о старых добрых разудалых временах, когда толпа бесчинствовала, как хотела.
— Ты прекрасно знаешь, что нет. Я не о прошлом вздыхаю — меня пугает будущее.
— А люди живут настоящим. Пока ещё никто слова не сказал против солдат на улицах.
— Именно. Пока ещё.
Известие, что скоро в нашем доме появятся ещё два рта — дети, мальчишки, за которыми нужен глаз да глаз! — Бетесда, вопреки моим опасениям, восприняла совершенно спокойно. Неужели она считает меня таким слабым после пережитого, что ни в чём не перечит? Или же в мою жену вселился дух поверженной Минервы, навсегда сделав её невозмутимой?
Её собственное объяснение было куда проще. Хорошо, когда в доме есть дети, сказала она и добавила, что в своё время очень привязалась к маленьким Эко и Метону, так что если боги судили, чтобы в нашем доме прибавились ещё двое детей — что ж, так тому и быть. А прокормить всех всегда было трудной задачей, особенно с тех пор, как у нас стал жить Давус, который ест ещё больше, чем бедный Белбо; но она как-нибудь справится.
Ещё более неожиданной стала для меня реакция моей дочери. В своё время нам пришлось вытерпеть целую бурю её капризов, когда на свет появились Тит и Титания, и Диана перестала быть самой маленькой. Но с тех пор прошло шесть лет, и Диана из ребёнка превратилась в девушку. К тому же, ей не придётся относиться к Мопсу и Андроклу как к братьям. Я ведь не собирался усыновлять их; они просто стали бы слугами, выполняли бы поручения Бетесды. Всё же я, конечно, ожидал, что Диана воспримет новость без особой радости. Я не удивился бы, если бы она наотрез воспротивилась. Чего я никак не ожидал — это что она разрыдается и выбежит из комнаты.
— Во имя Юпитера, что с ней творится? — спросил я у Эко. Тот лишь пожал плечами.
— Видимо, она не в восторге от твоей идеи.
— Понятно, что не в восторге. Но почему она плачет?
— Ей семнадцать, папа. Она будет плакать от чего угодно.
— Бетесда говорит, что за всё это время пока нас не было, Диана не пролила ни слезинки.
— Значит, надо было сказать «ей семнадцать; она не заплачет, что бы ни случилось». Папа, мы как-то уже говорили об этом. Ей пора замуж. Наверно, в этом всё дело. Двое новых детей в доме лишний раз напомнят ей, что сама она больше не ребёнок.
— Значит, по-твоему, всё дело в этом?
— Честно говоря, не знаю. Ты сам думал, за кого бы её выдать?
— Когда я мог об этом думать, сидя дома? Это ведь ты каждый день снуёшь по городу и ходишь на все эти контио.
— Ну, среди того отребья, что там собирается, вряд ли найдётся подходящий жених для моей сестрёнки.
— Может, у Менении есть родственник подходящего возраста, — предположил я.
— Или Метон знает кого-нибудь подходящего среди своих однополчан.
— Пожалуй, ты прав; нам и вправду следует этим заняться, — признал я. — Но прежде всего я хочу починить наконец статую Минервы.
Несколькими днями позднее один из телохранителей Эко прибежал домой крайне взволнованный. Давус провёл его в мой кабинет.
— На Форуме начинается контио, — сообщил он прерывающимся голосом — видно, так спешил, что по Спуску поднимался бегом. — Хозяин говорит, чтобы ты непременно пришёл.
— Почему?
— Он говорит, что ты обязательно должен это видеть. Он ждёт тебя.
Мы с Давусом последовали за ним на Форум.
Перед рострой колыхалась толпа. Трибун Планк произносил речь. Чуть поодаль на ступенях развалин курии стояли вооружённые солдаты. Должен признать, что при виде их я почувствовал себя увереннее.
Эко мы нашли довольно быстро.
— В чём дело? — спросил я его.
— Если слухи не врут, Планк намерен предъявить собранию — а, вот они. Смотри!
На ростру поднялись пятеро. Держались они неуверенно — встревожено озирались и явно были не в своей тарелке. Взяв за руку того, кто шёл первым. Планк потянул его за середину платформы.
— Гражданин, назови собранию своё имя.
Человек в ответ пробормотал что-то неразборчивое. В толпе послышались смешки и издевательские выкрики.
— Нет, гражданин, — дружелюбно сказал Планк, — так не годится. Видишь солдат вон там, на ступенях курии? Представь себе, что обращаешься к ним.
— Меня зовут Марк Эмилий Филемон! — прокричал человек. Это заявление было встречено шумным одобрением.
— Скажи, Филемон, — продолжал Планк, — ты случайно не помнишь, где был в тот день, когда убили Публия Клодия?
— Ещё бы мне не помнить, — отвечал Филемон. — Я был на Аппиевой дороге. Вместе со своими товарищами. — Он кивнул на остальных. — Мы шли в Неаполь. Лошадей у нас не было, пешком шли.
— И как далеко вы успели добраться?
— Мы как раз подошли к Бовиллам.
— И что вы там увидели?
— Мы застали битву.
— Где именно?
— Возле харчевни. — Толпа затихла, жадно ловя каждое слово. Филемон прочистил горло и продолжал. — Какие-то люди с мечами ломились в харчевню. Похоже, там кто-то засел; и те, кто были снаружи, пытались добраться них. Мы видели, как они взломали дверь, стали выволакивать людей и приканчивать их — тут же, на дороге. Вокруг всё было забрызгано кровью.
— Представляю, как это было ужасно, — сочувственно сказал Планк. — И что же было дальше?
— Мы стали кричать на них: «Что вы делаете?» А они отвечали: «Мы поймали Публия Клодия в ловушку как крысу, и хотим отрубить ему хвост!» И смеялись, потешались от души.
— Ты говоришь «они». Ты их узнал?
— Ещё бы. Да их только слепой не узнал бы Гладиаторы Милона, Евдам и Биррия. Это они убивали. Они были все в крови.
— И что вы сделали тогда?
— Мы все закричали на них. Пусть я всего лишь вольноотпущенник, но я не собирался стоять и смотреть, как рабы убивают гражданина.
Толпа одобрительно зашумела.
— Пусть ты всего лишь вольноотпущенник, но тот, кто заступается за своего соотечественника — самый достойный гражданин. Значит, вы пытались остановить людей Милона?
— Говорю тебе, мы кинулись на них все впятером. Только что мы могли сделать? Ни один из нас никогда не был ни воином, ни гладиатором. Они отшвырнули нас, как щепку. У нас, правда, были ножи; но что могут ножи против мечей? Признаюсь, мы кинулись бежать. Не слишком храбро, что и говорить; но хотел бы я видеть того, кто не отступит перед молодцами вроде Евдама и Биррии.
Слова его вызвали сочувственные возгласы.
— Ты и твои друзья поступили достойно, — заявил Планк. — И если однажды Милон или какой-то другой негодяй натравит своих рабов на меня и моих близких, пусть такие, как ты, окажутся рядом!
Новый взрыв одобрения.
— Но почему мы только сейчас узнаём об этом? — продолжал Планк. — Почему ты не заговорил сразу же, когда мы все не знали, что и думать?
— Раньше мы просто не могли. Два месяца мы были пленникам Милона. Он держал нас на своей вилле в Ланувиуме.
Толпа заволновалась.
— Расскажи нам, Филемон.
— Когда мы кинулись бежать, люди Милона погнались за нами. Мы разделились, думая, что сможем укрыться в лесу; но их было много, они переловили нас всех по одному, связали и погнали по Аппиевой дороге.
— Вас, граждан, связали рабы?
В толпе раздался возмущённый рёв.
— Пошли к его дому! Сожжём его дом!
Я с тревогой поглядел в сторону солдат. Они стояли с оружием наготове.
Планк призвал собрание к порядку и сделал Филемону знак продолжать.
— Нас привели туда, где остановился Милон. С ним тоже было много людей — слуги, охрана. Увидев нас, он пришёл в бешенство. Топал ногами; кричал, как ребёнок. Я уж подумал, нам всем конец. Но Милон приказал, чтобы нам заткнули рты и накинули мешки на голову. Потом нас бросили на какую-то телегу и везли несколько миль. А тогда бросили в погреб. Потом мы узнали, что это был погреб на вилле Милона в Ланувиуме. Там нас и держали. Кормили объедками с кухни. Потом один из сторожей проговорился, что Милон надумал нас убить. Я не хочу рассказывать, как нам удалось бежать, потому что кое-кто из рабов Милона нам помог.
— Два месяца пробыли в плену, говоришь? — прокричал кто-то в толпе. — Но с тех пор, как убили Клодия, прошло уже добрых три месяца. Что же вы делали целый месяц? Как это так, что до сих пор о вас никто не слышал?
— Что они делали? — переспросил Планк. — Я тебе скажу, что они делали — сидели тихо. И не я их буду за это осуждать. Один раз им повезло вырваться от Милона; но что помешало бы ему убить их, поймай он их снова? Теперь, когда уже нет сомнений, что Милон предстанет перед судом, они заговорили. Правда не всегда выходит на поверхность сразу же; но в конце концов выходит.
— А ты уверен, что это правда? — прокричал тот же голос. — Как это так, что за всё это время вы, клодиане, не могли найти ни единого свидетеля, а теперь вдруг находите аж пятерых! Они, видите ли, случайно проходили мимо и поэтому видели всё своими глазами! Их, видите ли, держали в плену, поэтому они не могли объявиться раньше! Что-то плохо верится. Чем они докажут, что Милон держал их в плену?
Один из молчавших до сих пор товарищей Филемона подбежал к краю платформы.
— Хочешь доказательств? — прокричал он, потрясая кулаком. — Так я докажу, что в твоих жилах течёт кровь!
Обстановка стала накаляться. В толпе то тут, то там вспыхивали перепалки. Я бросил тревожный взгляд на солдат. Показалось ли мне, или они действительно подошли на несколько шагов ближе? У меня не было ни малейшего желания ждать, чем всё это кончится. Я потянул Эко за руку, он согласно кивнул, и мы стали выбираться из толпы.
— Вот мы и узнали, что это были за пленники, — сказал Эко, когда мы уже сидели в моём кабинете.
— Да. Вовсе не люди Клодия. Всего лишь мирные путники, которые мирно шли по своим делам и оказались в неподходящее время в неподходящем месте.
— Понятное дело, Евдам и Биррия не дали им уйти, — задумчиво сказал Эко. — Я другого не пойму: почему они не прикончили их там же, вместе со всеми? С чего вдруг они стали так осторожничать?
— Э, не скажи, — ответил я. — В тот день самодеятельность Евдама и Биррии уже навлекла на них хозяйский гнев. Кто знает, что за люди эти пятеро? А может, у них могущественный, влиятельный патрон, которому не понравится, если его людей перережут, как цыплят? Ничего удивительного, что Милон счёл за лучшее просто держать их взаперти, пока буря не уляжется. А буря, вместо того чтобы утихать, лишь усиливалась. Ты сам слышал, что сказал этот Филемон: как раз перед тем, как они сбежали, Милон решил с ними покончить. Вероятно, какой-нибудь раб с виллы Милона пожалел их и помог им выбраться.
— В толпе многие им не поверили. Звучит больно уж неправдоподобно.
— Только не для нас с тобой, верно?
На следующий день реформы, предложенные Помпеем месяц назад, были официально одобрены голосованием сената. В тот же день Аппий Клавдий подал в суд на Тита Анния Милона, обвиняя его в убийстве своего дяди, Публия Клодия. Согласно новым законам, обвинению и защите давалось десять дней на подготовку к суду. Рим замер в ожидании.
Если Милона признают виновным, он будет приговорён к пожизненному изгнанию и конфискации имущества. С ним будет покончено раз и навсегда, и ничто ему уже не поможет.
А если Милона оправдают? Что тогда?
Ясно одно: оправдание Милона вызовет новую волну беспорядков. Погромы, поджоги, убийства. Кровь рекой. И даже Помпею с его войском будет не под силу остановить эту волну.
Но разве Милона могут оправдать? Здравый смыл, благоразумие, да в конце концов, элементарное понятие справедливости подсказывали, что оправдательный приговор невозможен. Вот только…
Вот только защищать Милона на суде будет Цицерон. А я на собственном долгом и порою горьком опыте убедился, что для Цицерона в роли адвоката нет ничего невозможного.
Суд над Титом Аннием Милоном начался утром четвёртого дня месяца апреля в обширном внутреннем дворе храма Либерты. На особом возвышении восседал председатель суда — бывший консул Луций Домиций Агенобарб, известный своей жёсткостью и консервативностью. Кандидатуру его выбрал лично Помпей, из чистой формальности представив на одобрение комиций. На скамьях, расположенных на возвышениях по обе стороны, сидели триста шестьдесят кандидатов в судьи из числа сенаторов и наиболее состоятельных граждан. Именно из них надлежало выбрать по жребию судей числом восемьдесят один.
Милон со своими адвокатами, Цицероном и Марком Клавдием Марцеллом, сидели на скамьях лицом к председателю; при каждом был его секретарь. На других скамьях, также лицом к председателю, сидели представители обвинения — племянник Клодия Аппий Клавдий, Публий Валерий Непот, а также Марк Антоний. Кроме того, присутствовали множество судебных чиновников и целая армия секретарей, готовых записывать происходящее с помощью изобретённой Тироном скорописи.
Зрители толпились на входе. Наиболее предусмотрительные заранее прислали своих рабов занять места. Мы с Эко, наученные долгим опытом, сумели занять два отличных места в десятом ряду, прислав Давуса и ещё одного телохранителя. Они пришли сюда ещё затемно, захватив с собою складные стулья, и дремали на них до нашего прихода. Те же, кто запоздал, и те, у кого не было ни стульев, ни рабов, втискивались в любое свободное пространство.
Помпея нигде не было видно; точно так же, как и его солдат, расставленных повсюду, но не во дворе храма Либерты. Ввести солдат в римский суд не осмелился даже Помпей. Впрочем, нужда в том будет вряд ли: даже клодиане не осмелятся нарушить заседание суда. Одно дело — политическое сборище; и совсем другое — суд, наиболее священное из римских установлений, краеугольный камень нашей справедливости.
Первым, вызванным для дачи свидетельских показаний, был Гай Кавсиний Схола — один из друзей Клодия, сопровождавший его в тот день и также ехавший верхом. Он показал, что свита Клодия встретилась с более многочисленной свитой Милона около десятого часа дня; что всё началось со стычки между арьергардами; что причина стычки ему неизвестна, хотя он подозревает, что свару затеял кто-то из людей Милона; что когда Клодий обернулся и посмотрел на Биррию, тот метнул в него копьё, которое попало ему в плечо и выбило из седла. В начавшейся вслед за тем битве он, Схола, также был выбит из седла; рабы Милона наседали на него, и он вынужден был бежать в лес, где и укрывался до глубокой ночи. Когда всё стихло, он вернулся на виллу Клодия, застал там полный разгром и узнал, что люди Милона убили управляющего, а также наставника юного Публия. На следующий день Схола вернулся в Рим. По существу, его история совпадала с тем, что я узнал от Фелиции — разве что он умолчал об оскорблении, которое Клодий бросил в адрес Биррии.
Затем Схола был подвергнут перекрёстному допросу, по окончании которого Милон, Цицерон и Марцелл о чём-то посовещались, а затем Марцелл поднялся с места.
По толпе зрителей прошёл взволнованный шум.
— Пусть говорит Цицерон! — выкрикнул кто-то. — Хотим видеть Цицерона!
— Нет, Милона! — выкрикнул другой. — С головой на пике!
Марцелл и бровью не повёл. Он был опытный оратор, закалённый в сенатских дискуссиях и выступлениях на судебных процессах, равно привычный и к словесным поединкам, и к улюлюканью толпы.
— Итак, Схола, — начал он, — ты утверждаешь, что всё случилось в десятом часу дня. Как же тогда…
Свист и улюлюканье из толпы заглушили его голос. Выждав, пока шум стихнет, Марцелл хотел продолжать; но едва он открыл рот, как в толпе заулюлюкали и засвистели громче прежнего. Повернувшись к председательскому возвышению, он развёл руками, как бы взывая к Домицию; но тут брошенный из толпы камень размером с детский кулак ударил его в спину. Крутанувшись на месте. Марцелл уставился на толпу, точно не в силах поверить собственным глазам.
Сбивая тех, кто стоял на пути, и спотыкаясь о перевёрнутые стулья, толпа с воплями хлынула по проходу между рядами сидящих к председательскому возвышению. Мы с Эко полагали себя в безопасности, поскольку были отделены от толпы множеством сидящих зрителей; но тут какие-то люди стали ломиться сквозь ряды сидящих, прямо по чужим плечам и коленям.
Домиций поднялся с места и яростно закричал на истцов. Те в ответ лишь беспомощно пожимали плечами и качали головами, делая вид, что не слышат его за шумом и ничего не могут поделать с разбушевавшейся толпой. Кандидаты в судьи — люди не из тех, кого легко испугать — в негодовании взирали на происходящее. Милон, Цицерон и Марцелл со своими секретарями торопливо сгребли пергаменты и восковые таблички и бегом кинулись поближе к Домициану. Толпа всё приближалась, не выказывая ни малейшего намерения остановиться, и они скрылись в храме, оставив Домициана одного; уперев руки в бока, он стоял перед толпой, преграждая ей путь в храм. Но клодианам вполне хватило того, что они заставили Марцелла умолкнуть, а Милона ретироваться. Удовольствовавшись этим, они заняли опустевшие скамьи и принялись распевать непристойные песенки про Фаусту. Когда стало очевидно, что порядок восстановить не удастся, кандидаты в судьи и те из мирных зрителей, что не разбежались раньше, стали расходиться. Пошёл слух, что к храму движутся солдаты Помпея. Заслышав это, клодиане кинулись врассыпную, и очень скоро двор храма Либерты опустел.
Так закончился первый день процесса над Милоном.
Второй день начался так же, как и первый, с той лишь разницей, что места для сидящей публики теперь было меньше из-за оцепивших двор солдат, которых прислал Помпей по настоянию Домиция Агенобарба. Отныне римская справедливость будет вершиться под защитой римских мечей.
Допрос свидетелей возобновился. Для дачи показаний были вызваны жители Бовилл и окрестностей. Первой вызвали Фелицию. Точно актёр, которому наконец-то дали сыграть главную роль, она стремилась всецело завладеть вниманием зрителей, красуясь перед ними и то и дело одаривая их совершенно неуместной улыбкой, так что пока судьи подвергали её перекрёстному допросу, многие из зрителей откровенно пялились на неё, совершенно не слушая, что она говорит.
Вторым давал показания её брат Феликс. Он подробно рассказал всё, что видел в тот день — как раненный Клодий с кучкой телохранителей отступил в Бовиллы, как рабы Милона во главе с Евдамом и Биррией спустя некоторое время последовали за ними и затем вернулись, гоня перед собой пленных со связанными руками. Потом был вызван Филемон. Он почти слово в слово повторил то же самое, что говорил на контио. Вдовы харчевника на суде не было — вероятно, он всё ещё не вернулась из Регия. Её сестра и деверь пересказали суду, что услышали от неё, и подробно описали, какой разгром застали в харчевне.
Суд заслушал также показания старшей весталки. Услышав о неизвестной дарительнице, пожелавшей отблагодарить богиню за смерть Клодия, клодиане так распалились, что я уже стал опасаться повторения вчерашней истории. Вмешались солдаты Помпея. Нескольких буянов вывели. Порядок был восстановлен, но день уже клонился к закату, и Домиций объявил перерыв до завтра.
Допрос свидетелей продолжался и на следующий день. Вызвали сенатора Секста Тедия. Он вышел, тяжело опираясь на палку и сильно приволакивая левую ногу. В тот день мне удалось занять место во втором ряду, и я видел, как оставшаяся на месте Тедия с тревогой смотрит вслед отцу. При других обстоятельствах она наверняка помогла бы ему идти. Вернее всего, сенатор не хотел столь явно выказывать перед всеми свою немощь.
Сенатор Тедий повторил то же, что ранее рассказал мне: как вместе с дочерью и в сопровождении телохранителей выехал в Рим: как повстречал Милона, который стал предостерегать его о разбойниках, якобы напавших на него ранее; как несмотря на все предостережения, всё же продолжил свой путь; как, добравшись до Бовилл, обнаружил у харчевни тело Клодия, которого, по всей вероятности, убийцы выволокли на дорогу, и велел своим носильщикам доставить тело в Рим. Теперь уже было понятно, посему Тедий не видел в Бовиллах Евдама, Биррию и остальных: те как раз тогда гонялись в лесу за Филемоном и его товарищами. Отправив тело Клодия в Рим, Тедий двинулся в обратный путь пешком и, отдыхая у поворота на Дом весталок, видел, как рабы Милона гнали по дороге пленных.
Затем некий Квинт Аррий, друг и приверженец Клодия, засвидетельствовал, что после его смерти помогал допрашивать его рабов, один из которых, личный секретарь покойного, показал под пыткой, что в течение нескольких месяцев был осведомителем Милона, сообщая последнему обо всех передвижениях Клодия; и что Милон, следовательно, прекрасно знал, в какой день и час Клодий окажется на Аппиевой дороге. Цицерон, однако же, во время перекрёстного допроса опроверг это утверждение, ссылаясь на показания Схолы, что Клодий выехал в Рим внезапно, узнав о смерти архитектора Кира; и как же тогда Милон, даже имея осведомителя в окружении Клодия, мог знать какой день и час, когда Клодий окажется вблизи Бовилл?
Следующего свидетеля вызвал уже сам Цицерон, и то был Марк Катон — единственный, пожалуй, из присутствующих, кто отличался ещё более жёсткими и консервативными взглядами, чем председатель Домиций. Катон спустился с возвышения, на котором стояли скамьи для судей. Впрочем, он не был свидетелем в полном смысле этого слова, ибо мог лишь сообщить суду об известном ему со слов некоего Марка Фавония высказывании Клодия за три дня до случившегося.
— И что же это был за перл премудрости из уст Публия Клодия? — вопросил Цицерон.
Катон обвёл взглядом председателя и кандидатов в судьи и чётко произнёс.
— Клодий сказал Фавонию, что через три дня Тит Анний Милон будет мёртв.
Послышался шум.
— Катон пьяница и лжец! — выкрикнули в толпе. — Если он свидетель, почему он сидит в суде?
Цицерон стремительно обернулся в сторону кричащего.
— Кто здесь ставит под сомнение суждение Помпея? Сам Великий указал Катона в числе кандидатов в судьи — и почему? Потому что Катон всегда говорит правду, и это известно всем! И всякий, кто обвиняет Катона во лжи, лишь выставляет себя глупцом.
Что правда, то правда. Каковы бы ни были политические воззрения Катона, лжецом он не был. Впрочем, его показания не могли иметь большого значения: он лишь повторял слова Фавония, что якобы Клодий сказал то-то и то-то. Что характерно: против обвинения Катона в пьянстве Цицерон не возразил ни словом, да это и не имело смыла: покрасневшие глаза под набрякшими веками Катона красноречиво свидетельствовали о годах злоупотребления вином.
Но на какой бы эффект от свидетельства Катона ни рассчитывал Цицерон, эффект этот начисто потонул во впечатлении, которое произвели на публику показания двух последних свидетельниц — вдовы и тёщи убитого. Фульвия и Семпрония рассказали, как тело Клодия было доставлено в дом на Палатине — в чужих носилках, в сопровождении лишь рабов, эти носилки несших, без каких-либо объяснений. Женщины поведали об ужасных ранах; о том, как друзья и рабы убитого, которым удалось спастись, порознь добравшись до Рима, рассказывали о случившемся; о том, что как они терзались неизвестностью, не зная, что стало с сыном Клодия, Публием младшим; и об ужасе, в который повергло их известие о резне, учинённой на их вилле. Семпрония — непреклонная, чопорная Семпрония — сломалась и рыдала, точно бабушка, оплакивающая любимого внука. Голос Фульвии, поначалу сухой и бесстрастный, под конец перешёл в горестный вопль, более ужасный, чем тот, который она испустила в ночь смерти мужа. Она с рыданиями рвала на себе волосы и одежду.
Я услышал ответные рыдания и заметил, как Тедия закрыла лицо руками. Её отец глядел прямо перед собой, шокированный несдержанностью дочери. Я стал опасаться нового взрыва насилия со стороны клодиан; но тут увидел, что многие из них плачут навзрыд, даже не пытаясь удержаться.
Подвергнуть женщин перекрёстному допросу Цицерон не осмелился. В десятом часу был объявлен перерыв о завтра.
Так завершился третий день процесса над Милоном — последний день допроса свидетелей, сотый со дня убийства Публия Клодия Пульхра. Завтрашний день должен был решить судьбу Тита Анния Милона.
Позднее в этот день трибун Планк созвал на форуме последнее контио, посвящённое убийству Клодия. В своей речи он призвал всех, кому дорог убитый, придти завтра на заседание суда, чтобы выслушать вердикт. Обвинитель и защитник должны были произнести свои речи на Форуме, который вмещал намного больше народу, нежели внутренний двор храма Либерты. Планк призывал полностью окружить Форум, дабы судьи знали волю народа, а трусливый предатель Милон не сумел улизнуть прежде, чем приговор будет оглашён.
В тот вечер за ужином мы с Эко подробно рассказали Бетесде обо всём, что происходило в суде. Моя жена полностью одобрила поведении Фульвии.
— Порою горе женщины — её единственное оружие, — заявила она. — Вспомни Гекубу и других троянских женщин. Фульвия использовала своё оружие с максимальным эффектом.
— Странно, что они не вызвали в свидетели Клодию, — сказала Диана, до этого сидевшая с отрешённым видом, так что я уж думал, что она нас совершенно не слушает.
— Это могло свести на нет эффект от горя Фульвии, — заметил Эко. — Да и судей бы отвлекло, напомнив им о всяких нехороших слухах, ходивших о Клодии и её брате.
— Да уж, после того, кем выставил её тогда на суде Цицерон, я бы очень удивилась, если бы у неё хватило духу показаться на суде снова, — сказала Бетесда. — Кстати, она вообще там была?
— Во всяком случае, я её не видел, — сказал я и заговорил о другом.
Думаю, я был не единственным в Риме, кто в ту ночь не мог сомкнуть глаз. Сон бежал от меня. Проворочавшись с боку на бок с час или больше в тщетных попытках уснуть, я наконец поднялся и прошёл к себе в кабинет, решив для успокоения что-нибудь почитать. Прикреплённые к свиткам пергамента ярлычки, каждый со своим названием, свисали из углублений в стене. В какой же это драме говорится о богах, приносящих нежданную развязку? Помнится, это что-то из Еврипида. И почему сегодня эти строки крутится у меня в голове? Ах, да: потому что они напоминают мне о суде над Секстом Росцием. Это был первый раз, когда я работал на Цицерона. Да, его первая победа в суде. Помню, после того, как всё закончилось — ну, или почти закончилось — я прочитал этот отрывок Тирону. Тирон был тогда совсем юным; по сути, мальчишкой! Да и сам я был так ещё молод…
Как же называлась та драма? Нет, не «Женщины Трои или Гекуба» — о Гекубе говорила Бетесда сегодня, когда мы сидели за ужином. А, вспомнил! «Вакханки»!
Да, вот он, нужный свиток. Я развернул его на столе и придавил лежащими тут же предназначенными для этой цели камушками. Одна из самых старых книг в моей библиотеке, но всё ещё в хорошем состоянии. Нужный отрывок, помнится, был в самом конце, когда хор почитателей Диониса произносит:
Многовидны явленья божественных сил,
Против чаянья много решают они:
Не сбывается то, что ты верным считал,
И нежданному боги находят пути.
Таково пережитое нами.
Не сбывается то, что ты верным считал…
Удастся ли Цицерону отвратить неизбежное? Сумеет ли он выдать завтра очередную блестящую, выворачивающую логику наизнанку речь, которая убедит судей вынести Милону оправдательный приговор? Это кажется невозможным. Но Цицерон столько раз добивался невозможного, одерживая верх в самых безнадёжных случаях…
Я вздохнул и свернул свиток. При этом кусочек пергамента в самом начале оторвался, и я тихонько выругался. Надо же. Свиток был очень старый, подаренный мне самим Цицероном. Он часто дарил мне книги после успешного окончания дел; но эта была самой первой, с дарственной надписью.
Я снова развернул свиток и отыскал надпись.
Моему другу Гордиану с наилучшими пожеланиями.
Гордиану…
Кровь застыла у меня в жилах. Я знал, я чувствовал, я нутром чуял с самого начала. И всё же теперь, когда передо мной было подтверждение…
Быстро отыскав записку, которую неизвестный передал Бетесде, я положил её рядом со свитком.
Не волнуйтесь за Гордиана и его сына. Они целы и невредимы и позднее вернутся к вам.
Характерный росчерк при написании буквы Г в обоих случаях не оставлял сомнений: и дарственная надпись, и записка были написаны одной и той же рукой.
Я стал просматривать накопившиеся у меня за годы записки от Цицерона, но все они были написаны Тироном или другим секретарём под его диктовку. А дарственную надпись на «Вакханках» Цицерон сделал своей рукой. Я знал это совершенно точно, потому что книгу он подписывал на моих глазах.
Давус забормотал во сне, когда я потряс его за плечо. Остальные телохранители ворочались на своих постелях.
— Давус, проснись.
— А? Что? — Давус открыл глаза. При виде меня он заморгал и съёжился, точно я был каким-то чудовищем. — Хозяин, прошу тебя…
Голос его сорвался, как у мальчишки. Да что с ним такое?
— Давус, это я. Проснись же. Ты мне нужен. Нам надо идти.
Никогда ещё путь до дома Цицерона не казался мне таким долгим. Кровь шумела у меня в ушах. Я не стал будить Эко, хотя его это касалось не меньше, чем меня.
То, что я собирался сказать Цицерону, я хотел сказать ему один.
Прежде чем впустить нас, привратник долго разглядывал меня в глазок. Наконец он отворил двери. Давусу было позволено войти и ждать в передней; меня же провели в кабинет хозяина. Меня не удивило, что в столь поздний час дом был ярко освещён: странно было бы, если бы накануне такого дня Цицерон рано отошёл бы ко сну. Идя следом за привратником по коридору, я услыхал голос Цицерона и ответный смех Тирона.
Моё появление оба они встретили широкой улыбкой.
— Гордиан! — Цицерон шагнул ко мне и прежде, чем я успел уклониться, обнял, умудрившись при этом почти не коснуться. Затем, отступив на шаг, окинул меня взглядом пастуха, обнаружившего заблудившегося ягнёнка. — Итак, ты всё же пришёл. Могу ли я надеяться, Гордиан, что ты наконец прислушался к доводам рассудка?
— О, да. Я наконец прислушался к доводам рассудка. — Во рту у меня внезапно пересохло, и голос сделался хриплым.
— Ого, да тебе не помешает выпить. — Цицерон сделал знак привратнику, и тот тотчас же исчез. — Моя речь уже почти готова. Остались кое-какие штрихи. Лучше позже, чем никогда.
— Ты это о чём?
— Ну, судя по тому, что в Рим ты возвращался в компании с Марком Антонием, а потом ещё и побывал в доме Фульвии, ты должен хорошо знать, что у них всех на уме. Лишняя информация, знаешь ли, не повредит. Я хочу быть уверен, что все мои контраргументы бьют в точку. Чем меньше сюрпризов найдётся у них для меня завтра, тем лучше. Должен тебе заметить, Гордиан, ты меня порядком напугал. Я уж думал, мы тебя потеряли. Но вот ты снова среди нас, как тебе и следует быть.
Я оглядел комнату. Тирон сидел среди множества пергаментных листов и свитков.
— А разве Целий не здесь? И где Милон? — одно его имя заставило меня непроизвольно сжать кулаки. Я глубоко вдохнул, стараясь успокоиться.
— Целий у себя дома. Вернее, в доме своего отца. Думаю, он уже спит, как ребёнок.
— Разве он не должен сейчас вместе с тобой работать над защитительной речью?
— Вообще-то… А, вот и вино, теперь ты сможешь промочить горло. Тирон, ты тоже выпьешь?
Моим первым побуждением было отказаться, но мне действительно позарез необходимо было пропустить глоток. Пригубив из предложенной чаши, я не сдержал удивления. Должно быть, это было лучшее вино в погребе Цицерона.
— Уже празднуешь? А не слишком ли рано?
— О, вижу, ты оценил моё фалернское. В моём доме твоё появление уже само по себе достаточный повод, чтобы праздновать.
— Где Милон? — спросил я.
— Не здесь, как видишь. У себя дома с Фаустой. Думаю, он спит и видит сладкие сны о своём консульстве в будущем году. Ты хочешь его видеть?
Я ответил не сразу.
— Нет. — Я не желал терять головы, я в присутствии Милона это, пожалуй, будет затруднительно. Я допил вино.
— Должен заметить, Гордиан, ты плохо выглядишь. Нам лучше поскорее покончить с делами, чтобы ты мог вернуться домой и хорошенько выспаться. Что до Целия с его защитительной речью, то могу тебе сообщить, что завтра в защиту Милона будет говорить только один адвокат — я.
— Что, остальные испугались и пошли на попятный? Даже Целий?
Его пыл заметно поубавился.
— Нет, дело совсем не в этом. Грязные слухи, будто друзья Милона покинули его, пущены клодианами — теми же, кто лживо утверждает, что Милон замышлял убить Помпея и захватить власть в республике. Они стремятся выставить меня глупцом, а остальных защитников Милона запугать. Говорю тебе, лучшие люди Рима по-прежнему на стороне Милона и с радостью засвидетельствовали бы его доброе имя. Но реформы Помпея отменили всякое свидетельство о репутации обвиняемого. Да я мог бы привести столько бывших консулов и преторов, готовых часами превозносить Милона за его добродетели, что выстройся они в ряд, этот ряд протянулся бы из конца в конец Форума! Но Помпей пожелал, чтобы на суде выступали лишь очевидцы — вроде тех отбросов общества, которых нам пришлось выслушивать на протяжении последних трёх дней.
— Если друзья Милона по-прежнему его поддерживают, почему защищать его будешь ты один?
— Да всё эти реформы Помпея, будь они неладны. На выступление защиты отводится три часа. Всего-навсего. Раньше ведь как бывало: у обвиняемого было два или три адвоката, и каждый мог говорить сколько угодно. А я за три часа только успеваю разогнаться. Так что я попросту хочу сам использовать все эти три часа. У обвинения вообще всего два часа. Что ж, тем хуже для них. Пусть трое обвинителей частят, торопливо перебирая свои заметки. Их речи получатся поспешными, сбивчивыми и оттого малоубедительными, в то время как я смогу использовать всё отведённое на время, чтобы медленно, последовательно, неумолимо привлечь судей на нашу сторону и превратить в своих союзников.
Он налил себе полную чашу фалернского, не разбавляя. Интересно, с каких это пор Цицерон стал пить, как заурядные люди?
— А если ты думаешь, что я не могу этого сделать, — продолжал он, — погоди, пока не услышишь мою речь. Говорю тебе, Гордиан, это будет лучшая из всех речей, которые я когда-либо произносил. Скажи, Тирон, я хвастаюсь, или это действительно моя лучшая речь?
Тирон улыбнулся.
— Это замечательная речь.
— Говорю же, я никогда не писал лучшей! И произнесу я её так, как никогда не произносил ни одной из своих речей. С первых же слов она пленит судей. Я привлеку их к себе, точно возлюбленную, и не выпущу из своих объятий, пока не выскажу всего. А там посмотрим, решится ли кто-то сказать хоть слово против Милона.
Вино и любопытство охладили мой пыл. Вреда не будет, если я потяну время и выслушаю Цицерона. В конце концов, это наш последний разговор. После того, как я выскажу ему то, что собираюсь высказать, я в жизни больше не перекинусь с ним ни единым словом.
— Как же ты собираешься это сделать? Превратить судей своих союзников?
— Ну, зачитывать тебе мою речь целиком я не стану — времени нет. Кроме того, — он хитро улыбнулся, — ты можешь оказать шпионом. Кто тебя знает, Гордиан. Что если ты пришёл выведать мои намёки и двусмысленности? Мне, знаешь ли, совсем не улыбается, чтобы обвинители были предупреждены о моих метафорах и исторических аллюзиях и могли приготовить ответы! Но я обрисую тебе свою речь в общих чертах. Может, это подскажет тебе, чем ты можешь мне помочь.
— Помочь тебе?
— Именно. Вполне возможно, что в тактике обвинения есть некое уязвимое место, не замеченное мною; или же они намереваются сделать упор на что-то, чего я не предвидел. Ты разъезжал в носилках Клодии, делил хлеб и кров с Антонием — ты наверняка знаешь что-то такое, чего не смогли выведать даже мои осведомители. Нет, что ни говори, а бесценный ты человек, Гордиан! Я всегда так говорил. И никогда не отворачивался от тебя, как бы ты ни заблуждался порой. Не могу тебе выразить, как я обрадовался, когда привратник сказал, что ты пришёл. Нет никого, кого бы я хотел видеть сейчас больше, чем тебя. Гордиан Сыщик, которого не просчитаешь; Гордиан Сыщик, который всегда найдёт, чем тебя удивить. «Вот кто поможет мне отшлифовать мою речь, довести её до совершенства», — так я сказал. Верно, Тирон?
— Да. Сказал, — отозвался Тирон. Внезапно он показался мне очень усталым, прямо-таки измученным, и я подумал, что при его слабом здоровье такие ночные бдения ему явно не на пользу. Или же он сейчас вздохнул и отвёл глаза, потому что был в курсе с самого начала? От этой мысли мне сделалось гадко, но сбрасывать её со счетов ни в коем случае не следовало; для Тирона верность Цицерону всегда была превыше всего.
Цицерон же, ничего не замечая, увлечённо продолжал.
— Главный упор я сделаю на то, что это Клодий устроил засаду на Милона, и Милону ничего не осталось, кроме как защищаться. Это была самозащита, а не убийство!
— А факты, Цицерон? — спросил я. — Как же факты?
— О, я напомню судьям определённые факты — например, тот факт, что на совести Клодия немало кощунств против богов и преступлений против республики. И тот факт, что он пытался навязать нам законопроект об изменении системы голосования с целью дать своим прихвостням из вольноотпущенников власть над республикой. И уж точно я не позволю судьям забыть о том, что Клодий был одним из самых алчных и растленных негодяев, которые когда-либо были бичом нашего города.
— Но при всём при том Клодий не устраивал засаду на Милона. Слышишь? Клодий. Не устраивал. Засаду. На Милона.
Цицерон умолк, но лишь на миг.
— Видишь ли, кто кого поджидал в засаде, кто кого собирался убить — всё это вопросы отвлечённые, формальные. Словесность, так сказать. Мой молодой друг Марк Брут вообще говорит, что я должен исходить из того, что Милон убил Клодия преднамеренно, обдуманно и сознательно; и строить свою защиту на том основании, что Милон действовал с целью спасти республику. Но что сойдёт для Брута, не сойдёт для меня. Так недолго и напомнить судьям о том, как я сам управился заговорщиками Катилины. Милон ни в коем случае не должен пострадать из-за того, что я сам вынужден был действовать жёстко в своё консульство. Так что линия защиты мне ясна. С другой стороны, я мог бы упирать на то, что формально ни Милон, ни кто-либо из его людей не может считаться виновным в смерти Клодия. Уверен, что проведённое тобою расследование полностью это подтверждает.
— Ты это о чём?
— Ну же, Гордиан, не начинай скромничать; у нас нет на это времени. В любом случае, чтобы доказать полнейшую невиновность Милона, надо представить суду более убедительный мотив его действий. Так что аргументация Брута не годится: она не согласуется с моим утверждением, что Милон защищал свою жизнь. Нет; я буду настаивать на том, что была засада…
— Повторяю ещё раз: никакой засады не было. Никто ни на кого засаду не устраивал.
— Допустим; но как ты можешь с уверенностью это утверждать?
— Потому что я был там. Видел, где всё случилось. И разговаривал со свидетелями — с людьми, которые всё видели своими глазами.
— Ах, да — ты был, ты видел, ты разговаривал — но судьи-то услышат не это. Их мнение сформируется исключительно под влиянием моей защитительной речи.
— Но они же уже выслушали свидетелей.
— Да, к сожалению. Ух уж эти реформы Помпея! При нормальном положении дел сперва адвокат и обвинитель произносят свои речи, так что у судей создаётся определённое мнение задолго до того, как первый из свидетелей успеет произнести хоть слово. Ну да ничего. Неужели ты думаешь, что после моей трёхчасовой речи, полной убедительнейших доказательств невиновности Милона, хоть один из судей вспомнит об этой шлюхе под личиной жрицы, или об её напыщенном брате, или об этой вульгарной бабе из придорожной харчевни? Смею предположить, что судьи о них начисто забудут. — Вероятно, моё лицо выдало мою растерянность, потому что Цицерон улыбнулся. — Вижу, ты не понимаешь. Или думаешь, ни одна речь не может так повлиять на судей. Поверь, это моя лучшая речь. Ты даже не представляешь, сколько труда я в неё вложил.
— Сколько изворотливости, ты хотел сказать.
— Гордиан! — Цицерон покачал головой; не с раздражением — для этого он был в слишком хорошем расположении духа — но удручённо. — Хорошо, будь по-твоему. Изворотливость, хитрость, коварство, — называй, как хочешь. Откуда только в тебе это упрямство, это желание во что бы то ни стало добраться до голой правды? Если бы правда сам по себе могла бы посылать войска в битву, поколебать судей, повлиять на толпу и каждого человека в отдельности, разве стал бы я использовать иное оружие? Нет, одной правды не достаточно; а порой она просто гибельна. Затем-то и нужно красноречие. Красота слов, заключённая в них сила! Благодарение богам, даровавшим нам искусство красноречия; и благодарение богам за то, что находятся люди, у которых достаёт ума и мудрости, чтобы чуточку видоизменить правду во имя спасения республики от гибели. Главное не в том, чтобы выяснить, кто кого убил на Аппиевой дороге. Главное, жизненно важное для всех нас — это чтобы к исходу завтрашнего дня Милон был признан невиновным. Если же правда мешает этому — долой правду. Она не нужна и вредна. Как ты не понимаешь, Гордиан? Это же совершенно очевидно.
Я почувствовал, что с меня довольно.
— А то, что меня надо было схватить и засадить в яму, тоже «совершенно очевидно»?
У Цицерона сделалось непроницаемое лицо.
— О чём ты, Гордиан?
— Пока я сидел в той вонючей яме, кто-то послал моей жене записку, советуя ей не волноваться и обещая, что со временем я вернусь домой. Записка была без подписи. А сегодня я перечитывал одну старую книгу из своей домашней библиотеки, и мне бросилось в глаза, что дарственная надпись на ней сделана точно таким же почерком, что и в записке. Ту книгу подарил мне ты, и надпись тоже сделал ты; я сам видел. Получается, что и записку моей жене написал тоже ты. Или же я ошибаюсь?
Заложив руки за спину, Цицерон прошёлся по кабинету, затем бросил быстрый взгляд на Тирона, который следил за ним, напряжённо сдвинув брови.
— Ты не ошибаешься. Это я написал записку твоей жене.
— Значит, ты знал? С самого начала? Может, это вообще была твоя идея?
Цицерон скривился, как человек, вынужденный вступить во что-то вязкое и дурно пахнущее.
— Когда ты отправился в Бовиллы, Милон вбил себе в голову, что ты становишься опасен. Кто, мол, знает, на кого ты работаешь и что там откопаешь. День за днём только это и твердил. Я пытался отговорить его, но Милон человек упёртый. Наконец он решил, что тебя необходимо устранить…
— Убить, ты хочешь сказать?
— Не допустить, чтобы ты вернулся в Рим. Да, поначалу он собирался тебя убить. Я ему не позволил. Ты слышишь меня. Гордиан? Я не позволил Милону убить тебя и твоего сына. Я напомнил ему о тех, кого он держит взаперти на своей вилле в Ланувиуме — о тех, кого его рабы схватили в Бовиллах. Почему не поступить так же и с вами? Милон уступил и согласился просто подержать вас обоих в заточении, пока опасность для него не минует. Потом он бы вас отпустил, только и всего.
— Те, кто сбежали из Ланувиума, говорят, что Милон намеревался их убить.
— Это всего лишь слух. Но даже будь это правдой, к вам оно не имеет никакого отношения. Милон дал мне слово, что вам не причинят вреда.
— Надёжная гарантия, нечего сказать!
— А разве тебе причинили вред? Или жестоко обращались? Вот видишь, Милон сдержал обещание. Но у меня из головы не выходило, что твои родные тревожатся за тебя и не находят себе места. Эта мысль не давала мне покоя, и в конце концов я не выдержал и написал записку твоей жене, чтобы она не волновалась. Я написал её сам и передал через раба, не умеющего читать. Мне следовало знать, что ты всё равно меня вычислишь. От тебя ничего не скроешь. Но я не жалею о том, что сделал. Это было необходимо.
Он стоял передо мной, глядя мне прямо в лицо, расправив плечи и гордо вскинув голову, точно солдат, с честью исполнивший свой долг и получивший незаслуженное порицание.
— Чем ты так гордишься? Тем, что погрозил Милону пальцем, и он быстренько согласился не убивать меня, а всего лишь схватить и держать в заточении…
— Я спас тебе жизнь! И твоему сыну тоже!
— И тем, что чёркнул две строчки моей жене, вместо того, чтобы меня вызволить. Так?
Он тяжело вздохнул, огорчённый моим упрямством.
— Порою, Гордиан, ради защиты свободы приходится — необходимо — идти на меры, недопустимые в иных обстоятельствах.
Я покачал головой.
— Ты слышал это, Тирон? Запиши. Твоему патрону пригодится эта фраза — не завтра, так ещё когда.
Цицерон соединил кончики пальцев.
— Когда-нибудь, Гордиан, ты поймёшь, что тебе выпал высокий жребий — пострадать во имя спасения республики. Вполне возможно, что Милон и ошибся, полагая, что тебя необходимо на некоторое время вывести из игры. Тебе бы следовало чувствовать себя польщённым тем, что он счёл тебя столь опасным. Но подумай о главном. Смерть Клодия — благо для Рима; и если завтра наши враги сумеют добиться изгнания Милона, это поистине будет катастрофой.
— Катастрофой для Милона, ты хочешь сказать.
— Да! И для меня тоже. И для каждого, кто хочет спасти республику. Нам нужны такие люди, как Милон, как Катон — и да, такие как я, тоже. Мы не можем позволить себе потерять ни единого человека. Ты имел дело с Помпеем, Гордиан. Ты говорил с Цезарем. Хотел бы ты, чтобы судьба республики оказалась в их руках? Если все достойные люди будут уничтожены один за другим, и власть сената превратится в пустой звук, и не будет никакой силы, кроме Цезаря и Помпея — как ты думаешь, надолго они останутся союзниками? Представь себе новую гражданскую войну. Ты же не забыл, что творилось при Марии и Сулле. Только в этот раз будет ещё ужаснее, потому что запылает не только Рим и даже не только Италия. Останется ли после всего хоть кто-нибудь, чтобы собрать осколки?
Плечи его поникли, как под непосильным бременем.
— Всё, что я делаю, я делаю, чтобы не допустить этого, Гордиан. Подумай об этом и сравни с той мелкой, незначительной несправедливостью, которую причинил тебе Милон, продержав некоторое время взаперти. Ты желаешь возмещения ущерба? За этим ты пришёл? Или же ты способен охватить взглядом общую картину и выделить главное? Завтрашний суд решит нечто большее, нежели судьба Милона. Завтрашний суд решит судьбу республики. И если для спасения республики необходимо скрыть правду — значит, правду надо скрыть. И если для спасения республики должны слегка пострадать ты и твои близкие — значит, ты и твои близкие должны слегка пострадать.
Он снова поднял голову и открыто взглянул мне в лицо.
— О, красота слов, заключённая в них сила! — передразнил я. — Будь прокляты боги, даровавшие нам искусство красноречия; и будь прокляты люди вроде тебя — умники, у которых хватает изворотливости извращать такие понятия, как свобода и справедливость! Увидим, кто из нас прав, Марк Цицерон. Что до незначительной, как ты выразился, несправедливости, которую причинил мне Милон, то всёму свой черёд. После того, как суд завтра вынесет Милону приговор, дойдёт и до этого.
Я повернулся, собираясь уходить, но тут мой взгляд упал на Тирона, который за всё время ни разу не поднял на меня глаз.
— А ты знал, Тирон?
За Тирона ответил Цицерон.
— Нет. Мы с Милоном никогда не говорили об этом в его присутствии. Тирон слишком хорошо к тебе относится и мог бы всё погубить. Даже я не удержался и написал ту записку твоей жене. А Тирон наверняка наделал бы ещё больших глупостей.
Я смотрел на Тирона, который по-прежнему упорно избегал моего взгляда.
— Значит, ты и его обманул. Охотно верю. Тирон, в отличие от тебя, не умеет притворяться. Его изумление и радость, когда он увидел нас, ковыляющих по Фламиниевой дороге, были искренни. Но посмотри на меня, Тирон! Ты же наверняка что-то заподозрил. Кому, кроме Милона, было выгодно наше исчезновение? Как мог Цицерон ни о чём не знать?
Тирон наконец-то поднял на меня глаза. Он закусил губу и вид имел довольно жалкий.
— Раз или два мне приходило такое в голову, но я никогда не спрашивал. Думаю, я просто не хотел знать. Да и без того было о чём думать.
— Скажи мне одну вещь, Тирон. Но только честно. Скажешь?
Тирон кивнул.
— Эта речь в защиту Милона — она и вправду так хороша? Или Цицерон уверяет так из тщеславия? Сам ты как думаешь?
— Правду, Гордиан?
— Да.
— Эта речь… — Тирон вздохнул. — По правде говоря, эта лучшая речь Цицерона. Это вообще лучшая речь, которая когда-либо произносилась в суде. И если Милона вообще возможно спасти, эта речь его спасёт. Она заставит судей рыдать. Вот тебе чистая правда, Гордиан. Это будет самая громкая из побед Цицерона.
Совсем не это я хотел услышать. Да смилуются над нами боги, подумал я, выходя из кабинета. По дороге домой в голове у меня крутились слова Цицерона. Конечно же, всё, что он говорил, было полнейшей чушью; но некоторые фразы казались бессмысленнее остальных. Как это он сказал? «Я мог бы упирать на то, что формально ни Милон, ни кто-либо из его людей не может считаться виновным в смерти Клодия… Уверен, что проведённое тобою расследование полностью это подтверждает… Чтобы доказать полнейшую невиновность Милона, надо представить суду более убедительный мотив его действий…» Что он хотел этим сказать? Я уже почти жалел, что заговорил о своём похищении. Возможно, мне следовало притвориться, постараться выведать… а, что сейчас толку думать. Всё равно ничего уже не изменишь. Да он, скорее всего, и не имел в виду ничего. Просто пытался поколебать мою уверенность, сбить с толку, запутать словесами. Банально морочил голову — как будет морочить её завтра судьям.
Утром четвёртого и последнего дня суда над Милоном я проснулся от щебета птиц. За ночь в саду распустились новые цветы, и теперь повсюду порхали бабочки и деловито жужжали пчёлы. Мелькнула мысль махнуть на всё рукой и остаться дома. В самом деле, почему бы не провести этот день, наслаждаясь теплом апрельского солнца и благоуханием цветов? Я почти поддался соблазну; но укоризненные глаза поверженной Минервы напомнили мне о важности того, что произойдёт сегодня на Форуме.
Давус и ещё один телохранитель, поднявшись задолго до первых петухов, отправились на Форум со складными стульями, заняли для нас места в первых рядах и, несмотря на давку, удерживали их до нашего прихода. Я порадовался нашей с Эко предусмотрительности, ибо в жизни моей мне не доводилось видеть на Форуме такой толпы. В этот день указом Помпея были закрыты все лавки, все харчевни и все кабаки в городе. Указ, несомненно, имел целью предотвратить пьяные бунты; но радикальные трибуны, приверженцы Клодия, не без оснований усматривали в этом немалое преимущество для себя: даже самые легкомысленные из граждан придут на Форум — просто потому, что им больше нечем заняться.
И на любом возвышении — на храмовых ступенях, на пьедесталах, на стенах — солдаты Помпея. Они заняли возвышения ещё ночью; они полностью оцепили Форум. Я сам видел, как они отводили совершенно мирных граждан в сторону и обыскивали, ища спрятанное оружие. Поговаривали, что сам Помпей находится в здании сокровищницы, откуда не двинется, пока суд не объявит своей вердикт. Я словно проснулся в совершенно другом городе — в городе, где правит военный диктатор. Разве что диктаторы не разрешают открытых судов. На всём лежал отпечаток какой-то неопределённости, почти нереальности.
Впрочем, всё шло вполне гладко. Милон и Цицерон прибыли в простых закрытых носилках, так что их прибытие прошло почти незамеченным, к чему они, вернее всего, и стремились. В носилках в окружении телохранителей они оставались до самого начала суда. Троих обвинителей, которые пришли пешком в сопровождении целой армии телохранителей и секретарей, толпа встретили громкими приветствиями. Служители установили три большие урны, наполненные деревянными шарами с написанными на них именами кандидатов в судьи. Стали выбирать судей по жребию, пока не набралось восемьдесят один; в их числе, как я заметил, и Марк Катон. После выступления обвинение и защита получат право удалить по пятнадцать судей; таким образом, вердикт вынесет суд в составе пятидесяти одного человека.
Заседание суда началось с выступлений обвинителей. Вопреки прогнозам Цицерона, их речи, хоть и непривычно короткие вследствие нововведений Помпей, вовсе не производили впечатлений поспешных или скомканных. Как это зачастую бывает, обвинители поделили между собой различные аспекты случившегося согласно своим способностям и стилю. Первым речь держал Валерий Непот. Я мало что о нём знал, слышал лишь, что его сильная сторона — умение излагать факты; и его выступление это полностью подтвердило. Глубоким, звучным, исполненным драматизма голосом он рассказал о случившемся, заостряя внимание на самых ужасных моментах, что вызывало горестные и гневные выкрики публики. Под конец Непот буквально разразился горестными воплями и, казалось, лишь с превеликим трудом удерживался от того, чтобы не рвать на себе волосы. Я подумал, что из него вышел бы недурной актёр. В роли Эдипа или Аякса он имел бы шумный успех.
Сменивший Непота Марк Антоний подробно остановился на передвижениях Клодия и Милона в тот роковой день, и я ещё раз отметил продуманность действий обвинения. Антоний как нельзя лучше подходил для изложения деталей. Эмоциональный Непот, с пафосом вещающий о времени выезда и численности сопровождающих, рисковал бы выглядеть совершенно нелепо. Кто-нибудь уравновешенный вроде Помпея своей солидной, степенной манерой говорить нагнал бы на судей зевоту. Солдатская прямота и резкость Антония в сочетании с искренностью и целеустремлённостью помогли ему полностью удержать внимание судей.
Последнюю речь произнёс Аппий Клавдий, племянник покойного. Звенящим, то и дело прерывающимся от еле сдерживаемых слёз голосом он говорил о деяниях убитого и о том, что по горькой иронии судьбы дядя его встретил смерть на дороге, построенной его предком, славным Аппием Клавдием Цеком — на дороге, вдоль которой стоят гробницы столь многих его предков и родичей.
Пока обвинители произносили свои речи, я не забывал следить за реакцией Милона и Цицерона. По традиции обвиняемого сопровождают в суд его близкие; но Милон сидел один, скрестив руки на груди и глядя прямо перед собой. Конечно, его родителей давно уже нет в живых; но где же Фауста Корнелия? Почему она не рядом с мужем, чтобы поддержать его в час выпавшего ему испытания? Учитывая её репутацию, нетрудно было представить, какую пищу для шуточек её отсутствие даст приверженцам Клодия.
И о чём он думал, являясь на суд в белоснежной тоге — совершенно целой и даже нисколько не измятой? Да ещё тщательно выбритым — похоже, своего раба-парикмахера он вызвал к себе сегодня, прямо перед тем, как выйти из дому. Даже у легкомысленного Целия в своё время хватило здравого смысла — главным образом, благодаря длительным увещеваниям Цицерона — явиться на суд в явно поношенной тоге и выглядеть хотя бы слегка встрёпанным; родители же его пришли в лохмотьях и с глазами, покрасневшими и припухшими от слёз и бессонной ночи. Обычай требует от обвиняемого иметь вид жалкий и покаянный, дабы разжалобить судей. Зачастую это всего лишь пустая формальность; но её неукоснительно соблюдают, хотя бы из уважения к давней традиции. Милон, вырядившийся так, словно явился засвидетельствовать почтение вдове или же позировать художнику для портрета, проявил вопиющее неуважение не только к тем, кто будет сейчас решать его судьбу, но и к римским порядкам вообще. Возможно, именно это обстоятельство и выбило из колеи его адвоката.
Ибо Цицерона словно подменили. От вчерашней самоуверенности и предвкушения оглушительного успеха не осталось и следа. Глаза у него сделались какие-то бегающие; он суетливо перебирал свои записи, то и дело шептал что-то Тирону или сам принимался царапать по восковой табличке и заметно вздрагивал при каждом шуме толпы. Мне даже показалось, что он совершенно не слушает ораторов. Лишь однажды Цицерон встрепенулся — когда Марк Антоний заявил, что Милон, остановившийся у бовилльской харчевни якобы для того, чтобы напоить коней, на самом деле просто выгадывал время в ожидании, пока осведомитель известит его, что Клодий выехал со своей виллы. Милон, дескать, хотел быть уверенным, что непременно встретит Клодия на Аппиевой дороге. В подтверждение Антоний ссылался на то, в котором именно часу произошло убийство, и повторял раз за разом.
— Вспомните, когда именно был убит Клодий? Вспомните, когда именно был убит Клодий?
Когда он в очередной раз повторил свой вопрос, Цицерон громко произнёс:
— Когда было уже слишком поздно!
Яростный рёв толпы заглушил редкие смешки. Судьи уставились перед собой, поражённые. С лица Цицерона исчезла язвительная усмешка, Милон застыл, и даже Антоний, которому не раз доводилось сражаться с варварами, заметно побледнел и подался назад. Я оглянулся и увидел то, что видели они — воздетые кулаки, искажённые яростью лица, разинутые в неистовом крике рты. То была ярость страшнее, чем у солдат, сражающихся на поле боя или ворвавшихся в побеждённый город. Ярость солдат может насытиться кровью врагов или добычей. Здесь же было исступление, сродни религиозному экстазу. Даже солдаты Помпея дрогнули при виде ошалевшей толпы. То были люди Клодия — обездоленные, отчаявшиеся, готовые на всё, ибо им нечего было терять, и страшные в своём неистовстве.
На миг я подумал, что суд прервётся, не закончившись. Сейчас вспыхнет бунт и начнётся резня, и солдаты Помпея ничего не смогут сделать — ошалевшая толпа сметёт их вместе с остальными.
Но дальше гневных воплей и потрясание кулаками дело не пошло. Исход дня обещал клодианам большее упоение: отмщение за убитого кумира и торжество над поверженным Милоном. Солдаты принялись стучать копьями о булыжники и мечами о свои поножи, и толпа постепенно затихла. Антоний даже сумел улыбнуться.
— Если уж совсем точно, Цицерон, то в десятом часу, перед самым закатом.
Топа разразилась смехом. Лицо Цицерона было белее мела.
Речь Аппия Клавдия, исполненная восхвалений добродетелей покойного и сетований на выпавшую ему горькую судьбину, исторгла слёзы не только у публики, но даже у некоторых судей; и я про себя отметил, что это далеко не худший вариант. Пусть лучше рыдают, чем бунтуют.
Теперь настал черёд Цицерона.
Он поднялся, споткнувшись и сбросив вощаную табличку. Может, он нарочно изображает неуклюжесть, надеясь вызвать симпатию публики? Только что рыдавшая толпа засвистала и заулюлюкала. Мирон скрестил руки на груди и возвёл глаза к небу. Тирон схватился за виски; затем, опомнившись, опустил руки и придал лицу бесстрастное выражение.
Цицерон заговорил; и я изумлением заметил, что голос его дрожит — совсем как тогда, много лет назад, когда он впервые говорил в суде, защищая Секста Росция. Но с тех пор прошла целая вечность; Цицерон двигался от успеха к успеху и сделался лучшим оратором своего времени. Даже в самые тяжёлые для него дни, когда Клодий вёл против него войну, добиваясь его изгнания, сознание собственного превосходства и убеждённость в своей правоте придавали голосу Цицерона непоколебимую твёрдость. Удача или друзья могли изменить ему, голос же — никогда.
А сейчас голос изменил ему. Он дрожал и срывался едва ли не на каждом слове.
— Мудрые судьи Рима! Какой день… великий день… наступил для вас! Вам… только вам… надлежит принять судьбоносное решение. От вас одних зависит, суждено ли доблестному гражданину… самоотверженному слуге республики… прозябать в изгнании… окончить дни свои на чужбине… Суждено ли самой республике… быть погубленной… или же вы решитесь положить этому конец… приняв мудрое, мужественное, непреклонное решение… не допустить, чтобы бесчинствующие банды и дальше унижали… Рим и одного из самых преданных его слуг?
Толпа снова разразилась криками, заглушая его слова. Цицерон съёжился. Куда только подевался вечно самодовольный, самоуверенный оратор, предпочитающий бросать вызов враждебно настроенной толпе, но не выказывать перед ней своего страха? Нет, он, наверно, притворяется испуганным. Должно быть, это какой-то хитрый умысел. Иначе и быть не может.
Наконец шум стих настолько, что Цицерон смог продолжать.
— Мы с моим подзащитным вступили в политическую жизнь…
— А когда вы из неё уберётесь? — выкрикнул кто-то в толпе.
— Когда будет уже слишком поздно! — отозвались сразу несколько голосов, и слова эти были встречены взрывом смеха.
Цицерон возвысил голос.
— Мы с моим подзащитным вступили в политическую жизнь окрылённые надеждой, полагая, что наша беззаветная служба республике будет вознаграждена по заслугам. Вместо этого мы живём в постоянном страхе. Милон же всегда был особенно уязвим, ибо сознательно… сознательно и самоотверженно стремился… на передний край… я хочу сказать, в самую гущу борьбы… между истинными патриотами и врагами республики…
От криков у меня зазвенело в ушах. Милон скользнул вниз в своём кресле и обхватил руками плечи; казалось, он физически уменьшился. Лицо его было преисполнено отвращения. Тирон начал грызть ногти; всякий раз, когда Цицерон заикался, его передёргивало.
С этой минуты шум уже не утихал.
А Цицерон, похоже, окончательно растерялся. Произносимые им фразы казались разрозненными отрывками из разных речей; несколько раз он просто сбивался и возвращался к уже сказанному. Даже я, зная о намерении Цицерона убедить судей, что Клодий устроил на Милона засаду, и Милон вынужден был защищаться, не мог, как ни силился, уловить в его отрывочных фразах никакой аргументации; лица же судей выражали полнейшее недоумение.
За долгие годы мне доводилось, слушая Цицерона, испытывать самые противоречивые чувства: возмущение — его готовностью превратно истолковать всё, что угодно; восхищение, смешанное с ужасом — его невероятной способностью выстраивать логические аргументы; удивление его самоуверенностью; неохотное, вынужденное уважение за его непоколебимую верность друзьям. Мне доводилось ужасаться его откровенной, бесстыдной демагогии — ибо Цицерон никогда не брезговал сыграть на религиозных чувствах или сексуальных предубеждениях своих слушателей.
Теперь же я испытывал новое чувство, которое ещё вчера счёл бы совершенно немыслимым — мне было стыдно за Цицерона. А ведь это должен был быть его звёздный час. Когда Цицерон, рискуя навлечь на себя гнев диктатора Суллы, защищал Секста Росция, он был ещё слишком молод, чтобы в полной мере сознавать опасность, которой подвергал себя; восстановить народ против Катилины было не лишком трудным; когда же в своей речи в защиту Марка Целия он смешивал Клодию с грязью, им двигала личная месть. Защита же Милона требовала храбрости, стойкости и выдержки. Сумей Цицерон выстоять перед разъярённой толпой, смотреть им прямо в глаза и силой своего дара заставить прислушаться к его словам, это стало бы вершиной его карьеры независимо от того, выиграл бы он дело или нет. Даже в поражении он обрёл бы славу.
Но Цицерон являл собою картину человека, охваченного страхом. Он мямлил, отводил взгляд, и лицо его блестело от пота. Он был словно актёр, охваченный страхом сцены. Нет ничего позорного в том, чтобы испугаться такой толпы; но от Цицерона я этого никак не ждал. Явный страх окончательно лишил его речь какой бы то ни было убедительности. То немногое, что мне удавалось различить сквозь шум толпы, звучало бессвязно, надумано, вымучено. Если вначале мне было стыдно за Цицерона, то под конец я почти жалел его.
Милон всё больше терял терпение. Он то и дело вскакивал и принимался шептать что-то Тирону. По-моему, он готов был сказать Цицерону, чтобы тот умолк, и сам выступить экспромтом в собственную защиту; но Тирону удалось отговорить его от такого намерения.
Толпа очень скоро нашла себе забаву. Мне ни разу прежде не доводилось видеть, чтобы огромное сборище вело себя столь слаженно. Толпа стихала ровно настолько, чтобы слова Цицерона были слышны; затем, дождавшись запинки или оговорки, разражалась издевательским смехом; вновь стихала — и в тот момент, когда Цицерон, наконец, собирался высказать свой довод, испускала оглушительный рёв. И всё это слаженно, чётко, в едином порыве, словно невидимая рука подавала им знаки. На миг у меня мелькнула жуткая мысль, что дух самого Клодия повелевает ими.
Казалось, прошла целая вечность; хотя на самом деле это продолжалось даже меньше отведённых на речь защиты трёх часов. Наконец Цицерон подошёл к кульминации своей речи.
— Милон был рождён служить республике. Будет ли справедливо, если ему придётся умереть на чужбине?
— Так пусть перережет себе горло на родине! — выкрикнул кто-то. — Здесь и сейчас!
— Сочтёте ли вы, мудрые судьи Рима, правильным и справедливым, отправить в изгнание такого человека, которого с радостью примет любой город…
— Так отправьте его в изгнание, за чем же дело стало? Вон из Рима!
— Вон! — подхватила толпа и принялась скандировать. — Милон, вон из Рима! Милон, вон из Рима! Милон, вон из Рима!
— Не склоняйтесь же ни перед чем, судьи Рима! — продолжал Цицерон, уже не дожидаясь, пока толпа стихнет. Я с трудом различал в общем шуме его хриплый голос. — Голосуйте, как подсказывает вам совесть и забота о благе республики. Поверьте, ваша стойкость… и непреклонность… и справедливость… не останутся незамеченными тем, кто отбирал судей из достойнейших граждан.
Неужели в этом и заключается главный довод Цицерона? В намёке, что оправдание Милона угодно Великому — единственному консулу и тому, кто лично отбирал судей? Это тот самый аргумент, которым Цицерон намеревался сразить судей наповал? Если так, то немного же потеряла его речь оттого, что конец её потонул в шуме толпы.
После речей каждая из сторон назвала пятнадцать человек, которых желала вывести из состава суда. Это не заняло много времени, так как и обвинение, и защита заранее составили себе список неугодных. Остались пятьдесят один судья. Им и предстояло решить судьбу Милона.
Приступили к голосованию. Каждый из судей получил вощённую с двух сторон табличку: а одной стороне была нацарапана буква В — виновен; на другой Н — невиновен. Каждый из судей должен был стереть одну из букв и оставить другую в соответствии с принятым решением. Затем таблички собрали и лишь потом принялись подсчитывать — так обеспечивалась анонимность голосования. Под наблюдением Домиция таблички были сосчитаны и разделены по голосам. Я сидел достаточно близко и отлично видел, что одна стопка табличек раза в три больше другой.
Домиций объявил результаты. Тридцать восемь судей высказались за то, чтобы признать Милона виновным; тринадцать — за то, чтобы оправдать его. Для Цицерона это был сокрушительный провал. Странно ещё, что набралось хотя бы тринадцать судей, высказавшихся за оправдание.
Я с удивлением ощутил что-то, похожее на сочувствие. По вине Милона мне довелось пережить самые страшные дни в моей жизни; он разлучил меня с родными; он обошёлся со мною, как со скотиной. Но в той вонючей яме я почувствовал, как ужасно сделаться изгнанником, навсегда оторванным от семьи и друзей, от родных мест, от всего, что близко, дорого и привычно, сознавая, что никогда не сможешь вернуться; что там, где ты родился и вырос, тебя не примут даже мёртвым, чтобы похоронить. По милости Милона мне довелось испытать отчаяние. Теперь же Милон был конченый человек. И подобно тому, как я почти жалел Цицерона, я почти сочувствовал Милону.
Всё было кончено. Милон поднялся среди ликующих воплей толпы и с каменным лицом прошествовал в свои закрытые носилки. Цицерон последовал за ним, глядя перед собой невидящими глазами. Вокруг носилок тотчас сомкнулись телохранители: к ним присоединились солдаты Помпея, дабы Милон мог беспрепятственно покинуть Форум.
Помпей может быть доволен. После того, как бесчинствующая толпа в первый день сорвала заседание суда, он сумел восстановить порядок, и никто не больше не посмел нарушить его. Теперь, когда Милон получил по заслугам, сторонники Клодия успокоятся. Самого Милона можно больше не опасаться; да и у Цицерона поубавится гонору, и он перестанет досаждать Помпею — по крайней мере, на некоторое время; так что у Великого появится возможность заняться сугубо городскими делами. Какого наказания заслуживают те, что подстрекали народ сжечь курию? Закон и порядок были необходимы Риму, как воздух; и похоже было, что теперь Рим их получит.
Питейные заведения должны были открыться сразу после окончания заседания суда. Сегодня в них наверняка отбою не будет от посетителей. Сторонники Клодия будут праздновать победу, сторонники Милона — топить в вине горечь поражения. Я счёл за благо поскорее вернуться домой и хорошенько запереть двери.
За ужином я рассказал домашним, что похитил нас Милон, и что Цицерон тоже приложил к этому руку. Эко ничуть не удивился. Бетесда и Менения пришли в ярость. Диана выбежала с плачем.
Милона уже наказал суд — наказал так, что дальше некуда; что же до Цицерона, то Бетесда пообещала наслать на него египетское проклятье. Я сам не знал, как следует поступить. Разумеется, всякое сотрудничество между нами отныне прекращено. Однажды я уже почти решил не иметь с ним больше никаких дел; теперь я зарёкся даже просто общаться с ним. Но похоже было, что кроме как отвернуться от него при встрече, я ничем не могу ему досадить.
Мы засиделись допоздна. Масло в светильниках почти догорело; рабы вновь наполнили их. За разговорами захотелось есть, и Бетесда распорядилась опять подавать к столу. Мы снова ели и разговаривали. В какой-то миг я почувствовал себя совершенно счастливым — под родным кровом, рядом со своими близкими, в самом сердце родного города и в полной безопасности. Может, и другие, сидя в своих домах, также испускают вздох облегчения?
Мир пережил потрясения; мир перевернулся с ног на голову. Суд вершился под надзором солдат; в республике был лишь один консул, чьи действия подозрительно смахивали на действия диктатора; а Цицерон — Цицерон! — стушевался и не сумел произнести речь — самую важную речь в своей жизни. Это были знамения, более важные и угрожающие, чем расположение светил и странные формации облаков — словом, те знамения, о которых говорят нам жрецы и предсказатели. Но теперь мир вернулся в нормальное положение. И сам я впервые за много дней ощутил под ногами твёрдую почву. С Милоном худо-бедно разобрались, так что теперь всё наверняка наладится. А как же иначе?
От Бетесды в этот вечер прямо-таки исходило сияние. Я понимал, что виною тому частично выпитое мною за столом, частично ощущение полного желудка. Глядя на неё в свете колеблющегося пламени светильников, я вдруг вспомнил о Диане. Она как выбежала из комнаты с плачем, так больше не показывалась. Я хотел послать за ней Давуса, но его нигде не было видно, и я решил сходить за дочерью сам.
Постучав в стену рядом с заменяющей дверь занавеской и не получив ответа, я подумал, что Диана спит, или, может, её нет в комнате. Но отодвигая занавеску, я уловил приглушённый шум. Диана как раз снимала с кровати покрывало. Увидев меня, она опустилась на кровать.
— Папа? Что ты здесь делаешь?
— Диана, только что ты плакала от жалости к нам с Эко. А теперь не рада меня видеть?
— Ну что ты, папа.
— Тогда что с тобой? Я же вижу — с тех пор, как я вернулся, ты сама не своя. Как будто ты не рада, что я вернулся домой. — Я сказал это шутливо, но увидев, как изменилось её лицо, осёкся. — Диана, что с тобой творится? Эко говорит, это потому, что ты хочешь поскорее выйти замуж и оставить родительский дом. Или же потому, что ты не хочешь выходить замуж и оставлять родительский дом…
— Ох, папа! — И Диана отвернулась.
— Но ты хотя бы рассказала об этом маме?
Она отрицательно покачала головой.
— Диана, я знаю, меня долго не было дома. А когда я вернулся, у меня голова была занята не тем. Надеюсь, теперь всё войдёт в норму. Но ведь мама всегда рядом, и она так тебя любит. Почему ты не поговоришь с ней?
— Мама меня убьёт! — чуть слышно прошептала Диана. — Убьёт, если узнает!
Да что же с ней такое, что она боится даже маме сказать? Или она всё преувеличивает, как свойственно юности? Не зная, что и думать, я беспомощно огляделся, и взгляд мой упал на ночную посудину, стоящую у кровати. И хотя я тут же машинально отвёл глаза, но свет от ночника падал так, что я успел разглядеть содержимое.
— Диана! Тебя что, рвало? Ты больна?
Она быстро задвинула горшок ногой под кровать.
— Диана!
Звук за спиной заставил меня обернуться. Позади стоял Давус. Как же это я не услышал, как он вошёл?
— Давус, что ты здесь делаешь? Тебя никто не звал. Иди. Это тебя не касается.
— Касается, — прошептала Диана одними губами. — Ещё как касается.
— Но ведь…
— Это касается Давуса! Как ты не понимаешь, папа! Это касается Давуса!
И тут я наконец понял.
И не я один. Ибо в дверях, уперев руки в бока, стояла Бетесда, и взгляд её способен был обратить человека в камень.
Мне позарез требовалось выпить. Но в первую очередь мне нужно было убраться куда-нибудь из дому. Я больше не мог выносить ни плача Дианы, ни ярости Бетесды, ни укоризны во взгляде Минервы. Я не желал слушать, как перешёптываются мои рабы: «Что им теперь с ней делать?» Или: «Что они с ним сделают?» Или же: «А я давно знал».
Куда человек может сбежать от забот среди ночи?
Харчевня, которую Катулл в своей поэме назвал «таверна злачная»[15], находилась к северо-востоку от Палатина. Не заметить её было невозможно благодаря колонне в виде фаллоса. Последний раз я был там ровно четыре года назад и тоже после суда — суда над Марком Целлием.
В сопровождении двух телохранителей (без Давуса, разумеется) мы с Эко прошли через район складов и довольно скоро оказались перед дверью, освещённой фонарём в форме фаллоса.
Внутри ничего не изменилось — всё тот же запах дешёвого лампового масла и дешёвого вина, ударяющий в нос, как только переступишь порог; стук игральных костей и выкрики выигравших и проигравших, прорывающиеся в общем гаме. Несколько присутствующих женщин явно пришли торговать собой — или же кто-то торговал ими. Присутствующие, судя по всему, пребывали в хорошем расположении духа. Если завсегдатаи «таверны злачной» вообще интересовались политикой, все они были приверженцы Клодия. Оглядываясь в поисках свободной скамьи, я ловил обрывки разговоров.
— Цицерону за такие слова стоило бы язык отрезать. Может, ещё отрежут — если у Помпея хватит духу сделаться диктатором и взять суд в свои руки…
— Ничего себе, наказание — жить себе в Массилии, жрать устриц в своё удовольствие и валяться с галльскими шлюхами!
— Ты из речи Антония вообще что-нибудь понял?
— Не больше, чем из речи Цицерона!
— Я плакал, говорю тебе, плакал, когда его племянник рассказывал, как он истекал кровью — один, на Аппиевой дороге. Он был великий человек…
Мы наконец углядели свободную скамью и уселись. Тотчас появился мальчик-слуга с чашами и кувшином вина, которое оказалось столь же отвратным, сколь быстрым было здесь обслуживание.
— Что мне с ними делать, Эко?
— Хороший вопрос, папа.
— Как это вообще могло случиться?
— Ты не знаешь, как это бывает?
— Ты прекрасно понимаешь, о чём я!
— Это точно? В смысле… Диана уверена насчёт… своего положения?
— Вроде бы да. И Бетесда вроде уверена — после того допроса, который она ей учинила.
— Когда это случилось папа? Я хочу сказать, когда это началось… если допустить, что был не один раз…
— Помнишь то контио, когда на Форуме устроили резню? В тот день ещё убили Белбо. На следующий день мы решили, что вы переберётесь к нам. Ты взял с собой своих телохранителей и отдал мне Давуса вместо Белбо. Думаю, в тот день всё и началось. Вернее, в ту же ночь.
— О, нет!
— О, да. И чему это ты улыбаешься?
— Да просто подумал: как хорошо, что тогда Давус уже не был моим рабом, хвала богам. Я отдал его тебе в личные телохранители. Формально его хозяином бы уже ты.
— То есть это теперь не твоя забота, так?
— Ну, ты же понимаешь, что я имею в виду. Это и моя забота, конечно же. Но вот что делать с Давусом — решать тебе и только тебе.
— Премного благодарен.
Едва мы осушили чаши, как выросший словно из-под земли мальчик-слуга вновь наполнил их.
— Он ведь спас мне жизнь, — медленно произнёс я.
— Это когда?
— Там, на Форуме, когда Милон и Целий бежали, бросив свои тоги, в рабских туниках. Меня самого тогда едва не прирезали. Давус выволок меня оттуда. Он может быть кем угодно, но он не трус.
— Я думаю. Рабу, который, едва переступив порог в доме нового хозяина, заводит шашни с его дочерью, отваги не занимать. О чём он только думал?
— Чем думал, ты хочешь сказать. Не головой, это точно. Диана, конечно же, говорит, что он ни в чём не виноват.
— Так уж и ни в чём.
— Да ладно тебе. Мы оба понимаем, что она имеет в виду. Она говорит, что это она… начала первая.
— Звучит, как будто двое маленьких детей подрались. Может, начала и она, но он должен был остановить её. А я ведь говорил тебе, что Диана начинает заглядываться на молодых мужчин, помнишь? Я говорил тебе, что пора подумать о её замужестве.
— Заглядываться… — повторил я. — А Давус как раз из тех, на кого женщины заглядываются. Могучий, как Геркулес; красивый, как Аполлон…
— И глупый, как баран. Глупый, безмозглый баран. Куда запропастился этот мальчишка? Ты не хочешь сыграть, папа?
— В кости-то? — я рассмеялся. — У меня такое чувство, что последнее время я только этим и занимался. Бросал кости и ждал, что мне выпадет. Хочу немного передохнуть. Не думать ни о выигрышах, но и проигрышах. Просто отдыхать.
— И пить!
— Именно. И пить.
Снова появился слуга. Мы стали жаловаться, какие у них тут смехотворно маленькие чаши. Слуга скорчил мину, давая понять, что слышать такие жалобы ему не впервой.
— Значит, Диана св… совершенно уверена? — снова спросил Эко. Язык у него начал заплетаться.
— Да. Сам понимаешь, я не выспрашивал подробности; но прошло уже три месяца с тех пор, как… как Давус появился у меня в доме, а Бетесда говорит, что обычно дни у Дианы точнее римского календаря
— Никаких лишних месяцев! — При этой мысли Эко почему-то зашёлся смехом.
— Значит, — продолжил он, отсмеявшись, — всё время пока Давус был с нами на Аппиевой дороге…
— Он думал о Диане. Точно так же, как ты думал о Менении, а я…
— А потом, когда на нас напали и увезли, а его сочли мёртвым и оставили валяться на дороге, и он, когда оклемался, вернулся домой…
— Да. В одном доме с утра до вечера, день за днём… Я думаю, это продолжалось. Удивительно, как Бетесда ничего не заметила. Оно понятно, что у неё было дел по горло — вести дом, держать в узде телохранителей Помпея; к тому же она тревожилась за нас. Скорее всего, о Диане она беспокоилась в последнюю очередь.
— И всё же, как Бетесда ничего не почуяла? Похоже, Диана оказалась умнее своей матери. Во всяком случае, хитрее.
— Да, она сумела перехитрить Бетесду. Наверно, я давно должен был догадаться. Всё это время она продолжала бегать на свидания к Давусу…
— Всё время, пока нас не было… И всё время, пока мы были.
— Хватит, Эко. Не желаю больше об этом думать. И ведь до последнего времени она умудрялась скрывать от Бетесды своё положение. Конечно, это не могло продолжаться бесконечно. И с каждым днём чувствовала себя всё более несчастной…
— А Давус вёл себя, как раб в сокровищнице, пойманный на том, что он, так сказать, запустил руку…
— Да, вид у него был виноватый. И то сказать: он меня предал. Он должен был охранять меня и мою семью, а он…
— Папа, Давус мужчина. А Диана, нравится тебе это или нет, женщина.
— Давус мой раб, а Диана — моя дочь!
— Метон тоже был рабом, пока ты его не усыновил. И Бетесда была рабыней, пока ты не дал ей свободу и не женился на ней.
— Метон был маленький ребёнок, а Бетесда носила Диану. Я что, должен был допустить, чтобы моя дочь родилась рабыней?
— Ты можешь отпустить Давуса на свободу. Тогда он будет считаться гражданином и сможет…
— Об этом не может быть и речи! Наградить его за то, что он сделал?
— Ну, тогда тебе остаётся либо убить его, либо продать куда-нибудь подальше. А не то продай его на галеры или на рудники — он достаточно молод и силён, чтобы протянуть там пару-тройку лет; и это будет настоящее наказание. Большинство отцов на твоём месте приказали бы побить его до бесчувствия и заковать в цепи; да и с дочерью поступили бы точно так же, если не хуже. В добрые старые времена суровый римский отец приказал бы прикончить опозоривших его раба и дочь тут же на месте и глазом бы не моргнул…
— Эко, прекрати! У меня от этого чада уже и так голова разболелась. Я не желаю больше об этом думать. О, а это кто? Вон там, в углу? — я вгляделся в тусклом красноватом свете лампы. — Надо же; кто бы мог подумать…
Я поднялся и на нетвёрдых ногах пересёк комнату. В углу на скамье одиноко сидел Тирон.
— Пользуешься обретенным правом пьянствовать и распутничать среди ночи? Цицерон тебя не похвалит.
Тирон глянул на меня, но не ответил.
— Здешний воздух не на пользу твоему здоровью, — заметил я. — А здешнее вино угробит желудок кому угодно. На этой скамье найдётся для меня местечко?
— Я не могу запретить тебе сидеть там, где ты пожелаешь, гражданин.
— Ну же, Тирон. — Я обнял его за плечи. — Давай не будем дуться друг на друга.
— Ты пьян, Гордиан.
— Ты тоже тут трезвым долго не останешься. И часто ты сюда наведываешься?
Он наконец чуть заметно улыбнулся.
— Захожу иногда. Иной раз мне просто надо куда-то уйти. А иногда…
Я проследил за его взглядом. Он смотрел на женщин.
— Тирон, старый плут. Только не говори мне, что ты ведёшь за спиной у Цицерона тайную жизнью
— А почему нет? Он тоже много чего делает тайком от меня. Гордиан, если бы я тогда знал, если бы я мог что-то сделать…
— Не надо об этом, Тирон. Не сегодня. И без того голова забита заботами, о которых я сейчас хочу забыть. — Я подозвал слугу и велел ему наполнить чашу Тирона. — Я был там, на суде. Слышал речь твоего господина и не мог поверить собственным ушам. Что на него нашло?
— Он мне больше не господин, и ты прекрасно это знаешь.
— Извини, я по привычке. Так какая муха его укусила? Прошлой ночью он был преисполнен обычной самоуверенности. Мне хотелось придушить его на месте.
— Когда ты его видел — да. Но последнее время настроение у него меняется чуть ли не ежечасно. То он уверен в себе, то впадает в полное отчаяние. Ты даже представить себе не можешь, как сказался на нём этот кризис. Сколько его друзей порвали с ним из-за того, что он поддерживал Милона. Как недостойно обошлись с ним и Помпей, и Цезарь. Ты же знаешь его Ахиллесову пяту — больной желудок; по целым дням он не может взять в рот ни кусочка. Бывает, что среди ночи он просыпается от судорог. То, что он позволил Милону так поступить с тобой — я помню, ты не хочешь сейчас говорить об этом, но я не могу не говорить — совсем на него не похоже, ты прекрасно знаешь. Точно так же как непохоже на него то, как он вёл себя сегодня на суде. Хвала богам, хоть это уже позади!
— Мне доводилось видеть Цицерона в моменты, когда на него давили со всех сторон. Но я в жизни своей не видел, чтобы оратор так запорол речь.
— Ты, похоже, рад?
— Хочешь верь, хочешь нет, но под конец мне его сделалось жаль. А многие радовались.
— Слишком многие. У Цицерона были все основания опасаться за свою жизнью.
— Да полно тебе; там же были солдаты; они не допустили бы бунта.
— В самом деле? Думаешь, они стали бы защищать Цицерона, если бы толпа принялась швырять в него камнями?
— Ты это о чём?
— Кто знает, какой приказ на этот счёт Помпей дал своим солдатам?
— Не могу поверить…
— Помпей явно был рад избавиться от Милона. Он и от Цицерона избавился бы с такой же охотой, представься возможность. В случае чего стали бы его солдаты защищать Цицерона, или же просто случайно получилось бы так, что в тот момент они все смотрели в другую сторону? Внезапный бунт толпы — удобный случай, лучше не придумаешь. И никто не сможет обвинить Великого. Зря качаешь головой, Гордиан. Поверь мне, у Цицерона сегодня были веские основания опасаться за твою жизнь.
— Значит, он просто насмерть перепугался?
— Вот именно. Смотреть на это было для меня самой настоящей пыткой.
— Да, я видел, как тебя всё время передёргивало.
— А Милон — тот просто сидел с пеной у рта. Послушать его, так это по вине Цицерона он проиграл дело.
— Ну, это чушь.
— Он говорит, что им следовало рассказать всё как есть и доказать, что формально он в смерти Клодия невиновен, пусть даже это звучит совершенно невероятно и не оправдывает его.
В моей голове, уже порядком затуманенной вином, что-то мелькнуло. Нечто подобное говорил Цицерон прошлой ночью. Я его тогда не понял.
— Как это понимать — формально невиновен?
— И я знаю, что ты сейчас спросишь: в самом ли деле речь Цицерона была так хороша. Это-то и не даёт мне покоя. Сколько часов мы проработали над этой речью, сколько сил в неё вложили, сколько труда — и всё прахом. А ведь с её помощью мы вполне могли добиться оправдания Милона. Скоро мы её опубликуем, и ты сможешь судить сам. Речь Цицерона в защиту Милона должна остаться в памяти римлян во всём её совершенстве, без воплей толпы!
— Слишком поздно для Милона. Так что ты сейчас сказал насчёт…
— Клянусь Гераклом, вот уж кого мне совершенно не хочется видеть! Рад был поговорить с тобой, Гордиан. — Тирон поднялся и отошёл. Я вгляделся в неверном красноватом свете, пытаясь разглядеть лицо вошедшего. Оно показалось мне знакомым; но я никак не мог вспомнить, где мог видеть этого человека, пока кто-то ни окликнул его.
— Филемон!
Ну, конечно. Один из пленников, схваченных Евдамом и Биррией. Надо бы с ним поговорить. Я огляделся в поисках Эко, но всё расплывалось перед глазами. Неужели я настолько пьян? Наконец я разглядел его среди игроков в кости. Мне даже показалось, что в общем шуме я расслышал имя Менении, которое мой сын выкрикивал на счастье.
Заметив, что Филемон озирается в поисках свободного места, я поманил его. Он подошёл и остановился в шаге от меня.
— Не припомню, чтобы мы были знакомы, гражданин.
— Верно, незнакомы; и всё же нас кое-что связывает.
— Мы оба довольствуемся дрянным вином и дешёвыми девками?
— Нет; нечто более значительное. Присаживайся. Я угощаю.
— Мне лучше бабу.
— Может — потом. И то сказать, тебе долго пришлось обходиться без того и другого, верно?
— Это когда я сидел под замком на вилле Милона? По крайней мере, эта сволочь больше там роскошествовать не будет.
— Да уж, похоже на то. О, да твоя чаша, вижу, уже пуста. Выпьем ещё.
Филемон быстро захмелел. Без малейших расспросов с моей стороны он пустился в повествование о случившемся в Бовиллах. Видимо, рассказывать об этом всем, кто только был готов его слушать, доставляло ему удовольствие. То, что с ним произошло, наполняло его ощущением собственной значимости — ведь благодаря этому он стал одним из главных свидетелей на таком важном процессе. Вино всё больше развязывало ему язык.
— Сказать по чести, я малость приукрасил там, на суде, — признался он.
— Это как?
— Ну, в общем, всё правда: когда мы увидели, как Евдам и Биррия ломятся в ту харчевню и похваляются разделаться с Клодием, мы стали кричать на них — не смейте, мол.
— А, помню. Ты ещё сказал, что вы бросились на них с ножами, а они вас отшвырнули, как щепку; а потом, когда вы кинулись бежать, погнались за вами.
Он застенчиво хихикнул.
— Ага, говорил. Только вовсе мы на них не кидались. Им же человека убить — раз плюнуть. Они в тот раз стольких убили — все в крови были от этого. Да ещё улыбались до ушей. Сам понимаешь, никому из нас не хотелось стать следующим. В общем, кинуться-то мы кинулись, да только не на них, а от них. Драпали так, что только пятки сверкали. А они гнались за нами по пятам.
— Здесь нечего стыдиться, — поддакнул я.
— Стыдиться-то нечего; но попробуй признайся, когда тебя несколько тысяч человек слушают. Лично у меня духу не хватило.
— А в остальном ты не приукрасил?
Филемон покачал головой, затем пожал плечами.
— Ты не представляешь, каково это, когда твоя жизнь в руках таких монстров, как эти двое. У меня душа в пятки ушла. Они умудрились сцепиться между собой, ещё когда гнали нас через Бовиллы. Я со страху чуть не обделался.
— Как это — сцепились?
— Ну, поругались. Орали друг на друга; поносили, на чём свет стоит. Я было подумал — может, они прирежут друг друга и оставят нас в покое. Что-то насчёт того, как теперь быть с Клодием. Наверно, они не могли решить, что делать с его телом.
— Но ведь тело к тому времени было отправлено в Рим. Сенатор Тедий проезжал через Бовиллы в своих носилках. Он обнаружил Клодия мёртвым возле харчевни, велел взять тело в носилки и доставить вдове.
— А, ну да. Наверно, они не могли взять в толк, куда подевалось тело. Похоже, это их здорово перепугало. Да, видно, потому Милон так и разъярился, когда они ему всё рассказали. Как ты думаешь, может, он хотел, чтобы Евдам и Биррия принесли ему голову Клодия?
— Ему пришлось довольствоваться его кольцом. — Я представил себе, как Евдам и Биррия срывают его с пальца убитого и глотнул. — Может, он возьмёт это кольцо с собой в Массилию — в качестве утешения.
Филемон не слушал меня.
— А, сенатор Тедий. Помню, он свидетельствовал на суде. Мы видели его, когда Евдам и Биррия гнали нас из Бовилл туда, где их ждал Милон. Он сидел себе у дороги вместе со своей охраной там, где отходит просёлок к новому Дому весталок. Отдыхал, как ни в чём не бывало. Нет, чтобы помочь нам!
— Так он же думал, что вы разбойники. Милон ещё раньше сказал ему, что на него напали разбойники, но его охрана отбила нападение, а он потом послал своих людей, чтобы они этих разбойников нагнали и схватили. Вот он и решил, что это вы убили Клодия, а люди Милона схватили вас.
— Да, любят пошутить боги. И умеют.
— Вы не стали просить сенатора а помощи?
— А чтобы это дало? Он же, когда увидел, как эти два дуболома гонят нас по дороге, рукой им махнул — молодцы, мол. Нас провели мимо него, как пленников в триумфальной процессии.
— Может, вам всё-таки стоило обратиться к его дочери.
— К его дочери? — Филемон недоумённо глянул на меня. Должно быть, предположение, что ему следовало просить помощи у женщины, показалось ему обидным.
Рано или поздно всем приходится возвращаться домой. Даже отцам сбившихся с пути дочерей и мужьям властных жён. Гостеприимный кров «таверны злачной» мы с Эко покинули в первом часу дня. Как мы шли домой, я почти не помню. В памяти осталось лишь, что подъём на Палантин оказался непривычно крутым. Несколько раз я останавливался, чтобы отдышаться, напоминая самому себе сенатора Тедия, с трудом плетущегося со своей больной ногой по Аппиевой дороге; а один раз даже вынужден был присесть, чтобы немного передохнуть. Старение — это пытка; и опьянение приносит забвение лишь поначалу, после чего тоже превращается в пытку.
С восходом начнётся новый день. Жизнь вернётся в нормальное русло. Эко и Менения с детьми вернутся в свой дом на Эсквилине, я отошлю Помпею его людей с выражением благодарности и чувством невыразимого облегчения. А вот оставшиеся проблемы решить будет не так-то легко.
По крайней мере, кризис последних месяцев уже позади. Я покончил со всем, что связано с убийством Клодия. Со всем и со всеми. Милон, Клодия, Фульвия, Цицерон и все их приспешники могут отправляться следом за Клодием в царство мёртвых. Кончено. Всё.
Так думал я, плетясь по улице, идущей вверх по склону Палатина. Солнце ещё не взошло, и очертания зданий лишь смутно угадывались в предрассветных сумерках. Но в своём состоянии, с головой, затуманенной большим количеством выпитого, я даже не сознавал, что вокруг всё ещё темно, и что темнота скоро сменится светом.
Конец третьей части