11 декабря 1981 года, в пятницу, когда над здешним краем, огромная и ясная, раскинулась полярная ночь, в Лонгьир прибежали две собаки. Они волокли за собою обрывки упряжи, от всех шарахались и до того одичали, что Хьетиль Фюранн едва признал в них своих Аноре и Имиага, – ведь сущие волки! Собаки вмиг сожрали корм, который он им бросил, но, рыча, оскалили клыки и отпрянули, когда он попытался освободить их от постромок, что до сих пор связывали одного с другим; злющие, свирепые, они никого к себе не подпускали, и на четвертый день океанолог их пристрелил.
Ох уж эти собаки. Неужто лай никогда не кончится? А теперь боль, рывок – поезд тронулся. Мимо скользнула стенка набережной. Платформа. Волнолом. Пассау. Посветлело. Но лай не умолкал, отбивался от небесной тверди, приколоченной к чугунным столпам. Неужто никто не проучит этих псов? Ведь Пайер, бывало, быстро их утихомиривал – как только стальной прут раз-другой со свистом мелькнет в воздухе, сразу наступает тишина. Но это не пайеровские собаки. Точно не пайеровские. Клотц же пристрелил двух последних, на льдине, что дрейфовала в открытом море. Открытое море. А вон там что – горы? Берег? Земля! Вайпрехт попытался привстать.
Лежи, Карл, тихо сказал кто-то и наклонился к нему, лежи, и он, горящий в лихорадке, вновь упал на постель. Но качка, которую он чувствует, это же морская зыбь, и его корабль мчится на всех парусах. Как близко сейчас берег, зеленый берег, а дальше пустынные нивы, голые, безлистные тополя. А он лежит в своей темной каюте. Ему необходимо подняться на палубу. По правому борту зарифить марселя! Первый риф! Живо по реям! Брасопь! Марсафалы отдать!.. Тяни брасы! Риф-тали отдать!.. Тише, сказал кто-то из темноты, тише, успокойся. И все смолкло. Беззвучный норд-ост в такелаже. Собак нигде не слышно. Он очнулся, когда внизу вдруг лязгнуло железо, рельсы, колеса, тормозные башмаки, далекий возглас «Регенсбург!», хлопают двери, оконную занавеску осторожно задергивают, солнце пропадает. Регенсбург. Он же далеко в стороне от их маршрута. Это Берлин, Бреславль или еще какая-нибудь станция на обратном пути из Гамбурга в Вену. В небе над гамбургской гаванью вспыхивали снопы сигнальных ракет, причалы мерцали бенгальскими огнями, а суровые туманные горны звучали как один огромный орган, когда в порт вошел пакетбот из Вардё, доставивший первооткрывателей последней на свете новой земли. Потом на извозчиках сквозь ликование, на вокзале флаги и речи, перроны гремят здравицами – а ведь они потеряли свой корабль и не привезли ничего, кроме номенклатуры погребенных во льдах островов, и все же на каждой станции новое ликование, вот и сейчас за окном слышны шумные возгласы, нет, это никак не Регенсбург. Но почему занавески задернуты, почему он лежит в салон-вагоне, почему один? Где остальные? Он поднял голову и только сейчас увидел отца: адвокат при Верховном суде и управляющий имениями графа Эрбаха г-н Вайпрехт, в черном фраке, почтенный и серьезный, сидит у его постели и торжественно произносит: мы в Регенсбурге, Карл… Но ведь в Вардё его ожидало письмо с известием: наш дорогой батюшка ушел от нас; такая же весть ожидала Скарпу, Лузину и Орела. Ушел от нас. Скончался. В Вардё он выплачивает капитану «Николая» тысячу двести рублей серебром, за их спасение. Повсюду мир, говорят им, Наполеон[24] умер. Наш дорогой батюшка скончался. При ордене Олафа Святого, в белом парике, сходит с пакетбота на тромсёйский берег ледовый боцман и, уже радуясь привету старой женщины, обнимающей его на молу, кричит своим товарищам все то же моряцкое напутствие, каким так часто стремился заклинать невзгоды минувших лет: коли Господь с нами, не будет у нас супротивников. И вот уж ликование увлекает его прочь. Ушел от нас. Нет, тот, кто сидит у его постели, хоть и носит на фраке орден Великого герцогства Гессен-Дармштадт и увещевает его, никак не может быть отцом, который давно упокоился в Кёниге. Он снова поворачивается к незнакомцу и видит, что все-таки это отец. Правда, теперь отец молчит, и фрака на нем нет, только на груди что-то блестит, не орден, что-то другое, причиняющее боль глазам и тающее в жаркой мгле горячки.
Через шесть лет после возвращения из льдов я еще раз вижу сорокадвухлетнего уже лейтенанта морского флота Карла Вайпрехта, вижу, как он в бреду, смертельно измученный туберкулезом, лежит в салон-вагоне Елизаветинской железной дороги, а рядом с ним вижу опечаленного врача, это его брат, который приехал из оденвальдского Михельштадта в Вену, чтобы перевезти умирающего на родину, в Великое герцогство Гессен, в дом матери. Герой императорско-королевской полярной экспедиции уйдет из жизни не в Австро-Венгрии, не на чужбине, которую называл отечеством. Едут они в тишине. Брат бодрствует, настороженно вслушивается, готовый записать последние слова, завет. Но Вайпрехт все сказал еще несколько лет назад, под гром оваций в честь возвращения первооткрывателей: Я никогда не страдал морской болезнью, так он начал тогда одну из своих речей об Арктике и о состоянии науки, но вполне могу ее заполучить, если стану слушать россказни о моих победах, о моем бессмертии. Бессмертный! А у меня кашель… Изучение Арктики, говорил он, деградировало до бессмысленной игры в самопожертвование, а теперь сякнет в беспощадной погоне за новыми широтными рекордами в интересах национального тщеславия. Настало время порвать с такими традициями и избрать в науке иные пути, которые больше приличествуют природе и человеку. Ведь служить науке и прогрессу должно не все новыми человеческими и материальными жертвами, не все новыми полярными экспедициями навстречу гибели, а системою наблюдательных станций, полярных обсерваторий, которые обеспечат описанию арктических явлений постоянство, а людям – минимум безопасности. Пока главными мотивами исследований останутся националистическое честолюбие чисто открывательской экспедиции и мучительное покорение ледяных пустынь, для науки не будет места.
Заверяю вас, господа, сказал Вайпрехт в Граце на 48-м конгрессе немецких врачей и естествоиспытателей, заканчивая свой встреченный с огромным интересом доклад, заверяю вас, этими высказываниями я отнюдь не стремлюсь умалить заслуги моих арктических предшественников, ведь мало кто способен лучше, чем я, оценить принесенные ими жертвы. Публично излагая эти принципы, я обвиняю себя и выношу приговор части моих собственных успехов, достигнутых тяжким трудом.
В Нюрнберге командир «Адмирала Тегетхофа» приказывает опустить все лиселя и шепотом перечисляет морские глубины. Шестьдесят две сажени, илистый грунт… восемьдесят саженей… сто девять саженей, илистый грунт. Затем лот раскачивается на таких глубинах, где никакой лотлинь до дна не достанет. Капитан молчит. Дышит. Вечером в воскресенье, 27 марта 1881 года, поезд прибыл в Михельштадт. Вайпрехт не узнает друзей, которые входят в салон-вагон, поднимаются на его корабль. На носилках его несут в отчий дом. Он вернулся домой. После долгого отсутствия. Боже милосердный, какое свидание, пишет его семидесятилетняя мать в письме, отправленном в Вену в начале апреля, – его затуманенный взор не видел ни моей смертельной бледности, ни дрожи, ни слабости. Только когда я окликнула его по имени, он узнал меня, но вообразил, что я приехала в Вену навестить его, и трогательно поблагодарил меня за любовь. Две ночи и один день он еще был с нами, живой, а потом лежал в гробу, весь в цветах, до четверга 31 марта, когда был погребен в Кёниге, в фамильном склепе, рядом с нашим дорогим отцом, которого он по возвращении с Севера уже не застал в живых.
Все свои силы, писал Юлиус Пайер в некрологе, напечатанном в венской «Новой свободной прессе», все свои силы Вайпрехт отдал осуществлению одной мечты – мечты о цепочке наблюдательных станций вдоль Полярного круга, мечты о международных исследованиях, о чистой науке.
Тщание, с коим он стремился к своей высокой цели, непосильно для одного человека. Это была борьба без подсобных средств, без надежды.
Почти ровно семь лет назад, продолжал Пайер, он вместе с несколькими товарищами возвращался к «Адмиралу Тегетхофу» из первого санного похода через новооткрытую землю и выслал вперед кочегара Поспишила, обморозившего руки, все они были тогда вымотаны до предела, а спасительного корабля еще не видно, до него еще многие мили сквозь мрак…
И вдруг я увидел среди торосов идущего ко мне Вайпрехта; белая фигура, борода, волосы, брови, одежда – все заледенело, шарф, закрывающий рот, примерз к лицу.
Вайпрехт, один во льдах, без шубы, без ружья, в безумной тревоге за товарищей, – этот миг неизгладимо запечатлелся в его памяти.
Всё, почти всё теперь только в памяти. Когда сухопутный начальник писал некролог усопшему другу и давнему товарищу, новая земля уже не имела ни малейшего значения и отошла в прошлое, поблекла картина ликующего города, что в сентябре 1874 года ждет украшенный зелеными гирляндами, флагами, транспарантами и цветами поезд особого назначения, который везет домой полярников, первооткрывателей, покорителей льдов и завоевателей Новой Австрии. Помимо военных, политиков и аристократов, на перрон пропускают лишь тех, кто может предъявить как минимум большой орденский крест; а затем герои, сидя в экипажах, не один час одолевают путь от Северного вокзала до центра.
Вновь и вновь прокатываются вокруг экипажей волны восторга и крики «ура». Экипаж, в котором находились начальники экспедиции, был украшен большими лавровыми венками, врученными полярникам еще по дороге в Вену. Дамы бросали цветы, и как для начальников, так и для матросов бурная, непосредственная радость и упоение венцев явились, судя по всему, приятной неожиданностью. От Северного вокзала экипажи буквально шагом проследовали по Нордбанштрассе до Егерцайле. Толпа заступала дорогу лошадям, отказываясь пропустить кортеж, огромное море из сотен тысяч людей, которые ждали прибывших на всем пути отсюда до самого сердца города, расступалось лишь с большою неохотой. На улицах было черно от народа, из всех окон глядело множество лиц, со всех сторон – приветственные возгласы и машущие платки. Кое-где возникала давка, поистине опасная для жизни. И это не преувеличение, если учесть, что во встрече участвовало четверть миллиона человек. От Пратерштрассе кортеж проследовал через мост Аспернбрюкке к воротам Штубентор. Там экипажи с матросами свернули влево на Ландштрассе и Хауптштрассе, направились к дрееровской пивной, арендатор которой, г-н Отт, радушно предоставил им жилье и стол… Офицеров же повезли от Штубентор по Волльцайле и Ротентурмштрассе, через площадь Штефансплац, через Грабен, через Богнергассе и площадь Ам-Хоф к празднично разукрашенному отелю «Римский император», где для них приготовили квартиры. До самого отеля их беспрерывно сопровождали все те же радостные знаки восхищения публики. В тесном Старом городе и прием сделался задушевнее, теплее. По сравнению с неисчислимыми массами на Ринге и на Егерцайле здешние узкие и плотные шпалеры напоминали огромную семью, которая торжественно встречает родных. Старые стены патрицианских домов как бы ожили; из всех окон неслись крики «ура» и здравицы, реяли белые платки, звенели слова привета, а балконы прогибались от великого множества хорошеньких женщин.
«Новая свободная пресса»,
26 сентября 1874 г.
Но ни восторги двухсот-трехсот тысяч ликующих энтузиастов, ни славословия торжественных речей, ни банкеты, ни вручение орденов, ни даже благосклонность Его Апостолического Величества не способны надолго оградить триумф открытия арктического архипелага от подспудных разрушительных сил монархии – от сплетен знати, от пересудов военных, от слухов при дворе или отзывов императорской Академии наук и кружков Географического общества. Матросов и егерей эта постепенная тайная профанация их полярной экспедиции вряд ли тревожит – они плутают в убывающей роскоши приемов, уезжают домой на Адриатику, в Богемию, Моравию, Штирию и Тироль, занимают там государственные должности, которые выхлопотал для них Вайпрехт. А сам Вайпрехт вовсе не обращает внимания на болтовню интриганов, ведь он не стремится сделать карьеру, не жаждет в Австрийской империи никаких постов, часто он мечтает вернуться во льды, чтобы там, вдали от законов преуспеяния, измерять измеримое и делать измеримым неизмеримое. Один только Юлиус Пайер, герой, жаждущий не просто уважения, но почестей и любви (!), остался уязвим – и чувствует обиду.
Составленные господином Пайером карты так называемой Земли Императора Франца-Иосифа, к сожалению, весьма и весьма неточны, говорит какое-то ничтожество из высокоученого общества, ведь береговые линии ведут прямиком в никуда… неточны, как всякий вымысел, добавляет другой… пардон, несколько новеньких скал богемский пехотинец, который с высочайшего соизволения именует себя теперь кавалером, все-таки, наверное, нашел… скалы в море, простите великодушно, не земли… а то, что достопочтенный кавалер рассказывает в салонах о своих муках и невзгодах, звучит, пожалуй, слишком уж фантастично, сущая литературщина…
Пайер слышит все эти злопыхательские выпады. Борется с россказнями, тщетно пытается проследить слухи до их источника и опровергнуть, допускает оплошности, чувствует себя глубоко оскорбленным. Кое-где в офицерских кругах новую землю, его землю, считают выдумкой. Анонимный недоброжелатель даже на праздничном собрании Географического общества, во время его доклада, когда он говорил о горестях санного похода, выкрикнул: Если б это была правда! Его земля – выдумка!
Какой прок ему от того, что в салонах входят в моду пайеровские шляпы и сюртуки и вайпрехтовские галстуки, а пригородные винокуры именуют свои заведения «Северное сияние», «Вечные льды» или «Земля Франца-Иосифа», какой прок ему от громкой славы и от восторгов улицы, коль скоро довольно сдержанный приговор властей отнюдь не единодушен, коль скоро аристократия в своих разговорах ничтоже сумняшеся ставит под сомнение существование земли, которую он с такими муками нанес на карту?
Разочарованный и полный решимости, Пайер еще до конца триумфального года уходит в отставку из императорской армии и расстается с Веной, с Австрией и прежде всего с жизнью триумфатора. Что касается открытия доселе неведомой земли, пишет он в примечании к отчету об экспедиции, то лично я ныне уже не придаю этому значения… Он хочет теперь стать художником. С той же одержимостью, с какой прежде искал в Ледовитом океане сокрытый проход и новые земли, Пайер осваивает теперь учение о цвете, анатомию и перспективу – как студент-живописец сначала в Штеделевском институте во Франкфурте, потом в Королевской академии изобразительных искусств в Мюнхене и, наконец, в Париже. За эти годы он только раз вновь становится предметом разговоров: Фанни Канн, жена одного из франкфуртских банкиров, племянника Ротшильда, судачат в венских салонах, оставила мужа ради Пайера и после шумного развода вышла за оного полярного исследователя; ох и ловелас этот богемский кавалер. Алисой и Юлиусом называют супруги де Пайер своих детей, родившихся уже в Париже.
Я стал художником, пишет эмигрант немецкому исследователю Сахары Герхарду Рольфсу, которого хотел бы сопровождать в экспедиции через Ливийскую пустыню до водораздела Нила и Конго. Но в итоге Рольфс отправляется в путешествие без Пайера, оставшегося в своей парижской студии, со своими картинами; это огромные, ошеломляющие полотна, горные хребты во льдах, арктические трагедии, эпизоды из жизни экспедиции Франклина, целиком погибшей зимою 1847 года, – холсты размером десять и более квадратных метров, окна, распахнутые в ужасный мир: там ползут средь паковых льдов оборванные фигуры; там, занесенные снегом, лежат мертвые тела товарищей Джона Франклина, медвежья пожива, а над всем этим буйство небес. Ужасы льдов и мрака выписаны с таким мастерством, от них веет таким холодом, что становится страшно. Критика рукоплещет. Пайеру присуждают премии – в Лондоне, в Берлине, в Мюнхене, в Париже, – золотые медали.
А 1884 году, через десять лет после возвращения из льдов, художник слепнет на левый глаз. Долго он пребывает в отчаянии. Потом возобновляет работу. Лица его персонажей, изображенных в натуральную величину, исподволь обретают черты Вайпрехта, черты Орела, Карлсена, матросов. Юлиус Пайер начинает писать собственную драму, свои годы в пустыне. Продать эти картины трудно, они так велики, что им нужны залы, дворцы. «Ополовиненное» зрение, сетует художник, не позволяет ему писать малое, миниатюрное.
В 1890 году, как сообщает в письме один из друзей, Пайером овладела мучительная ностальгия. Совершенно точно известно, что в тот год художник покидает семью, навсегда покидает Париж и возвращается в Вену. Светское общество встречает его доброжелательно – интересный гость, который по-прежнему много говорит об Арктике. Пайер дает знатным барышням уроки живописи, разъезжает с докладами по провинции и начинает работу над одним из самых больших полотен своей жизни; это сцена их пути домой, бегства с Севера, размером четыре на три с половиною метра. «Возврата нет» – так будет называться эта картина, ее будут считать главным его произведением, и все-таки более всего она – апофеоз Вайпрехта: с Библией в правой руке, левой же словно отвергая Землю Франца-Иосифа, осиянную светом далей, морской и ледовый начальник стоит перед скорченными на снегу сидящими и лежащими людьми – проповедник, который утешает измученных и отчаявшихся и заклинает их оставить веру, что можно спастись, вернувшись к кораблю, вернувшись в прошлое. Возврата нет. Единственная надежда – путь через льды.
Вместе с этой картиной было завершено многое. Только теперь, решительно и с твердостью мечтателя, Юлиус Пайер прощается с воспоминаниями и строит новые планы. Он вновь отправится в Арктику, в Гренландию и дальше на север, в сопровождении художников, это будет экспедиция художников, великая попытка отобразить несказанное волшебство красок и света над полярным безлюдьем, а позднее, позднее он, возможно, присоединится к экспедиции в южные полярные области, да-да, он непременно пройдет и по ледовым шельфам Антарктики.
В последние лета девятнадцатого века Пайер снова начинает готовиться, копит силы для похода во льды, странствует в Альпах и в Ломбардии, потом в Пиренеях и по всей Испании до самого Кадисского залива. В существовании Земли Франца-Иосифа давным-давно никто не сомневается; там успели зазимовать Фритьоф Нансен и английская экспедиция Джексона, на рубеже веков во тьме этой земли побывали герцог Абруцци и его товарищи, в целости и сохранности нашедшие на мысу Флигели послание австро-венгерской полярной экспедиции и положившие его на старое место, под каменную пирамиду. Нет, этот старик, который ходит теперь по деревням и рассказывает в залах приходских домов о базальтовых побережьях и световых чудесах, – этот старик не лжец, он знает, о чем говорит, и не нуждается в аудитории, что, как флюгер от ветра, зависит от слухов и то чествует его, то опять забывает; Пайер отказывается от почетного членства в Венском географическом обществе, теперь он пишет для «Бедекера» справки о постоялых дворах и горных приютах и чуждается салонов.
Один из новых героев, шведский исследователь Азии Свен Гедин, выступая в Вене, сетует по поводу судьбы Пайера:
Меня глубоко возмутило, что человек дела, такой как Юлиус Пайер… забытый своим народом и заброшенный, жил в бедности и был вынужден скитаться в провинции, как разъездной торговец, и за скудные гроши читать лекции.
Тысяча двести двадцать восемь – вот сколько лекций набирается в общей сложности; тысяча двести двадцать восемь картин Арктики. Пайер скрупулезно ведет реестр: место, дата, количество слушателей, аплодисменты, гонорар. Но он весь в будущем. Говорит, что дойдет до Северного полюса на подводной лодке. Отплывет из Киля. Будет парить в подводном сумраке, долго, пока датчики приборов не сообщат ему, что он прибыл на место. На вершине мира и все же в глубине океана он заложит взрывные заряды. Лед над ним расколется. Потом вода вновь станет спокойной, гладкой и отразит небо. И тогда он всплывет, наконец-то всплывет на поверхность и выйдет из этого зеркала.
В мае 1912 года апоплексический удар превращает полярника в беспомощного семидесятилетнего старца, который с трудом передвигается и не может более произнести ни слова. Теперь, желая что-нибудь сказать, Пайер корябает на маленьких листочках записки и приклеивает их друг к другу; вопросы, воспоминания, жалобы становятся шуршащими бумажными лентами, которые он зовет змейками и разворачивает перед посетителями. Есть ли еще у безгласного цели во льдах? Я не знаю. Между тем в полярных пустынях разрушены последние остатки мифов: барон Норденшёльд прошел через Северо-Восточный проход, Амундсен – через Северо-Западный, недруги Пири и Кук победителями вернулись из района Северного полюса, а, судя по сообщениям, Амундсен покорил и Южный полюс… но все эти достижения свершились без Пайера, без немощного старика, который на склоне своих дней проводит каждое лето в верхнекраинском курортном местечке Фельдес, у озера меж Юлийскими Альпами и Караванке. Там до него доходит и весть, что некий Жюль де Пайер, именующий себя Chef de la Mission Arctique Français[25], готовит в Париже экспедицию к Земле Франца-Иосифа. Уважаемый Жюль де Пайер, сын мой...– так старик начинает письмо, которое никогда не закончит и не отошлет. Потому что все это гибнет под обломками эпохи. Франц-Иосиф I, государь самой дальней земли на свете, названной его именем, приказывает расклеить повсюду в империи свой манифест:
К моим народам!.. Козни супостата, преисполненного ненавистью, после долгих мирных лет вынуждают меня ради защиты чести моей монархии, ради защиты ее славы и могущества, ради сохранения ее владений взяться за меч… Все выше вздымается костер ненависти ко мне и моему дому… Я полагаюсь на Всемогущего, верю, что Он дарует победу моим войскам. С чистой совестью я ступаю на путь, указанный долгом…
Как, наверное, тихо, как ласково и насыщено светом уединение Земли Франца-Иосифа этим летом 1914 года; на каменных кручах нет манифестов, на побережьях и в горах нет шума войны, фронтальные обрывы ледников словно нефрит либо ляпис-лазурь, а темные мысы облеплены пернатыми – стаями чаек и гагарок. И я говорю: теперь безгласный осознает, что все-таки открыл рай!
В следующем году поля Галиции уже покрыты холмами братских могил, луга Фландрии тоже, у Мазурских озер Пруссии, в Эльзас-Лотарингии, в Шампани, в Сербии, на Кавказе и на берегах Изонцо – всюду лежат убитые, а Юлиус Пайер, меж тем как все вокруг бурлит всеобщим исполнением долга, умирает в своем приозерном Фельдесе. 29 августа 1915 года, в жаркий безветренный день. Покойного обмывают, обряжают в хорошее платье, перевозят в Вену и 4 сентября с почестями предают земле; затем приводят в порядок наследство, выбрасывают пуховую одежду, парусиновые сапоги, побитую молью шубу – всю защиту от холода, какую безгласный хранил в сундуке, просматривают и его бумажные змейки, записку за запиской, находят комментарии, афоризмы, рисунки, и при этом, не в конце и без всякого выделения, обнаруживают запись, что в России, вероятно, грядет революция… а также цареубийство, освобождение Польши, финансовый крах государств, миллионы смертей, разрушение городов, флотов и торговли, вспышки эпидемических болезней… а в итоге конец света, сожжение всей нашей планеты как позорного пятна Солнечной системы.
Я не стану ничего заканчивать, не стану ничего отлучать от мира сего – я что же, опасался такого исхода своих разысканий? Мало-помалу я начинаю обживаться в богатстве и банальности моего материала, по-новому и по-разному толкую факты, связанные с исчезновением Йозефа Мадзини, собственные мои ледовые факты, и стараюсь поудобнее, как какой-нибудь стул, разместить себя в этих версиях.
Стены у меня сплошь увешаны географическими картами, картами прибрежных зон, морскими картами, фальцованными бумажными листами всех оттенков синевы, в крапинках островов, с зубчатой линией ледовой границы. Земли на этих стенах одни и те же, пустынные, изрезанные земли, норвежские и советские провинции, Шпицберген и Земля Франца-Иосифа, отдаленные государственные территории, камни в траловой сети параллелей и меридианов.
Земля Франца-Иосифа. Давние имена по-прежнему в силе. Остров Рудольфа – там, слышу я собственный голос, матрос Антонио Занинович вместе с собачьей упряжкой рухнул в ледниковую трещину; там сухопутного начальника обуяла паника.
И мыс Флигели зовется все так же, и острова, проливы, бухты сохранили свои первые названия – остров Винер-Нойштадт, остров Клагенфурт, мыс Грильпарцера, остров Гогенлоэ, мыс Кремсмюнстер, мыс Тироль и так далее. Это моя земля, говорю я. Но символы на моих картах обозначают запретную зону, обозначают запрет на высадку, на пешее путешествие, на облет. Запретная земля, пустынная и недоступная, как и прежде, недоступная даже и теплым летом, когда льды не сомкнуты.
К северу от острова Рудольфа синева моря становится темнее. Это глубины Евразийского шельфа. Мне эта синева по душе, я часто подолгу смотрю на нее, разглаживаю там складки арктического океана, веду рукой далеко на юго-восток, до знакомого, вытянутого в длину побережья Новой Земли, обрывистого, красивого побережья; там растет мать-и-мачеха, пурпуровый мох и щавель; там лежит и мыс Сухой Нос, а за ним просторная бухта, где зверобои, бывало, высматривали без вести пропавшие корабли, потерянные промысловые суда, вообще все, что когда-либо исчезло во льдах, – возле Сухого Носа море многое снова прибивало к берегу: расколотые корабельные корпуса, доски, расщепленные мачты, выщелоченные, белесые. Возможно, какой-нибудь обломок ждет там и меня, слышу я свой голос, возможно, ручеек талой воды вымыл для меня из шпицбергенского ледника некий знак, а морское течение принесло его к Сухому Носу и оставило для меня.
Ладонью я прикрываю этот мыс, защищаю бухту, чувствую сухую прохладу синевы, стою среди своих бумажных морей, наедине со всеми возможностями некой истории, – хронист, которому не дано утешения конца.