Пианист играл Шопена…
А я вспомнил дорогу, поезд, грохочущий на юг, зловещие всплески газовых факелов в черной степи.
Память ворвалась в взволнованную тишину концертного зала, до предела сгустила чувства, и сквозь мятежный переполох звуков я слышал голоса людей, которых, видимо, больше никогда не увижу.
Пианист играл Шопена… А я думал о том, что никогда невозможно привыкнуть к дорогам. Перед дорогой всегда волнуешься, хоть немного, но все равно волнуешься, даже если ты едешь всего на несколько дней и в комфортабельном вагоне. И уже по-другому воспринимаешь окружающее, и уже имеют особый смысл убегающие в пустоту огни родного города, кем-то брошенные в темноте слова, счастливый смех в непривычной тишине ночных полустанков. И с волнением вслушиваешься в постук колес — тележную песню XX века: то усталый, со скрипом — на подъемах и поворотах, то тревожный и гулкий — на мостах, словно предостережение чему-то, то ровный и дремотный — на равнине, и вдруг резкий, спотыкающийся — на стрелках, как воспоминание или бормотание сквозь сон.
Только человеку совершенно невнимательному кажется, что колеса везде и всегда стучат одно и то же. Как одно и то же кричат поезда. Но это совсем не так. Колеса имеют свой язык и стучат по-разному днем и ночью, зимой и летом, на Севере и на Юге, в годы глубокого мира и в войну. Но во всем многообразии слышится главный — тревожный мотив, То тише, то громче, то устало, то почти отчаянно… Это словно руки музыканта. Поиск: сотни раз возвращение к одному и тому же. Еще только неясные штрихи, всплески, еще нет мелодии, но с каждым разом все ясней и отчетливей. Особенно тревожен этот мотив в осенние дождливые ночи, когда за окном нет неба и нет земли, и кажется, что поезд идет в пустоту.
Пианист играл Шопена, а поезд все дальше уносился на юг. Под стук колес хорошо думать и грустно вспоминать. Уже переехали Волгу. Снег был только до Саратова. Дальше лежала голая иззябшая степь, лишь местами чуть припорошенная серыми пятнами грязного снега. Мы вчетвером стояли у окна и всматривались в ночь. Мы курили и ждали море. И Иван Максимович, невзрачный сухонький пенсионер с Золотой Звездой Героя, и молодой каперанг, и бронзовый, как грек, танкист — грустный капитан с перевязанным подбородком. На учениях ему разбило челюсть, и после двух неудачных операций он ехал в санаторий. Раздробленные кости, видимо, мучительно ныли, но он не подавал виду, лишь виновато и устало улыбался. На поворотах вагон скрипел и немного кренился. Чтобы устоять, надо было широко расставить ноги.
— Как в танке качает, — говорил танкист и морщился от боли.
Мы были случайные попутчики и даже не знали, как звать друг друга, — правда, я знал, как звать Ивана Максимовича, случайно услышал в Уфе, на перроне: мы сели в поезд в одном городе, — но нас объединяли дорога и море, к которому мы все стремились. У каждого у моря были свои дела. Иван Максимович ехал отдыхать в санаторий в Судак, каперанг возвращался на свой корабль в Севастополь, капитан-танкист у моря родился, а я никогда не видел моря. Оно лежало выпуклое и многообещающее где-то там впереди, куда несся поезд, и тянуло к себе. И стучали колеса, пели свою грустную песню.
И мы молчали. Нам незачем было говорить, мы понимали друг друга без слов. Слова лишь только спугнули бы ту молчаливую близость, объединяющую людей в дороге.
Иван Максимович близоруко всматривался в степь, словно старался увидеть что-то знакомое среди темных бугров и оврагов. У него были необыкновенно голубые глаза, и весь он был каким-то светлым, тихим и незащищенным. Чем ближе поезд подходил к Волгограду, тем больше Иван Максимович волновался, еще чаще курил и уже совсем не отходил от окна.
В Волгограде он неловко спрыгнул с подножки, когда поезд еще не успел остановиться, побежал в одну сторону, другую, поднялся на мост; приложив ладонь к глазам, что-то высматривал за вокзальными зданиями и вернулся необыкновенно взволнованным.
Он, кажется, даже не заметил нас и прислонился потным лбом к окну.
— Что, не пришли? — осторожно спросил каперанг.
— Кто? — словно очнувшись, глухо спросил Иван Максимович.
— Кто-то вас, кажется, должен был встретить, — неуверенно сказал каперанг.
— Нет! — не оборачиваясь, ответил Иван Максимович. — Нет! — повторил он после недолгого молчания и повернулся к нам. — Просто я здесь воевал
Он снова отвернулся к окну, и мы больше не решались задавать ему вопросов. Ветер трепал его седые волосы; он ловил близорукими глазами проносящиеся мимо улицы, дома, но поезд шел слишком быстро, а увидеть нужно было все, да и не все, наверно, можно было сразу узнать — за двадцать лет в Волгограде многое изменилось, и он суетился, перебегал от окна к окну.
Я не видел войны, я родился в сорок четвертом, но и на мне она оставила свои страшные следы, и никогда война не была для меня отвлеченным понятием. Но по-настоящему почувствуешь, что это такое, только тогда, когда впервые пересечешь бывшую линию фронта и увидишь своими глазами ту землю, обожженную и исковерканную четверть века назад. Словно дохнет на тебя жутким застоявшимся холодом, и вдруг на мгновение, вслушиваясь в тревожный постук колес, я с ужасом почувствовал себя одиноким, маленьким солдатиком: из-за черного горизонта, вонзаясь в душу десятками страшных стволов. на меня с лязгом несутся железные звери, и в огромной и ровной, как стол, степи негде спрятать голову.
Вечером капитан-танкист рассказывал нам о Керчи, в которой не был уже восемь лет. В эти минуты он забывал про боль и походил на мальчишку. Заехать в Керчь у него не было времени, и он жалел, что не сообщил никому из родственников, живущих хотя бы на железнодорожных станциях, о своем проезде. За окном в серых сумерках проносилась грязно-белая степь, и кучи щитов для снегозадержания казались Ивану Максимовичу танками, вязнущими в снегу. На крупных станциях он просил меня сбегать за пивом, и несколько раз я чуть не отстал от поезда.
На станции Тамань наш поезд накрыл мелкий моросящий дождь. Мы бежали с капитаном-танкистом вдоль путей, разыскивая его родственника железнодорожника, и я думал о том, что где-то здесь, за этими желтыми домишками на другом берегу Таманского залива чуть не утопили Лермонтова. Родственника мы не нашли, и мокрый капитан виновато разводил руками, пересиливая зубную боль:
— Ну надо же, сегодня у него выходной. Ну ничего — на станции Крым у меня дядя живет.
Вагон вдруг наполнился неизвестным мне сырым и соленым запахом, я долго не мог понять, откуда он, но по ласковой торжественности на лицах капитана-танкиста и каперанга понял, что это пахнет морем и сейчас я его увижу. И когда увидел, не сразу догадался, что это море. Азовское море штормило и показалось мне торосистым ледяным полем.
Поезд шел Чушской косой, волны подбегали бы к самым рельсам, если бы их не удерживала небольшая дамба. На приколе болтались рыбачьи лодки, и чайки качались на волнах, перелетая с места на место. Крым все приближался и полыхал драгоценным камнем в редких лучах солнца среди пасмурной синевы моря.
На станции Крым мы снова искали родственников капитана-танкиста, теперь уже втроем.
— В другой смене Астахов. — И капитан устало вытирал платком лоб.
— А его сын, Павел?
— Ушел в море. Вернется только через десять дней.
В проливе было сравнительно тихо. Уставшее на просторе море здесь шумело лениво и пенилось у бортов, словно густое пиво. Каперанг стоял на носу парома и всматривался в горизонт, где маячили рыболовецкие суда.
— Вот по этим местам я бегал мальчишкой, — волновался капитан-танкист. — Вон через ту гору бегал в Керчь — продавать рыбу. Все ходы и выходы знал. Неохота сидеть на уроке, уйдем на лодке через пролив, а это ни много ни мало — пять километров. В сорок первом мне было семнадцать, когда я отсюда ушел на фронт…
— Райская земля, — сказал кто-то сзади.
— В сорок втором здесь легли три наши армии, — зло ответил ему другой, с большим шрамом на лбу.
Как только паром подошел к причалу, каперанг перемахнул через борт и крикнул мне:
— Побежали! Стоянка будет долгой. Пока с парома стащат да сцепят, минут двадцать пройдет.
Ветер рвал полы пальто, срывал шапку; охваченный внезапной радостью, я бежал за каперангом и захлебывался упругим морским воздухом. Каперанг взял у ребятишек две удочки, мы сели на корточки, и он учил меня таскать из щелей причала черных бычков. Он вытаскивал их одного за другим, еле успевая нанизывать на крючок кусочки хамсы. У меня дело не клеилось, и он, как мальчишка, радовался каждому пойманному мной бычку.
— Люблю ловить рыбу, — кричал он мне сквозь ветер, когда мы, бросив удочки, бежали за уже сформированным поездом. — Особенно у Херсонеса или за Балаклавой.
В Керчи мы накупили у старух помидоров, тарани, хамсы и запивали все это терпким крымским вином. Капитан-танкист бегал по вокзалу, искал свою племянницу, продавщицу киоска «Союзпечати», у которой как раз был обеденный перерыв. На древнем холме Митридате, у памятника павшим десантникам, пылал Вечный огонь, и рядом с древней крепостью были видны следы минувшей войны.
Во Владиславовке капитан-танкист сошел. Дальше до санатория ему нужно было добираться на автобусе. Мы помогли ему вынести чемодан.
— После санатория в третий раз будут ломать. Уже надоело, — виновато сказал он.
— Держись, капитан, — все будет хорошо, — положил ему руку на плечо Иван Максимович.
— До свидания! — сказал я.
Каперанг молча пожал ему руку.
Поезд тронулся, и мне было грустно: я впервые подумал, что могу больше не встретить этого человека.
В Симферополе сошел Иван Максимович. Его окружили друзья, и он сразу забыл о нас. Мы с каперангом стояли в стороне с его чемоданом и неловко улыбались. И это еще больше сблизило нас.
В Севастополе мы вместе доехали на трамвае до площади Нахимова. Несколько минут шли рядом и остановились на углу.
— Вам куда? — спросил каперанг.
— Туда, — показал я в сторону Большой Морской улицы.
— А мне туда, — махнул он в противоположную сторону.
Каперанг вынул сигареты, мы закурили. В темноте, невидимое, глухо шумело море. И никто из нас не решался уйти первым.
— Ну что ж, до свидания! — сказал наконец каперанг и протянул мне руку. — Через день ухожу в море.
И по тому, как он это сказал, я понял, как сильно он любил море.
Через день я поехал в Херсонес. Словно завороженный, бродил по раскопкам. На развалинах античного города было пустынно и тихо. Было ощущение, что время здесь давно остановилось, и больше некому качнуть маятник часов. На неровных холмах обвалившихся стен старухи собирали грибы.
Я ходил по улицам, которые когда-то были шумными, останавливался на площадях и перекрестках. Рядом шумело море, ветер качал метелки старой полыни на холмах, похоронивших город; я глох и немел от странной тишины и совершенно потерял счет времени.
К вечеру, уставший от избытка неожиданных впечатлений, спустился к морю, где была древняя гавань. Здесь ожидали корабли, и не всегда они возвращались. Превозмогая резкую боль в глазах, я смотрел в синеву. Она немного успокаивала. Я не ожидал, что встреча с древностью будет такой трудной. Древность угнетала и тупо давила виски.
Волны с грохотом обрушивались на крутой берег, пушечными выстрелами лопались в волноприбойных нишах, обдавали меня горькой водяной пылью и, пенясь, с шорохом откатывались назад. Море выбрасывало к моим ногам обкатанные черепки пифосов. Присмотревшись, я увидел, что почти весь берег вокруг меня покрыт такой галькой. Фундаменты некоторых домов обрывались прямо в море. Берег изменился за прошедшие века, море медленно, но постоянно разрушало его, по песчинкам уносило и прятало вместе с развалинами города и их тайнами в своих глубинах.
А море осталось то же. И все так же катило волны. Древнее море. Мне казалось, что в зыбкой лазури я сейчас увижу широкогрудые корабли греков. Но вместо них из-за берега показались серые эсминцы. Они уходили в открытое море, настороженно вращая радарами. Я вспомнил каперанга, моего случайного спутника. Возможно, он был сейчас на одном из них. И я подумал, что мы с ним не просто случайные попутчики, мы прожили вместе целых трое суток, и мне не безразлична его судьба. Как и судьба Ивана Максимовича, и капитана-танкиста, и всех других, с кем меня когда-то сводила дорога. Потому что и он, и я, и все мы вместе связаны невидимой, но прочной нитью ответственности за себя, за других, за свое поколение, за все то, что вокруг нас происходит, за время, в которое мы живем.
И зачем-то я вспомнил Саяны несколько лет назад. Пять дней мы жили у геодезистов на Кизире. Их было только двое: Георгий
Иванович и Юра. С Юрой мы несколько раз ходили на охоту. Он мне рассказывал историю своей грустной любви. Когда мы уходили, Юра проводил нас до перевала. На перевале он отдал мне письмо, которое я должен был бросить в Новосибирске.
— Жаль, но надо уходить. Мы бы еще раз пошли на охоту, — сказал я на прощанье.
— Мы обязательно встретимся. Не на Саянах, так на Алтае, не на Алтае, так на Камчатке. И мы пойдем с тобой на охоту.
А недавно я встретил Алика, с которым мы были вместе на Саянах.
— Помнишь геодезистов на Кизире? — спросил он. — Помнишь Юру?.. Так вот он погиб. На другой день, как мы ушли от них. Я еще в ту осень получил от Георгия Ивановича письмо. Юра переправлялся верхом через Кизир. Как раз там, где переправлялись мы. Лошадь поскользнулась, упала. Он ударился головой о камни. На нем был ватник, тяжелые сапоги, винтовка…
Мне стало не по себе. Все эти годы я верил, что когда-нибудь на каком-нибудь перевале я снова встречу Юру, мы разведем костер под древним кедром и, ожидая рассвета, он будет рассказывать мне о любви. А его уже давно не было. Мы еще не успели отойти от избушки и двадцати километров, а его уже не было. Когда мы попали в болоте под пятичасовой ливень, как самое драгоценное, я спасал его письмо, потом сушил его над костром, боясь, что слились строки, и чувствовал себя виноватым перед Юрой, а его уже не было…
Корабли скрылись за горизонтом. Берег опустел, я не заметил, когда ушли рыбаки и старухи, собиравшие грибы. Лишь волны по-прежнему с грохотом обрушивались на берег. Я думал о том, что если бы не письмо Георгия Ивановича, если бы я не встретил Алика, Юра навсегда бы остался в моей памяти живым, как навсегда останутся для меня живыми люди, сошедшие в ночи с моего поезда. Вечно будет бороздить моря эсминец каперанга, и когда-нибудь мы встретимся и будем ловить бычков на керченском причале и покупать вино и помидоры у крымских старух. Будет грустно улыбаться капитан-танкист, на какой-нибудь станции я чуть не отстану от поезда, и мы будем пить холодное пиво с Иваном Максимовичем, а потом все вместе будем стоять у вагонного окна и вслушиваться в ночь.
…В взволнованно-притихшем зале пианист играл Шопена.