Узнав от Варевцева день открытия семинара в Харькове, Пересветов съездил в кассу предварительной продажи и, отстояв в очереди, купил билет на вечерний поезд. Дмитрий Сергеевич выехал в Харьков днем раньше; его жена по телефону посоветовала Пересветову позвонить известному психологу, академику: он выезжает, кажется, сегодня, с тем же вечерним поездом. Перспектива побеседовать в дороге с одним из главных докладчиков соблазняла. Сын академика ответил по телефону, что отец приедет на Курский вокзал прямо из института; никто из домашних его не провожает, номер вагона они не знают. Он, вероятно, перед отходом поезда будет прогуливаться на платформе.
— Как его узнать?.. Он в коричневой кожанке. Да вы его узнаете по шевелюре. — В голосе сына почувствовалась улыбка.
В пассажирской сутолоке на платформе Пересветов без особого труда отыскал глазами представительную фигуру в темно-коричневом замшевом полупальто с меховым воротником, с копной седеющих волос вместо шапки.
На лице ученого выделялись, точно наклеенные, седые брови необыкновенной густоты. «Этот портретик прибережем для повести», — с внутренней усмешкой подумал Пересветов, вспоминая практику бунинского Арсеньева. Подойдя, он отрекомендовался и объяснил, что в повести намеревается затронуть тему о школьных экспериментах.
— Что вам даст присутствие на семинаре? — услышал он в ответ. — Скучать будете. Мы едем толковать о вещах сугубо теоретических.
— Писать я собираюсь, конечно, о людях, — возразил Константин, да ведь как о них писать, не зная, чем они занимаются?
— Ну что же, поезжайте, послушайте.
Пересветов сказал, что читал кое-что из педагогической литературы и не думает, чтобы ему предстояло скучать. Разговора, на который он рассчитывал, однако, не вышло, ехали они в разных вагонах.
Утром на платформе вокзала в Харькове Константин увидел, как встречавшие академика брали из его рук толстый портфель. Один из харьковчан узнал писателя по портретам в книгах; о его приезде Варевцев предупредил.
В вестибюле гостиницы «Харьков», куда гостей доставили на такси, за те полчаса, пока выписывали квитанции на номера (перед барьером толпилось до сотни командированных на различные совещания и съезды), Пересветов успел перемолвиться с одним из руководителей экспериментальной школьной лаборатории, профессором математики.
— Не первый год мы существуем уже не на птичьих правах, как это было вначале, — говорил он писателю. — Давно оформлены решениями президиума Академии педнаук и соответствующих организаций в Харькове, а все еще пребываем как бы на задворках Приезжал недавно из Москвы замминистра просвещения, мы надеялись ознакомить его с нашей работой: все-таки у нас снимался учебный фильм и так далее. Говорят, про нас он спрашивал, но в облоно решили иначе: «Что мы вас повезем какой-то сарай показывать?» И повезли в превосходно оборудованную среднюю школу номер один, лучшую в Харькове. А к нам он ни ногой.
В очередях у барьера об интересах участников семинара хлопотала интеллигентного вида красивая девушка с черными кудряшками.
— Это наша Элечка, — пояснил он, — одна из лаборанток, преподавательница русского языка.
— Ваш номер на четвертом этаже, — сказала она писателю, возвращая его паспорт с вложенной в него квитанцией. — Вы извините, пожалуйста, одиночных номеров у них не осталось. Ничего, если вы поживете вдвоем с одним из наших товарищей?
— Конечно, отчего же!
В номере он застал белесого лицом невысокого мужчину лет тридцати пяти, с рыжеватым пухом на щеках и верхней губе, заботливо расставлявшего на стеклянной полочке над умывальником мыльницу, стакан с зубной щеткой, коробку с порошком. Возле одной из кроватей, застланных белыми покрывалами, лежал на кресле туго набитый желтый портфель, на столе пачка свежих газет и несколько брошюр, на стуле стоял раскрытый чемоданчик. Свой чемодан Пересветов поставил в шкаф, не раскрывая.
Сосед, по фамилии Бахрамов, оказался разговорчивым молодым ученым из крупного центра в Средней Азии, где ведет курс психологии в вузе, мечтая создать там под своим руководством психолого-педагогическую лабораторию по образцу московской и харьковской. Об академике и других докладчиках на семинаре отзывался восторженно, особенно о Дмитрии Сергеевиче, который в недавние годы курировал его работу над кандидатской диссертацией в аспирантуре педагогического института в Москве. Этим людям, по его убеждению, принадлежат «исторические открытия» в области педагогической психологии. Направление и результаты их экспериментов, несомненно, определят будущее нашей средней школы, пусть пока еще очень отдаленное, говорил он. Но первые достижения уже есть, они внедряются в практику преподавания!..
Семинар открывался в одиннадцать, а было уже десять тридцать. Наскоро перекусив в буфете, этажом ниже, они направились в расположенное невдалеке от гостиницы здание харьковского университета.
Участников семинара ожидалось из разных городов человек тридцать — сорок, но кроме них в аудиторию, плотно заставленную партами и стульями, набилось до сотни студентов и студенток, жаждущих послушать доклады и выступления. Молодежь толпилась и в дверях, и в коридоре перед ними. Руководителей семинара пропускали к столу президиума, почтительно сторонясь. В толкучке Пересветов потерял своего спутника; кое-как ему удалось примоститься между рядами парт на стуле, который уступили двое сидевших на нем юношей. Почти у всех в руках были блокноты, тетрадки. Приятная учебная атмосфера аудитории напомнила Константину Андреевичу далекие студенческие времена. Он был очень доволен, что принял приглашение Варевцева.
…Три дня работал семинар, и интерес к нему не остывал ни у его участников, ни у студентов. Академик напрасно думал, что писателю скучно будет слушать. По примеру юных соседей он держал на коленях раскрытую тетрадь и сокращенно записывал, что ему казалось главным или не совсем ясным.
Что такое учебная деятельность? В чем ее сущность как научной психолого-педагогической категории? Этот вопрос оказался в центре обсуждения, тогда как Пересветову раньше даже в голову не приходило им задаваться. Разница между трудом с целью производства и трудом учащегося с целью приобретения знаний, казалось, ясна сама собой, к чему тут еще поиски каких-то скрупулезно точных определений? Однако докладчики и ораторы настойчиво их искали, спорили о мельчайших оттенках формулировок. Особое оживление внес в аудиторию Варевцев, выступивший вслед за академиком и заявивший: «У нас нет учебной деятельности» Спрашивалось, чем же в таком случае занимаются в школах? «Не схоластика ли все это?» — думал Пересветов.
При ближайшем рассмотрении столь решительно высказанный парадокс оказывался не лишенным оснований. Не всякую познавательную деятельность участники считали учебной, не всякое обучение — учебной деятельностью. Если ученик решил задачу, говорили они, но не приобрел от этого умения решать другие такие же и они способны ставить его в тупик, то его труд учащегося над этой задачей еще не явился для него учебной деятельностью. В ней важен не сам по себе ближайший результат, а те изменения в личности учащегося, какие она вызывает. Учебной для человека его деятельность становится лишь в том случае, если осознанной ее целью и результатом является самосовершенствование, развитие способностей и самого учащегося, в конечном счете — гармоническое формирование его личности.
Дмитрий Сергеевич просил не толковать его слова об отсутствии у нас учебной деятельности буквально: в какой-то степени ее зачатки есть, они и в прошлом были, поскольку всякий труд чему-нибудь да учит человека, прививает ему какие-то навыки. Но при капитализме буржуазия, живя за счет отчуждения способностей рабочего в свою пользу и страшась роста его классового сознания, заинтересована не в гармоническом развитии, а в подавлении его личности. Социализм впервые в истории начинает создавать условия для расцвета подлинной учебной деятельности людей, хотя у нас еще много преград для полной ее реализации. Например, необходимость в спешной подготовке технических кадров, зачастую против нашего желания, ведет к их узкой специализации в ущерб общекультурной подготовке; молодым нашим гуманитариям, наоборот, часто недостает технических познаний; отсюда возникновение таких, на взгляд Варевцева, идейно пустопорожних дискуссий, как недавняя между «физиками» и «лириками».
У выступавших на семинаре чувствовалась солидарность в исходных теоретических принципах, выработанная на совместной дружной работе, и это очень понравилось Пересветову. Подобных студентов и учителей он встречал в иной обстановке, помнил их по дням своей молодости: тот же душевный жар, та же бескорыстная жажда знаний и труда на пользу людям отличали первые поросли советского студенчества, к которым он сам принадлежал. «Писать их мне будет не трудно, — думал он, — лишь бы получше ознакомиться с их занятиями в лаборатории. Это важнее, чем их рассуждения. Перед ними целая жизнь, она поправит, если у них что-нибудь не так. Важно то, что они из того же теста, что и мы, но мы стары, а они молоды, и это великолепно!»
Что-то похожее он испытывал от бесед со своим сыном: перед ним словно распахивались двери в будущее, без которого нет для него ни жизни, ни захватившей его раз навсегда литературной горячки…
В перерыве Константин встретил в номере гостиницы Бахрамова в еще большем, чем он сам, возбуждении. За обедом они всё говорили и говорили про семинар. Молодой прозелит школьных экспериментов доказывал Пересветову, что «всякая наука начинается с выработки категорий».
— Мы с вами присутствуем при начальных шагах великой педагогики будущего! — патетически восклицал он. — Вы писатель, вы обязаны художественно отразить все, что вы здесь видите и слышите! Если вы не сделаете этого, история вам не простит! — твердил он, вызывая у собеседника невольную улыбку («Есть еще один типаж!..»).
Перед вечерним занятием, столкнувшись в дверях аудитории с Варевцевым, Пересветов, улыбаясь, сказал ему:
— Ну, Дмитрий Сергеевич, вы сегодня герой дня! Точно Белинский, который начинал свои «Литературные мечтания» с заявления, что «у нас нет литературы»!.. Но ведь учит человека всякий любимый им труд, и в школе, и повсюду; как же вы сказали, что у нас нет учебной деятельности?
— В этом вся штука: ученье надо полюбить!.. — успел, тоже улыбнувшись, ответить Варевцев прежде, чем толпа студентов их развела.
Историей школы Пересветов специально не занимался и теперь с интересом слушал участников семинара, развивавших примерно такой круг мыслей.
Передача культуры детям, говорили они, всегда была одним из условий существования человеческого общества. Знания передавались детям в готовом виде, считалось, что дети не способны ни к чему иному, кроме повторения опыта и образа жизни предков. Школа, как правило, нивелировала учащихся, обезличивала их. Лишь особо одаренным одиночкам удавалось вырываться из школьных тисков и совершать научные открытия, двигать вперед искусство, технику, рискуя нередко жизнью («еретиков» сжигали!).
Теперь же научно-техническая революция и на Западе и у нас потребовала умственных усилий не одиночек, а целых армий ученых исследователей, высокообразованных инженеров, техников, рабочих со средним и профессиональным образованием. Теперь уже мало закреплять в сознании школьников культурные достижения прошлого в готовом застывшем виде, школа должна растить людей мыслящих, активных, инициативных, критически осваивающих эти достижения, способных не потеряться в неожиданных обстоятельствах, какие бы небывалые задачи и трудности перед ними ни вставали.
Но можно ли и как заинтересовать учащегося в подобной учебной деятельности? В школьной практике это вопрос непростой. Первоклассник, переступающий впервые порог школы, не думает о знаниях, он полон нетерпеливого ожидания новых впечатлений, неведомой ему жизни, приходящей на смену детским играм. Лишь постепенно его любопытство может преобразоваться под влиянием искусного педагога в познавательный интерес, иногда подогреваемый, а иногда, к сожалению, засоряемый и охлаждаемый привходящими житейскими обстоятельствами и тормозами: родительские внушения, поощрения за хорошие отметки и подзатыльники за плохие; престижные стремления к личному успеху; в старших классах — погоня за лучшим аттестатом для поступления в вуз, а в вузе — за дипломом об окончании ради обеспеченного заработка и так далее.
Насколько Пересветов мог понять из прений на семинаре, в широких педагогических кругах в тот момент не было единства взглядов на роль и значение этих разнородных стимулов к учению в школе. Традиционный взгляд гласил, что все они более или менее равноценны и приемлемы, если служат общей цели повышения успеваемости школьника. Руководители и участники семинара восставали против такого поравнения стимулов, считая его проявлением эклектизма. Не отрицая наличия в жизни различных социальных мотивов успеваемости, приносящих ученику знания в качестве побочного продукта его посторонних стремлений, они настаивали на главенстве и приоритете для школы познавательного интереса.
Лозунг «учить учиться» хорош, говорилось на семинаре, но ничего не решает, если у самих школьников не развить желание учиться. Нельзя выучить малыша или подростка, если он учиться не хочет, нельзя его воспитать, если он не пожелает быть воспитуемым.
Исследования, проведенные в недавние годы педагогами и психологами в Литве и на Украине, сигнализировали неблагополучие: если в первом классе интерес к учению нарастает, то во втором и третьем он уже снижается, его место заступают «мотив успеваемости» (забота об отметке) и прямой нажим со стороны родителей и учителей. Продолжает снижаться интерес к учению и с пятого класса по седьмой: из каждых четверых семиклассников оно интересует лишь одного, двоих оставляет равнодушными, а один из четверых учиться не любит и не хочет. Таковы данные по обычным средним школам. Они проникали в печать, но для Пересветова были новыми. Угрожающие данные!..
Приводились на семинаре и печальные факты падения авторитета школы в связи с потоком радио- и телевизионной информации, зачастую подменяющей знания, которые современный подросток должен бы получать в школе, их суррогатом. Схватывая обрывки знаний на лету, подросток начинает относиться к урокам в школе с пренебрежением: ему, дескать, все это уже известно, а знакомясь с инсценировками классических литературных произведений, не читает их в подлинниках.
Кто-то из выступавших упомянул об уроках труда. Тема эта специально на семинаре не обсуждалась, а Пересветов подосадовал, что не побывал еще на школьном заводе, о котором слышал от Лохматова. Приохотить школьника к производительному труду — разве это не средство развития у него познавательного интереса? И еще одно думалось ему: правильные программы дело прекрасное, но увлечь своим предметом учеников может лишь тот учитель, который сам вкладывает в него свою душу. Иначе он заразит учеников не любовью к своему предмету, а равнодушием к учению.
В перерыве Константин Андреевич спросил руководителя харьковской лаборатории, сравнительно еще молодого профессора филологии, не проводились ли ими исследования познавательных интересов школьников у себя в экспериментальных классах.
— Как же, проводились, — отвечал тот. — У нас картина совершенно иная, чем в обычных классах. Вы бы остались на несколько деньков после семинара?.. По-моему, вам любопытно будет ознакомиться с нашей работой и материалами. Побываете у нас на уроках.
Пересветов поблагодарил за приглашение и сказал, что непременно им воспользуется.
В последний день занятий Бахрамов выступил на семинаре, пытаясь развить некоторые теоретические положения Варевцева. Из реплики последнего он понял, что тот не одобряет хода его мыслей, и весь день ходил расстроенный. Хотел с Дмитрием Сергеевичем поговорить, да того, что называется, разрывали на части. Оставалась надежда вечером сесть с ним рядом за стол на банкете, которым участники семинара завершали встречу, сняв для этого в складчину зал в ресторане гостиницы «Харьков».
Но и тут Бахрамову не повезло: Варевцев сидел рядом с академиком, а слева от себя пригласил сесть Пересветова. Когда начались тосты, Дмитрий Сергеевич неожиданно поднял бокал «за нашего большого друга — писателя». На раздавшиеся аплодисменты надо было ответить, и Пересветов, поднявшись, поблагодарил присутствовавших за то, что они ему напомнили его молодые годы.
— Я решил писать о вас, товарищи, — говорил он, — и теперь, повидав вас воочию, уверился, что смогу написать, потому что вижу в вас мою собственную молодость. Как и мы в свое время, вы беззаветно отдаетесь делу, какое история поставила в порядок дня. Вы отворяете школьные двери в будущее, а движет вами чувство, благороднее которого нет на свете, — любовь к детям, к этой утренней заре человеческого «завтра»!..
После нескольких тостов, под общий шум и разговоры, которыми непрерывно жужжал длинный стол, между Пересветовым и академиком завязалась ученая беседа на темы педагогики и психологии. Беседа велась сначала за спиной Варевцева, в адрес которого неслись какие-то шутливые реплики с разных концов стола, потом Дмитрий Сергеевич поменялся с писателем местами, а к концу банкета перебрался поближе к молодой компании харьковчан и харьковчанок. Наши собеседники между тем сменили пластинку и ударились в приятные воспоминания о студенческих годах в Москве; потом коснулись перспектив разрядки, недавнего договора с США об ограничении стратегических вооружений…
Прервав наконец разговор, они выбрались из-за опустевшего стола и прошли под аркой в соседний зал, где на эстраде небольшой джазик в сумасшедшем темпе стучал, гремел и визжал на весь огромный ресторан. В тесном кольце сгрудившейся публики метались друг против друга танцор и танцорша, импровизируя сверхсовременные рискованные па, классическим танцам, безусловно, противопоказанные и вызывавшие взрывы хохота. Перехода за грань эстетики, однако, не чувствовалось, уж очень была изящна и мила веселая раскрасневшаяся танцорша, в которой Пересветов узнал Елену Евгеньевну, вручавшую ему в день приезда квитанцию об уплате за гостиничный номер. Ее каждое движение, каждая мина пронизаны были нарочитым кокетством и откровенной иронией над своим танцем, над партнером, над самой собой и над публикой, которой она время от времени показывала язык. Должно быть, она показала язык и академику, потому что он усмехнулся и, отвернувшись, буркнул:
— Безобразие! Как только нашей Элечке не стыдно!
И направился к себе в номер спать. Но она танцевала мастерски, ни на миг не теряя контроля над собой, — верный признак владения искусством.
Партнера танцорши Константин сначала видел только со спины, мешали впереди стоящие. Хохолок волос показался ему знакомым; когда танцевавшие, имитируя круговую погоню друг за другом, поменялись местами, он, к своему крайнему удивлению, узнал «героя дня» — Митю Варевцева! Куда девался его животик, над которым его обладатель сам любил подтрунивать. Потный, с развязавшимся галстуком, заметно выпивший Митя не отставал от молоденькой партнерши ни в задорности танца, ни в темпе, ни в изобретательности, отвечая по-своему на каждый новый ее зачин. Пересветов не знал, на кого из них ему смотреть, и хохотал вместе со всеми. «Хорошо, что старик ушел, — подумал он, — не успел опознать своего любимого ученика».
Уж этот танец он непременно опишет в своей повести. И этот язычок, показанный академику… «И тут проблема поколений!»
Психолого-педагогическая лаборатория размещалась в двух тесных комнатках второго этажа пришкольного флигелька. Ее сотрудницы и сотрудники забегали сюда во время перемен, — все они имели учительскую нагрузку в школе. Они охотно показали московскому писателю несколько своих уроков математики и русского языка в первом и втором классах. С некоторыми вариациями он увидел и услышал то самое, о чем имел представление по заснятому здесь фильму «2×2=X», а затем в течение двух дней по нескольку часов сидел за письменным столом в лаборатории над итоговыми таблицами обследований и папками всяких докладов, записей и ученических сочинений. Особенно внимательно он штудировал материалы исследования познавательных интересов учащихся, чувствуя, что здесь главный нерв проводимого Варевцевым и другими эксперимента, ключ к его успеху или неудаче.
Исследование, с которым ему рекомендовал ознакомиться руководитель лаборатории, проводилось так. Второклассникам двух школ, экспериментальной и контрольной (обычной, работающей по недавно утвержденным новым программам), предложили написать в течение учебного часа сочинение на любую из четырех тем по выбору: 1) Что я знаю о слове? 2) Что я знаю о математике? 3) Чем я люблю заниматься? И 4) Мой выходной день. Чтобы на выбор не повлияли посторонние соображения, сказали, что цели занятия чисто научные, что отметки проставляться не будут и выбор темы никакого значения иметь не будет. Занятия проводил не их классный учитель, а человек для школьников посторонний, психолог.
И вот оказалось, что в обычных классах почти никто не выбрал тему, связанную со школьной программой (1-ю или 2-ю), а в экспериментальной на эти темы писали более половины второклассников. В обычных классах большинство учеников писали на тему о выходном дне.
О своих любимых занятиях писали и тут и там, но вот что характерно: в экспериментальных классах почти все, кто выбрал эту тему, отдали предпочтение занятиям познавательного характера: изучение любимого школьного предмета, чтение серьезных книг и т. п. А в контрольных классах большинство оказалось любителями погулять, поиграть в футбол и другие игры, а если почитать — то сказки.
С большим интересом читал Пересветов ребячьи сочинения, написанные на тему по выбору и не на отметку. «Слово бывает очень хитрым, — писала второклассница Ира Ф. — Оно может быть одинаково на слух, а если проверить орфограммы в слабых позициях, то это, оказывается, два разных слова». «В школе я узнала, — пишет ее тезка Ира Е., — что можно составить звуковую модель слова».
Вадик К.: «Я очень люблю решать примеры и уравнения. Иногда я, когда не задают уроков на дом, сам придумываю уравнения, записываю их на чистый листик и решаю».
«В школе я узнал, что задачи можно решать двумя способами: арифметическим и алгебраическим. А дома, когда я еще был маленьким, я этого от старших братьев не слышал, а они уже ходили в школу» (Ростислав К. не чувствует себя маленьким, он уже взрослая личность!)
«Мы сейчас проходим теорию множеств… В алгебре главный девиз: упрощение и обобщение». (Витя К.)
Все это писали 8—9-летние второклассники. А вот сочинения учеников четвертого экспериментального класса, мальчиков и девочек в возрасте 10—11 лет:
«Я люблю заниматься химией, неорганической химией… Химия — основа технологии, биологии, физической химии, кристаллографии, геобиохимии и т. д.». (Женя В.)
«Я люблю заниматься историей древних греков и римлян. Я достала много книг о них». (Юлия Г.)
«Люблю читать книги, потому что из книг я узнаю много нового, интересного. Я волнуюсь за судьбу героев, радуюсь, когда книги хорошо заканчиваются. И после того, как книгу прочитаешь, долго обдумываешь ее и делаешь какой-то вывод — как правильно поступать, а как неправильно, что справедливо и что нет». (Ира Г.)
Три молодые женщины, сотрудницы лаборатории, были не похожи друг на друга. Вера Леонидовна, с туго заплетенной темной косой и задумчивым выражением серых глаз, вызывала у Пересветова образ тургеневской девушки. Елену Евгеньевну, стриженную под кудрявого мальчика, он запомнил по ее вихревому танцу. Она казалась ему самой из них современной. Инессу Александровну, блондинку в очках, он готов был зачислить в категорию «синих чулков», встречавшихся среди девушек во все времена, такой она казалась невозмутимой и серьезной. Но когда молодые женщины шумно врывались в помещение лаборатории, делясь впечатлениями от только что проведенных ими уроков, они все три сливались для него в единый образ энтузиасток своего дела. Заметив притулившегося за столом в боковой каморке писателя, кто-нибудь из них тихонько прикрывал дверь, чтобы ему не помешать, но он вставал со стула и отворял ее снова, улыбаясь и говоря, что и в его рабочем дне должна быть перемена.
У Инессы Александровны выдался свободный урок, и они разговорились. Она работает здесь больше десяти лет, со дня организации экспериментаторской группы. Тогда их было несколько человек. Окончив харьковский пединститут в 1961 году, они загорелись желанием участвовать в научно-исследовательской экспериментальной работе. Кое-кто потом отсеялся, пришли новенькие…
— В лаборатории нас было человек пять, и мы первые пять лет работали в свободное время без оплаты. Каждый экспериментальный урок сообща обсуждался с руководителями, планировали следующий.
— На какие же вы средства существовали?
— Уроки в школе нам оплачивались. В шестьдесят восьмом году впервые дали одну ставку лаборанта на всю группу. А в семьдесят втором мы стали уже научными сотрудниками. Сейчас в лаборатории нас человек пятнадцать или шестнадцать.
Инесса Александровна, как и Эля, ведет уроки русского языка. Пересветов спросил: чем она объясняет, что ребятишкам нравятся такие сугубо теоретические манипуляции, как, например, фонетическое моделирование слов, не совсем ясные даже для взрослых, учившихся по старинке?
— Честно сказать, я сама, идя на первый урок по нашей программе, боялась, что дети меня не поймут. Сильно сомневалась в успехе. И неожиданно для себя сумела расшевелить и заинтересовать их. Очевидно, потому, что мыслительный аппарат у них устроен так же, как у нас, взрослых, и поддается развитию.
— Не помните, с чего вы начинали свой первый урок?
— С чего именно первый, сейчас уже не вспомню… Обычно мы начинаем со слова. С разницы между предметом и его названием. Покажешь им, например, тетрадь, спросишь: что это такое? Они дружно, хором отвечают: «тетрадь» или «тетрадка». «А что такое слово «тетрадь»?» Молчат, вопроса не понимают. Значит, говорю им, тетрадь и слово «тетрадь» — это одно и то же? Кивают головами — «да», но не очень решительно и не все. Тогда я беру тетрадь и бросаю на стол или даже под стол и спрашиваю, могут ли они бросить под стол слово «тетрадь». Или сделать из слова «тетрадь» кораблик? Смеются, хором отвечают: «Нет, не можем!» Так что же, выходит, тетрадь и слово «тетрадь» вещи разные? Хоть и не очень дружно, но все же хором соглашаются: «Разные». Кого-нибудь озаряет догадка (мы особенно ценим у ребят такие озарения). «Слово «тетрадь» — это название тетради». Восклицаю: «Молодец!» — и он сияет. Ну и так далее. Стараешься ставить их лицом к лицу с противоречиями, чтобы они приучались сами находить, как их разрешает жизнь. Им это нравится, получается что-то вроде игры, а незаметно для себя они не просто глотают готовые знания, а привыкают мыслить обобщенно.
— Алексей Максимович Горький, если не ошибаюсь, называл это «запустить ежа под черепную коробку»? — заметил Пересветов с улыбкой.
— Да, это он очень метко… Сначала у нас бывали недоразумения с родителями, — продолжала Инесса Александровна. — Многим казалось, что мы зря захламляем головы детей чересчур мудреными вещами, некоторые даже хотели взять своих ребят из экспериментальных классов. Но уже к концу первого учебного года отношение к нам стало меняться. Начали поговаривать, что дети становятся послушнее, охотно садятся за домашние задания, меньше капризничают. Характер занятий стал давать не только образовательный, но и воспитательный эффект. В самом деле, в нашем потоке (в школе не все из параллельных классов были экспериментальными, — пояснила она) почти не случались ЧП, не было ни одного школьника на учете в комнате милиции. А на втором году работы со мной такой случай был. Заболел сынишка, пришлось взять его домой и самой пропускать уроки в школе. Я мать-одиночка, — добавила она, слегка хмурясь. — А выздоровел сын — сама заболела, и целую четверть за меня мой класс вела другая учительница не по нашей, а по обычной программе. Дирекция решила было совсем передать ей мой класс и дать мне другой, когда я вышла на работу. Так что вы думаете? Родители прямо-таки взбунтовались. Пришли делегацией к директору школы и добились, что класс остался за мной.
Она счастливо рассмеялась, изменив своему серьезному виду.
— Да, это успех! — заметил Пересветов. — Вы вправе гордиться, Инесса Александровна.
— Это был успех всей нашей группы, — возразила она.
Ее щеки розовели. Константин поинтересовался: не пытались ли на уроках обойтись без проставления отметок?
— Опыты эти довольно широко ставятся в тбилисских школах, — сказала она. — Мы их провели в одном из классов по географии, потом по химии. Успеваемость не снизилась, скорее наоборот. Ребята долго не замечали, что им баллов не проставляют. А когда было предложено каждому проставить себе самому балл за четверть, то, представьте себе, почти никто не оценил свои успехи выше, чем их оценила учительница, а кое-кто даже ниже, чем она. Но эти школьники у нас в эксперименте с первого класса, у них развит познавательный интерес. Параллельного опыта с обычным классом мы не проводили.
«Как могут иногда три слова, случайно вырвавшиеся у человека, молнией высветить его внутреннюю жизнь: «Я мать-одиночка…» — думалось Пересветову, когда он проводил Инессу Александровну на ее очередной урок. Неустройства личной жизни молодая учительница возмещает преданностью своему ребенку и второклашкам, с которыми занимается так увлеченно.
Ирина Павловна испугалась за Костю, когда тот однажды зимой вошел к ней в кухню побледневший. Телефонный звонок из Ленинграда ошеломил его: сосед Феди Лохматова по квартире сообщал, что у себя дома скончался Федор Васильевич. Утром он чувствовал себя как будто бы нормально, а днем неожиданно, почти молниеносно его сразил новый инфаркт. Людмила Андреевна сама подойти к телефону не в состоянии.
— Скажите сестре, что я завтра буду в Ленинграде, — отвечал Константин.
С братьями Лохматовыми у Кости было столько связано, что теперь, казалось, отваливалась в безвозвратное прошлое целая половина прожитой жизни. Теперь он может только вспоминать о них. Совсем недавно, года не прошло, умер старший Лохматов, Николай. Несколько писем да записи в «Дневнике фаланстера» рукой «Белого» — вот все, что сохранилось от него у Кости.
Смерть дома, в своей постели, как-то не вязалась с бесчисленными Федиными похождениями и переездами. Но что случилось, то случилось. Пересветов заказал по телефону билет на ночной поезд и позвонил Долинову. Леонард Леонович удрученно сказал, что он счел бы своим долгом съездить на похороны Федора Васильевича, да в интернате заварилась такая каша, что ему ни на день нельзя отлучиться. Начал что-то говорить о хулиганской «хунте» среди ребят, но — Пересветов выслушивать подробности сейчас не был расположен, разговор отложили до его возвращения из Ленинграда.
— Словом, — заключил Долинов, — теперь прощай знамя, завоеванное в прошлом году!..
Жизнь так сложилась, что брат с сестрой виделись очень редко. Не взаимная холодность была причиной, напротив, между ними теплился оттенок нежности с той поры, когда Людочка относилась к старшему брату с детским обожанием, а он любил подергивать ее за косички. Про его исключение из еланского реального училища и арест она узнала тогда же, одиннадцати лет от роду, и с тех пор стала считать Костю героем. Мать держалась иного мнения, но девочка приняла сторону брата. Она запомнила ночи, когда в их крохотной пензенской квартирке за Костиной дверью до утра горела лампа и он, как ни ворчала мама, строчил стихи и повести для «Зорь».
Людочкина судьба могла сложиться иначе, если бы в девятнадцатом году мать отпустила ее в Еланск, куда их обеих звали к себе Костя с Олей, но Елена Константиновна ехать не согласилась, а девочка оставлять маму не захотела. Так они с братом и расстались на том жизненном перепутье чуть ли не навсегда. Недолгие периоды, когда Люда гостила у Пересветовых в Москве, и редкие Костины наезды в Ленинград в счет не шли.
И вот они теперь свиделись в горестные для обоих дни Фединых похорон. Живое моложавое лицо Людмилы Андреевны резко контрастировало с сединой головы; ей, однако, уже было под семьдесят. Брат был на шесть лет старше, а седине все еще не поддавался. При встрече сестра припала к его груди, пряча слезы.
Федор лежал в гробу с суровым строгим лицом, с глубокими складками у рта, совсем не похожий на когда-то бесшабашного еланского Федьку, весело воевавшего со своей теткой Прасковьей Илларионовной.
Проводить Лохматова в последний путь пришли представители райкома партии, гороно, учителя, военные и чекисты — бывшие его соратники. Выпускники «блокадной» школы, воспитанники разновозрастных отрядов в надгробных речах говорили, что «дядю Федю» им никогда не забыть, что такими людьми движется вперед наша жизнь. По просьбе Пересветова его сводили в «тот» интернат, делились воспоминаниями о «том» лете с Федором Васильевичем на «необитаемом острове»…
Для Людмилы Андреевны Федор и Костя олицетворяли пору ее детства и девичества. Дружба с Федей осветила ей жизнь, скрасила старость. Брату казалось, что теперь одиночество будет для нее вдвойне тяжелей, чем раньше, и он предложил Люде переехать к ним в Москву. Она тяжело вздохнула, сказала: «Спасибо тебе!» — но отказалась.
— Я приросла к Ленинграду.
Здесь у нее свой мирок, небольшой круг друзей, все они знали и будут помнить Федю. Ее навещают бывшие школьники и школьницы из того подвала, где ими была сообща выстрадана блокадная зима. Да и сейчас, уйдя на пенсию, она не оставляет работы с детворой микрорайона в основанном Федей междворовом клубе.
Константин еще раз побывал на Кировском заводе у Лучкова. С 1962 года из заводских ворот выходили двухсотсильные колесные трактора «К-700», превосходившие мощностью первые «фордзоны-путиловцы» в десять раз, а теперь начиналось освоение еще более мощных «кировцев» — трехсотсильных «К-701». Пересветова интересовали современные формы связи промышленности с наукой, широко практиковавшиеся в научно-производственном объединении, созданном на основе завода; своими расспросами он отнял у Алексея Федоровича добрый час времени, прежде чем распрощаться, извинившись за назойливость и высказав искреннюю благодарность за внимание со стороны столь занятого человека.
Возвращаясь в Москву, Константин перебирал в уме более или менее близких ему людей, ушедших из жизни в последние годы. Из однокашников по институту Адамантов не на много лет пережил Плетневу, которую они вместе хоронили. Недавно скончался «крестный отец» Пересветова в художественной литературе Николай Севастьянович, а следом за ним Петя Сацердотов, оба такие чистые, славные люди! Старого писателя Константин и другие собратья по перу проводили на Новодевичье кладбище в Москве, а про Петю Анна Ивановна сообщила письмом из Пензы, когда похороны уже состоялись. Из пензенских друзей-реалистов в живых только Мечик. Кто-то теперь на очереди, в которой никто не стремится быть первым?..
Сошла в могилу вслед за Марией Ивановной ее старшая сестра, а вскоре — увы! — и славный человек Зинаида Алексеевна, оставившая на память Константину Андреевичу вышитую собственноручно тюбетейку на его непослушные мягкие волосы… «По-моему, она была в тебя влюблена», — сказала Ариша мужу после смерти кузины.
Приехал в Москву Константин с решением: бывалый чекист и участник Великой Отечественной войны, в отрочестве отчаянный школьный буян Федор Лохматов, в старости увлекшийся педагогическими исканиями, станет прообразом главного лица повести.
И еще прообраз — это Владимир, сын Пересветова. С него-то он сможет написать молодого ученого, увлеченного гуманитарными науками. Не только педагогическая практика, но и теоретические споры, дискуссии должны найти отражение в повести. Идеи о будущем, которыми такие люди живут.
По возвращении из Ленинграда Пересветов наведался к Долинову.
— За все четырнадцать лет у нас таких исключительных чепе не было, — рассказывал ему Леонард Леонович. — Интернат не на плохом счету в Москве, нам каждый год подбрасывают кого-нибудь на исправление. Минувшей осенью подкинули нескольких трудноватых. Мы, как обычно, разбросали их по разным отрядам, однако на сей раз не помогло. Тут еще двоих новых воспитателей приняли, не очень опытных. Когда в школе появляется хулиганствующий ученик, к нему льнут такие же, как он. Случалось так и раньше, но в этом году не в одном отряде, а в нескольких раз за разом стали происходить мелкие кражи, вымогательства денег и родительских гостинцев у детей, побои. Не сразу, но в конце концов мы выявили в интернате что-то вроде шайки нарушителей-подростков.
— Эту компанийку вы и назвали мне по телефону «хунтой»?
— Да, у нас эта кличка привилась. Что надо было делать: исключать из школы? Выгнать нехитро, а что с ними дальше будет, где и как им получать среднее образование? Уговоры, нотации — это им как с гуся вода. И знаете, что мы сделали? Провели по всем отрядам анкету с вопросом: «Кто нам мешает жить?» Ответы предлагалось направлять в редакцию «Огонька», и вы можете их прочесть в трех последних номерах стенгазеты… если интересуетесь нами, как интересовался покойный Федор Васильевич.
Заметки под рубрикой «Они мешают нам жить» действительно были впечатляющими. Человек восемь или девять семи- и восьмиклассников, из них одна девочка, названные в газете по именам и фамилиям, нарушали не только правила внутреннего распорядка в интернате, но и правила обыкновенного человеческого поведения. «Отнимают принесенные из дому в понедельник гостинцы», — писали авторы заметок. «Портят мебель и двери», вырезая ножом хулиганские надписи; в классах «шарят по партам», а ночью в спальнях обшаривают карманы платьев; за столом «нахально отнимают масло», порции второго, грозят побить всякого, кто на них пожалуется. Спящих обсыпают нюхательным порошком или устраивают «велосипед»: зажгут спичку и воткнут спящему между пальцев ноги. «Палку с гвоздями кидали в собаку…»
Описанием подобных «художеств» заполнены были колонки стенгазеты. Зато и гневные оценки бесчинств были не менее красочны: «Не хочу их видеть!»; «Таким не место в нашей школе!»; «Мешают нам жить и учиться…»; «Вызвать их на общее собрание!»; «Гнать их вон из интерната!»; «Исключить!..»
— Правильный путь вы выбрали, — сказал Пересветов Долинову. — Заметки эти не только бьют по безобразникам, но воспитывают и тех, кто писал о них в газету, учат бороться со злом. Чем же все-таки кончилось? Исключили кого-нибудь?
— Пока никого. Угомонили, сбавили баллы за поведение, но главное, что подействовало, — это всеобщее дружное осуждение со стороны ученического коллектива.
По словам Леонарда Леоновича, из шестисот воспитанников интерната ежегодно не менее трехсот помещают в «Огоньке» свои заметки и письма. Это в среднем, а в старших классах редко найдется паренек или девушка, не написавшие что-нибудь в свою интернатскую газету.
Гневный голос ученической общественности подействовал сильнее других мер: зимой безобразия «хунты» прекратились. Но в феврале случилось новое происшествие. Со слов Долинова, дело было так.
Часов в одиннадцать ночи дежурная по интернату воспитательница пошла в обход по спальням. У девочек все было тихо, все легли спать. На этаже мальчиков тоже как будто все обстояло благополучно. Заглянув в дверь спальни восьмого отряда, учительница хотела отойти, но поза спящего у окна показалась ей странной. Ноги неловко подогнуты; зачем-то с головой укрылся, когда в спальне тепло. Войдя, она разглядела, что одеялом укрыта подушка и скомканный угол матраса, хозяина же постели на месте нет. Подобное сооружение высилось и на соседней кровати.
Воспитательница разбудила командира отряда, комсомольца Андрюшу. Тот подивился: Сема Федоскин и Толя Корабликов ложились спать вовремя, куда же они подевались? Он разбудил еще троих комсомольцев, Юру, Борю и Митю. Стараясь не шуметь, мальчики оделись и вышли с воспитательницей в коридор.
— Придут они, Екатерина Антоновна, — уверял Андрей. — Пошляются и вернутся в спальню. Это с ними бывает.
— Надо весь дом обойти, — предложил Митя, невысокий ростом черномазый живчик. — Верно, курят где-нибудь.
— Кабы ненадолго ушли, постелей бы не маскировали, — резонно возразил Борис.
— Пойдемте спросим у тети Паши, не видела ли их, — сказала Екатерина Антоновна.
Старушка уборщица, дежурившая внизу у главного входа в интернат, сказала, что двое старшеклассников недавно прошмыгнули на крыльцо: «Сейчас вернемся», — а вот кто такие, она не успела разглядеть. Андрей решил:
— Мы с Юркой останемся здесь, а Митя с Борисом пойдут к дверям во двор. Будем их дожидаться. В случае чего поставим на обсуждение отряда. А вы, Екатерина Антоновна, идите себе в учительскую. Если что, придем и вам скажем.
— Операция «Ы»! — подмигнул товарищам, уходя, Митя.
Воспитательница в учительской прилегла на диван. Когда ее разбудили, стрелки стенных часов показывали уже четверть четвертого. Андрюша с Митей стояли перед ней взволнованные и смущенные.
— Пришли, — сообщил Андрей. — Авоськи мы у них взяли и припрятали.
— Какие авоськи?
— Видим — тащат что-то в двух авоськах. Смотрим — папиросы…
— Папиросы? В авоськах? Что это значит?
— Пачки папирос и еще коробочки с чем-то. Спрашиваем: где взяли? «Потом, — говорят, — расскажем, скорей спрятать надо где-нибудь, чтобы нас не застукали».
— Так это они что же, украли где-нибудь?
— Из ларька будто бы взяли.
— Батюшки мои! Так это они табачный киоск ограбили?!
— Наверно. Спрятали все в пустой шкаф в бытовке, ключ от нее вот, у меня. Без меня туда не войдут.
— Сейчас же несите всё сюда! — распорядилась дежурная по школе. — Или нет, я сама с вами пойду…
— Екатерина Антоновна, — возразил Митя, — может, лучше выследить, что они хотят с папиросами делать? Их, верно, подговорил кто-нибудь на кражу. Федоскин ведь уже судился один раз и условный приговор к двум годам имеет.
— Попридержи, милый, свою пинкертоновскую фантазию. Они твои товарищи, и первое, что мы обязаны сделать, предостеречь их от новых глупостей. Довольно того, что они уже натворили, а если их кто подбил, пусть Федоскин сам и расскажет.
Минут через десять на столе в учительской возвышалась горка пачек «Беломора», «Севера», сигарет «Прима» и других, в целлофановых обертках кучками лежали коробочки с незатейливыми брелочками, цепочками, несколько самопишущих ручек и тому подобная мелочь. Юные похитители, как видно, совали в свои авоськи наспех, что попадало под руку.
— Ах, Толя, Толечка! — сокрушалась воспитательница, глядя на эту незаконную мальчишечью добычу. — Поддался-таки Федоскину! А тот о чем думал? Теперь ему колонии не миновать, второй раз условного не получит. Зовите-ка их обоих ко мне. Не спят, наверное.
Митя выбежал из учительской.
— Екатерина Антоновна, — сказал Андрюша, — а если бы они отнесли сейчас эту ерунду обратно в киоск, на прежнее место, пока никто кражи не заметил? Тогда их, может быть, и судить бы не стали.
— На этот счет я всех законов не знаю. Поговорим с ними, а потом что скажет Леонард Леонович. Конечно, надо им как можно скорей идти с повинной.
Тут вихрем ворвался Митя, за ним и Юра с Борисом.
— Ушли! Оба ушли из здания!..
— Мы их пытались удержать, — объяснял Борис, — звали к вам, уговаривали повиниться. По-моему, Толька бы не ушел, да Семен ему говорит: «Идем, погуляем на свободе, пока в милицию не забрали. Теперь все равно заберут». Даже и на авоськи рукой махнули, бегом пустились из интерната.
— Так идите же скорей, догоните, верните их! — волновалась Екатерина Антоновна. — Ах, что за глупцы такие, не понимают, что каждая лишняя минута отягчает их вину!.. Бегите же за ними!
Комсомольцы гурьбой сорвались с места.
На улице, однако, беглецов догнать не удалось, никто не видел, в каком они ушли направлении.
…Просмотрели и пересчитали все вещи из авосек, составили их список и приложили к протокольной записи случившегося, подписанной участниками этой чрезвычайной «операции Ы». Утром Долинов, узнав о ночном ЧП, первым делом дозвонился до матери Семы Федоскина. Она работала продавщицей в комиссионном магазине, была в разводе с мужем. Сына не видела с выходного дня и где он, не знает. Директор школы предложил ей сейчас же приехать, отпросившись в магазине. У Толи Корабликова отец работал сторожем на дровяном складе, сильно пил. Мать Толина давно умерла; мачеха к пасынку относилась хорошо, но она с год как оставила Корабликова-отца из-за его пьянства. Толя изредка навещал ее в выходные дни.
Командир восьмого отряда Андрюша и секретарь школьной комсомольской организации Герман вошли в кабинет директора узнать, нельзя ли обойтись без официального сообщения милиции о краже. Папиросы и все прочее в целости, все будет возвращено в киоск. Нарушителей все-таки не милиция поймала, а их же собственные школьные товарищи.
— А то ведь Семена теперь засадят, — говорил Герман. — И парень пропадет, и для нас позор, для интерната.
— Вы думаете, меня самого это не заботит? — отвечал Долинов. — Но как можно скрывать кражу? Да ее, вероятно, заведующий киоском уже обнаружил. Что же нам с вами, воров укрывать? По-вашему, это будет меньший позор для интерната?
Он взял трубку и при комсомольцах позвонил в отделение милиции. Дежурный, выслушав его, ответил, что заявление об ограблении табачного киоска лежит перед ним на столе. Долинов обещал отослать в отделение все похищенное и ночную протокольную запись.
— Вот видите, — сказал он, опуская трубку на рычажки, — колесо завертелось. Если бы еще эти молокососы от вас ночью не сбежали и сами бы теперь снесли авоськи с папиросами в милицию, там могли бы, может быть, дела не заводить. А теперь — всё! Суда не миновать.
Леонард Леонович предложил комсомольцам отвезти краденое в милицию и как можно скорее отыскать и привести в интернат обоих нарушителей.
Явилась встревоженная мать Федоскина, полная женщина с пышной прической свежевыкрашенных в желтый цвет волос под ярко-голубой береткой, одетая в пальто из искусственного меха. С испуганным лицом она ждала, что ей скажут, и заранее вынимала из сумочки носовой платок. Едва услышав, что сын вторично попался в краже, она всхлипнула, по напудренной щеке покатилась слеза.
Месяц спустя народный суд разбирал дело об ограблении табачного ларька учащимися интерната Семеном Федоскиным и Анатолием Корабликовым. Одному из обвиняемых исполнилось пятнадцать лет, другому до пятнадцати не хватало двух месяцев. Пересветов присутствовал на заседании суда; Долинов пришел со своей заместительницей по воспитательной части Тамарой Викторовной, с Екатериной Антоновной, как свидетельницей ночного происшествия, и с командирами всех восьми интернатских отрядов.
В Корабликове Пересветов узнал красивого светловолосого мальчика, который в первое посещение писателя водил его по кабинетам, спальням и отрядным комнатам, давая толковые пояснения. Тамара Викторовна тогда шепнула гостю, что Толя у нее «на испытании»: пошаливал, пропускал уроки, но не испорченный, не из трудных; она поручилась директору, что сумеет его исправить, и с этой целью загружает общественными поручениями. А вот теперь этот мальчик ее сильно подвел. Между прочим, в делах «хунты» ни тот, ни другой из обвиняемых замешаны не были.
Толин отец по вызову в суд не явился, пришла мачеха, пожилая женщина, санитарка одной из московских больниц. Рядом с ее скромным поношенным жакетом модное пальто и голубой берет Федоскиной выглядели крикливо. Пришел и отец Семы, разведенный с Федоскиной, инженер. Вырисовывалась самая обыкновенная ситуация, сотни раз описанная в печати: оба подростка росли без родительского присмотра. Толя, ночуя дома в выходной день, должен был прятать от отца свой транзистор, чтобы тот его не пропил. Отвечавший на вопросы женщины-судьи искренно, Толя замялся и потупился, когда она спросила, любит ли он отца. После повторного вопроса с усилием, глядя в пол, ответил: «Не уважаю его».
Семин отец не видался с сыном около года. Ходил ли он вместе с сыном когда-нибудь в театр или кино? В цирк или на концерты? «Зачем? — отвечал он с удивлением. — У нас дома был телевизор». Мать Семы все время отирала слезы, невнятно отвечала судье. Мальчику у нее «жилось хорошо», в интернат она его отдала потому, что сильно занята по службе.
Подростки своей вины не отрицали, однако вели себя по-разному. Семины ответы откровенностью не отличались: «Не знаю… Не помню…» Что они хотели делать с таким количеством папирос и сигарет? «Выкурить их». А с брелоками, авторучками и прочей мелочью? Он пожимал плечами: «Не знаю…» Было ли намерение их продать? Сема качал головой — не было. А когда Толя признал, что такое намерение у них было, Семен на повторный вопрос сказал: «Не помню».
В своем последнем слове Толя говорил, что раскаивается, обещал сделанного не повторять, просил не лишать его свободы и под конец расплакался. А Сема, поднявшись с места, произнес всего три слова: «Мама, прости меня». И сел. Разговаривать с судом он не собирался. А мать, уткнувшись в платок, зарыдала в голос.
Дирекция интерната дала обоим подросткам, по их поведению в школе до этого случая, характеристики неплохие. Суд приговорил Федоскина к лишению свободы на два года, которые он по первому приговору имел условно, а Корабликова — к году условно.
Когда шли с заседания суда, Пересветов сказал Долинову и Тамаре Викторовне, что настоящее виновники мальчишеской кражи остались без наказания.
— Это родители Федоскина. Семины отец и мать.
— Понимаю вас, — отвечал Леонард Леонович, — но их поведение не подсудно. Нет такой юрисдикции, чтобы наказывать за нежелание заботиться о детях или неумение их воспитывать.
— Жаль, что нет! — запальчиво воскликнул Константин Андреевич. — Вы думаете, о чем мамаша плакала: что сынок стащил у государства? Как бы не так! О том, что он попался. У этого семейного дуэта на суде был прозрачный подтекст. Наверняка мамочка на глазах у ребенка чем-нибудь промышляла «налево». Вот яблочко и не укатилось от яблоньки.
…Знакомясь с литературой по психологии, Константин в одном из журналов наткнулся на статью по проблеме наследственности, подписанную: «Г. Ступишин, доктор биологических наук». Геннадий! Еще один старый друг, давно утерянный из виду, младший брат Юрия, редактора пензенских «Зорь»!
Разузнать адрес не составило труда. Они списались. Гена работал в научных учреждениях Ленинграда и в очередной приезд в Москву зашел к Пересветовым. Его невысокая фигура сохранила военную выправку (он участвовал в гражданской войне); волосы слегка поседели, сходившиеся у переносицы черные брови придавали его лицу мрачноватый вид. Из кармашка на выпуклой груди торчала верхушка футлярика; расцеловавшись с ним, Костя щелкнул по ней пальцем и спросил:
— Лупу с собой таскаешь по-прежнему?
— Футляр с очками, — отвечал, улыбнувшись, Геннадий.
В юности он очков не носил. От улыбки две глубокие складки обозначились на щеках. Пересветов позвонил сыну, считая, что эти двое должны друг друга заинтересовать. Взял экземпляр своего первого романа и с проникновенной надписью вручил Ступишину, умолчав, что тут он в «вундеркинде от биологии» узнает себя (Гена увлекался естественными науками с младших классов гимназии). Ступишин стал извиняться, что не читал пересветовских романов.
— Разве можно всех писателей перечитать, — возразил Костя, — их у нас нынче тысячи. Да ведь и я твоих трудов не читал.
— Мои труды специальные, а в искусстве каждый должен разбираться. Учти, в распре «физиков» и «лириков» я был на стороне последних.
Ступишин расспросил Костю о его успехах, о военных злоключениях. Коротко рассказал о себе: перед войной его, как сторонника генетической теории, сняли с научной работы в Ленинграде, и он вплоть до 60-х годов работал на периферии не по специальности.
— Если хочешь узнать, через какие испытания прошла в годы своего возмужания советская генетика и ее сторонники, прочти воспоминания академика Дубинина. С тридцатых годов у нас с нелегкой руки Лысенко считалось, что ген — это «фальшь», что, наследственные признаки генами не передаются, их можно произвольно изменять, варьируя условия жизни растений и организмов.
— По Дарвину, насколько я понимаю, — сказал Константин, — изменения в генах происходят случайно, однако те из них, какие помогают данной особи выжить, могут закрепиться в потомстве. Сведение причин изменчивости к внешней среде мне всегда казалось отзвуком философии механистического материализма.
— Теперь открыты закономерности изменений в генах и под влиянием окружающей среды, но без генов наследственности не существует. Это азбучно, а оспаривалось целых тридцать лет. Лишь в шестидесятых годах советская генетика снова заняла подобающее место в мировой науке.
Приехал Владимир. Представляя ему Ступишина, отец пошутил:
— Прирожденный генетик — Гена от рождения.
Разговор, который понемногу завязался у Володи со Ступишиным, вскоре стал походить на стук мечей или удары кремня по огниву, так горячо и быстро, на лету каждый из них ухватывал мысль собеседника. Константину Андреевичу подчас трудно было уследить за ходом их теоретической перепалки, а они между тем не столько спорили, сколько, ему казалось, радовались своему единомыслию. Его даже слегка укололо чувство зависти, — с ним обычно сын говорил менее увлеченно. По ходу разговора он напомнил Владимиру домашние словопрения с Борисом, который возникновение частной собственности пытался объяснить «инстинктом эгоизма», унаследованного людьми «от животного мира».
— А ведь должен бы он знать еще из курса средней школы, что частная собственность возникла при разложении первобытной общины на классы.
— К сожалению, с подобной путаницей сталкиваешься не только в обывательской среде, — заметил Геннадий. — Подмена общественных начал биологическими бытует и среди ученых. Это заблуждение, вроде гнилого зуба, сказывается в целом ряде наук: психология, биология, философия, педагогика, не говоря уже о политике, где оно для буржуазии хлеб насущный. Служебная роль такой фальсификации ясна: вера в вечность и природность частной собственности, классов, расовая теория и вся прочая буржуазная гуманитария на ней зиждется. Паразитирует она и у нас кое у кого на мозгах.
— Беда в том, — сказал Владимир, — что наша интеллигенция в ее широкой массе, несмотря на постоянные призывы и предостережения партии, до сих пор не поняла необходимости самого серьезного изучения марксистско-ленинской философии. Ошибка-то ведь, по существу, азбучная, а у нас иной студент погружается в технические или естественные, да и в общественные науки без философской выучки, вот и бродит в потемках обскурантизма нередко в пределах своей профессии. Ваше поколение ученых, — обратился он к Ступишину, — не считая исключений вроде вас лично, сильно пострадало от того, что в его среде марксизм долго не был общепризнанной идеологией.
— Конечно, — согласился Геннадий. — Меня спасло то, что я почти одновременно с мальчишеским увлечением ботаникой и зоологией приобщился к идеям марксизма. Чем, между прочим, я обязан был тебе, Костя!
«Помнит», — с благодарностью подумал Константин Андреевич.
— Нынче профессиональному писателю, — сказал он, — не быть философски образованным и вообще высокообразованным просто стыдно. А мой кругозор, к сожалению, ограничен общественными науками: история, в какой-то степени философия, в меньшей психология, педагогика, политэкономия… Уже в конкретной экономике плутаю, а в технике фактически ничего не смыслю; в точных и естественных науках усвоил одни самые общие положения… Когда-то искоренял в себе дилетантизм, а в итоге запрофессионализировался в гуманитарных тонкостях. Под старость профессию сменил — тоже на одну из гуманитарных.
— Ну уж на свою судьбу ты жалуешься напрасно, — возразил Геннадий. — Во-первых, нельзя объять необъятное. Во-вторых, ты проиллюстрировал закон отрицания отрицания: в тебе возродилось юношеское тяготение к искусствам. А в-третьих, главное: ты и тут следуешь за эпохой, когда общественные преобразования захватывают сферу личностных отношений. Тут писателю, как «инженеру душ», и книги в руки.
— Так-то оно так, да вот по временам я чувствую нехватку писательских навыков и начинаю сомневаться: не остаюсь ли я и тут дилетантом?
— И куда же тебя твои сомнения ведут? К нытью, к бездействию, скептицизму?
— Да нет, как начну писать в охотку, они забываются.
— Так что же тебя волнует? Выходит, они двигают тебя вперед. Не усомнившись в старом, ничего нового не произведешь. Недаром Маркс одним из жизненных девизов избрал — во всем сомневаться.
Ирина Павловна в мужские ученые прения не вмешивалась. Лишь когда Ступишин стал прощаться, попросила его отругать Константина Андреевича, чтобы не сидел над рукописями до изнеможения.
— Подумайте, ведь спать ложится не раньше двух часов ночи или проснется в пять утра и больше не засыпает, уверяет меня, что по утрам у него будто бы самые интересные замыслы появляются. Этак недолго до нервного стресса доработаться.
Ступишин выбранил своего старого друга за мальчишеское легкомыслие, но потом признался:
— Что делать, милая Ирина Павловна, все мы, мозговитое старичье, такие одержимые. Профессиональное заболевание.
— Не умеем думать не переживая, — вымолвил, вздохнув, Костя.
«Уж несколько месяцев, как я начал наконец писать педагогическую повесть, материал для которой собираю столько лет. Кроме экспериментаторов покажу семейный и школьный быт, введу несколько мальчиков и девочек с их родителями. Назвать хочу: «Повесть об увлеченных».
Володя давно уже доктор философских наук. Молодая поросль философов, к которой он принадлежал, поначалу не была в чести у старых ученых: его даже чуть было не «ушли» из крупного вуза, где он пользовался симпатиями студентов. Но в конце концов «из молодых, да ранние» сумели отстоять свое научное «кредо», благополучно «остепенились», профессорствуют и публикуют свои серьезные теоретические труды.
«Остепенился» и Митя Варевцев — по линии психологических наук: доктор, возглавляет отделение одного из институтов АПН. Володя к административной деятельности склонностей не питает, довольствуется научной и педагогической работой; пользуется весом в ученых кругах, чему способствует его талант литератора-публициста.
С ним меня связывает не только отцовское чувство, но еще теснее — общность убеждений и взаимное, как мне кажется, глубокое уважение. Извечная противоположность «отцов и детей», по-моему, снята между нами начисто. На моих глазах он сложился в крупного ученого, философа нового типа, сочетающего абстрактнейшую, казалось бы, из наук с экспериментальными доказательствами ее выводов. Год за годом он наблюдает за духовным ростом слепоглухих, троих юношей и одной девушки, следя за проявлениями в индивидуальности каждого общих закономерностей развития человеческого сознания. Не будучи штатным воспитателем или преподавателем, он их навещает, дружит с ними, беседует на всякие темы. Все четверо стали студентами психологического факультета МГУ. Одним из них он руководил в подготовке дипломной работы.
Я бывал с Володей у этих студентов в экспериментальной группе слепоглухих Института дефектологии. Особенно мне запомнилось первое посещение.
Перед дверью в комнату, в глубине которой сидел за столом юноша, Володя задержал меня, сказав:
— Читает. Не будем ему мешать.
Студент сосредоточенно и быстро скользил кончиками пальцев по страницам рельефно-точечного шрифта раскрытой перед ним большой, альбомного формата, книги. Сотрудник лаборатории тем временем подвел к двери девушку. Она казалась зрячей, но иллюзия рассеялась, когда она, пройдя почти рядом и оглянувшись в мою сторону, не встретилась со мной глазами.
— Смотри на него! — шепнул мне сын.
Едва девушка переступила порог комнаты, студент перестал читать и настороженно поднял голову. Он смотрел в сторону вошедшей, точно зрячий. Девушка сделала несколько шагов, тогда он поднялся ей навстречу. Лица ее нам не было видно, а на лице юноши улыбка смешалась с выражением торжественной строгости, словно он готовился к важному ритуалу. Их руки нашли одна другую в пространстве, пальцы сплелись.
— Отойдем, — сказал Володя и увел меня к стульям, стоявшим в коридоре. — Пусть они сначала поговорят одни.
Я подивился:
— Он узнал ее! Это было заметно по его лицу. Каким же образом?.. Он ведь не видит и не слышит.
— Пол вибрирует, мы этого не замечаем.
— Но как встретились их руки? От жестов вибрации нет.
Владимир пожал плечами.
— Очевидно, вибрация сердец, — отвечал он с улыбкой. — Им не впервой так находить друг друга. Они все четверо дружат между собой.
Я взглянул на сына. Давно я не видел у него, обычно серьезного и замкнутого, такого мягкого и полного доброты выражения.
Как только остальные двое пришли, Володя тронул одного из них за руку, и тот сразу его узнал. Лицо юноши просветлело, он обнял Владимира, щекой касаясь его щеки. Тут же ощупью нашел своего товарища и притянул к себе и к Володе. Все они так тепло встретили Владимира, что я почувствовал: в жизни этих студентов дружба с ним играет роль не меньшую, чем они в его научной работе.
Они разговаривали с ним с помощью пальцевой азбуки, частью произнося слова вслух, не все одинаково внятно, однако по смыслу разборчиво. Когда он обращался ко всей четверке, они брались за руки цепочкой, и сказанное каждый узнавал от своего соседа.
Володя подводил меня к каждому из них знакомиться, и я позволял ориентироваться в моем внешнем облике, что они проделывали по очереди весьма тактично, едва касаясь моего лица скупыми движениями кончиков пальцев, без излишней навязчивости.
По взаимной договоренности, я познакомил студентов с небольшим отрывком из романа «Мы были юны», отстукивая текст на обычной с виду пишущей машинке. Они, все четверо, сидели на столом против меня, каждый держал пальцы на брайлевской строке телетактора, передававшего им каждую букву. Этим их короткая «встреча с писателем» была исчерпана, студентов ждали очередные учебные занятия».
Какой отдых может сравниться со встречей старых друзей?
— Не помню, когда я так беззаботно отдыхал, как эти дни у тебя, — говорил Косте навестивший его наконец Мечислав.
Их затея встретиться втроем рухнула: не успели, не стало Пети Сацердотова. Мечик давно звал Костю к себе, соблазняя охотой и глухариными вольерами в заповеднике, однако в такую даль и глушь Ирина Павловна мужа не отпустила. Тогда старый лесничий, не в силах превозмочь желание повидаться с другом юности, приехал летом, незадолго до Костиного дня рождения, чтобы прожить недельку на даче у Пересветовых.
С поседевшей бородой и полысевший, он тем не менее выглядел все еще здоровяком, хотя и жаловался, что сердце пошаливает; щеки не заморщинились и не поблекли, светлые глаза глядели открыто, живо. Вдвоем с Костей они ходили по лесу, собирали грибы, перебирали в памяти всякого рода встряски, пережитые за пролетевшие бурные годы.
В день рождения Константина Андреевича на дачу явилась большая компания: Наташа с Борисом, Сашей и Леночкой, Володя со своей Кэт, и с ними Митя Варевцев. Приехали и Флёнушкины, уже несколько лет жившие в Москве; Сандрик работал, как и в 20-х годах, в Госплане. Его жена Мария Степановна всю жизнь, до пенсии по старости, проработала в детских учреждениях, садах и яслях. Поседела она раньше мужа, его седина все еще отливала голубизной, а у нее голова была точно мукой посыпана.
Сандрик приехал в хорошем расположении духа. Пройдясь по саду, он поздравил Ирину Павловну «с научным достижением»: ее грядки опровергают евклидову геометрию: если их продолжить, они обязательно пересекутся. Она, смеясь, пригрозила лишить его за обедом порции земляники. Леночка попросила «дедушку Саню» изобразить современного эстрадного певца; поднеся к своему носу сжатый кулак, гримасничая, раскачиваясь и разводя свободной рукой, Флёнушкин начал с полушепота и вдруг в «микрофон» закричал как резаный, «белым» звуком, в корне чуждым классическому вокалу. Мечислав, хохоча, захлопал в ладоши и стал уверять Костю, что такая манера пения могла зародиться только в пивнушках, где из-за общего гама иначе никто ничего не услышит.
— Не знаю, где она зарождалась, — заметил Пересветов, — но привилась потому, что не требует труда для постановки певческого голоса. Издержки массового распространения культуры.
Мария Степановна, махнув рукой на мужа, сказала:
— Он и при посторонних может начудить. Недавно едем мы с ним в метро, входят двое длинноволосых юношей, а он громко меня спрашивает: «Как ты думаешь, Маша, из какого монастыря они сбежали? Гришка Отрепьев из Чудова; может, и они оттудова?» Соседи по вагону покосились, улыбаются. А ребятки, наверно, и не подозревают, что копируют прежних монастырских служек.
Первую половину погожего летнего дня поделили между осмотром Аришиного сада и прогулкой по лесу. После праздничного обеда посидели за столом, за беседой, принявшей неуправляемый характер.
Послушали радиопередачу. По звонку от калитки Саша взял у почтальонши утренние газеты, доставленные в деревню, как обычно, с опозданием. Мечислав развернул «Правду» на пятой странице, пробежал глазами сообщения из США:
— Уж и врут же они про нас! Американская «припуганда», как у нас одна старушка выражалась.
— А вы хотите, чтобы они про нас правду писали? — отозвался Флёнушкин. — Не проходит номер с железным занавесом, спускают занавес телерадиогазетный.
Потолковали об угрозе экологического кризиса на планете. Мечислав рассказывал, как мелеют реки на нашем Севере, особенно мелкие речушки, по которым шел главный молевой сплав в Северную Двину и Печору. Причина — вырубки вдоль берегов; обмеление сушит почву, подрывает восстановление лесов и вызывает новое обмеление рек. «Шишкинских» корабельных рощ днем с огнем уже не сыщешь. Флёнушкин приводил примеры необдуманного планирования новых предприятий в районах без местного сырья и топлива. Ирина Павловна посетовала, что из-за трудности с кормами для частных хозяйств молочница хочет продать корову. Хиреют старые деревни, молодежь бежит из них в города!.. Затянули было хором «Подмосковные вечера», да в словах сбились, перешли на старинный «Вечерний звон»…
— Ты мне скажи, Костя, — спрашивал Мечислав, — неужели любительскую охоту воспретить могут?
— Воспретить не воспретят, а строже следить будут за правилами.
— Это само собой. Они что, вегетарианцы, что ли, кто требует?
— Кабы вегетарианцы, ополчились бы и на промысловую охоту.
— И на разведение кроликов, — добавил Сандрик.
— Да ведь нас, охотников, чуть ли не в живодеры зачислили, — продолжал Мечислав. — Мне показывали газету, в ней кто-то прямо так и заявлял, что охота культивирует жестокость, зверские инстинкты, кровожадность и все такое прочее. Да если б я из кровожадности охотился, я бы колотил направо и налево галок, и голубей, и певчую птицу, а я скорее себе палец отрублю, чем по глухарке курок спущу! Уж на что я записной охотник с детства, а курице голову топором не могу спокойно отрубить. Кто сам не охотился, так оно, правда, со стороны может подумать, что дело жестокое: уничтожается живая тварь. В чем тут парадокс, объясните вы, ученые люди?
— В том, что мы люди, а не звери, — отвечал ему Флёнушкин. — Волку без жестокости подыхать, она у него прирожденная, в крови. А у нас промысловик-охотник идет в лес выполнять план сдачи пушнины: тут экономика, не биология. И спортивная охота тоже явление общественное, нельзя о ней судачить с узкобиологической точки зрения.
— Может быть, когда-нибудь эта страсть и изживет себя, — заметил Константин, — но пока что польза от нее людям несомненна. Считай это парадоксом, чем хочешь, а она развивает в человеке любовь к природе, мы это по себе знаем. Но мало того: меня лично на войне охотничья привычка к стрельбе навскидку буквально спасла от смерти.
Он рассказал про свою встречу с фашистским автоматчиком в лесу.
— А сколько снайперов на фронте вышло из сибирских охотников? — сказал Мечислав. — Нет уж, пока существуют войны, охоту и подавно глупо запрещать… И вот что еще меня, обитателя медвежьих углов, изумило: где-то я прочел, будто можно сконструировать механического человека чуть ли не совершеннее живого. Хотел бы я посмотреть, как машина за грибами пойдет или к глухарю под песню начнет подскакивать… И какое она удовольствие от этого получит?
— А вы не смейтесь, — с серьезной миной возразил Сандрик, — сконструируют органчик вместо головы, как у щедринского градоначальника, и выдадут за человека будущего…
— Шутки шутками, — заметил Митя Варевцев, — а в создании машин, моделирующих отдельные функции мозга, успешные шаги сделаны. До какой тут ступени наука и техника дойдут в будущем, этого никто не знает.
— Запрограммировать в компьютер все противоречия, какие разрешает на протяжении жизни человека его мозг, невозможно, — сказал Владимир. — Кроме того, мозг — это не вся человеческая личность, она, как известно, есть совокупность общественных отношений человека; смоделировать механически все общество и подавно немыслимо, да и зачем? Разве живым людям жизнь надоела?
— Ну, веселые скворцы![8] — перебила Ирина Павловна, выходя на террасу. — Кончайте критику и самокритику, чай поспел. Помогите нам с Марией Степановной поживее стол накрыть и принести посуду.
Когда на террасу под шумные приветствия вынесли настоящий тульский самовар со струйками пара над ним, преподнесенный «новорожденному», Флёнушкин попросил минуту внимания. Поскольку Костины писательские лавры не дают ему спать, он написал пародию на компьютерную обработку лермонтовского «Демона» электронной вычислительной машиной и желает зачитать собравшимся:
Тамару Демон полюбил.
Ее любви он домогался,
Он жениха ее убил
И в сновиденьях ей являлся.
Невеста в горести идет
В святую горнюю обитель.
Увы! И там ее найдет
Все тот же тайный искуситель.
Она почти обольщена.
Но а г е н т божий их подслушал
И из Тамары вынул душу.
Остался с носом Сатана.
— Слово «ангел» в компьютер забыли заложить, — прокомментировал Сандрик, — и вместо него машина выдала знакомое ей словцо «агент».
Пока Борис, Володя и Саша под руководством Ирины Павловны подготовляли в саду почву под будущие посадки, на террасе зашел разговор об отношениях между родителями и детьми. Мария Степановна рассказала несколько случаев из своей многолетней практики.
В садике, которым она заведовала, на новогодней елке решили показать детям сказки в красочных диапозитивах, но испортился проектор.
— Что было делать? Пятилетний Мишенька заявил, что у них дома есть проектор. Я говорю: спроси у мамы, не одолжит ли она его нам на вечер. На другой день Миша приходит сконфуженный: мама отдала проектор своим знакомым. Ну что же, обошлись без показа диапозитивов. Только вижу, Мишенька мой всех сторонится, не бегает, не хохочет, как обычно. У меня с ним были особенные, даже нежные отношения, — чудный мальчик, — а тут и ко мне не подходит. Подозвала его, спрашиваю: что такой грустный? А он в слезы. Признался, что проектор дома стоит в шкафу, никуда его не отдавали, это мама научила его мне соврать.
— В клопишке совесть заговорила! — воскликнул Мечислав.
— А что вы думаете, — сказала Наташа. — Сознаться во лжи, да еще во лжи по наущению матери, дело нешуточное.
— Я утешила мальчика: «Ну ничего, простим твоей маме, что пожалела одолжить нам проектор. Зато ты у нас молодец, для друзей ничего не пожалеешь». Провожая в тот день его домой, шепнула, чтобы о нашем сегодняшнем разговоре он маме не рассказывал. Решила сама с ней поговорить.
— И поговорили?
— Сходила к ней, попеняла, что ребенка втягивают в обман. Уж лучше бы его самого, на худой конец, обманули, коли решили отказать, спрятали бы от него проектор подальше. Она сконфузилась: «Мы с мужем побоялись, как бы ребятишки не сломали…» Я попросила не наказывать ребенка за то, что сказал правду. Пусть скажет ему, что мы можем взять проектор в садик, коли он нужен. Так она и сделала. На другой день только вхожу, Мишенька бросается ко мне радостный, объявить новость! Я говорю: передай маме большое спасибо, возьмем, когда понадобится. На том дело кончилось.
— Вы мудрый педагог, Мария Степановна, — промолвил Дмитрий Сергеевич.
— Приходилось иной раз мудрить. Был случай, задумала проверить, что знают мои детки о своих родителях. Стала спрашивать, что делают их папы и мамы. Ну, про мам отвечают, что готовят обеды, ужины, убирают комнаты, в магазины ходят… У некоторых работают в больнице, в столовой или на фабрике. Вообще-то я знала почти всех пап и мам, но интересно было, что скажут дети. Один ответил, что папа зарабатывает деньги. Я подумала, не спекулирует ли чем, оказывается, нет, служит в учреждении. А зачем, спрашиваю, он туда ходит? Опять ответ: «Чтобы заработать деньги». Зачем ему деньги? «Как зачем? — рассудительно отвечает малыш. — Чтобы нам покупать продукты». А что он в учреждении делает? За что ему деньги платят? Молчит, потом отвечает: «Не знаю». Тогда спрашиваю девчурку, у которой мама работает в детской больнице: что там мама делает? Отвечает: «Лечит детей». Мальчик, у которого отец штукатур, отвечает, что папа «стены штукатурит, чтобы красиво было».
— Да вы целое социологическое обследование провели с ними! — смеясь, воскликнул Константин Андреевич. — Фактор воспитательного значения — как родители объясняют ребенку свое хождение на работу. Малыш запоминает их слова на всю жизнь, ими намечается его дорога — расти ли ему мещанином или гражданином социалистического отечества.
— Но ты, папа, — заметил вернувшийся из сада Владимир, — не слишком преувеличивай роль словесных объяснений, какие ребенок выслушивает. Решают не столько словеса, сколько поведение родителей на его глазах.
— Вот если они учат его лгать, как Мишеньку, — поддержала мужа Кэт, — это гораздо хуже. Родители — мещане и растят мещан, а у хороших граждан и дети вырастают хорошими. Об исключениях, конечно, вопрос особый…
Тем временем вернулись из сада все остальные. Сандрик сказал:
— Вот вы тут толкуете о воспитании дошколят. Я бы первым делом разучил с ними песенку «Ах, попалась, птичка, стой! Не уйдешь из сети! Не расстанемся с тобой ни за что на свете!». Старая-престарая песенка, а не в пример лучше новых. Как ни соблазняют дети птичку — и чаем с сухарями, и конфетами, а она им в ответ: «Ах, конфет я не люблю, не хочу я чаю! В поле мошек я ловлю, зернышки сбираю». И вот спросите у ребят, как они думают: отпустили дети птичку или нет? И хором вам восторженно ответят: «Отпустили!!!» Тут и любовь к свободе воспитывается, и любовь ко всему живому; тут и коллективизм, приобщение к искусству: небось сами хором поют, а не чужое по радио слушают… — Подмигнув Саше, Сандрик обратился к Варевцеву: — А к вам, Дмитрий Сергеевич, у нас такой вопрос. Прибегаем к вам как к признанному светилу педагогической науки: с чего, согласно принципам современной педагогики, следует начинать обучение игре в футбол?
— А черт его знает! — смеясь, отмахнулся Варевцев.
— Нет, кроме шуток. Вопрос педагогического принципа, это в вашей компетенции. Король футбола Пеле вспоминает, как он в детстве начинал учиться футболу с жонглирования мячом. Не подкапывается ли он под самые корни вашего самоновейшего учения?
— То есть?
— Насколько я вас понимаю, обучение должно начинаться с уяснения самой сущности предмета, как бы это ни казалось трудным для педагога с первого взгляда. Без этого ни тпру ни ну, — эмпиризм, а не наука.
— Ну и что?
— А разве жонглирование мячом сущность игры в футбол? Вы в него когда-нибудь играли?
— Имел глупость, в детстве.
— Что же вас в игре больше всего занимало?
— Ну, забить гол в ворота противника.
— То-то оно и есть! Сам Пеле на вопрос о сущности футбола отвечает так, что лучше не скажешь: «Футбол — это гол». Так с чего же, стало быть, начинать обучение игре, как не с ударов по воротам?
— Когда я мальчишкой попал в еланскую тюрьму, — заметил, улыбаясь, Константин Андреевич, — то смастерил себе мячик из комка бумаги и учился засаживать его ногой в раскрытую форточку окна одиночки с лету. Вылететь мячу наружу не давала проволочная сетка.
— Что ж, — отозвался Варевцев, — коли говорить серьезно, то первые впечатления детства зачастую бывают решающими. Если начинающий футболист не привьет себе как можно раньше психологической нацеленности на ворота противника, так потом действительно может оказаться поздно.
— Вот теперь я теоретически вооружен! — воскликнул Сандрик. — Так и напишем, коллективно с Сашей, в редакцию журнала «Футбол — хоккей». Сошлемся на современную педагогическую науку.
Однажды в переполненном вагоне метро Пересветов стоял, держась за верхний поручень и упершись коленом в колено сидящего перед ним толстяка с плохо выбритыми щеками. И вдруг узнал в нем своего бывшего одноклассника по еланскому реальному училищу Михаила Берга, участника их подпольного кружка и присяжного судью на футбольных матчах. Это был поистине призрак далекого прошлого. Позыва заговорить с ним первым Костя не почувствовал: Октябрьские события их развели, Мишка дрался на стороне казаков и был освобожден из-под ареста под честное слово не выступать против советской власти. Но и уклоняться от встречи с ним тоже причины не было; Константин посматривал на него сверху и ждал.
Михаил несколько раз бегло поднимал глаза из-под припухших век; наконец его лицо расплылось в улыбке, и он воскликнул:
— Костька?! — и вскочил с места, тесня Константина животом.
Пересветов не ожидал, что ему так обрадуются, и от дружеского поцелуя уклонился. Берг тотчас сел на место, они поздоровались за руку. Михаил торопливо залопотал, как и встарь, перемежая слова смешинками, похожими на икоту:
— Вот встреча! И-а-а!.. Вот встреча!
Берг упрашивал сойти на «Кропоткинской», зашли бы к нему, он квартирует здесь поблизости; а когда Костя сказал, что его ждут обедать, вызвался проводить до станции «Университет».
— Надо же потолковать, после стольких лет потолковать надо же!
Живет он один, «как в барсучьей норе», пенсионер; жена, Юлечка, скончалась от диабета.
— А меня никакая холера не берет, и-а-а!.. Ты выглядишь лет на шестьдесят, не старше, вот что значит бывший спортсмен и охотник!
Что Пересветов теперь писатель, он не знал, не очень-то следит за художественной литературой. Про еланскую реалку роман написал? Вот это номер!..
Они вместе вышли из метро. Берг проводил Костю до дому, неловко было бы не пригласить его к себе; впрочем, узнать, как сложилась Мишкина жизнь, было небезынтересно.
Познакомившись с Ириной Павловной, Михаил со страстью любителя и знатока принялся рассматривать висевшие на стенах картины и миниатюры, фарфоровые статуэтки, стоявшие на шкафу, «поповский» чайный сервиз за стеклом. Не скрывая зависти, разглядывал барельефы Федора Толстого на темы 1812 года.
— Да у вас самая большая частная коллекция этих редкостей, какую я когда-либо встречал! За нее вы тысячу рублей можете получить. Как вы ее достали?..
Ирина Павловна отвечала, что унаследовала от отца. Оказывается, Михаил долгое время работал в комиссионном магазине, принимавшем к продаже от населения мебель и антиквариат.
Пенсия у него «всего семьдесят бумажных целковых», по последней работе в хозорганах. Выручают коллекции миниатюр, которыми он «успел обзавестись, когда был помоложе, а теперь, хоть и жалко, приходится их помаленьку спускать…».
— Не для заработка, а на жизнь, — присовокупил он.
За обедом вспоминали с Костей Еланск. Ирина Павловна принесла из холодильника бутылку красного вина. После двух рюмок щеки Михаила порозовели, и он сказал:
— Тебе, Костька, повезло в жизни. А я не на ту лошадку поставил.
— О чем ты говоришь?
— Тогда, в семнадцатом. Ты в большевиков поверил, а я нет.
— Ты говоришь так, будто мы с тобой на скачках в тотализатор играли.
— Ни ты, ни я не знали будущего.
— А кабы ты знал, в большевики бы записался?
Мишкино стариковское лицо посерьезнело.
— Для политики я не был создан. Всю жизнь себя клял, что с Кешкой Грачевым тогда связался, попутал он меня своим эсерством. Но с тех пор, как ты за меня поручился при моем освобождении — ты помнишь? — с того дня держу свое слово не выступать против советской власти. Как на духу говорю: в политику не суюсь.
Перед уходом Берг стал упрашивать Ирину Павловну продать ему одну из миниатюрок пушкинского времени. Продать она не захотела.
Спустя полгода соседи Берга по квартире по его просьбе позвонили Пересветовым и сказали, что он лежит больной после недавно приключившегося с ним инсульта. Родственников у него нет, никто к нему не заходит. Ирина Павловна купила апельсинов, сливочного масла, взяла банку смородинового варенья из своих запасов и свезла ему.
Костя в это время был в отъезде. Вернувшись, узнал, что она застала старика в тяжелом положении, в постели. У него отнялась правая нога, правая рука плохо действует. Растрогался до слез. Руку ей целовал. Стены его вместительной комнаты, полутемной, с одним окном и глубоким альковом в углу, увешаны миниатюрами. Попросил ее достать из-под кровати пузатый саквояж, набитый тоже миниатюрами.
— Но главное богатство этого скряги не в них, а в замшевом мешочке, туго запиханном в тот же саквояж. «Тут у меня камушки», — говорит. Развязал, чтобы похвастаться, а там бриллианты, золотые цепочки, перстни, серьги — чего только нет! Он тебе говорил, что его сажали за спекуляцию?
— Сажали? Нет, не говорил.
— А передо мной разоткровенничался. Сажали дважды. Куда и кому он эти камушки бережет? Неудобно было спросить, подумает, что не верю в его выздоровление. Вот уж подлинный Кощей на сундуке! И представь себе, на одре лежит, почти недвижим, а в мыслях у него за женщиной поухаживать, миниатюрку упрашивал принять в подарок. Я отказалась взять, конечно.
Пересветов позвонил на квартиру Берга. Соседи сказали, что Михаила два дня тому назад похоронили. Кто хоронил?.. Приходили из милиции. Родственников никого не было. Вещи покойника описали в присутствии понятых, комнату заперли и опечатали.
— Ну что же, — сказала Ариша, — хорошо, если все его камушки достались государству. Если, конечно, соседи люди честные и не запустили руку в его саквояжик прежде, чем явилась милиция. Вот тебе сюжет для романа!
— Сюжет прямо бальзаковский, — согласился Константин. — Поэтому он не для меня. Лучше Бальзака таких людей не напишешь. Нет, меня привлекают люди новые или хотя бы новые черты в людях. Прошлого и без того достаточно вокруг нас, будущее хочется видеть, будущее!..
— Какие разные люди вышли из твоих однокашников по школе, — раздумчиво заметила Ариша. — С разными судьбами: Лохматов, Мечик, Сацердотов, братья Ступишины… А этот Берг! Прямо не верится, что вы с ним вместе учились. И ты еще рассказывал мне про негодяя Блинникова. Они и умирают по-разному: один с мечтой о школе будущего, оставляет после себя воспитанников интерната, от другого остаются коллекции растений, целинный заповедник в степи, а от этого скряги — только саквояж под кроватью.
— Чернышевский, — продолжал Константин, идя вслед за своей мыслью, — дал в «Что делать?» и в «Прологе» тип человека, которого люди будут называть новым, говорил он, пока не скажут: «Ну, теперь нам хорошо», — и тогда все станут людьми «этого типа» и будут дивиться, что когда-то его считали особым типом, а не «общей натурой всех людей».
…Пересветову позвонил Долинов и попрекнул, что писатель давно к ним не заглядывает.
— У нас много интересного. Мы теперь на высоте, не то что во времена хунты! Провели два интересных мероприятия, зайдите — расскажу!
Пересветов приехал. В кабинете директора заседал штаб ученического самоуправления. Командиры отрядов и другие комсомольцы и пионеры, с участием дирекции, подытоживали поход школьников в пять других московских интернатов. Ходили бригадами человек по пятнадцать — на людей посмотреть и себя показать, вернулись с ворохом впечатлений. Принимали их тепло, в двух интернатах гостям даже чаепитие организовали. Водили по кабинетам, спальням, показывали школьные музеи, работу технических кружков, лучшие номера самодеятельности. Гости, в свою очередь, выступали с танцевальными номерами, с песнями, декламацией, рассказывали о жизни своего интерната.
Пересветов не столько вникал в подробности школьного быта, о которых шла речь, сколько наблюдал за самими участниками обсуждения, вглядываясь в лица, вслушиваясь в интонации молодых голосов, с жаром обсуждавших, что из увиденного в походе следует завести у себя и что не заслуживает подражания. Они вели себя разумными, рачительными хозяевами своей школы и общежития. Под присмотром дирекции они всё решали и делали сами. Сами! Такие ребятки, думал Константин Андреевич, и в самостоятельной жизни не подведут свой коллектив, где будут работать.
После штаба Леонард Леонович рекомендовал писателю, как и во времена «хунты», зайти в редакцию стенного «Огонька», просмотреть последние номера газеты.
— Одна довольно-таки разболтанная восьмиклассница, — сказал он, — в прошлом году переведенная из расформированного интерната, сильно подводила свой отряд. Пропускала уроки, самоподготовку, занятия кружка, уходила без разрешения с территории. Ребята в отряде взяли ее в оборот, а она им заявила, что ей у нас не нравится, в том интернате было гораздо лучше: «Там мы жили вольно, а здесь слишком строгий режим», дисциплина и «нет свободы». Совет командиров отрядов обсудил поведение Риты и вынес ей выговор; первый отряд сняли с очередного вымпела, вы знаете, как это снижает шансы в годичном соревновании. Я ее вызвал, Рита и мне повторила свое. Особенно спорить я с ней не стал, а написал в «Огонек» коротенькую заметку с предложением высказаться: почему Рита недовольна нашим интернатом и права ли она? Посыпались письма в газету… В них вы сами разберетесь, а мне пока что надо в учебную часть…
Пересветову задерживаться в интернате было некогда, и он спросил: нельзя ли ему номера «Огонька» взять с собой? Завтра он вернул бы их в целости.
— Так возьмите самые письма, вот тут их целая папка, только они не перепечатаны на машинке. Тут все, и опубликованные, и неопубликованные.
— Тем лучше! Прочту все самым внимательным образом.
— Можете не торопиться с возвратом, — напутствовал его Долинов. — Между прочим, в районо сочли наше предприятие рискованным: мало ли что вздумается ребятам написать про свою школу, дескать, педагогично ли это? А мы нисколько не боялись. Вы найдете здесь и критические замечания, иногда резонные, а большей частью построенные на недоразумении.
Писем в папке оказалось 165, то есть писал каждый третий из 450 учеников школы с 4-го класса по 10-й. В каждом письме сказывался особый характер и личность подростка; в совокупности вырисовывалось лицо учебного заведения.
Пересветов прочел их все. Читал вместе с Аришей. Некоторые письма вызвали у них улыбки; например, четвероклассник Володя Н. сообщал редакции «Огонька»: «Были случаи; что большие ребята иногда стукнут. А так хорошо, мне нравится в интернате. Я горжусь своей школой». Сергей Т. из 6-го класса писал: «Мало времени погулять, подышать свежим воздухом, поиграть в футбол или хоккей… Если создать между нашим и тем интернатом среднее арифметическое, будет очень хорошо, хотя я, наверно, переборщил. Думаю, за эти слова мне не попадет».
«Я сам учился с Ритой в том интернате, и мне там нравилось, — признался И. — Там было больше свободного времени. Когда я пришел в наш интернат, мне было очень трудно. Тут каждая минута занята. Но привыкнув, я понял, что так лучше, легче будет в жизни».
Были очень проникновенные письма, особенно старшеклассниц. «Раньше я никогда не была в таком дружном коллективе и думала только о себе самой, — писала Галя И. (10-й класс). — А здесь я научилась жить вместе со всеми. И здесь я поняла, что такое труд. Здесь мне всё-всё нравится! И как время быстро проходит, до выпуска уже только семь месяцев. Не знаю, как смогу расстаться с интернатом, и мне больно, когда кто-то говорит, что здесь нехорошо, нет свободы и пр. Кто, кроме учителей и ребят, стал бы заботиться о Рите так, как в нашем интернате? Никто! Она должна гордиться, что ее приняли в такой дружной семье».
Были письма, резко осуждавшие Риту. Тоня А., председатель школьного совета, обращалась к ней: «Ты, наверное, считаешь, что «вольность» — это когда в интернате делают всё что захотят? В любую минуту можно уйти, «вольно» взять чужую вещь у твоей подруги и не вернуть? Можно разбить стекло, и никто ругать не будет? Тебе не нравится, что мы побывали во всех союзных республиках и почти во всех братских социалистических странах? Вообще, считаю, неблагодарный ты человек».
— Рассуждают как взрослые женщины, — говорила Ариша. — Это не «леди» из того пансионата, о котором рассказывает Кэт, зато настоящие люди.
— Чем же все это кончилось? — спрашивал Пересветов у Долинова, возвращая папку с письмами. — Внесли вы какие-нибудь изменения в интернатский режим?
— Кое-что да. Удлинили прогулки на свежем воздухе. Сделали необязательным бег вокруг дома после утренней зарядки, против которого возражают кто послабее. Тем, кто заслужил звание «почетного дружинника», разрешили выходить без спроса за пределы территории интерната. Создали комиссию из представителей отрядов с участием школьного врача для контроля над составлением меню, — были жалобы на однообразие блюд. Все это я довел до сведения ребят на общешкольном собрании, где поставлен был вопрос: «Как нам жить дальше». Поведение Риты собрание осудило единогласно, ее «вольная жизнь» пришлась нам не ко двору. Все у нас знают, что интернат, который она расхваливала, расформирован из-за отсутствия в нем порядка и дисциплины. Я объяснил собранию, почему мы не можем удовлетворить некоторые требования авторов писем — отменить библиотечный час и тому подобное.
— И вас поняли?
— При голосовании резолюции, одобрявшей наш режим, не было ни одного голоса против или воздержавшегося.
— И Рита голосовала за? Была она на собрании?
— Была и, должно быть, вместе со всеми проголосовала. Я вам скажу, лет пять-шесть тому назад мы на такой эксперимент еще не могли решиться. А теперь мы так морально выросли, добились такого единства в общешкольном ученическом коллективе, что страхи районо оказались напрасны. Между прочим, Сухомлинский считал создание общешкольного ученического коллектива в нынешней обычной школе практически невозможным, и его можно понять. Выпуская десятиклассников каждую весну, школа в их лице лишается наиболее зрелого из ученических коллективов; в воздух летят сложившиеся в нем за десять лет традиции, приложенный к нему труд преподавателей. А мы ничего подобного не переживаем: разновозрастные отряды практически вечны, у нас есть воспитатели, ведущие свой отряд со дня его создания все 17 лет. Ушло весной из отряда несколько человек, окончивших школу, — он пополняется несколькими четвероклассниками, только и всего. Остаются те же выработанные традиции, сохраняется накопленный педагогический опыт. Оттого мы и добиваемся стабильности, недоступной для обычных школ.
Пересветов знал, что Леонид Леонович не просто «похваляется» перед писателем: за образцовое руководство интернатом он уже лет десять тому назад награжден был редкой для учителя почетной медалью имени Надежды Константиновны Крупской, а недавно ему присвоили звание заслуженного учителя РСФСР. Разновозрастные отряды у Антона Семеновича Макаренко просуществовали шесть лет, а у Долинова почти втрое дольше.
…Пересветов как-то спросил у Варевцева: на какие препятствия наталкивается их эксперимент? Тот ответил вопросом.
— Это вы для повести конфликтный сюжетец подыскиваете? Стоит ли вам размениваться на мелочи? Препятствий, как во всяком новом деле, до черта: бюрократизм, непонимание, косность… Про них и читать-то оскомину набило. Ну и, конечно, финорганы… Устранят все это не жалобы, а успешность эксперимента. Пропаганда его результатов — вот чем вы можете нам помочь.
Дмитрий Сергеевич «взял на абордаж», как он, смеясь, выражался, чуть ли не всю пересветовскую семью. Кэт заинтересовалась применением его принципов к преподаванию английского языка; Леночке, окончившей музыкальное училище, он поручал посещать и конспектировать уроки музыки интересовавших его преподавателей.
Не нарушил семейную педагогическую традицию и Саша, к описываемому времени уже Александр Борисович, человек семейный, одаривший своего деда правнуком. Окончив филологический факультет пединститута, он по собственному почину поехал преподавать литературу в сельской школе и там на свой страх и риск проводил собственный эксперимент: на уроках подвергал серьезнейшему художественному разбору пушкинский роман «Евгений Онегин».
Наталья Константиновна уже несколько лет работала в экспериментальной лаборатории Варевцева, вела младшие классы.
— Митя меня в историки превратил, — шутя жаловалась она своему отцу. — Малышам рассказываю о зарождении речи, счета и письменности у первобытных людей, объясняю, что речевое общение, в отличие от животных, понадобилось им для совместного ведения общественного хозяйства. Рассказываю, как от звуковых сигналов люди перешли к словам, к письму иероглифами на камнях, к письму на бересте, на пергаменте и лишь потом на бумаге.
— И что же дети?
— Слушают как сказку, разинув рты. Какую-нибудь историю присочиню, как дикари на страшного мамонта охотились и как друг друга на помощь звали. Тут самое главное — на крючок интереса их подцепить. То же и со счетом. Язык и математика усваиваются исторически, с их истоков; математика — с понятия о величине: больше, меньше. Объясняю, что дважды два не всегда четыре… Ну и так далее. А по старым программам вдалбливали детишкам грамматические правила и таблицу умножения, и они скучали, не понимая, откуда взялись и для чего понадобились человеку слова и числа.
В середине семидесятых годов Пересветов, по зимам Наташу не часто видевший, вдруг узнал, что она перешла в другую школу, где ведет экспериментальный класс иного педагогического направления, в те годы значительно более распространенного; в эксперимент по всей стране были вовлечены сотни учителей и тысячи школьников, его результатами обоснованы были изменения в программах начальных классов и сокращение срока обучения в них с 4 до 3 лет.
— Коварная изменщица! — полушутя возмущался Дмитрий Сергеевич. — У нее там старая подружка по институту работает, ну и переманила.
— А вы разве с ними враждуете? — спрашивал Пересветов.
— Не враждуем, только задачи у нас разные. У них в эксперименте упор на общее развитие учащегося в процессе обучения, у нас — на развитие прежде всего умственное, от которого, конечно, и все прочее зависит. В комплексе воспитательных мер специфика школьного обучения состоит в его образовательной функции, вот мы и начали с этого конца, не претендуя пока что на все остальное, также необходимое, конечно, школе. Мы и воспитываем, но экспериментатор поневоле должен себя ограничивать узкой сферой поиска. По-моему, мы имели случай перемолвиться с вами на эту тему.
— Да, по поводу письма Лохматова из Ленинграда, помню.
Дочь, встретившись с отцом, объяснила свой переход в другую школу тем, что уроки проходят у нее там более живо и даже весело.
— Понимаешь, папа, я все-таки в основном человек эмоций. По натуре не интеллектуалка, а у Мити в центре урока всегда мышление, все этому подчинено, остальное как бы попутно. Конечно, после старой учительской маеты я первые годы у него буквально ожила, самочувствие совсем другим стало; дети тебя не дергают, видишь отдачу с их стороны, интерес… С прежними моими уроками сравнивать нельзя. Но ты понимаешь, требовательность к себе, что ли, у меня возросла, только постепенно я стала замечать, что на уроках повторяюсь, — да без этого учителю и нельзя, — а мне от этого иногда становится скучно. А дети мое настроение чувствуют, их ведь надо постоянно своей увлеченностью заражать, своим собственным интересом к уроку… Я не думаю, что с моим уходом Митина лаборатория много потеряла, другие сотрудники, по-моему, лучше меня работают.
— Так что же тебя привлекает в новой школе?
— Я не знаю, хорошо это или плохо, но я теперь чувствую себя освободившейся от пронизывающего все занятия теоретического, научного подхода. Конечно, и там дети не скучали, их забавляла игра ума, может быть, для формирования их личностей так оно и лучше, не берусь судить. Но по моему складу мне больше по душе игра детской фантазии, мне интересней перемежать занятия какой-нибудь незатейливой сказкой, смешной загадкой, чтением рассказа или стишка, прогулкой в зоопарк или на природу… Словом, развитие детских эмоций.
— А в Митиной лаборатории это возбранялось?
— Нет, боже сохрани! Но там это было на втором плане. В эксперименте не запрограммировано. Основной цели не составляло.
— Значит, эмоциональное развитие ребенка ставится у вас выше умственного?
— Нет, не выше, но, если хочешь, наравне. Точнее сказать, мы умственное стремимся преподать ребенку через эмоционально-нравственную сферу. Через призму чувства. Так я понимаю эту методику в ее основе. Мне это интересно.
— Судя по твоим словам, у вас в чести должно быть воспитание искусством, художественной литературой?
— Верно. В методических установках это есть.
— Неплохо. Но вот твой холодок в отношении пронизывающего все занятия теоретического подхода мне что-то не совсем нравится. Запрограммирован ли он у вас в эксперименте? Не пренебрегаете ли вы интеллектуальным смыслом того, что преподаете?
— Зачем же? Научные знания остаются в основе обучения, вопрос лишь в том, как их преподать ученику. Вообще, папа, я думаю, хотя Митя и объявляет меня изменницей, оба эксперимента друг другу не противоречат. Ведут к одной цели — растить гармонически развитое поколение. В конце концов, в методике и программах выкристаллизуется что-то среднее, что вберет в себя все правильное и лучшее из обоих направлений…
— Дай-то бог! — пожелал отец. — Непримиримых противоречий между ними и я не вижу.
Во время зимних каникул дочь предложила Пересветову побывать с ней на педагогическом совещании: сторонники методики, которую теперь применяет Наташа, съедутся из многих городов обменяться опытом. Приглашение она согласовала.
Он ожидал увидеть примерно ту же публику, что и в Харькове, но здесь были исключительно преподаватели средних школ, точнее, учительницы младших классов; из полусотни прибывших было только двое мужчин. Не было и сугубо теоретических прений, хотя затрагивались и вопросы педагогической науки.
Очень интересными для Пересветова оказались сообщения об уроках в младших классах. Учительницы приводили массу примеров, как им удается увлечь школьников рисованием, лепкой из глины, чтением занимательных рассказов, стихов, решением интересных арифметических задачек. Демонстрировались подлинные детские рисунки-аппликации, с задатками художественного вкуса, — солнце, зайчики, поделки из наклеенных на картон семян пшена, фасоли — лягушата, аист; черная собачка из чаинок. Цитировались строки из детских сочинений: «Снежинки плачут» (тают), «в море прыгает вода»… «Можно, я напишу как сказку?» — спрашивала учительницу одна девочка, выслушав тему сочинения. «Ну и задание!» — пренебрежительно говорили малыши, если оно казалось легким, а если трудным — то: «Вот это да!» И брались за него с охотой, досадуя, что урок кончается, а потом бежали следом за учительницей в коридор с вопросами. По прочтении вслух рассказа, как внуки поели всё печенье, ничего не оставив бабушке, класс дружно возмущался: «Как им не стыдно!»
Первоклассникам работ на дом не задают, но, узнав тему завтрашнего урока, они сами приносят в класс подходящие к ней книжки, картинки. Таблицу умножения наизусть не спрашивают, разрешается в нее заглянуть, если забыл, она постепенно заучивается. Отметки ставят только за четверть и за год, причем оценивают не одну успеваемость, но ход общего развития учащегося в сравнении с его вчерашним днем. Приводился пример, как мальчик, слывший отсталым, написал на уроке сочинение лучше всех.
Участники совещания критиковали чисто словесный, вербальный метод, настаивали на необходимости приучать ученика черпать знания из окружающей обстановки, развивать его наблюдательность. Говорили, что школьное обучение у нас до сих пор «чрезмерно интеллектуализировано», нельзя ценить в школьнике лишь умственное развитие, нужно учить его «думать сердцем». Кто-то из выступавших цитировал Аристотеля — о способности видеть чудесное в обыденном.
Школьники на уроках сообща придумывают рассказы, играют в «кто на что похож». Наиболее развитые помогают учительнице учить остальных. Указывалось, однако, что эмоциональность на уроках хороша лишь до известного предела, ее излишек может повредить усвояемости предмета.
На уроках труда до сих пор применялся «пооперационный» метод, сводивший инициативу и самостоятельность мышления школьников к нулю: изготовляя что-то, они под диктовку учителя выполняли одну операцию за другой. Теперь даже первоклассники живейшим образом обсуждают, с чего им начать изготовление бумажного кораблика или коробочки, спорят между собой, пока не столкуются на плане работы.
— Экспериментальная система расшевелила не только учеников, но и нас самих, — говорила одна из выступавших. — Раньше в научные журналы я не заглядывала, а теперь их читаю: ребята спрашивают о звездном небе, и о чем только не спрашивают, на все им надо отвечать…
В перерывах (совещание длилось два дня) Пересветов беседовал с учительницами, одобряя их упор на эмоциональность преподавания, на воспитание искусством. В то же время он высказал и некоторые сомнения. Вряд ли можно сказать, что преподавание у нас до сих пор страдало от излишней «интеллектуализации»; скорее от ее суррогата, от перегрузки и захламления памяти школьника необязательными сведениями. Настоящая интеллектуализация, по мнению писателя, учит мыслить, отличая главное от мелочей, закономерное от случайного. И не исключает, а предполагает эмоциональное усвоение идей: лишь тогда они становятся убеждениями.
— И еще, если разрешите, — говорил он, — одно замечание, не педагога, а историка. У «экономистов», предшественников русских меньшевиков, имела хождение «теория стадий»: рабочую массу-де нельзя сразу приобщить к политической борьбе, она ее не поймет, начинать надо с ее вовлечения в борьбу экономическую, а потом уже… и так далее. Вы, конечно, знаете, как с такой оппортунистической идеей воевал Ленин. Не берусь судить, насколько допустима в данном случае аналогия, но меня подмывает вас предостеречь. Не допускает ли ваша методика временной разрыв между наблюдением и обобщением? Существует ли такой разрыв в психике ребенка? Не подведя его сразу же от наблюдения к правильному обобщению, не задержим ли мы его умственное развитие на ступени обобщения неправильного, не научного, а «житейского»? Кроме того, учить ведь надо и обратному ходу мысли, от усвоенного научного понятия — к пониманию конкретных явлений.
— Мы так и делаем, где это возможно, — отвечали ему одни, а другие говорили, что в детском возрасте педагогичнее не форсировать умственное развитие ребенка, а постепенно приучать его к рассуждению о том, что он видит.
— Тут все дело в мере, в педагогическом такте учителя, — говорили третьи.
Одна из докладчиц, выступавших на совещании, прислушавшись к беседе писателя с учительницами, сказала ему:
— Я вижу, вы нас кое в чем неправильно понимаете. Вы побывали всего лишь на семинаре, посвященном узкой задаче обмена методическим опытом, а выводы хотите сделать о нашей педагогической системе в целом. Ведущая роль научных знаний неоспорима, только мы стараемся их давать по возможности не в виде готовых формул, а в ходе раскрытия истины самим учащимся. При этом обучение ведется на высоком, но, конечно, посильном для школьника уровне. Ребенка мало научить читать, писать и считать, мы должны дать пищу его воображению. Поэтому в учебный план первого класса мы вводим естествознание, со второго — географию, с третьего — историю. При этом не делаем упора на эмоциональное развитие в ущерб умственному — ни в коем случае!.. Добиваемся доверительных отношений между учителем и учениками, взаимного уважения, заинтересованности в уроках.
Между прочим, и здесь Пересветову рассказали случай, подобный тому, о каком он услышал от Инессы Александровны в Харькове: родители не позволили дирекции школы вернуть экспериментальный класс к занятиям обычного порядка. («Сюжетик для включения в повесть», — подумал он.)
Варевцев при встрече с Наташей спрашивал ехидно:
— Вы, Наталья Константиновна, не видите той опасности, что ваша сугубо дамская педагогика даст вам в итоге культурных обывателей, не видящих дальше своего носа?
— А вы, Дмитрий Сергеевич, — отшучивалась она, — не боитесь, что из ваших воспитанников выйдут бесчувственные головастики, бездушные интеллектуалы? Не видите такой опасности?
— Вижу, — отвечал, смеясь, Варевцев, — но для этого мы должны стать бездушными воспитателями и бездарными педагогами.
Наташа тоже смеялась. Раньше, когда они с братом жили одной семьей и Варевцев часто у них бывал, она была с ним на «ты». В его лаборатории, при посторонних, стала говорить ему «вы», а он ей — как случится, то «ты», то «вы». Теперь они подчеркнуто друг другу «выкали».
— Ну полно вам цапаться, — заключал их словесную стычку Константин Андреевич. — Вредных крайностей во всем следует избегать, а идете вы к одной цели, только с разных сторон.
Его занимала идея объединить и согласовать современные педагогические искания, чтобы они дополняли друг друга. Нельзя коммунистическое воспитание разрывать на части, думалось ему: «Точно кроты, роются каждый в своей норе, о работе других знают только по публикациям. Какая-то неуправляемая партизанщина, каждому его проблема кажется единственным ключом к успеху, остальное у него «не запрограммировано»…[9]
Работа Долинова, за которой Пересветов по почину Феди следил уже не один год, завершилась неожиданно. Леонард Леонович пришел к нему рассказать об этом месяц спустя, чем вызвал негодование Константина Андреевича: узнай он вовремя, мог бы как-то вмешаться, попытаться отвести или, по крайней мере, смягчить удар.
А случилось вот как. В трескучий мороз, в последние дни зимних каникул, в вестибюле интерната лопнула батарея водяного отопления. Вода грозила залить пол, проникнуть в подвал; чтобы ее остановить, поспешили перекрыть трубы, ведущие в учебный корпус и в спальни. Вызванная аварийная бригада не проверила перекрытия труб, и в ночь после ее отъезда батареи полопались на всех трех этажах.
Привести в порядок систему отопления к началу занятий не успели. При разборе инцидента в районо и райисполкоме дирекцию обвинили в плохой подготовке школы к зиме и на нес же взвалили вину за неправильное перекрытие труб отопления.
Тщетно Долинов и его сотрудники доказывали, что отключить корпус и спальни немедленно было абсолютно необходимо, а обязанность проверить надежность перекрытия лежала на ремонтной бригаде; она этого не сделала, и потому она и должна держать ответ.
Директору школы припомнили и ограбление табачного магазина подростками из его интерната, и еще несчастный случай, за который он год назад получил выговор: одна из воспитанниц по неосторожности в хлеборезке отрезала себе пилой палец. Решение районных организаций было — снять директора школы-интерната с должности.
— Как же так? — недоумевал Пересветов. — Если бы даже в чем-то был ваш недосмотр, так вы же не просто директором были, вы проводили эксперимент, санкционированный руководящими органами образования. Неужели с этим не посчитались?
— Посчитались с чем угодно, только не с экспериментом. При обсуждении многие выступали за меня и получили в ответ: «Нечего Долинову прикрываться высоким именем Макаренко. Пусть несет ответственность за школу как директор».
— Но как можно было не понять, что снятие ваше наносит удар в спину перспективному, полезному мероприятию? — не мог успокоиться Пересветов.
— Значит, можно было не понять.
— А где теперь гарантия, что начинания ваши не заглохнут?
— Не знаю, не знаю… Я с тех пор как оглушенный, туда даже не заглядывал. Эх, Константин Андреевич! Это вы так близко к сердцу принимаете наши начинания, а у районного руководства школа одно из многих важных дел. А уж о каких-то там экспериментах они и слушать не хотят, считают их ведомственной затеей органов народного образования. Знают только одно: что этой аварией, да еще опозданием с занятиями после каникул мы им по Москве марку испортили.
— И гороно не вмешалось в вашу пользу?
— В гороно я выслушал немало комплиментов, но решение все-таки утвердили; поработаете, сказали, в другом районе. Оставлять меня там, где райисполком снял, им неудобно.
— И что же вы теперь?..
— Другой интернат брать не хочу. Уровня, какого достиг за восемнадцать лет, второй раз не достигнуть. И возраст мой уже не тот.
— А почему интернат? — сказал Пересветов. — Возьмите обычную школу. Их в стране больше, чем интернатов, ваш опыт и в них может пригодиться. Разовьете ученическое самоуправление, самодеятельность…
— Директорство в школе предлагали, я отказался. Есть предварительная договоренность с директором одной школы, моим старым знакомым, возможно, пойду к нему замом по воспитательной работе. На первых порах, а там видно будет.
— Что ж, пожалуй, правильно. По крайней мере, будете отвечать за воспитание ребяток, а не за прочность отопительных батарей. А бачки-то на ваших щеках, Леонард Леонович, засеребрились…
— И не говорите! — Он махнул рукой. — По Москве меня многие знают, так слух уже прошел, что у Долинова инфаркт, что его теперь и медали имени Крупской лишить хотят, и депутатского звания тоже, — я депутат райсовета. Держался я на людях стойко, только вам одному признаюсь, что был у меня момент, пришла мыслишка: не броситься ли под вагон метро?
— Да что это вы?! — воскликнул Константин Андреевич. — Как так можно, такие мысли!..
— Ничего, теперь ничего, обошлось. Справился.
Подходил к концу двадцатый год с того памятного вечера, когда в Быкове Костя с Аришей наблюдали полет первого в мире спутника Земли. Летом, как только отошла садовая клубника, отнимавшая у Ирины Павловны много времени и сил, чета Пересветовых оставила дачу на попечение своей молодежи и взяла двухместную каюту на рейсовом теплоходе Москва — Астрахань и обратно. С опозданием на двадцать лет можно было это путешествие счесть за свадебное.
Ирина Павловна безделья не выносила; хоть и коренная горожанка, а увлекалась работами в саду, не поплыла бы и сейчас по Волге, когда б не разболелась у нее нога. Врачи колебались в диагнозе, рекомендовали не очень напрягаться физически. На шестьдесят шестом году жизни не грех было ей как следует отдохнуть, прихватив в дорогу несколько жизнеописаний знаменитых людей, чтобы не скучать, пока муж будет корпеть над толстой рукописью.
Перед отчаливанием теплохода от пристани московского речного вокзала супруги сидели рука об руку на палубном диванчике и сверху посматривали на предотъездную суету у причала.
— Хорошо нам с тобой! — говорила Ариша, прижимаясь к плечу мужа. — Только пожить бы подольше…
В последнее время он все чаще от нее слышал: «Еле живая… Так устаю…» Она острее его переживала их старение, заговаривала иногда о неотвратимости смерти. Он в таких случаях отвечал какой-нибудь шуткой и сейчас полушутя сказал:
— Ничего! Старость бедствие всеобщее, а на миру и смерть красна.
— Утешение слабое…
— Почему? Все нам говорят, что жить надо по науке. А наука свидетельствует, что умираем мы только для самих себя, для других жить остаемся. Лишь бы оставить по себе добрую память. Разве умерла в тебе Мария Ивановна? А во мне Сережа Обозерский? Разве ты не останешься жить в Антоше?
Внук Антоша — это новая Аришина отрада в последние пять лет. Она стала чаще бывать у сына и невестки, иногда берет мальчика на недельку-другую к себе. Он привык, что «баба Ариша» рассказывает ему сказки и выдуманные истории; стоит им свидеться, как лезет к ней на колени и тормошит: «Ну, бабушка, рассказывай! Начинай: дело было так…» Недавно и «деда Костя» читал ему вслух «Конька-Горбунка».
Чистое дитя современности и большой фантазер, Антон испытывает на себе сильное влияние телевизора. Как-то его мама стала ему говорить, что она его любит, — а он ей: «А на что мне твоя любовь? — И пояснил изумленным родителям: — Так Рощин Кате говорит». Это из многосерийного «Хождения по мукам» Алексея Толстого. В другой раз на замечание матери, что не следует ему слушать все, что между собой говорят взрослые, он ответствовал: «Я не виноват, что мои локаторы всё фиксируют». Это уже из «Очевидного — невероятного».
На шестом году от роду!..
Три романа о Сергее требовалось объединить для совместного издания и кое-что в них переработать.
Хотя лето клонилось к исходу, дни стояли сухие, знойные, в полдень жара заливала каюту, и даже залетавший в открытое окно ветерок, не освежая, плескал в лицо словно парным молоком. К счастью, не было мух, и Константин Андреевич мог безнаказанно сидеть за пишущей машинкой, сняв рубашку.
Стадия окончательной доработки текста всегда была для него самой приятной. Книга лежала перед ним как на ладони: месяцы и годы труда, бесчисленного множества записей, черновиков, набросков, планов, сомнений и тревог, — все это уже далеко за холмом… Литературное здание вершится, готовое впустить под свою кровлю нового хозяина — читателя; напрочь сводятся стропила, строгаются и пригоняются одна к другой детали, заглаживаются швы; все отшлифовывается, сверяется, как по плотничьему отвесу, с главными мыслями. Расставляются последние точки, без которых произведение осталось бы полуфабрикатом. В его память запали слова Гегеля:
«…произведения художника представляют собою все то, что в нем есть наилучшего, все то истинное, которое он представляет собой: того же, что осталось сокрытым внутри него, в н е м н е т».
До обеда Константин Андреевич писал, нарушая расписание лишь для очередного освежения под душем или ради путевой достопримечательности, о которой оповещал из каютного репродуктора симпатичный голосок культмассовички.
Впрочем, иногда сваливал его на диван в неурочный час внезапный приступ сонливости. Годы давали о себе знать! Минула пора, когда они помогали, нынче приходилось их превозмогать. Памятуя о них, надо было спешить, хотя известно, что спешка из числа злейших врагов художника.
Странным метаморфозам подвергалось время, начавшее лететь со скоростью реактивного самолета! Оглядываясь назад, он разводил руками: что это? Уже двадцать лет, как они с Аришей поженились! Да ведь за двадцатилетие, скажем с 1905-го по 1925-й, он из семилетнего мальчика успел вырасти в отца семейства. Какая уйма событий была пережита, сколько разнообразнейших дел было начато и закончено, — и на все хватало времени. А нынче за день он не успевает сделать и половину того, что намечал утром.
Пустяковые бытовые мелочи, которых он раньше не замечал, стали тяготить и раздражать, отнимая время. Утром надо одеться, умыться, ждать в кают-компании за столом, когда принесут завтрак. Это здесь, на теплоходе, а дома ждала бы почта, за которой надо спускаться на лифте к почтовому ящику в подъезде, — отложить просмотр газет и писем до вечера не позволяла долголетняя привычка. Затем начинались телефонные звонки. Ирина Павловна предлагала установить раз навсегда, что до обеда его «нет дома», как отвечают по телефону некоторые энергичные писательские жены; а Константину Андреевичу интересно было: кто звонит, зачем? Да и дребезжание звонка все равно уж перебивало мысли; не хотелось и обидеть тех, кому он зачем-то понадобился. Словом, большей частью он вскакивал с места и подходил к телефону сам.
Его и дома, за секретером, ко сну клонило все чаще. И вот еще: забывчивость развилась небывалая! Иной раз встанет с кресла за книгой, а пока дойдет до полок в передней, не сразу вспомнит, зачем шел, и вдастся в отчаяние: «Выбываю из строя!» Жаловался Флёнушкину, а тот, такой же старец, в последнее время к тому же слабый здоровьем, утешал: «Ты вообрази, что все это не с тобой творится, а с кем-то другим, и весело посмейся, только и всего!..»
В своих низовьях Волга и раньше поражала глаз широтой и раздольностью, а теперь, по возведении на ней ряда гигантских плотин и шлюзов, стала во многих местах неохватной для взора.
Успокаивающее плавное скольжение по необозримой водной глади рождало чувство отрешенности от вчерашнего дня с его заботами и тягостями. Отдаваясь обозрению непрерывно меняющейся панорамы, человек как бы переставал принадлежать самому себе. Течение огромной реки, подобно времени, оставляло все пережитое далеко позади.
Да, жизнь прожита почти вся. Мысль эта невольно закрадывалась, когда после душного дня, оставив в каюте заснувшую Аришу, Пересветов прохаживался по палубе, подставляя щеки освежающему ночному ветру и провожая глазами уплывающую назад ленту береговых огоньков. Их он, конечно, завтра и послезавтра еще увидит, и ветром его не раз обвеет, но подходит время «итожить то, что прожито» или как там выразился кто-то из стихотворцев.
«Без неприметного следа мне было б трудно мир оставить…» Эти пушкинские слова он повторял в госпитале, затверживая «Евгения Онегина». Теперь у него, что называется, все условия, чтобы работать, пока позволяют силы, и не заводится, к счастью, в нем та пагубная душевная ленца, против которой предостерегал Гоголь: создай, говорил он, человеку все необходимое для труда, тут-то он ничего и не захочет делать! Нет, работа притягивает его, пожалуй, даже сильней, чем раньше. «Старость «грозна, страшна» только для Плюшкиных», — говорил он себе.
С остатком жизни нужно обойтись по-хозяйски. Уже пятый год он старается соблюдать семь «заповедей» — запретов, чего ему не делать: 1) не торопиться, 2) не волноваться, 3) не перенапрягаться, 4) не читать лежа, стало сдавать зрение, 5) не забывать об утренней гимнастике, 6) не забывать о ежедневной прогулке и 7) не забывать о диете.
Самым важным он по опыту считает первый запрет: не торопиться. Труднее всего дается ему укрощение своего темперамента, смена привычного с молодости ритма жизни на более размеренный. Из торопливости проистекают излишние волнения, чрезмерное утомление, опасное и для сердца и для мозговых сосудов, забывчивость и много всяких других зол и помех…
«Вильям Юрьевич, когда-то рекомендовавший мне забросить романы и усесться за мемуары, узнав, что я замышляю школьную повесть, покачал головой: «Не получится она у вас».
Мы с ним сидели за чашкой кофе в ЦДЛ, больше мы нигде не встречаемся. Я подумал, что он имеет в виду мое слабое знакомство со школой, и отшутился: «Не получится школа — получится бывший чекист, под старость увлекшийся педагогикой». Оказалось, нет: вопрос им ставится гораздо шире. Он принялся мне доказывать, что «в эпоху НТР по-настоящему изображать человека, да еще учителей и школьников, можно лишь методом Достоевского» с его проникновением в душу «до самого ее дна, до расщепленного сознания».
Я отвечал, что школьная тема действительно потребует проникновения в психологию ученика и учителя, но почему только методом Достоевского? В диалектику души умели проникать и Пушкин, и Лев Толстой, и Чехов, и Горький. Да и Шолохов, наконец.
Вильям Юрьевич начал меня допрашивать, кого я читал из наших литературоведов-«достоевцев». Я признался, что литературоведов читал мало, но романы Достоевского знаю достаточно, чтобы о них судить.
— Ну и что же? Они вам нравятся?
Раздраженный его менторским тоном, я имел неосторожность ответить довольно резко:
— Представьте себе — нет. Не нравятся.
Тут на меня посыпался град заушательств! Глаза Вильяма Юрьевича из-под темных очков метали молнии. Оказывается, я и примитивно мыслящий ретроград, сочиняющий старомодные романы, и наивный простак, не видящий назревшей потребности в философско-нравственной литературе, неспособный оценить мировое новаторское значение «двойничества» и многоголосия, «полифонизма» романов Достоевского, и т. д., и т. п. Прямо страхи господни! Не хватало прямого заявления, что я никуда не годный писатель, но это подразумевалось (Вильям Юрьевич у буфета пропустил рюмочку-другую).
Я терпеливо слушал его филиппику и, выждав паузу, заметил, что философствующие в романах Достоевского неуравновешенные индивидуалисты, юродствующие во Христе, или негодяи, вроде Смердякова и Свидригайлова, у меня как у читателя симпатий не вызывают, хотя и высказывают иногда высокие идеи. Их либо жалеешь, либо презираешь, а полюбить из них некого. Литературные приемы этого великого писателя коренятся в особом складе его дарования, не всякому присущем, и в исторической обстановке, весьма далекой от нынешней.
Вильям Юрьевич, однако, считает эту обстановку весьма схожей с нынешней: как и тогда, идет смена общественных укладов, люди мечутся в поисках мировоззрения, отсюда их известная неуравновешенность и т. д. Я возразил, что параллель эта годна для стран капитализма, где классовые, национальные и прочие противоречия без революций неразрешимы, как и в России XIX века, поэтому люди, не принимающие революционного мировоззрения, упираются в идейные тупики. А у нас противоречия не антагонистичны, разрешаются в ходе развития социализма, для безысходных идейных тупиков у советского человека классовой, объективной основы нет. Наш строй — об извращениях не будем говорить — призван рождать не индивидуалистов, а коллективистов, людей нравственно уравновешенных и гармоничных.
— Вы отдаете Достоевского Западу! — восклицал Вильям Юрьевич.
Я отвечал, что уж во всяком случае отдаю не фальсификаторам, пытающимся изобразить его дядюшкой Яковом, у которого товару про всякого, — чуть ли не сторонником буржуазного образа жизни, который он ненавидел… Что может быть авторитетней свидетельства великой немецкой коммунистки Розы Люксембург, писавшей: «Именно реакционер Достоевский является художественным защитником «Униженных и оскорбленных»… И дальше: «Кто раз пережил его Раскольникова, допрос Мити Карамазова в ночь после убийства его отца, кто пережил «Записки из мертвого дома», тот никогда больше не сможет укрыться, как улитка, в скорлупу филистерства и самодовольного эгоизма. Романы Достоевского представляют собой самое страшное обвинение, брошенное в лицо буржуазному обществу: истинный убийца, губитель человеческих душ — это ты!»
Жаль, что при разговоре с В. Юр. у меня не было под рукой этой цитаты. Я ему только сказал, что мой читательский вкус, который я никому не навязываю, и оценка мной объективной роли писателя не одно и то же, что каждый писатель в конце концов находит своего читателя, и наоборот. Сейчас популярность Достоевского на Западе, говорил я, это один из симптомов колебания западной интеллигенции в нашу сторону. Колебания эти лишний раз доказывают, что в наше время главными носителями общечеловеческих идеалов истины, добра, справедливости, красоты, воодушевлявших Достоевского, является борющийся за мир во всем мире против ядерной угрозы пролетариат и социалистические государства.
Словом, мы поспорили. Я в спорах всегда горячусь, а горячность Вильяма Юрьевича для меня была неожиданной. Пришлось нам взять еще по чашечке кофе.
Круг мыслей, вызванных нашим диалогом, мне хочется записать, так сказать, в порядке переписки с самим собой. Я все-таки до сих пор чувствую себя школьником в художественной литературе, в мои 79 лет. Попытки связывать смену литературных форм непосредственно со сменой эпох мне вообще не по душе. Не говоря уже о формалистах 20-х годов, и в эпоху НТР входили в моду то похороны романа, то проповедь коротких рубленых фраз, без коих будто бы писателю не угнаться за быстробегущей действительностью.
Я не литературовед, чтобы решать вопрос во всем объеме, мне важно лишь осмыслить собственный опыт и свои задачи. Чтобы я писал не по-своему, а на чужой образец, к тому же отдаленный на целое столетие, не может быть и речи. Это походило бы на анекдот о протезисте, который, выдавая двум старушкам изготовленные протезы, их перепутал, и обе старушки взвыли.
В то же время хочется уяснить самому себе: почему и как сложилось во мне внутреннее читательское неприятие Достоевского? Неужели я отстал от века? Если у меня испорчен литературный вкус, то чем же именно?..»
Константин Андреевич исподволь посещал в Москве школы продленного и полного дня, учебно-производственные комбинаты; навестил профтехническое училище в Подмосковье, дирекция которого проводила принципы Макаренко; знакомился с постановкой воспитательной работы с детьми в пришкольных микрорайонах, с методикой программированного обучения в школах, с новейшими техническими средствами обучения и так далее. Съездил на Украину посмотреть школьный цех Харьковского тракторного завода и Павлышскую школу имени Сухомлинского. Наконец, посетил и первый в стране школьный завод, о котором ему рассказывал покойный Федор Лохматов.
Писателя приветливо встретил и провел по цехам, в которых в это время работали школьники, директор завода Караванов, представительной наружности мужчина, высокий и статный, с интеллигентным лицом и седеющей курчавой головой. Его облик чем-то напомнил Пересветову портреты знаменитого русского полководца Кутузова.
Осмотрев завод, они в директорском кабинете побеседовали.
— Самым интересным у вас, — сказал Пересветов, — представляется мне выдача заработка на руки школьнику. Это, по-видимому, главное, что отличает вас от межшкольных учебно-производственных комбинатов и школьных цехов промышленных предприятий.
— Не только это, — ответил Караванов, — но, конечно, заработанные деньги в кармане воспитывают в школьнике правильное отношение к труду. Он на себе чувствует общественную полезность своего труда, если получает за него деньги от государства. Связывая с заработанными деньгами какие-то личные расчеты, планы, без понуканий втягивается в дисциплину труда, в ритм заводского производства. Заинтересовывается в качестве работы, в ее эффективности, в повышении своей квалификации; задумывается над выбором профессии. Одними словесными наставлениями всего этого не добьешься. Кроме того, — продолжал он, — выдача заработанной суммы на руки, пусть крохотной, пусть раз в полгода, учит старшеклассника умению обращаться с деньгами, важному, опять-таки, для его завтрашнего дня. Добытые собственным трудом деньги он приучается ценить, не транжирить, прикидывает, как их лучше употребить, что бы такое купить себе или родным.
— А интересно, проверяли вы как-нибудь, что они покупают на свои деньги?
— Анонимные анкеты проводили, с ответами без подписей. В огромном большинстве случаев их траты вполне разумны. Запомнился мне такой ответ: «Вот теперь только я понял, каким трудом достаются моей маме деньги». На курево зарятся немногие, а на выпивку — единицы из сотен. Заработанный рубль — это не перехваченные у родителей карманные деньги, вот они-то действительно сплошь и рядом развращают подростка. Скептики этого не хотят понять и шарахаются от нашего эксперимента.
— А как вы думаете, из чего исходят эти скептики? Инерция старого?
— Критика идет как бы «слева»: детям, дескать, надо прививать интересы коллектива, а вы прививаете личные.
— Ну, зарплата может и взрослого испортить, если он пропивает ее или еще что-нибудь…
— Большую роль играет участие школьника-заводчанина в жизни заводского коллектива на равных основаниях с рабочими. Он участвует в производственных совещаниях, в обсуждении промтехфинплана, норм выработки, новых видов продукции, обязательств по социалистическому соревнованию. Выдвигается в бригадиры, учится не только повиноваться, но и руководить товарищами по работе. Конечно, до конца вывариться в заводском котле при одном рабочем дне в неделю он не сможет, но лиха беда начало. В дальнейшем нашего заводчанина материальное производство уже не отпугнет.
— Да, интересное дело вы затеяли. Который год завод существует как школьный?
— Пятнадцатый.
— Рассчитываете на распространение вашего эксперимента?
— Вопрос сложный. Не от нас одних зависит. Нужна директива сверху, а пока ее нет. Многое зависит от местных условий, от наличия в городе или районе соответствующих предприятий, компетентных руководителей. В сельских или лесных районах обстановка иная, там уже существуют школьные лесничества и даже школьные совхозы. Да и в городах разнообразия немало. Пусть пробуют другие формы трудового воспитания, посмотрим, что кому подскажет опыт.
— Эксперимент есть эксперимент, — сказал Пересветов. — Он не бесполезен, даже если в чем-то, в назидание другим, не удался, а про ваш этого не скажешь. Ваш смотрит в будущее.
— С выдачей зарплаты на руки школьникам в первые годы вышел такой казус. Дирекция одной из школ потребовала отчислять ей заработки ребят на организацию для них же экскурсий, на приобретение учебных пособий и прочее. Попробовали на это пойти, и производительность труда ребят сразу резко снизилась. Нормы, какие раньше перекрывались, стали еле-еле выполняться. Где же тут воспитательное значение труда? Пришлось вернуться к нашей системе. Но те самые школьники, которые не пожелали, чтобы их школа с самыми превосходными намерениями перекладывала их личные деньги в свой карман, добровольно и единогласно выделяли часть своих заработков в фонд помощи детям борющегося Вьетнама, политзаключенным в фашистской Испании, в Греции. Отчислили около шести тысяч рублей. Детвора охотно идет на выполнение своего интернационального долга, понуждение только расхолаживает ребятишек. Что педагогично и что непедагогично — судите сами.
«Я писал как пишется, под диктовку собственного читательского вкуса, не думая никому подражать, но писатели, которых я любил читать, очевидно, влияли на меня помимо моей воли.
Начинал писать не столько из интереса к писательству, сколько по обстоятельствам жизни, движимый увлеченностью политикой, продиктовавшей тематику моей пробе пера. Не думая профессионализироваться в литературе, из любви к ней в разные годы заучивал наизусть нравившиеся мне прозаические отрывки или небольшие рассказы: Чехова — «Злоумышленник», «Хирургия», «Сапоги»; из «Войны и мира» — дуб Андрея Болконского, пляску Наташи у дядюшки, ее мечты полететь в небо; из «Дворянского гнезда» ночную музыку Лемма, из «Дубровского» сцену спасения кошки кузнецом Архипом; из «Мертвых душ» описание «птицы-тройки». В госпитале заучил наизусть «Евгения Онегина». Кто из названных корифеев литературы на меня больше всего влиял, право, не знаю; брать кого-либо из них себе в пример мне в голову не приходило. (Кстати сказать, большую пользу я извлек из пародий Архангельского на литературные стили некоторых советских писателей-прозаиков: пародист учил меня, как не следует писать.)
Заучить что-нибудь из Достоевского у меня позыва не возникало. Читать его начал рано, до переломного в моей жизни 16-летнего возраста; первые его романы — «Бедные люди», «Неточка Незванова», «Униженные и оскорбленные» не раз заставляли меня плакать. В более поздних — о Раскольникове, Мышкине, братьях Карамазовых — я следил за фабульной интригой, а «рассуждения» пропускал, особенно о боге, о православии, — в бога я с девяти лет не верил. Что бога нет, мне сказал отец, и я ему поверил без особого душевного потрясения. Если я и переживал «мучения о вере», подобные тем, какие терзали героев Достоевского, то случалось это со мной гораздо раньше, когда я в слезах, при зеленом свете ночника, часами ворочался в детской кроватке с образком святого Пантелеймона над подушкой, содрогаясь от ужаса перед призраком вечных мучений в аду за мои грехи, чем пугала меня мать (а грехов я насчитывал за собой немало!). Великое спасибо отцу, он разом избавил ум ребенка от непосильных для него мыслей о смерти, вечности, греховности и праведности, заодно привив мне на всю последующую жизнь прочный иммунитет против религиозных бредней.
Когда же меня с 16 лет от роду захватила политика и я осознал весь вред, приносимый современному человечеству религией, то мой атеизм, помноженный на революционные убеждения и подогреваемый воспоминаниями о детских муках из-за веры в несуществующего творца вселенной, превратил религию в моего личного врага. К романам Достоевского я с тех пор стал относиться как к идеологически порочным, и пережитки этой односторонней оценки сидят во мне до сих пор, хотя я давно уже осознал ее мальчишескую скоропалительность. Иногда брался перечитывать Достоевского, но скорее из потребности прокорректировать свои первоначальные впечатления, чем из читательского интереса, с каким раз по десять перечитывал «Войну и мир», «Отцов и детей»…
Вспоминается один разговор, году, кажется, в двадцать четвертом, с умной женщиной, которой теперь нет в живых, спросившей о моем отношении к Достоевскому. Я отвечал, что недавно раскрыл «Братьев Карамазовых», — «не читается!». Эгоизм, преступление, бог, совесть — все эти вопросы, сказал я, решаешь для себя раз в жизни, чтобы не перерешать. «Почему же вы Толстого перечитываете? У него те же вопросы». Я ответил что-то в том смысле, что Толстой психологизирует человека нормального, в котором часто обнаруживаешь самого себя, а Достоевский коверкает (гениально коверкает, добавил бы я сейчас, справедливости ради) людей, нарочито ставя их в малоправдоподобные ситуации и доводя до идейной истеричности в угоду своему замыслу. Психологу (сейчас добавлю — и литературоведу, писателю) это, может быть, интересно, а читать надсадно. Конечно, это мой личный вкус, я его никому не навязываю.
Насколько я понимаю, в подобном восприятии я не был одинок. Флёнушкин, например, в своей шутливой манере говорил, что он «сам псих», чтобы ему «еще Достоевского читать». Достоевский долго оставался не в чести у советской критики начиная с Горького, — за ней я, впрочем, не следил, руководясь читательскими симпатиями и антипатиями, как они у меня сложились. Не скажу, что поворот к большей объективности в отношении к наследию Достоевского в последние десятилетия для меня был неожидан и непонятен. Он диктовался общим курсом партии в наше время на повышение внимания к вопросам личной жизни, в свете борьбы за коммунистическое воспитание людей. Возрастала роль литературы, художественно исследующей нашу внутреннюю жизнь, чем и отличаются высокогуманные произведения русских классиков, среди которых Достоевский на одном из первых мест.
Один из современных нам исследователей его творчества отмечает, что Достоевский «понял то, что стало носиться в воздухе, что мысль, идея становится типообразующим началом…». Можно добавить, что тут Достоевский предвосхитил последующие десятилетия, когда в стране выступили на сцену политические партии, когда революционные идеи, овладевая массами, становились силой и формировали людские характеры».
Придя к Караванову во второй раз, Пересветов спросил, каким он представляет себе будущее школьного завода? О чем он как директор завода мечтает?
— О чем мечтаю? — с улыбкой переспросил тот. — Хм… Бодливой корове бог рог не дает. Мечтаю эксперимент довести до конца.
— То есть? Что для этого нужно?
— Многое. Нам нужен официальный педагогический статус, скажем, при Министерстве просвещения или при Академии педнаук. А то что получается? Школы содержатся за счет государства; ни у одной из них доходы от учебного труда учащихся не отбираются, да и ничтожны они, сравнительно, по величине. А мы, первая в стране школа-завод, у государства ничего не берем, существуем на свои средства, мало того, приносим прибыль, которая у нас идет в основном государству. Из миллиона трехсот тысяч рублей прибыли за десять последних лет нам оставили двести тысяч рублей. А что серьезного можно сделать для дальнейшего развития эксперимента на двадцать тысяч рублей в год? Да, мы завод; но ведь завод школьный, мы берем на себя часть школьных функций, притом завод опытно-экспериментальный с одобрения и утверждения государственных и партийных организаций. Мы не просим дотаций, но можем мы или нет рассчитывать, что нам разрешат взять из нашей же прибыли не двадцать тысяч в год, а побольше? Я не говорю — всю прибыль, нет, принцип рентабельности производства свят для меня, как и для государства, — но столько, сколько нужно для завершения опыта. Какую сумму — это не вопрос, можно сесть за стол и подсчитать совместно с руководящими органами.
Пересветов поинтересовался, на что конкретно требуются деньги.
— Мы и при нынешнем положении ухитрились обзавестись двумя собственными пароходиками, на которых школьники, члены клуба юных моряков и речников, обучаются речному делу, проводя на плаву недели и месяцы в каникулярное время. На свои средства содержим Дом юного техника, — вы его видели. У нас болит сердце, что мы не в силах обеспечить школьников бесплатным питанием. Пункт о нем вставлен в разработанную учеными программу «школы будущего». Авторы программы опять-таки уповают на государственные дотации, но бесплатно питать десятки миллионов учащихся средних школ — расход огромный, у государства много других трат. Улита едет, когда-то будет, а мы хотим и можем подать пример рентабельной школы, которая введет у себя бесплатное питание учащихся уже через год, два — самое большее.
— Каким образом?
— Заведем в Подмосковье школьный свой совхоз. Надеюсь, это не будет истолковано как потакание личным интересам школьников. В совхозе они сами, при минимальной помощи взрослой обслуги, запасали бы себе летом продукты питания на зиму. Вот вам один пример, о чем я мечтаю. И я уверен, что нашему примеру последовала бы не одна школа, даже и не интегрированная с заводом.
— Пробовали где-нибудь ставить этот вопрос?
— Ставили, но до конкретного обсуждения дело не доходит, сперва надо вырешить общий вопрос об увеличении бюджета, что тоже пока продолжает висеть в воздухе. О рентабельности школы я хочу вам сказать еще вот что. Общеизвестное зло — потребительское, иждивенческое отношение к жизни. Но ведь самый порядок, при котором школа существует всецело на государственный счет, весьма прогрессивный в сравнении с системой частных школ на Западе, где на них наживаются их владельцы, все же не уничтожает до конца почвы для иждивенческой психологии. Между тем вполне в нашей власти поставить дело так, чтобы школа содержала себя и школьников. В настоящее время я не вижу аналогов нашему заводу нигде, кроме, пожалуй, Кубы, где Кастро предпринимает определенные шаги к объединению производства со школой. Но разве не было примеров в истории, нашей в том числе? Не будем вспоминать Роберта Оуэна, вспомним детские учреждения двадцатых — тридцатых годов у нас — школы-коммуны Малаховская, Марфинская, Хотьковская, Наркомпросовская, сибирская «Новая жизнь»; наконец, макаренковские — колония имени Горького, коммуна имени Дзержинского. Эти учреждения школьно-заводского профиля добивались рентабельности, доказали ее возможность для коллективов учащихся. Их выпускников постоянно ставили и ставят в пример высокой гражданственности. А у нас хозяйствование до сих пор для многих педагогов остается каким-то жупелом. Меня сначала так и встречали: «Вы не педагог, вы хозяйственник». А что вернее, чем участие в материальном общественном производстве, воспитывает и подготовляет человека к настоящему труду, к практике жизни?
— Я не совсем понимаю, — заметил Пересветов. — У вас обучаются труду девяти- и десятиклассники из двадцати шести школ района. А школы, на которые вы только что ссылались, были, очевидно, полными школами? Я не знаю, сколько в них было классов.
— Вот тут-то и главная закавыка! — засмеялся Караванов. — Конечно, заводу нужна полная средняя школа, чтобы развить и довести до конца эксперимент. Только тогда и можно будет уточнять наши воспитательные достижения и сравнивать нас с обычными школами. Мне, должно быть, следовало с этого начать, когда вы спросили, о чем я мечтаю. Ведь Маркс считал необходимым приобщение школьников к общественному производству не с пятнадцати-шестнадцати, а с девяти лет. Это не значит, что мы выдавали бы заработок одинаково на руки школьникам всех возрастов, но это уже детали, их нетрудно вырешить на практике. Главное — и вы, писатель, помогите нам убедить в этом людей, — школьному заводу необходима своя школа, постоянный контингент учащихся, а не сменные кадры одних старшеклассников. Только тогда завод сможет выявить все свои воспитательные возможности. Программы, методы преподавания, ученическая самодеятельность — все это, разумеется, осталось бы в компетенции педагогов и психологов, а завод служил бы производственной основой, общественным каркасом школы. И в заводском микрорайоне, вокруг завода, внешкольная работа со школьниками расцвела бы не в пример нынешним разрозненным кустарным начинаниям…
Они вышли из здания школы, направляясь к станции метро. Пересветов рассказал о других школьных экспериментах, за которыми он следил.
— Но ваш, я считаю, сейчас особенно актуален. Готовя молодежь к рабочим профессиям, вы откликаетесь на непосредственную потребность дня. Программные и методические искания рассчитаны на длительные перспективы, а вы уже стучитесь в школьные ворота.
— Вашими бы устами да мед пить! — рассмеялся Караванов.
«Ему говорили: «Вы не педагог, вы хозяйственник», — думал, распрощавшись с ним, Константин. Школьным цехом тракторного завода, куда Пересветов заглядывал в Харькове, тоже заведовал не педагог по начальной профессии. И Федор Лохматов пришел в школу со стороны. — Знамение времени! На выручку школе идут люди разных профессий…»
«На прошлой неделе ходил в библиотеку просмотреть литературу о Достоевском. Не всю, конечно, однако того, что успел прочесть, достаточно для размышления о его так называемом «двойничестве».
В человеке Достоевского обычно живет как бы его двойник. Строго говоря, подобный человек типичен для буржуазного общества, где образ жизни людей по существу враждебен и чужд лучшим побуждениям души. Лишь при коммунизме общественные интересы настолько совпадут с личными, что уродующий человека социально-психологический феномен двойничества в нынешнем его виде канет в Лету.
Никто из нас не любит двоедушных людей, у которых слово расходится с делом, приспособленцев, подхалимов, вообще тех, кто поступает против своей совести и убеждений. Честные писатели всегда их бичевали. Достоевский взял под защиту тех «маленьких людей», кого нравственно изувечил капиталистический строй. Бедность, страх перед «сильными мира сего», перед начальством, боязнь наказания и т. п. вынуждают многих поступать неэтично. Но в каждом из таких людей, не исключая уголовных преступников, живут или хотя бы теплятся истинно человеческие чувства.
В том же освещении подается в поздних романах Достоевского идейная жизнь русских интеллигентов, чье честное мышление искалечено варварским образом жизни. Задыхаясь под тройным прессом угнетения — царизм, помещики и набиравшая силу в России XIX века буржуазия, — эти люди метались в поисках мировоззрения и жизненного пути, согласного с запросами их совести. Но если человек задается такими сложными вопросами и не может их для себя вырешить, у него могут начаться колебания, иногда длительные, и они тем мучительней, чем он честнее с собой. В тупиковой ситуации, когда решение представляется невозможным, человек способен перенести нравственное потрясение, ему может угрожать распад личности, чреватый психическим заболеванием или иной жизненной трагедией. Вот в подобной нравственной атмосфере и живут многие герои Достоевского.
В их идейных диалогах камнем преткновения, заводившим их в тупики, заставлявшим топтаться на месте в тисках сомнений, служили так называемые вечные вопросы о смерти и бессмертии, о добре и зле, о сущности человека, о долге, истине, справедливости, красоте и т. д. Трагедия этих людей состояла в том, что, веруя в неизменяемость общечеловеческих духовных ценностей для всех веков и народов, они искали истоки этих ценностей не там, где следовало искать: не в истории возникновения и развития человеческого общества с его цивилизацией, а в душевных глубинах отдельной личности, своего «я», забывая, что оно само — продукт истории.
Они не понимали, что нравственность не дана человеку «свыше», «от бога», и не заложена в каждом из нас биологически, от рождения, а коренится в совместном, коллективном труде людей, преобразующем их самих и остальную природу и отличающем их от животных; что лишь на основе труда возникло и развивается общество с его экономикой, политикой, культурой, нравственностью и т. д. Знание они подменяли верой, науку большей частью религией.
Заблуждения такого рода были характерны для времен Достоевского; известно, что он в 1870 году признавался: «Главный вопрос… которым я мучился сознательно и бессознательно всю мою жизнь, — существование божие». Полагая, что наука не в состоянии «безошибочно установить новые законы общественного организма», он переадресовывал эту задачу искусству. Известно также, что Лев Толстой называл силы, движущие историей человечества, «таинственными» и «неизвестными», верил в фатальный «закон предопределения» («нашему уму недоступны причины совершающихся исторических событий»), а в старости считал вредными университеты.
Ошибаться могут не только отдельные люди, но иногда и целые эпохи. Смешно было бы мне, например, считать себя умнее Достоевского и Толстого на том основании, что материалистические истины, недоступные умам выдвинутых XIX веком великих писателей, в начале XX летели, что называется, в рот как галушки даже таким юнцам, каким был я.
Вырвать Достоевского и его героев из обстановки середины XIX века в России можно только искусственно, «с мясом». Периодам ломки общественных отношений сопутствуют мировоззренческие кризисы у многих людей, особенно у настроенных индивидуалистически. «Человек создан быть опорой другому, потому что ему самому нужна опора, — писал Толстому Некрасов. — Рассматривайте себя как единицу — и Вы придете в отчаянье». Именно индивидуализм и повергал в отчаяние героев Достоевского. Назревавшей в России революции они страшились. «Бунт?.. — восклицал в разговоре с Алешей Иван Карамазов. — Можно ли жить бунтом, а я жить хочу». В статье о Достоевском и его героях Луначарский писал: «Все эти люди «больной совести» были более или менее сознательными оппортунистами, выработавшими две формулы: или — «вижу ужас, но не могу бороться с ним», или — «вижу ужас, но желаю видеть вместо него некое благо, чтобы можно мне было не бороться с ним и в то же время не перестать уважать себя».
Достоевский переживал жестокие идейные колебания; однако он сумел не только уберечься от распада личности, но и превратил, как это случается с людьми сильными духом, свою слабость в силу: осознанное им явление психологического двойничества он сделал исходным пунктом художественного творчества. Так мог поступить лишь художник-психолог с сильнейшей интроспекцией — умением наблюдать за собой и честный перед собой до крайности. Вот в этой-то честности перед собой каждый писатель, пишет ли он монологически, диалогически, полифонически или иначе, обязан следовать его великому примеру, вкладывая свою душу в каждое свое произведение.
Это не значит, разумеется, что каждый должен «расщепляться» сам и обязательно «расщеплять» надвое своих героев. Грош цена была бы моим романам, если бы я нравственные принципы и политические взгляды Сергея Обозерского извлекал из его погони за абстракциями добра и зла, а не из жизненных обстоятельств, приведших его к пониманию конкретных духовных ценностей своего времени, как они выразились в учении Ленина и воплотились в борьбе большевистской партии. Художественный образ тем жизненней и убедительней, чем реальней показана его связь с породившей его средой и временем.
Я здесь уже упоминал о тяжелом душевном состоянии раздвоенности, настигшем меня впервые в детской кроватке. Взрослому не пожелаю мучений, какие испытал я тогда, давая себе клятвы «никогда больше не грешить», чтобы не попасть в ад, и назавтра же их нарушая. Покончив года через три-четыре с богом, я потом в шестнадцать с половиной лет с неменьшими, пожалуй, муками делал выбор между семьей и революцией (эти нравственные колебания я присвоил Сергею в романах о нем). Свою победу над собой, на этот раз вполне осознанную, я полгода спустя окончательно закрепил в рукописных повестях, бичуя в них нередкое среди тогдашней интеллигентской молодежи политическое ренегатство. Иногда я думаю: окажись эта победа неполной, не вырвись я из обывательски-мещанского болота, — я мог бы сделаться разновидностью Клима Самгина. А если бы при этом писательская жилка во мне не оборвалась, кропал бы я повестушки в духе ропшинских[10] «То, чего не было» и «Коней» бледного и вороного, литературно обыгрывая свое «расщепленное сознание» для ренегатского оплевывания революции. Большевистский бог меня от этого уберег. И нет худа без добра: воспоминания обо всем этом заставляют меня всегда относиться к себе как можно строже, чтобы ни на чем не споткнуться.
В моих глазах стоял тогда еще и живой трагический пример отца, который дважды шел против своих убеждений и каждый раз в этом горько раскаивался: стал священником, не веря в бога, потом служил в полиции, оставаясь противником царизма. Честный человек продолжал в нем жить, хоть он и пытался залить вином угрызения совести. Никогда не забуду, как он мне, девятилетнему малышу, говорил, посадив к себе на колени: «Никогда, Костя, не служи тому, во что не будешь верить, слышишь?..» Дважды он пытался покончить со своим «двойничеством» — сперва добровольно сбросил рясу, потом также добровольно ушел из полиции, а в конце концов доказал свою честность, погибнув в семнадцатом году от пули царского провокатора-охранника.
Переживал я сильные душевные колебания, когда влюбился в Елену Уманскую и когда не удавалась мне книга по истории и я клял себя, зачем ушел из «Правды». Но в этих случаях до глубинного душевного раздвоения дело не доходило, ни то, ни другое не затрагивало большевистских убеждений, этой доминанты моего существования, на которой зиждется моя моральная устойчивость.
Убежден, что успешно создавать произведения в жанре Достоевского может лишь тот, кто сам пережил идейно-кризисное состояние и благополучно из него выбрался. Под легковесным пером подобные эксперименты могут вылиться в «глубокую философию на мелких местах».
Нам нужно воспитывать борцов, а не «двойников», и писателей нужно нам побольше хороших — но разных. Жизнь многоцветна, многогранна, в литературе должны найти свое отражение все ее цвета и стороны».
Пересветов любил работать в Государственной библиотеке имени В. И. Ленина. В обширных залах нового здания и в подвалах, соединяющих его со старым зданием «Румянцевки», видавшей в своих стенах Владимира Ильича, хранятся несметные сокровища культуры всех веков и народов. На посетителя веет дыханием бессмертия. У Пересветова здесь душа содрогалась от мысли, что судьба и бессмертие человечества может повиснуть на ниточке чьей-то злой воли или трагической случайности, если только не схватить за руку алчных безумцев и невежд, маньяков наживы и эксплуатации, авантюристов, в животном страхе перед коммунизмом готовых взорвать хоть весь земной шар!..
Незадолго перед шестидесятилетием Октябрьской революции Константин Андреевич сидел за книгами в научном читальном зале часа четыре подряд. Утомившись, сошел по широкой лестнице в вестибюль позвонить домой по телефону. Ирина Павловна сказала ему, что звонила Наташа: сегодня утром вернулся из заграничной командировки Владимир. Он ездил на международный философский симпозиум и в Англии повидал своего тестя, отца Кэт. Пересветов сказал жене, что из библиотеки заедет к сыну.
На звонок ему открыла сияющая улыбкой Кэт. У них он застал и Александра Борисовича — племянник поспешил к дяде, как только узнал о его возвращении.
Обнимая сына, Константин Андреевич провел ладонью по его волосам и со смешанным чувством удивления и грусти заметил:
— Да ты, друг мой, кажись, раньше отца седеть начинаешь?..
Старого англичанина они уже видели однажды, но мельком: в шестидесятых годах его в Москве отвлекали какие-то дела и хлопоты. Дочь к нему в Англию ездила; теперь он отошел от дел, порывался побывать в Москве, да здоровье не позволяло.
Этот представительный старикан с традиционными для англичан прошлого века баками, несмотря на свои девяносто лет, по словам Владимира, держится бодро, хотя по комнате передвигается, опираясь на тросточку с каучуковым наконечником, из-за тромбофлебита в ноге. При рукопожатии пальцы его ощутимо подрагивают, в минуту возбуждения начинает подергиваться голова. Живет он скромно, в небольшой квартирке, экономку ему замещает родственница, старушка лет на двадцать его моложе. Зятя он расспрашивал о его семье, о Москве.
— Поразил он меня, — рассказывал Владимир, — необычайным для такого глубокого старца живым интересом к происходящему на белом свете. Что он состоит в Обществе англо-советской дружбы, ты знаешь. Недавно поставил свою подпись под обращением группы интеллигентных англичан к президенту США Картеру с протестом против производства нейтронной бомбы. Участие в борьбе за мир во всем мире считает своим «священным долгом». Россказням о советской «военной угрозе» не верит и вообще считает русских одним из самых миролюбивых народов. Еще при обучении русскому языку обратил внимание, что у нас мир — вселенная и мир — отсутствие войны обозначаются одним и тем же словом. «С годами, говорит, это выросло для меня в символику». В новой Конституции СССР поразила его статья о праве граждан на жилище. Ну и, конечно, закрепление в ней нашей Программы мира, законодательное запрещение в СССР пропаганды войны.
— А ведь в нашем языке слово «мир» имеет еще и третье значение, — заметил Саша, — мир — община, человеческая общность. Пословица «На миру и смерть красна».
— Браво, филолог! — засмеялся дедушка. — И тут символика.
— Однако в осуществимость коммунизма он не верит. «Уж вы меня извините, говорит, молодой человек, чтобы люди бесплатно брали из общественных магазинов только самое необходимое, а не все, что им заблагорассудится, и чтобы никто безобразий не учинял, это я считаю утопией…» Но вот в возможность жизни без войн он верит твердо: «Отказались же когда-то древние племена от людоедства, сколько веков без него живем и за обедом о нем не поминаем, почему же культурным государствам не отказаться раз навсегда от войны?» И позабавил меня такой формулировкой: он, видите ли, «верит в разум буржуазии». Не захочет она, дескать, добровольно лезть вместе с пролетариатом в адское пекло ядерной войны, не вся она заинтересована в сверхприбылях от военных заказов. Я напомнил ему, что для всякого, кто решится на нас напасть, у нас припасено достаточно «гостинцев». Что мы не ударим первые, это он знает, но неизбежность ответного удара приводит его в содрогание.
— А что, по твоим впечатлениям, — спросил отец, — широко ли в интеллигентских кругах Запада распространены такие настроения? Или он единичное исключение?
— Не единичное, конечно… Он неглупо заметил, что на Западе многие привыкли ставить знак равенства между политикой и мошенничеством, поэтому широкая публика опасается поверить в советский феномен честного государства, на чем и спекулируют агрессоры. В то же время уверял меня, что в последние годы не только в рабочих кругах, но и в буржуазных, среди интеллигенции множится число признающих «моральный приоритет» социалистических государств на международной арене. «Что вы хотите, — говорит, — когда сам Эйнштейн, великий физик Эйнштейн, писал, что капитализм уродует общественное сознание личности? Что лишь социалистическая экономика и подчинение дела образования общественным целям могут устранить это уродование!» Антисоветскую кампанию «в защиту прав человека» старик назвал «не самым остроумным мероприятием администрации Картера». Сами США могут похвастаться лишь «правом на безнаказанные убийства негров» — так он выразился… Интересно, что всякие наши недостатки и неустройства он назвал нашим «резервом»: «Вы их в состоянии ликвидировать».
— Неглупо сказано!
— Он помнит, в бытность его в Нижнем Новгороде у нас и безработица была, и беспризорные дети, и рабочие жили в антисанитарных казармах, — теперь ничего этого нет. А на Западе кризисы и безработица бытуют и повторяются на его веку — «как в сказке про белого бычка…».
— Ах, только бы не было войны! — хмурясь и словно проглатывая что-то горькое, пробормотала Кэт. — Какие мы хрупкие, люди, со всей нашей цивилизацией, перед угрозой всеобщего ядерного разрушения!.. И каким зверем нужно быть, чтобы считать войны нормой существования человеческого рода!..
«Я лично если у кого и учился изображению «диалектики души», то скорее всего у Толстого, совмещавшего психологический анализ с эпопейной формой «Войны и мира», где надо всеми личными сюжетами главенствует сюжет судьбы народа. Ни одно произведение не увлекало меня смолоду больше, чем это. Разумеется, за все мое поколение старшеклассников средней школы я не могу отвечать, были в его среде всякие эстеты, в том числе поклонники Достоевского, но среди близких моих друзей увлекавшихся его романами что-то не помню. Нами владело другое направление мыслей. Между тем ведь тогда, в 1914—1916 годах, мы пребывали в зените наших мировоззренческих исканий, что могло бы, казалось, сделать нас особо отзывчивыми на «достоевщину», или «интеллигентщину», как тогда выражались. Однако этого не случилось, на вопросы нравственности нам достаточно ясные ответы давала русская литературная классика в целом и учение Маркса и Энгельса, освоению которого мы отдавались со всею нашей юношеской страстностью.
Всякому овощу свое время. В произведениях Достоевского не было такого героя, который мог бы увлечь тогдашнюю мыслящую и совестливую молодежь. «Слеза ребенка» терзала ее чуткие сердца ничуть не меньше, чем сердца почитателей Достоевского, но чтобы эту слезу стереть, необходима была революция. Не реформистский «абстрактный» гуманизм, а революционный гуманизм «Варшавянки» вдохновлял людей на подвиги: «Кровью народной залитые троны кровью мы наших врагов обагрим!»
Известно, что написать положительного героя Достоевский считал для писателя самым трудным делом. Вероятно, он искал вокруг себя «идеальных», с его точки зрения, людей, но найти их в тогдашней русской действительности не смог, в чем была его трагедия как художника. Ту же трагедию пережил Гоголь, чья попытка вывести положительное лицо во второй части «Мертвых душ» закончилась сожжением рукописи. Достоевский сдаваться без боя не пожелал и пошел по пути конструирования идеальных лиц по способу искусственной сюжетной амальгамы, соединения высокой философии с уголовной хроникой, присваивая положительным персонажам чувства и мысли, какие считал для человека священными (князь Мышкин, Алеша Карамазов).
Между тем нашлись среди его современников писатели, сумевшие в потемках крепостной России разглядеть реальные прототипы новых для своего времени людей, за которыми виделось будущее, способных увлечь читающую молодежь: Базаров, Рахметов и другие писались Тургеневым и Чернышевским с действительно существовавших лиц (Базаров, кажется, отчасти с Добролюбова). Эти авторы показали своих персонажей в конкретной историко-бытовой обстановке, в то время как персонажи Достоевского рассуждают о высоких материях часто как бы вне времени и пространства.
Пригодился ли советской литературе для создания образов новых людей метод, каким созданы образы князя Мышкина, Раскольникова, братьев Карамазовых? Ответ на это практически дала сама новорожденная пролетарская литература с первых же своих шагов взятыми из жизни образами Павла Заломова, Павки Корчагина, Левинсона, Чапаева, Ковпака и других. Для чего бы стал прибегать Николай Островский к виртуозному искусственному сочетанию реалистических приемов с романтическими, когда он списывал Павку во многом с себя и своих друзей, чья реальная жизнь была насквозь проникнута романтической трагедийностью революционных лет? Большевиков, закалявшихся, как сталь, он писал не со стороны, как в 20-х годах некоторые писатели из так называемых попутчиков пролетарской литературы, иногда подражавшие Достоевскому. Не понадобилось прибегать к приемам сюжетного амальгамирования высокого с низким и Фадееву в «Молодой гвардии», и Полевому в «Настоящем человеке», и многим другим, писавшим непосредственно с советской жизни.
Случайно ли положительный герой вышел на первые страницы нашей литературы и не сходит с них до сих пор? Нет! Строительство новой жизни требует примеров новых людей-строителей, враждебных всему старому и отжившему, — недаром социалистическое соревнование с сопутствующей ему самокритикой стали законами нашей жизни. Литература наша показывает, как надо жить и как не надо; герои Достоевского, если бы перенести их с поправкой на современность в наши дни, давали бы по преимуществу пример второго рода. Конечно, всякие типы в литературе нужны, но чтобы нам принять такое направление за магистральное, нужны основания более серьезные, чем доводы Вильяма Юрьевича.
В своих романах я шел по проторенному большинством советских писателей пути. Писал, по существу, о прожитой моим поколением жизни. На вопросы читателей, что в моих романах «было» и что вымышлено, отвечал охотно, а когда кто-нибудь заговаривал о «таланте», разъяснял, что тут дело главным образом в «талане», как русские люди раньше именовали человеческую судьбу: мне повезло родиться в самый канун двадцатого века, переломного в истории человечества, и прожить целых его три четверти. В мое 75-летие одна из дружеских телеграмм меня омолодила, поздравив «с 70-летием». Восприняв это юмористически, я прикинул: а что, если бы я и впрямь родился в 1903 году? Событий 1905 года я бы даже смутно не помнил; в 1915-м по малолетству вряд ли попал бы в тюрьму; в 1917-м 14-летнего мальчишку не посадили бы за редакторский стол губернской газеты и т. д. Словом, прожил бы я какую-то другую жизнь и что смог бы написать о ней, не знаю…
В одном я следовал Достоевскому: «типообразующим началом» моих персонажей служила их идейность. Революционная идейность. Отыскать таких людей вокруг себя в начале XX века было куда проще, чем в середине XIX. Недаром внучка Пети Сацердотова обмолвилась, что ее старики в свое время «жили идеями».
Вряд ли уместно было бы мне наделять Обозерского столь же мучительными душевными колебаниями перед вступлением в большевистскую партию, какие раздирали Раскольникова и Ивана Карамазова, соответственно заостряя сюжетные ситуации, приводя его на грань патопсихологии или обрекая на философствующее бездействие и т. п. Время было такое, что научно обоснованные ленинские идеи шли в дело, что называется, с ходу, некогда было выворачивать себя наизнанку в бесконечных ковыряниях души. «Самокопание» не было тогда у нас в почете.
Для чего было мне вымышлять искусственные сюжетные «загибы», амальгамируя высокое с низким, если характер Сергея достаточно выявлялся в подлинных происшествиях, которые мне оставалось литературно обработать? Коверкать его образ в карамазовском духе было бы кощунственным оскорблением его памяти. Да и зачем? Романтических обстоятельств в его жизни было, может быть, меньше, чем у Павки Корчагина, — так ведь Сергей интеллигент, порвавший со своей средой, внутренняя жизнь у него богаче внешней событиями. Искусственно навязанный ему «сверхромантизм» лишь исказил бы исторический облик большевика-интеллигента моего поколения.
Беседа с Вильямом Юрьевичем напомнила мне, что ведь это он в отзыве издательству охаял мой первый роман о Сергее. Теперь он противопоставляет его «философско-нравственной» литературе. Но уж если бы Обозерский у меня в чем-то поступил безнравственно, так В. Юр. в своей критической рецензии не преминул бы это отметить, а он такого упрека ему не сделал. Не знаю, что он имел в виду под приставкой «философско»-нравственной; Флёнушкин говорил мне, что ему попалась брошюра кого-то из литературоведов, где на 125 страницах слово «философия» и производные от него употреблены 128 раз. Девальвации подвержены, к сожалению, любые научные термины.
Вообще же я писал, заботясь не о жанре, а о всестороннем, по возможности, отражении жизни, стараясь уяснить себе и читателю, почему и как прожитое мною время формировало у людей социалистическое сознание.
Теперь о повести, которую пишу сейчас. Неужели мне толкать в пучину расщепленного сознания человека глубоко идейного, у которого слово не расходится с делом, проверенного жизнью бывшего чекиста, пролившего немало своей и чужой крови и в завоеванное мирное время отдающего себя борьбе за счастье наших внуков и правнуков, организуя в доверенном ему интернате образцовую школу будущего? Вряд ли Федор Лохматов, взятый в его прототипы, заслужил подобную психологическую экзекуцию над его памятью.
В повести у меня будут, конечно, и отрицательные персонажи, противники педагогических исканий и т. д. Но во-первых, тематику их диалогов с Лохматовым составят не философские, а педагогические проблемы. Уже поэтому доводить их внутренние трагедии до гомерических масштабов с выведением на сцену мифологического черта или Великого Инквизитора вряд ли мне понадобится. Во-вторых, повесть должна быть написана одним пером, без композиционного перекоса, противопоказанного эстетически. Наконец, вряд ли я как автор гожусь для таких премудрых заданий, да и охоты у меня к ним нет, пишу как умею.
В борьбе за оперирование нравственных опухолей, подобных двойничеству, хирургический скальпель Достоевского в умелых руках, конечно, пригоден и сейчас. Но ведь оправдывает себя на путях воспитания нового коммунистического человека и нравственная «терапия» Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Толстого, Чехова, органически освоенная социалистическим реализмом, в свете марксистско-ленинского учения. Нам важно показывать не столько двойничество само по себе, сколько пути избавления от него заболевших им наших товарищей. Как Достоевский вступался за «маленьких людей», искалеченных старым строем, так советские писатели обязаны у нас вступаться за тех, кого калечили извращения социалистического строя, будь то при культе личности или в другие годы. Разумеется, не оправдывать их огульно, — бывают и добровольные нравственные калеки, жертвы собственной корысти, — а выяснять причины и личные обстоятельства, вызвавшие искажения человеческого образа и подобия.
Экспериментальная душевная хирургия Достоевского была односторонне направлена на исследование психики неуравновешенного, выбитого из колеи человека, индивидуалиста, скептика, пессимиста, разочарованного в жизни или «юродивого во Христе», так или иначе изувеченного крепостническим гнетом и обществом доминанты денег («люди гибнут за металл»). Тогда рождались в искусстве и Мефистофель, и Великий Инквизитор с бесчеловечными проповедями «вседозволенности»; а у нас доминанта — честный труд на пользу общества, в литературе нужен прежде всего образ человека цельного склада, активного, умеющего на деле сочетать личный интерес с общественным.
Хотелось бы мне провести через всю мою повесть такую внутренне сюжетную ниточку: Достоевский — Дзержинский — Макаренко. Разве Дзержинского не мучила та же самая «слезинка ребенка», что и Достоевского? Разве не Дзержинский взял под опеку ВЧК дело помощи беспризорной детворе первых лет советской власти? Разве ие его именем назвал свою школу-коммуну беспризорников Макаренко?
Ведь только теперь выступает на очередь как практически осуществимая задача «самосовершенствования» человеческой личности, о чем бесплодно мечтали Толстой и Достоевский с их ожиданиями золотого века. К ним обоим приложимы слова В. И. Ленина о «мечтаниях старых кооператоров». «В чем состоит их фантастичность?» — спрашивал он в 1923 году в статье «О кооперации» и отвечал: «В том, что люди не понимают основного, коренного значения политической борьбы рабочего класса за свержение господства эксплуататоров. Теперь у нас это свержение состоялось, и теперь многое из того, что было фантастического, даже романтического, даже пошлого в мечтаниях старых кооператоров, становится самой неподкрашенной действительностью».
Будучи историческим носителем общечеловеческих идеалов всех времен и народов, — истина, добро, красота, справедливость, — рабочий класс впервые в истории открывает перед народами мира практическую возможность, реальную перспективу воплотить эти идеалы в жизнь. И мы превратились бы и бессовестных иванов непомнящих, возомнив себя пришедшими «на готовенькое» и не отдав долга памяти первопроходцам социализма, без чьих беззаветных, неимоверных усилий, подвигов, смелых дерзаний и проб, ошибок и жертв мы и посейчас оставались бы лишь прекраснодушными фантазерами о золотом веке без эксплуатации человека человеком… Эпоха требует от нас величайшего трудового напряжения, самообладания, бдительности. В пятимиллиардном человеческом общежитии мы все еще лишь первопроходцы нового образа жизни без войн, в мирном сосуществовании и соревновании с капитализмом. «Нам истерические порывы не нужны. Нам нужна мерная поступь железных батальонов пролетариата» (В. И. Ленин. «Очередные задачи Советской власти», год 1918-й)».
«Исследуя процессы развития сознания и способностей у человека, Владимир посещал не только слепоглухих. Он побывал в одной подмосковной семье, известной успехами трудового и спартански спортивного воспитания детей; познакомился с мальчиком Алешей, который с четырехлетнего возраста безукоризненно исполнял на рояле сложнейшие произведения Баха, Бетховена, Вагнера.
— Его считают музыкальным чудом, — говорил Володя, — а разве меньшее чудо каждый ребенок, научившийся к тем же четырем годам говорить, иногда и читать по складам на родном языке? Мы не замечаем, каких усилий стоит ребенку овладение речью, ведь свои годы младенчества мы не помним. Творец «музыкального чуда» вовсе не Алеша, — он мальчик, как и все мальчики, — а его отец: слепой, живя в мире звуков и страстно полюбив музыку, он растил в ее атмосфере сына с грудного возраста и, сам того не ведая, на опыте, экспериментально подтвердил факт происхождения таланта не в материнском чреве, а из присвоения отдельной личностью плодов общечеловеческой культуры. Наследственные задатки у разных людей, конечно, разные, но разовьются ли они в талант, одаренность или заглохнут, это зависит от обстановки в семье, школе, обществе. Создавать инкубаторы для разведения гениев пристало лишь столпам расистского невежества.
Однажды Владимир предложил мне:
— Хочешь побывать в МГУ на обсуждении результатов эксперимента со слепоглухими? Студенты, которых ты знаешь, выступят с научными сообщениями на расширенном заседании ученого совета психологического факультета. Не ошибусь, — добавил он, — если скажу, что это событие войдет в историю мировой пауки. Говорить они будут о проблемах, над какими работают на четвертом курсе: переход от жестовой речи к словесной; воображение у слепоглухонемых; формирование у них пространственных представлений. Девушка выбрала тему нравственного воспитания.
В многолюдной аудитории все взоры прикованы были к девушке и трем юношам. Кроме студентов МГУ тут были ученые — философы, психологи, педагоги. Все знали, что свои сообщения молодые люди сделают устно, хотя сами и не услышат своих речей. Я слушал их как завороженный. Сначала не в силах был отделаться от чувства неловкости за всех нас, сидящих в зале, словно мы в ответе перед людьми столь трудной судьбы, но скоро содержание их речей заставило забыть, что говорят глухие и незрячие.
— Нас приняли на психологический факультет не потому, что мы много знали, — говорила девушка, — а потому, что в нас верили. Верили, что наука в силах развить богатство человеческого сознания до любого предела, даже если человек не видит и не слышит.
Из этих ее слов сам собой напрашивался вывод: развитию сознания людей, которые видят и слышат, и подавно предела нет!
Их педагоги единодушно засвидетельствовали факт высокой увлеченности слепоглухих занятиями в университете: «Если бы все студенты так учились!..» В ряде предметов они достигли успеваемости выше средней факультетской.
Слепоглухого, говорили они сами, отличают лишь каналы восприятия окружающего мира: «Картины мира у нас бесцветны и беззвучны, мы не можем мысленно их просматривать и прослушивать, но слепоглухой мысленно прощупывает их руками». «Я не вижу корову, но я, как все вы, знаю, что она дает молоко, и пью его…» Впрочем, «мы видим и слышим глазами и ушами наших друзей, всего рода человеческого»…
Узнав на себе, какое это счастье — вырваться из беспросветной мглы полного одиночества в мир людей, из иждивенческого существования в сознательную трудовую жизнь, они горели желанием помочь своим младшим товарищам по несчастью и по примеру Ольги Ивановны Скороходовой решили посвятить себя делу помощи слепоглухонемым. Нынешнее специальное учреждение для слепоглухонемых детей слишком мало, они считают своим долгом настаивать на ускоренном строительстве обширного образовательно-воспитательного комплекса.
Но их волнуют не только дела слепоглухонемых, они вторгаются и в вопросы общей психологии и педагогики. Свой опыт подсказал им, что увлеченность учащегося науками достигается лишь на пути содружества учителя, наставника с учеником, студентом. Педагог должен пробуждать инициативу и активность учащегося, а не подавлять ее. «Превращение обучаемого в учащегося — вот она, проблема современной педагогики» — таков их вывод.
Выступившие вслед за ними ученые говорили, что, к сожалению, еще далеко не все у нас понимают колоссальную важность эксперимента Соколянского, Мещерякова и других. Здесь ведутся глубокие научные поиски эффективных путей формирования основной производительной силы общества — человеческой личности, ее воспитания обществом в духе коммунизма.
Выводы эксперимента обогащают целый ряд наук: философию, психологию, педагогику, этику, эстетику, лингвистику; эксперимент несомненно расширит нормативы успеваемости людей в учении, в труде, в научных изысканиях. Его познавательное и нравственное значение огромно, на это указывал еще А. М. Горький…
Прилив оптимизма, с каким я уходил с заседания, граничил с душевным обновлением. В ушах звучали слова: «Мы видим и слышим глазами и ушами всего рода человеческого…» Хотелось вслед за Пушкиным восклицать: «Да здравствует разум, да скроется тьма!» На глазах у нас творится подлинное чудо воскрешения людей — не в божественных мифах, а усилиями их собственного, всечеловеческого Разума, — силами науки!
Я шел с Володей не чувствуя под собою ног и видел, что он возбужден не меньше меня. Он рассказал мне, что один из этих юношей спросил его однажды: «Как вы думаете, могу ли я быть счастлив?»
— Я ответил ему вопросом: а что он сам думает об этом? Тогда он сказал: «Думаю, что я счастлив. Завидовать тому, чего я не знаю, я не могу. Вокруг меня друзья, они ввели меня в прекрасный мир, о котором я раньше не имел представления. В нем есть для меня место. Я живу, я учусь, скоро начну работать, буду полезен людям, родине. Чего же мне еще нужно для счастья?»
— Ну если он счастлив, — сказал я сыну, — значит, счастливы могут быть и будут все люди на земле.
При нашем прощании у остановки троллейбуса, на котором Володя должен был ехать к себе домой, я спросил, прочел ли он мои записи о споре с Вильямом Юрьевичем.
— Я пробежал их, — ответил он. — Выводы, какие ты для себя делаешь, по-моему, правильны. Теоретический анализ сыроват, до конца не доведен.
— Я же не статью готовил, для себя писал, — заметил я.
— Видишь ли… Мнение о неисторичности нравственных ценностей — добро, зло, совесть — это у Толстого и Достоевского отрыжка популярного в те времена кантианства. Отсюда их неверие в науку, подмена или дополнение знания верой в иррациональное, в бога и т. п.
— Ну да: кантовский тезис о непознаваемости «вещей в себе».
— На этом пунктике играют сейчас неокантианцы и «неомарксисты», вслед за Бернштейном и нашим Петром Струве ревизующие революционное учение Маркса и Ленина. Но это сторона философская, тебе в нее углубляться, может быть, необязательно. А вот со стороны творчески литературной я бы на твоем месте четче отграничил метод, каким Достоевский исследует человеческую психику, от его приемов художественного изображения людей, — сказал Володя. — Первое весьма поучительно для любого писателя, но художник ведь не обязан выносить на обозрение читателей всю свою черновую поисковую работу, как это любил делать Достоевский. «Но надобно все высказывать» — так, кажется, формулировал Пушкин тайну занимательности?
— Вот именно! — воскликнул я. — Разве в «Борисе Годунове» слабей анализ: «Да, жалок тот, в ком совесть нечиста»? Анализ в жизненный образ переплавлять нужно, без этого полуфабрикат… Может, даже с привкусом натурализма…
— В чем иногда и упрекали Достоевского критики. Но имей в виду, прохиндеям нашим — а их у нас ух как немало!.. — не мешает почаще заглядывать в его романы!
— Прохиндеям — конечно! — Я рассмеялся…
Володя пропустил свой троллейбус, и мы прошлись взад и вперед по аллее бульвара, беседуя.
— Вот что хочу еще сказать, — говорил он. — Тебе некогда следить за литературной жизнью на Западе, а там призрак возможной всеобщей гибели в ядерной катастрофе ужаснул кое-кого из писателей с философско-мифологическим уклоном до помрачения рассудка. Гибель эта превратилась в их глазах в фатальную неизбежность. Словно со дна непроточного пруда стали выплывать на поверхность и лопаться, отравляя воздух, ядовитые пузыри реакционных теорий. Тут и пресловутый апокалипсис — запугивание ядерным оружием на руку военному комплексу США! Тут и ницшеанские взгляды на людей как на «больных животных» с «ослабленными инстинктами»… И теории о «случайности», «неукорененности» и «временности» человека в чуждом ему природном мире, обреченности на самоуничтожение.
— Форменная паника в философской упаковке!
— Да, но на эту приманку поддаются даже некоторые активные участники антивоенного движения из левых экзистенциалистов.
— Дезертируют из его рядов?..
— Дезертировать им совесть не позволяет. В то же время не понимают, что объективно проповедуют идеологию дезертирства и капитулянтства. Даже обвиняют в трусости всех, кто не желает мириться с неизбежностью самоуничтожения человечества в ядерном огне. Подогревают себя ницшеанскими бреднями о «героическом пессимизме», о воле «сверхчеловека», растущей по мере торжества силы над разумом. Хотят выглядеть рыцарями, с открытым забралом идущими навстречу неизбежной смерти. Храбрость «по ту сторону отчаяния»…
— Вот уж действительно двойничество под рыцарским забралом! — изумился я. — Стало быть, «пропадай, моя телега, все четыре колеса»?..
Подходил троллейбус, мы с Володей попрощались.
Его последние слова о «храбрости по ту сторону отчаяния» меня взбудоражили. У этих экзистенциалистов поистине ум за разум зашел: подавай им заранее ответ, кто возьмет верх, разум или безумие! А если разум — это мы сами, люди, все вместе взятые, не желающие погибать? Что тогда?.. Если в океане мировой бесконечности и неизвестности нет у нас другого компаса, кроме науки, а наука приводит нас к твердому убеждению в реальной возможности для нас одержать верх над невежеством и корыстью ядерных безумцев?..
Человеку свойственно пугаться неизвестного. Страх перед смертью порождал мифы о загробной жизни. Корень всяческих страхов — в невежестве, в незнании! Зато в знании — корень бесстрашия. Счастье мое, что я еще мальчишкой разорвал с мифологией, предпочтя ей «Книгу» науки, которую «нельзя дочитать до конца», и основанные на ней убеждения».
Утром в день Октябрьского праздника позвонил Долинов. В интернате, где его сняли с поста директора, распущены разновозрастные отряды, сожжены комплекты стенного «Огонька».
— Что?! — прокричал Пересветов в трубку. Он был ошарашен. — Откуда вы это знаете?
— Из двух источников. Об отрядах от учительницы, а про комплекты от уборщицы, я ее вчера случайно встретил на улице.
— Сжечь плоды вашего восемнадцатилетнего труда? Этого быть не может!.. Ну, распустили отряды, может быть, некому там продолжать вашу экспериментальную работу, но ведь она главным образом зафиксирована в еженедельной ученической газете… У меня остались выписки из отдельных номеров, я хотел еще кое-что просмотреть в них для повести, значит, я уже не сумею этого сделать?.. Да нет, я не верю, — кому могли помешать комплекты? Неужели уж пары шкафов для них не нашлось? Может быть, уборщица спутала что-нибудь? Сама она сжигала?..
— Говорит, не она, но будто бы сжигали… Все ли сожгли, не знаю. Я бы сходил справился, но мне неудобно…
— Так я сразу же после праздников туда съезжу! Не может быть, чтоб сожгли, ведь это фашисты сжигали памятники письменности, а тут педагоги в своей школе… да еще не в захолустье каком-нибудь, а в Москве!
— Съездите, пожалуйста, Константин Андреевич, узнайте. Я бы сам, да неудобно мне. Учительница хочет уйти из интерната, я ей не советовал. Нельзя бросать ребяток, с которыми столько лет жили… Со мной дело другое, я не сам ушел.
— Обязательно съезжу, не беспокойтесь!..
Вечером Пересветов сидел у себя за секретером, перепечатывая черновые отрывки. Из-за аритмии, которую в этот день он не сумел унять, поостерегся ехать с Аришей к ее сыну и внуку на праздничный вечер. Там из окон тоже будет виден салют. То-то разгорятся Антошины глазенки!
Может быть, все-таки к ним съездить? Константин взглянул на часы: поздно, через полчаса прогремит первый из шестидесяти орудийных залпов.
Он вышел из кабинета в холл и включил телевизор. В нараставшем шуме послышался глуховатый голос, обрывки речи. В блеснувшем свете возникло лицо военного с подстриженными усами, большими светлыми глазами и открытым, с залысинами лбом. Пересветов недавно видел этого генерала на экране и тогда же опознал в нем артиллериста, которого встретил в первых числах октября сорок первого года при отходе ополченского полка на восток. Хоть он и постарел, все же несомненно он. Фамилию диктор не называет, может, в конце передачи скажут.
Передача сменилась перечислением участников — ровесников нашей революции, и в их числе значился генерал артиллерии Сергей Сергеевич Обо… Обозерский!..
Константин подскочил в кресле и тут же сел, хватаясь за подлокотники кресла, из-за укола в сердце. Сергей Сергеевич! Так это же сын Сережи, родившийся в дни свержения монархии, названный в честь отца! Как же это Костя мог не узнать его сразу, ведь и лицо, и голос почти те же самые!..
Так вот с кем сводит его судьба! Ну теперь-то они обязательно встретятся!
Оконная рама в столовой дрогнула от удара воздушной волны. Начинался салют. Костя с усилием поднялся на ноги. «Ничего! — говорил он себе, слабо улыбаясь. — От радости не умирают». Перешел в столовую и присел на стул возле окна.
Снова дрогнула рама, а вслед за тем правая половина неба полыхнула ярко-оранжевым заревом, освещая внизу под окном многочисленные группы людей между разбросанными по снежному покрову парка, бывшего пустыря, оголенными деревьями. В отдалении ясно виднелась лишь нижняя часть здания МГУ, залитого снизу светом прожекторов, а верхушку огромного сооружения словно кто срезал гигантскими ножницами, ее совсем не было видно из-за тумана.
Зарево потухало: вонзавшихся в небо ракет он не увидел, подумал, что засмотрелся на людей внизу. Но вот над берегом Москвы-реки мелькнул очередной дробный огонек артиллерийского залпа, ровно через три секунды сотряслась рама, опять стало светло, как днем, но там, где обычно взвивались и рассыпались огненные букеты всех цветов радуги, он не увидел ничего, кроме подрагивающего разноцветным пламенем седого неба. «Вот так туманище!» — сказал он себе.
Толпившиеся внизу люди раз за разом то возникали в сиянии снега и небес, то погружались в сумеречный лиловый полумрак. За парком, у перекрестка Университетского и Вернадского проспектов длинной лентой остановились машины. Все смотрели салют, и все, вероятно, досадовали на туман, скрывающий от глаз самое красивое зрелище, ради которого они сейчас здесь.
Не дожидаясь конца салюта, Костя отошел от окна к телефону, чтобы поздравить Аришу и ее родных; ей посоветовал при возвращении домой не выходить из метро в центре города: на 111-й автобус там сейчас трудно сесть, лучше ехать до метро «Университет», оттуда дойти пешком. Она обещала выехать, как только салют кончится. У них там тумана нет, все любуются зрелищем.
Только что он положил трубку, позвонил с Ленинградского проспекта сын. Он, Кэт и Саша с женой встречали праздник у Наташи. Обменявшись поздравлениями, Константин вернулся к окну и сидел, следя, как вспыхивают и гаснут величественные небеса и снеги.
Последний залп не успел отгреметь, как снова зазвонил телефон. Жена Флёнушкина Мария Степановна прерывающимся голосом, плача сообщала, что несколько часов тому назад в больнице, куда его увезли на машине «скорой помощи», скончался Сандрик…
У Кости вырвался стон. Маша начала что-то объяснять, но язык ей не повиновался. В трубке послышались отбойные гудки. Костя машинально положил ее рядом с телефонным аппаратом на столик и опустился в кресло. Сердце билось неровно, сильными ударами.
Отбойные гудки продолжали звучать, но он их не слышал. «Всех нас со временем Харон на лодке переправит в плюсквамперфектум», — мельком припомнились слова Сандрика. Хотелось ему дожить до Московской Олимпиады-80, да вот не дожил! Так называемая ишемическая болезнь уложила его в постель, он попросил пододвинуть кровать к окну, чтобы ему можно было смотреть на улицу…
Костя сидел оцепенелый. Безвозвратно закрывались одна страница жизни за другой: институт, дискуссии, Ленинград, Берлин, Женева, — всюду они были вместе; «веселые скворцы» на даче… Как теперь без его шуток?
Мысли едва шевелились в голове, пробиваясь сквозь сердечную толчею. Позвонить Арише? Да она, вероятно, уже выехала. И к чему спешить, приедет, узнает.
Слуха коснулись отбойные гудки. Он протянул руку и положил трубку на рычажки. «Когда-то прозвучит мой отбойный гудок?»
Собравшись с силами, Константин встал с кресла и, с усилием передвигая потяжелевшие ноги, дошел до своего кабинета. Прилег на диван. «Должно быть, Сандрика скосил инфаркт. Не успел спросить у Маши».
Праздник… Сегодня праздник. Такой замечательный для всего мира: шестьдесят лет!.. «Блажен, кто праздник жизни рано покинул, не допив до дна бокала полного вина, кто не дочел ее романа и вдруг умел расстаться с ним…» Да, вот так и умирают — вдруг.
Блажен? Нет, неправда это, живи Пушкин сейчас, не написал бы он этих слов, полных горькой иронии. «Погибни я в девятнадцать лет от роду от той казацкой пули, так и не узнал бы, как прошли эти шестьдесят. А я еще хочу знать, что дальше будет. Нет, не об отбойных гудках думать; как бы не рухнуло со мной неожиданно в тартарары все, что не успел доделать…»
Пляска в груди постепенно утихала. В голове, точно потревоженные пчелы в улье, толклись обрывки мыслей. Вспомнилось расколотое надвое дымной завесой небо над овражным малинником и сегодняшнее небо в необыкновенном обличье праздничного салюта в тумане… в день смерти Флёнушкина! Словно знамения какие небесные. Будь он суеверен, подумал бы бог знает что. Ударился бы в мистику.
Будущее всегда в тумане; но разве счел бы за дурной знак самый заядлый пессимист это роскошное пылание небес, творимое людьми сквозь непроглядную пелену тумана? Забавно выразился этот английский старик: он «верит в разум буржуазии». А что, пожалуй, есть тут и доля реализма, рассуждал сам с собой Константин. Вторую сотню лет воспитывает ее рабочий класс своей неукротимой борьбой за справедливое и разумное устройство общества без войн, пора бы наконец и ей понять, что разум человеческий становится теперь выражением исторической необходимости и что любая «припуганда» любым оружием против него бессильна. Знамением времени становится всеобщее промывание мозгов.
Костины мысли постепенно возвращались к окружающему. Нельзя, чтобы отбойные гудки в один не прекрасный день застали его с ворохом неоконченных дел. (Не забыть послезавтра съездить в интернат.) За педагогическую повесть он взялся вплотную. Конечно, надо бы еще ознакомиться с ленинградской «фрунзенской коммуной» макаренковцев, о которой пишут газеты (Федя бы лучше него это сделал); съездить в Тбилиси, где проводится ценнейший педагогический эксперимент; побывать хоть в одном из школьных лесничеств; составить себе представление о пришкольных группах дошколят, о работе школ с родителями. Хоть одним глазком взглянуть на компьютеры, их собираются продвинуть в школы…
В последние недели он по рекомендации Варевцева посетил экспериментальные уроки музыки и рисования в младших классах; был на совещании педагогов и психологов с музыкантами и художниками, где говорилось об очень важных для школы проблемах: пока что мы на уроках не столько раскрываем перед детьми содержание произведений искусства, сколько знакомим их с его средствами: краски, гаммы, ритмы, сольфеджио, владение кистью, голосом, инструментом — все это вещи важные, необходимая техника, но воспитательное значение, нравственное, идейное, эстетическое — не в них…
А пробелы в преподавании литературы, о которых столько пишут? Ведь эксперименты в начальных классах — это хоть и основа новой школы, а всего лишь ручейки, подводящие к такому океану задач для всех школьных возрастов, что дух захватывает!.. Ведь в дальней перспективе у нас высочайшая цель — во всем мире растить новые поколения людей, для которых не только войны, а и всякое насилие, угнетение, любая эксплуатация чужого труда будут равнозначны людоедству и ненавидимы, немыслимы так же, как оно. «Нам бы вырастить на земле хоть одно поколение людей свободным от умственных и нравственных изъянов, а там уж у них дело пойдет! — думалось ему. — Невежество, заквашенное на корысти, способно погубить мир…»
Мелькнула мысль, что его сознательная жизнь протекала в сфере духовных ценностей, которые сугубо практическим людям кажутся ирреальностями, а на деле столь же реальны, как и все остальное. Его счастье, что при входе в жизнь он не ошибся дверью и остается тем же Костей, которому Сергей писал в посмертном письме: «Будь таким, каким был тогда, и верь, как я верю». И «не бросай писать».
Не успел Сережа сделать все, что хотел! Ну а Костя? Все ли он сделал во исполнение клятвы работать за двоих? Сделал бы больше, отдайся он целиком одному делу — либо политической борьбе, либо науке, либо призванию писателя. Вина ли его или беда, что так не получилось? Редко он бывал доволен собой, ему все хотелось стать лучше. Когда-то в школьном сочинении он писал, что человек управляет обстоятельствами, если их поймет. Оказалось, мало понять, надо еще суметь их одолеть. А если обстоятельства не от него зависят и ему не под силу? Не под силу — сколько ни клял он себя то за книжность, то за дилетантизм. Время было такое, когда он входил в жизнь: не хватало у партии «теориков».
Время — вот единственный его прокурор, адвокат и судья.
А дети? Можно ли сбросить со счетов Володю, Наташу, генерала Сережу? А внук Саша?.. Кто знает, не дадут ли они людям больше, чем успели дать Костя с Сергеем!
Ну а как у него с делами домашними? Двадцать лет у них с Аришей промелькнули, как двадцать дней. Оба давно привыкли, что незнакомые именуют их бабушкой и дедушкой, в метро и автобусах уступают места. Костина голова так и не поддалась по-настоящему седине, а вот лицо избороздили морщины. У Ирины Павловны морщин на лице почти нет, зато прежняя его живописность отступила перед скульптурностью. «Счастье наше, что мы с ней оба труженики. И еще оптимисты. — В первый раз за эти часы губы его невольно тронула грустная улыбка, но он тут же вздохнул: кухонная лямка ее заедает. — И ведь все это ради меня! Поверила в меня как в писателя больше, чем сам я в себя верил».
Ни с того ни с сего почему-то вспомнилось, как шли с охоты и вдруг из нагнавшей их тучи повалил при ясном небе снег, и возглас Сандрика: «Снег сквозь солнце!» — и Мечикова реплика: «Зима на весну сердится»; сияние радуги на убегающем вдаль снежном занавесе… Из одноклассников только они с Мечиком двое остались. Последние из могикан…
Тут воспоминания и размышления Константина Андреевича прервал требовательный звонок над входной дверью. Это Ариша, это ее звонок, она всегда звонит нетерпеливо, раз за разом нажимая кнопку. Кольнуло в сердце: сейчас придется сказать ей о Флёнушкине…
Едва он открыл дверь, как в нее ворвался мраморно-черный щенок, ушастый спаниель Бимка, и, став на задние лапы, принялся колотить его передними. В коридоре перед дверью Ирина Павловна весело смеялась, держа в руке плетеную сумку, из которой торчало колесо детского автомобильчика и голова плюшевого медвежонка.
— Ты привезла Антошку? Где же он?
— Ты знаешь, беда какая! — нарочито громко заговорила она. — Нас в такси было четверо: Антошка с Мишкой и я с Бимкой, а приехали трое: Антошка по дороге выпрыгнул из такси! Он под машину попадет, сегодня такое большое движение на улицах!
Подыгрывая жене, Константин принялся бранить ее, что не усмотрела за проказником; надо сейчас же в милицию звонить, чтобы его разыскали и немедленно к нам доставили!
Но Бимка уже мчался к лестничной клетке, а навстречу ему оттуда выскакивал разрумяненный морозцем малыш, весело крича:
— А мы с бабушкой тебя обманули!
Это была его очередная затея.