Восемь недель тому назад меня демобилизовали.

Дождливым летним днем в конце июля я в последний раз съел порцию солдатского супа в 27-м пехотном полку в Ченстохове.

Я, уже переодетый в цивильное, являюсь теперь обладателем двух тысяч польских марок, тридцати двух папирос (три новые, а остальные — желтые и мятые), квитанций с четырех- и пятизначными номерами и письма с отпечатанным на конверте именем «Якуб Визнер, швейная мастерская».

В этом самом письме, начинающемся без приветствия, без церемоний, без обращения, запросто: «Могу написать тебе из дома, что…» — меня уведомляют, что мой отец умер, а двухкомнатную квартирку на третьем этаже домовладелец сдал другим людям.

В заключение неизвестный мне Янкев Визнер пишет: «Так как, согласно закону о правах квартиросъемщика, сын покойного, служащий в армии, считается не посторонним лицом, а квартиросъемщиком, ты можешь смело требовать у Ленчицкого (домовладельца) вернуть тебе помещение».

Внутри письма находится вырезка из еврейской газеты:

«Юридическая консультация

Господину Янкеву Визнеру, Нова-Бяла: если умирает отец, чей единственный сын служит в армии, домовладелец обязан…»

И далее приводится то же самое, о чем Янкев Визнер пишет мне в письме.

Этого Янкева Визнера, портного, я никогда не видел в нашем доме. Абсолютно неизвестный мне человек.

Как я ни пытался его вспомнить, он оставался для меня чужим, незнакомым.

Я догадался, что этот человек — наш новый сосед, а письмо он мне написал по доброте и из жалости.

В местечке у меня не осталось никого, кто бы мог мне хоть чем-то помочь: никаких родственников у меня там не было. Ехать домой, чтобы судиться с домовладельцем из-за квартиры, я не хотел, находя это крайне глупым, а главное, будучи уверенным в том, что из этого ничего не выйдет.

И, кроме того, мне не нужна была квартира сама по себе — там, в местечке, я не мог рассчитывать ни на какой заработок.

Я прослужил в польской армии четыре года. Шесть месяцев я находился на большевистском фронте[1] и пять — на украинском, в Восточной Галиции[2].

Покидая 27-й пехотный полк в Ченстохове, я все еще не знал, куда податься.

Перед окошком канцелярии 27-го полка стояло трое таких же, как я, демобилизованных солдат.

Первый — немец из Померании, второй — поляк из Нового Радома, а третий — из Лодзи.

Первым бесплатный железнодорожный билет получил немец из Померании, вторым — поляк из Нового Радома, а третьим — солдат из Лодзи.

Тот, который ехал в Лодзь, высокий, костлявый, с бледным, тощим и строгим лицом, был похож на тех, которые носят фонарь на христианских похоронах.

От радости, что едет домой, он тихо блаженствовал: ни с кем не разговаривал, не проронил ни слова, только в уголках рта иногда появлялась улыбка, как пузырь на реке, когда в нее нырнет лягушка.

— Куда? — спросила его голова фельдфебеля в окошке.

— В Лодзь! — выкрикнул худой высокий парень.

В его возгласе было столько радости, что меня охватило тепло; в этом голосе дрожала тоска по кому-то очень близкому… Название города, куда ехал тощий парень, засело у меня в голове, точно якорь, приобрело какое-то особое очарование.

— Куда? — обратилась ко мне голова в окошке.

— В… в… Лодзь, — ответил я, запинаясь.

Так я уехал в Лодзь.

1

Был один из тех дней, когда солнце дурачит людей. С темного неба, полного рваных облаков, то падал медленный дождик, пахнущий тяжелым, осенним мокрым снегом, то сквозь дождевые капли пробивалось несколько ярких лучей, чтобы напомнить о том, что лето еще не прошло.

Городской парк был окутан темно-серым туманом, ожидавшим стремительного дождя, чтобы скрутиться вокруг бледных берез и исчезнуть.

На пересекающихся парковых дорожках, там, где стояли пустые зеленые скамейки, засыпанные увядшими желтыми листьями, не было ни души.

Я ходил взад-вперед по центральной аллее.

— Раз! Два! Правой! Левой! — чеканил я строевой шаг и смотрел на башенные часы. — Восемь шагов в минуту! Далее: правой, левой, правой, левой! Должно быть десять шагов в минуту!

Сторож в маленькой будке с покатой крышей бросил на меня долгий, изумленный, испытующий взгляд. Дождь усилился.

— Не дело это — промокнуть до костей! — сказал я сам себе, прерывая свои «строевые упражнения», поднял воротник солдатской шинели и быстрым шагом направился к железным воротам, которые блестели, словно украшенные каплями дождя…

Рядом с воротами находилась будка, в которой сидел сторож. Сквозь щелку его странных, узких, как у свиньи или вороны, миндалевидных глаз поблескивал злой и недовольный взгляд.

Я был одним из тех «завсегдатаев» парка, насчет которых у него имелось «мнение». Тогда я был уверен, что он думает обо мне так: «Какой-то мужчина… вроде солдат, а вроде нет… черт его знает… слоняется целыми днями по парку, думает, верно, о том, как бы спереть лопаты, что стоят за будкой… О чем еще такому раздумывать?»

Я быстро вышел из парка на улицу, не глядя на сторожа. И тем же быстрым шагом двинулся по мокрому, блестящему асфальту.

Время близилось к шести вечера. Прохожих было мало: вот прошел мужчина в очках, женщина под голубым зонтом, еще кто-то.

Отшагав так полчаса, я заметил, что продолжаю считать шаги, теперь уже только глазами, только про себя. Это меня рассмешило: «Ничего не скажешь, солдатская натура!..»

Почувствовав усталость от ходьбы, я остановился на перекрестке и спросил сам себя:

— А куда спешить?

И не знал, что ответить.

За те несколько недель, что я прослонялся в большом городе, я слишком часто использовал все места, где можно было укрыться от дождя или поискать знакомых. На обоих вокзалах и на крытых трамвайных остановках меня уже знали как облупленного.

Буфетчицы и киоскеры глядели на меня с подозрением и недоверием. Но я не уходил не потому, что чего-то боялся, а потому, что чувствовал, как меня охватывает жалость, жалость к самому себе: «Мужчина с двумя здоровыми руками — и такой пропащий!..»

За несколько недель шатаний по Лодзи я свыкся с тишиной своей несчастной жизни.

Моя душа была поглощена ритмом ничегонеделания и праздношатания. Я, блуждая по незнакомым улицам большого промышленного города и грея спину на солнце, на прохладном унылом осеннем солнце, становился под влиянием голода и отчуждения все более отделенным, все более отрезанным от мира.

Я даже полюбил свое одиночество, свое горькое, черное одиночество и непрекращающуюся тоску по хлебу и чистой рубашке, я избегал любого недоброго взгляда и шел своей дорогой.

Несколько часов назад я встретил одного из тех, кто служил вместе со мной. Я остановил его. Это был хитрый молодой еврей с двумя стремительно бегающими, желтыми, как у лисы, глазами-горошинами.

Я и сам не знал, зачем я его остановил.

На нем был отутюженный синий костюм и шляпа; он располнел и изменился, и я удивился, что сумел его узнать.

— Борнштейн! — окликнул я его.

Он обернулся и посмотрел на меня как на незнакомого.

— Ты меня узнаешь? — спросил я.

— Нет! — он покачал головой и гордо посмотрел на мое убогое платье.

— Я…

— Ты тот, который служил вместе со мной?

— Да, он самый.

— Чего надо?

Я задумался, что ему ответить. Он был дельцом, полковым торговцем. Я вспомнил, что в армии он торговал всем: хлебом, башмаками, новыми конфедератками, жестяными козырьками, которые не каждый солдат получал за счет полка. У него в ящике всегда имелся целый склад фуражек, солдатских пуговиц, белья, белого хлеба, сыра, колбасы и всякой всячины.

На фронте, на самой линии, под вражеским огнем, он торговал.

Если ему запрещали брать на фронт свой узел, свой ящик, он торговал папиросами.

Я не знаю, где он на линии фронта, в окопах, на марше доставал папиросы. Как я ни пытался понять, это осталось для меня загадкой.

Солдаты и даже офицеры, а также сестры Красного Креста часто приходили к нему в окоп попросить папиросу.

Пади он от большевистской пули, о нем можно было бы уверенно сказать: он торговал до последнего вздоха!

Глядя на Борнштейна, к таким видам спорта, как футбол, скачки, плавание, парусные гонки, можно было добавить еще один: торговлю!

Борнштейн любил продавать папиросы в опасные моменты на поле боя, как опытный мореход, который порой рискует пуститься в плаванье во время бури.

— Ну, Борнштейн, как дела? — спросил я его.

— Да никак, — ответил он, помедлив, и отвернулся, порываясь уйти.

— Купишь у меня что-нибудь? — спросил я, сам не зная, что могу ему продать.

Он, быстро и хитро глянув, повернул ко мне свое круглое, упитанное лицо.

— Что у тебя есть?

— Погоди минуту, сейчас достану…

Я зашел в подворотню, снял ремень и подвязал брюки веревкой. Это был широкий офицерский ремень светлой кожи с тяжелой, толстой медной пряжкой.

Этот ремень я получил когда-то у пленного украинского офицера в Лемберге[3], а теперь намеревался продать его Борнштейну.

Он оглядел мой товар и скривился:

— Это совсем… Теперь я такое уже не покупаю…

И собрался уходить.

Я был в отчаянии.

— Борнштейн, дай за ремень пятьсот марок! Этот ремень стоит все три тысячи!

Сегодня я еще не ел и был вне себя от того, что ремень никак не продается.

Он не обернулся и пошел дальше, а ведь он был моим единственным знакомым в городе.

Я понял, что не могу вот так взять и отпустить его. Я вдруг почувствовал то, что чувствует заблудившийся при неожиданной встрече со знакомым — этот человек мне не чужой.

— Борнштейн, помнишь, как я тебе отдал полкурицы и не взял с тебя ни гроша?.. Помнишь, под Скалмержем?.. У поваленного креста? — крикнул я дрожащим голосом ему вслед.

Под Минском мы в одном окопе пролежали с ним несколько дней без еды.

Борнштейн стонал, плакал от голода и проклинал своего отца, который не изувечил его, чтобы освободить от польской военной службы.

Я отважился и пошел к крестьянину, за тридцать шагов от окопа. У крестьянина я раздобыл буханку хлеба, жареную курицу, половину которой принес Борнштейну, а тот лежал в яме ни жив ни мертв, направив ружейный ствол не в сторону врага, а, наоборот, в сторону своих.

— Борнштейн, помнишь… помнишь, как ты едва не помер с голоду, а я принес тебе полкурицы… у поваленного креста…

Он продолжал идти и делать вид, что не слышит. Внезапно он остановился, вынул из кармана брюк несколько купюр, протянул их мне и пошел дальше.

Я взял деньги, подбежал к нему и, набросив ему на голову, словно бублик, ремень светлой кожи, поспешно развернулся и пошел прочь.

Ощутив на шее ремень, Борнштейн легонько вскрикнул, будто его собирались повесить на этом ремне, быстро и ловко снял его и сунул в сумку.

В булочной я купил полбуханки хлеба. Половину съел в подворотне. Походив полчаса, я вновь проголодался и съел оставшийся хлеб.

Солнце обмануло, дождь шел все сильнее и гуще. Моя одежда насквозь промокла, а башмаки были в грязи. Я раздумывал, где бы укрыться от дождя. Стоять в воротах мне надоело.

Я вышел на улицу и пустился прежним путем.

Возле маленькой русской церкви на Видзевской я остановился, будто разбуженный легким шепчущим пением, доносившимся оттуда в вечерней тишине.

Я вошел в церковь. Десять-двенадцать мужчин стояли на коленях перед алтарем и шептали вечернюю молитву. Я снял фуражку и тоже встал на колени.

Звуки святого песнопения раскачивались в глубоком сводчатом пространстве, и эхо несколько мгновений дрожало в спертом воздухе храма, замирая в темных углах.

Стоя на коленях, я начал дремать. Песнопение, казалось, доносилось издалека.

Разбуженный глубоким, хриплым грудным голосом, я осмотрелся. Все уже стояли и с почтением смотрели на мой двейкес[4]. Я быстро поднялся.

Поп, напоминавший мне своей рыжей бородой и густыми рыжими волосами императора Барбароссу, читал проповедь; он рассказывал, что Всевышний более всех остальных своих чад любит православных.

Желая увидеть, останутся ли они Ему верны, Он послал им большевистского Антихриста — Троцкого. И, примкнув к Антихристу, православные чада изменили Всевышнему.

— Посему, — закончил поп со вздохом и слезами на глазах, — Святой Дух отвернулся от своих православных чад и от их матушки России, и на небесах был вынесен приговор, что быть чадам православным семьдесят пять лет в изгнании или под властью Антихриста — большевиков.

Проповедь сопровождали вздохи и плаксивое бормотание.

Две старушки рыдали в носовые платки и время от времени восклицали:

— Горе тебе, матушка Россия!

Старый русский генерал с уймой медных, золотых и серебряных медалей бил себя кулаком в грудь и беспрестанно молил:

— Смилуйся, Христос, над нашей Россией!

После проповеди все начали молча и неторопливо выходить из церкви, целуя попу мясистую, пухлую руку.

Дождь продолжал идти. Я побродил по улице еще минут десять-пятнадцать, а потом отправился туда, где обычно ночевал.

2

Я жил в длинном, узком и вечно погруженном в густую тьму подвале. Каморки в нем были сделаны по образцу соединявшего их коридора: длинными и узкими.

В подвале находилось семь каморок. Пять служили кладовыми для товаров, а в двух других проживали две семьи. Главой одной семьи был возчик, работавший в городском ассенизационном обозе, второй — старый полубезумный сапожник.

Я проживал у последнего.

Войдя в коридор подвала, я услышал свежий, радостный и бодрый детский смех и крики из дальнего правого угла коридора, который был изогнут дугой, из-за чего оттуда было невозможно увидеть входящего.

Дверь в жилище сапожника была распахнута настежь, в комнате никого не было.

Я вошел, закрыл дверь, огляделся и, не увидев старого сапожника, забеспокоился. Но тут же услышал его хриплый голос, доносившийся из коридора:

— Дай ему, дай ему, Стах!

Старик играл с детьми.

Горела тусклая лампа, подвешенная на стене. Два набитых соломой тюфяка лежали на полу, придвинутые друг к другу.

На маленькой кирпичной плите что-то варилось в кастрюле; пар поднимался клубами, и казалось, будто в комнате осело облако дыма.

Рядом с маленьким окошком стоял низкий столик с сапожным инструментом, приготовленным для работы; под столиком валялись старые башмаки; тут же стоял трехногий сапожный табурет. Кроме еще одного стола, деревянной скамейки и плетеной корзины, в комнате ничего больше не было.

На грязных стенах, покрытых от сырости темно-зеленой плесенью, висели портрет святой пары, Христа и Марии, и цветные картинки с изображениями польских национальных героев, таких как Костюшко, Понятовский, Пилсудский[5] и других, вырезанные из какого-то журнала.

Я устал, измучился и насквозь промок. Я быстро скинул с себя пальто, снял башмаки и упал на тюфяк, укрывшись растрепанным ватным одеялом, которое лежало на нем.

Я не мог заснуть; запах вареной картошки пробудил во мне голод, желание съесть суп, что-нибудь горячее, чего я не ел уже тринадцать дней.

— Король, король, даруй ему жизнь! — доносились из коридора детские голоса, сопровождаемые топотом множества детских ног.

Старый сапожник постоянно играл с детьми в солдаты. Он слегка тронулся умом, этот старик. Это было особенно явно, когда он говорил о войнах. Всякий раз, когда у него находилось время, он играл с детьми, которых всего — из обеих семей — было восемь человек.

Когда он командовал детьми, его истинно польские усы гордо топорщились, глаза горели, грудь топырилась, изо рта вырывались пламенные приказы, и он все время пел:

Марш, марш, Домбровский![6]

Едва я лег, как строевым солдатским шагом вошел старик с горящими глазами. За ним строем шли дети с бумажными шапками на головах и деревянными ружьями на плечах, ведя окруженного со всех сторон маленького семилетнего Фабианека, у которого не было ни ружья на плече, ни бумажной шапки на голове.

Не замечая меня, старик неторопливо, «церемонно», уселся на трехногий сапожный табурет.

Дети, вытянувшись в струнку, встали около него и, приставив пальцы ко лбу, стали отдавать честь, салютовать.

Один светловолосый мальчик с испитым, бледным, как картофельный побег, лицом сделал два шага вперед.

— Король, что нам делать с побежденной Германией? — промямлил он заученные слова, пальцем указывая на маленького «пленного» Фабианека, которого двое детей крепко держали за плечи.

Фабианек, слабый ребенок с тонкими, длинными, рахитичными ножками и бледным, ко всему безразличным лицом идиота, наивно глядел на всех своими вытаращенными большими водянистыми глазами.

«Король» поднялся с сапожного табурета и произнес пламенным тоном:

— Что нам делать с побежденной Германией, мои верные солдаты? Нужно раз и навсегда вырвать ее тигриные клыки, нужно раз и навсегда ее уничтожить!

Он торжественно и серьезно опустил голову на грудь и задумался, затем поднял руку и с воодушевлением воскликнул:

— Во имя меня, короля великого Царства Польского, во имя шляхты и всего польского народа, во имя единого Бога и посланного Им Спасителя Иисуса Христа я выношу смертный приговор кайзеру побежденного Немецкого царства! Ныне сгинет извечный враг Польши, который тысячи лет пожирал лучших ее детей — сильнейших сынов святого польского народа!..

Манера речи, пламенный гнев и дикое воодушевление, скрытые в его голосе, нагнали на детей страху. Лица их сделались серьезными, испуганными и бледными.

Маленький «пленный» Фабианек, который начал понимать, что он и есть тот самый немецкий кайзер, задрожал; на его лице появилось выражение беспомощности и страха.

Фабианек действительно был немцем.

Во время оккупации Польши[7] его мать Стефа жила с немецким унтер-офицером и от него родила Фабианека.

Фабианека все ненавидели и презирали. Особенно глубоко его ненавидел старый сапожник.

Каждый бил, клял и мучил Фабианека. Иначе как Швабом его не называли. Если что-то пропадало, говорили: не иначе Шваб стащил; что-то ломалось: это Шваб натворил.

С трех лет несчастный ребенок перестал плакать, будто осознав, что плач ему не поможет. Своей детской душой и разумом он понял, что всякий может его бить, клясть и поносить, потому что он — шваб, немец.

Страшно и стыдно было глядеть на то, как дети или взрослые его бьют.

Ребенка били кулаком, ремнем, палкой и всем, что попадалось под руку.

Фабианек сносил побои молча, тихо и безропотно. Его глаза умоляли прекратить, но в них ни разу, насколько я помню, не появилось ни слезинки, ни следа, ни проблеска слез.

Он был слабым мальчиком с узкой грудью и большой круглой головой на тонкой и длинной шее.

Поскольку дети стыдились с ним играть, он привык быть один, сам с собой, держась в стороне ото всех.

У него были свои потайные, темные уголки, где он играл один, делал кукол из теста, лепил из глины человечков и зверей.

Когда дети ловили его в этих укрытиях и ломали или отбирали его кукол, человечков и зверушек, он делал вид, будто его это не касается, и молча, не моргнув глазом, не спеша, вставал и уходил на поиски другого укрытия, чтобы заново натащить туда теста и глины и заново налепить человечков, лошадок, львов и котят.

На его тупом, почти неподвижном, застывшем лице не видно было ни малейших признаков боли, досады или огорчения.

Из его души было вырвано всякое желание, всякая воля к сопротивлению, к тому, чтобы не давать себя донимать и мучить.

Я заметил, что этот ребенок убегает от солнца, избегает дневного света, словно боясь, что в ясном свете солнца его увидят; увидят его, Фабианека, которого никто не должен видеть, который обязан ото всех держаться подальше, потому что он — Шваб.

Его тянуло в темноту, в тень, ко всему, что напоминало о ночи и укрытии.

На его лице не было ни капли солнца, ни следа дня и света.

Он был своего рода человеком-червем, который вечно должен находиться в темных уголках, скрытых местах, потаенных щелях.

Мне, лежащему на тюфяке, было любопытно посмотреть на то, что произойдет с несчастным ребенком.

Глаза старика становились все более дикими, блестели все ярче; они источали ядовитую ненависть.

Его непреходящая вражда к немцам, которых старик проклинал при всякой возможности, распалила его сердце так, что не осталось ни капли рассудка.

— Они разрушили нашу страну! — продолжал он кричать хриплым, возбужденным голосом. — Нашу святую страну, которую Христос благословил всяким благом и изобилием; нашу королеву Ванду[8] они загнали в волны Вислы; сотни лет держали они нас в порабощении и вечно замышляли нас истребить, стереть с лица земли; они послали христианскому миру сатану Мартина Лютера, дабы отравить чистую христианскую веру!

Его воодушевление росло с каждой минутой.

— Боже! — старик внезапно упал на колени перед иконой. — Я прославлю имя Твое до края земли, ибо теперь предал Ты в руки мои врага моего. Восхвалю Твое величие везде, где являет свое сияние солнце, и во всяком месте, где встречу свет дневной, вознесу Тебе молитву! — провозгласил он богатым, сочным, поэтическим языком душевнобольного и, сложив молитвенно руки, склонился перед иконой.

От изумления и ужаса «солдаты» оцепенели и, разинув рот, с замершим от страха сердцем, не отводили взгляда от старика.

Двое детей, державших «кайзера» за плечи, еще сильнее и глубже вдавили пальцы в его тело, прикрытое только грязной рваной рубашонкой и драными штанишками, подвязанными веревкой.

Фабианек наконец понял, к чему идет дело.

Лицо его побелело, как у покойника. Оно оцепенело от ужаса, рот искривился, глаза еще сильнее вылезли из орбит, а зубы застучали.

Быстрым движением старик поднялся с колен, прыгнул, как кот, к плетеной корзине и достал из нее белую простыню и толстую веревку для развешивания белья.

Он взял простыню и прибил ее гвоздями к стене, потом привязал веревку к водопроводной трубе, оставив на конце две петли.

— Ведь это ужасно! Он действительно собирается повесить мальчика! — вскрикнул я на своей лежанке.

Но никто меня не услышал.

— Давайте его сюда! — вопил старик, распаляясь и скрежеща зубами.

Плохо пришлось бы тому ребенку, который сейчас бы ему не подчинился!

Я застыл, не зная, что делать.

Дети подвели «кайзера» к старику.

Фабианек трясся, как в лихорадке, и дрожащим, обмирающим взглядом смотрел на веревку, на простыню и на перекошенное, пылающее лицо старого сапожника.

Нижняя губа мальчика дрожала, а на гладком, круглом лице в уголках рта застыли две маленькие морщинки, изображавшие несказанное отчаяние.

Он понял, что эта веревка приготовлена для того, чтобы его повесить.

Однако он не мог понять, чем же это он так сильно провинился на этот раз, что ему полагается такое наказание, такое суровое, ужасное наказание.

В тусклом свете маленькой висячей лампы лицо старика было окружено красноватым ореолом, и в давящей тишине, в которой отчетливо и громко был слышен стук детских сердец, крылось потаенное ожидание чего-то ужасного.

Ощущение мучительной тяжести, которое есть в каждом подвале, на который налегли три этажа камней, бетона, дерева, извести, стали и людей, стало еще тяжелей и темней.

Не отрываясь, помертвев, восемь детей смотрели взглядами, нацеленными будто копья, вслед движениям старческой руки, вслед движениям его пальцев, его налитого кровью и ненавистью лица, следили за каждым словом, которое вырывалось из его груди, и за каждой мыслью, которую можно было распознать по выражению лица и обрывкам слов.

Тик! Так! — в глубокой мучительной тишине послышался звук часов на этаже, расположенном над подвалом.

Внезапно Фабианек вырвался из рук охранников, упал на землю, принялся биться своей большой головой с редкими белобрысыми волосами о каменный пол и дико, душераздирающе реветь, как теленок, который убежал из-под ножа с наполовину перерезанным горлом.

В этом крике отчетливо слышались странное, животное отчаяние, неистовый, надрывный, идущий из глубины души страх смерти, невыразимая, трепещущая детская мольба о милосердии и жизни.

Этот крик еще сильнее разъярил старика с отравленной ненавистью кровью, еще сильнее взбудоражил его и опьянил. Тусклые, серые, как мох, редкие волосы на голове встали дыбом; усы сделались угловатыми и заострились, как два мышиных хвоста; крылья красного носа раздулись, словно извергая языки пламени. Старик раскрыл свой широкий перекошенный рот и, глядя на Фабианека, который ревел и бился головой о каменный пол, разразился диким, судорожным, прерывистым, астматическим смехом:

— Хи-хи-ха! Хи-хи-ха! Так… так умирает кайзер Вильгельм Второй[9]!.. Кхе, кхе, кхе!.. — тут он закашлялся, сотрясаясь всем телом. — Ха-ха-ха!.. Мне стыдно за тебя перед твоими предками, которые смогли одолеть царство Юлия Цезаря, могучий Рим.

Он согнулся над маленьким Фабианеком, который лежал, прижав голову к полу, и выл, как собака.

— Ну, ваше величество, Вильгельм Второй, император Германии и король Пруссии, зинген зи маль[10]

Дойчланд, Дойчланд

Ибер аллес,

Ибер аллес ин дер вельт!..[11]

Старик запел на ломаном немецком языке, пренебрежительно и насмешливо.

Между словами он делал паузы, во время которых кашлял, отхаркивался, хихикал и хрипел.

Внезапно он утомился, расправил грудь и строго выкликнул:

— Маршал Фош![12]

Никто не отозвался. Все дети стояли, не двигаясь, словно окаменев, словно неподвижные мертвые куклы, с которыми играл живой сумасшедший старик. Они не понимали, на каком они свете.

Я, ошеломленный и застывший от страха, продолжал лежать на своем тюфяке.

Он что, действительно повесит мальчика?

Сам дьявол предстал перед моими глазами, облаченный в доспехи из пламени и ненависти.

— Маршал Фош! — снова воззвал старик строгим, угрожающим тоном самого главного начальника, бросая при этом на детей гневные, предупреждающие взгляды.

После второго вызова маленький мальчик с узким личиком, острым подбородком и узким лбом, похожий на голодную церковную мышь, предстал перед стариком и в страхе заученно поклонился:

— Слушаюсь, ваше величество!

Старик ответил на приветствие искривленной ухмылкой, обнажив свои желтые, гнилые «королевские» зубы, а затем снова воззвал:

— Генерал Юзеф Пилсудский, главнокомандующий польской армии!

Другой мальчик с круглым позеленевшим лицом цвета неспелого осеннего яблока точно так же, как первый, поклонился и сказал:

— Слушаюсь, ваше величество!

Старик снова расправил плечи, слегка откинул голову, откашлялся и громко сказал:

— Фельдмаршалу Фошу и генералу Юзефу Пилсудскому я предоставляю великую честь вести к виселице Вильгельма Гогенцоллерна, императора Германии и короля Пруссии!..

Оба «генерала» чуть не упали со страху.

Усмешка застыла на распаленном морщинистом лице старика, сделав его похожим на маску черта.

— Я понимаю, господин генерал, что в вашем отечестве для подобных вещей предпочитают гильотину, которую вы считаете своим национальным достоянием. Я, однако, полагаю, что было бы преступлением против Бога и против Франции, если бы под лезвием гильотины, которое обезглавило благородного короля Людовика Шестнадцатого, упала голова Вильгельма Второго, которого можно сравнить с обычным пиратом и лесным разбойником. Такому и веревка сойдет!

«Маршал Фош» засунул палец в рот, не поняв ни слова из сказанного стариком. Его колени непрерывно дрожали. «Пилсудский» вытянулся в струнку и от страха даже не слышал, что ему говорят. Остальные мальчики застыли, точно окаменели от колдовского заклятия.

Старик пылал в огне своего безумия, душа в его теле горела, как фитиль в керосиновой лампе.

— Приведите кайзера! — приказал он кратко и резко.

«Пилсудский» и «Фош» подошли к Фабианеку, нагнулись к нему, осторожно и мягко коснулись его плеч и тихо позвали:

— Вставай! Вставай!

Фабианек повернулся и посмотрел на мальчиков мутным, тупым взглядом. В его глазах не было ни следа слез, только рот его был вывернут и перекошен, словно от какой-то глубокой странной боли.

Тонкая, белесая пленка грязной слюны засохла на его узких, плотно сжатых губах.

Он приподнял голову и оглядел всех взглядом, выражавшим смятение теленка, получившего первый оглушающий удар мясника. В глазах «маршала Фоша» и «Юзефа Пилсудского» показались слезы.

— Дедушка, дедушка, подари ему жизнь! — бросились они с мольбой к старику.

Старик в страшном гневе сорвался с места. Слово «дедушка» низвергло его из вымышленного, светлого, прекрасного королевского мира в настоящее, в отвратительную бездну нищеты и горькой нужды. Слово «дедушка» пробудило его от удивительного сна о власти и богатстве, сломало и уничтожило воображаемый королевский трон.

— Какой я вам дедушка, а?! — закричал старик, топая ногами, и стал рвать на себе волосы. — Ваш дедушка — старый сапожник, калека, ничтожество, пьяница!.. От бед и горестей, мук и огорчений он давно уже помер, потому что солдаты Гинденбурга сделали из его дочери уличную девку, курву!.. Ваш дедушка похоронен за оградой, потому что всю свою жизнь он латал сапоги и никогда не жил праведной христианской жизнью. Он свел свою жену в могилу, оставив ее без капли молока, чахоточную, выхаркивать легкие в сыром подвале… Нет, нет! Я не ваш дедушка!.. Я польский король… Почет мне и уважение!.. Отдавайте честь, трепещите, падайте на колени!.. Я прикажу вас разорвать на куски, ублюдки, черти, цареубийцы, заговорщики, негодяи!..

Старик кипел от гнева и ярости. Он топал ногами и скрежетал зубами; от великой ярости сжатые в кулаки руки чуть не выскакивали из суставов.

Его багровое лицо искривилось, сморщилось и выглядело как искореженная маска, на которой нос, рот и глаза не остались на своих местах, а перемешались друг с другом, чтобы выразить нечеловеческий, безумный, неимоверный, ужасающий гнев.

Внезапно одним прыжком, как волк, он бросился к веревке, висящей на водопроводной трубе, схватил ее трясущимися руками, а другой сжал пальцы мальчика Фабианека.

Я больше не мог терпеть.

Я вскочил со своей лежанки и изо всех сил ударил старика кулаком в грудь. Он, взмахнув руками, повалился на пол, как подрубленный. Его тощая, костлявая грудная клетка отозвалась хриплым вздохом.

Дети громко заплакали. Этот плач становился все громче.

Минуты две старик лежал без признаков жизни. Пенистая жидкость вытекала сквозь его сведенные губы. Все его тощее тело не шевелилось, лишь мизинец правой руки сгибался, подергиваясь.

Я стоял, будто вовсе лишившись рассудка. Глядел то на плачущих, до смерти напуганных детей, то на старика.

Внезапно он поднял на меня глаза; не припомню, чтобы мне приходилось видеть такие.

В дырах подо лбом застыли вытаращенные белки закатившихся глаз, очерченные узкими полосками темной, грязной, гнилой крови; нижние ресницы на левом глазу прилипли к белку и поблескивали на закатившемся глазу, как тонкие, узкие, едва заметные брызги.

— Антихрист, убийца, сатана! — принялся орать старик диким голосом, быстро и из последних сил, чтобы успеть выкрикнуть все те проклятия, которые еще таились у него под сердцем и на языке.

Я надел свою солдатскую шинель и вышел из комнаты, сопровождаемый стариковским криком и детским плачем.

Поднявшись из подвала наверх во двор, я услышал топот детских ног. Я понял, что дети разбежались.

3

Худшим в истории с «польским королем» было, однако, то, что мне теперь снова негде было ночевать. Вернуться на ночлег к старику было невозможно. Его сумасшедшая гордость не допустила бы, чтобы в его комнате находился человек, поднявший на него руку. Тем более, если бы он узнал, что этот человек — еврей.

Дождь перестал. Из северной части города пришел колючий ветерок, предвестник зимы, и принялся сушить мостовую и асфальт тротуаров.

Сделав пару шагов, я ощутил что-то вроде щекотки в правой руке. Сперва я подумал, что меня кто-то останавливает, обернулся, но увидел нечто совсем простое: от рукава моей изношенной солдатской шинели оторвался лоскут, тем самым предоставив ветру свободный доступ к моей грубой солдатской рубахе из толстой фланели.

«Откуда новая прореха?» — возник вопрос в моей голове.

В последние дни на моей шинели стали, откуда ни возьмись, появляться прорехи, будто язвы на больном теле.

Порой случалось, что мне подолгу приходилось стоять и размышлять, где и обо что я зацепился и порвал шинель. Я мучился в раздумьях, пытаясь припомнить все места, в которых побывал за день, за последние два дня. Но все же я никак не мог сообразить, где порвал шинель.

Удрученный, я пришел к выводу, что прорехи знаменуют собой в моей безотрадной жизни что-то вроде новой напасти, среди прочих, которые преследуют меня на каждом шагу — теперь они даже истязают мою верхнюю одежду.

Похолодало. Единственным средством, помогавшим от холода, было пуститься в долгую беседу с самим собой.

Мысли обо всякой небывальщине, о разных глупостях заставляли меня на долгие часы забывать о том, что холодно, что скоро наступит настоящая зима.

Смех разбирал меня от того, как удивительно умно и хитро человек может одурачить свои холодные руки, свое промерзшее тело, мечтающее согреться в постели.

Я ходил по улицам уже несколько часов. Настал час, когда запирают ворота. Тяжелые хриплые вздохи железных ворот и ржавых ключей доносились отовсюду.

Как странно!

Мне показалось, что это меня запирают на безлюдной, чужой улице, на которой я никогда не обрету теплой постели.

Уже четыре с лишним года, с тех самых пор как меня забрали в солдаты, я не ощущал мягкого прикосновения пухового одеяла.

Бряканье ключей зло и ядовито отдавалось в ушах — меня заперли на улице… Мне только и оставалось, что брести из улицы в улицу…

Куда бы пойти переночевать? Если бы у меня было триста марок, я бы отправился к одному еврею у вокзала, у которого ночевал несколько дней после демобилизации, когда у меня еще оставались какие-то деньги.

Холод пробирал до костей. Кроме того, мною все еще владела легкая лихорадка, возбуждение от истории с «польским королем». Я дрожал, мне казалось, что волосы по-прежнему стоят у меня дыбом.

Где бы раздобыть триста марок?

Спустилась тьма, ветер раскачивал деревья.

— Ты пропал, — сказал я сам себе. — Хоть разорвись — ничего тебе не поможет, ты погибнешь на улице!..

На пустой улице показалась тень человека. Я с безотчетной радостью побежал ему навстречу, будто это мой добрый друг пришел ко мне на свидание.

Это была женщина средних лет. На ней была шляпа с широкими темными полями, которые закрывали лицо. В правой руке она несла плетеную кошелку.

Я поприветствовал ее:

— Добрый вечер, сударыня!

Она не ответила на мое приветствие, лишь раскрыла рот от страха, глядя на меня с большим подозрением.

— Вы несете такую тяжесть? Как может женщина тащить такую тяжесть? — сказал я, сам не понимая, что говорю, и взял в руки плетеную кошелку.

Она испуганно вскрикнула, оставила кошелку в моих руках и пустилась наутек.

От изумления я застыл на минуту у кирпичной стены.

— Меня принимают за грабителя!.. Должно быть, я выгляжу очень «благородно»!.. — буркнул я и прибавил шагу, пытаясь догнать женщину.

— Извините, сударыня! — крикнул я изо всех сил, чтобы напуганная женщина, находившаяся уже на приличном от меня расстоянии, услышала. — Извините, я не грабитель, не разбойник, нате вашу кошелку!

— Ага, захотели забрать те несколько злотых, что у меня есть? Полиция! Полиция! — закричала она испуганным голосом.

Вокруг не было ни души. Куда ни глянь — никого.

— Клянусь вам всем, что для меня свято, — заговорил я с ней, — я не собираюсь вас грабить!

— Знаем мы вас, знаем мы вас, негодяев!.. Хотите меня ограбить, так не надо делать вид, будто бы вы приличный человек… — вышла она из себя.

Несколькими короткими перебежками, как учили в армии, я добрался до нее, силой нацепил ей на руку кошелку и пошел обратно.

Когда я уже отошел от нее на несколько метров, она остановилась, развернулась, поразмыслила и крикнула мне вслед:

— Подойдите, молодой человек, подойдите!

Я подошел к ней. Она внимательно смерила меня взглядом, рассмотрела мое лицо сквозь синие очки, которые были едва видны из-за широких полей глубоко надвинутой шляпы. Затем открыла ридикюль, достала банкноту и сунула ее мне.

— Возьмите, молодой человек!.. Возьмите!.. Вы ведь, кажется, солдат? А, были солдатом?.. Вы должны меня простить за то, что я приняла вас за грабителя… Вы ведь ужасно одеты, да и лицо у вас жуткое… А кроме того, ночь, тишина, плохое освещение… К черту этого нового министра!.. Только и делает, что замышляет новые войны, а бедные солдаты мрут с голоду! — быстро и прерывисто сыпала она словами, хотя страх еще не совсем исчез с ее лица. — Вы действительно не грабитель? Ведь это чудо Господне! Выглядите так, будто у вас уже три дня ни крошки во рту не было… К черту этого нового министра!.. Выглядите, как мертвец, как курица ощипанная, которую зарезали, чтобы она не сдохла от болезни, вот как вы выглядите… Вы обязаны дать отдых вашим молодым костям, ведь так можно подцепить чахотку, неизлечимую болезнь… К черту этого нового министра!..

Она махала руками, раскачивалась всем телом, захлебывалась словами, повторяя «к черту этого нового министра» как проклятие, как ругательство. В конце концов, убедив себя в том, что я не грабитель, она мягко взглянула на меня и дала мне нести свою кошелку.

— Вы не хотите брать денег даром — это очень порядочно с вашей стороны, молодой человек!.. Очень порядочно с вашей стороны, что вы меня не убили… Очень порядочно с вашей стороны, что вы не стали грабителем… С другой стороны, что бы вы получили, убив меня? Всего у меня при себе тысяча марок. Моя обувь стоит пять тысяч марок, белье, блузка, юбка, чулки и шляпа — еще пять тысяч марок. Сыр и масло, которые я несу от своего свекра из деревни — четыре тысячи марок. Всего выходит двадцать четыре тысячи марок… А ведь из-за двадцати четырех тысяч марок вас бы расстреляли по приговору военного трибунала!..

Меня рассмешила ее болтовня. Она удивилась моему смеху, приподняла очки и сморщила короткий нос.

— Смеетесь, молодой человек, не верите? Зайдите ко мне, я покажу вам «Курьер» от восемнадцатого августа. Там на целой странице описывается, как некто Михал Квичик из деревни Шнядев украл у крестьянина Антония Щупарека тринадцать тысяч марок и получил за это смертный приговор от военного трибунала в Плоцке… И расстреляли ведь… Украл-то он всего-навсего тринадцать тысяч марок… — Вдруг на ее лице появилось такое выражение, будто она вот-вот расплачется. — Эх, эх! — вздохнула она. — Молодых людей, детей, сосунков восемнадцатилетних, схватили — и на войну… Там они выучились убивать, стрелять, резать друг друга… Вернулись без Бога в сердце, никчемные, дикие, распущенные… Слоняются по улицам, словно хищные птицы, готовы за тысячу марок шею человеку свернуть, горло перерезать… Каждый день на стенах появляются красные плакаты: декрет… трибунал… смертный приговор… Прокурор Шмидт… К черту этого нового министра!.. Жалко несчастных детей… Молодой человек, — внезапно сменила она тон, — вы даже не знаете, как я вам благодарна за то, что вы не стали грабителем!..

Ее бледное лицо на этот раз по-матерински выражало восхищение и удовлетворение. Она, не отрываясь, смотрела на меня довольным взглядом как на кого-то, кто оказал ей непомерную услугу. Страх полностью исчез, и она выглядела доброй, слегка рассеянной.

Перед высоким зданием женщина меня остановила.

— Вот тут я живу, — сказала она.

Я протянул ей кошелку. Она снова вручила мне бумажку. Я молча ее взял. Мне пришло в голову попросить ее о ночлеге.

— Может быть, сударыня, вы пустили бы меня переночевать? Я улягусь на голом полу, ничего, мои кости привыкли к земле. Война приучила ко всему, — сказал я с деланной удалью.

Она глубоко вздохнула и покачала головой.

— Нет, молодой человек, я живу с мужем и детьми в одной комнатушке, сторож нас ненавидит, уже завтра он раструбит на весь двор, что Войчикова приводит ночью солдат. Нет, я не могу, нет!

Она снова открыла сумочку, достала еще одну купюру и протянула мне.

— Возьмите, молодой человек, возьмите, это вам на ночлег… Если будете сильным, продержитесь до тех пор, пока сами не начнете зарабатывать себе на кусок хлеба. Такой молодой человек, как вы, не пропадет, ведь не среди волков живем!

Она взяла мою руку в свою и почти со слезами произнесла:

— Будьте здоровы, молодой человек, не вставайте на скользкий путь, не всегда будет так, как сейчас. Будьте здоровы! Если вам понадобится помощь, приходите ко мне. Я живу тут, на третьем этаже, вон то окошко с зеленой занавеской, — она указала пальцем. — Ни одному нуждающемуся я еще ни разу не отказала. Адье, милый человек! Не забудьте меня как-нибудь навестить!

Меня тронуло ее благородство. Я ответил ей теплым рукопожатием и ощутил, как мое окаменелое одиночество меня отпускает.

— Благодарю вас, сударыня! Благодарю вас!

— Погодите, я кое-что сброшу вам из окна! — крикнула она мне вдогонку. — Вернете в лучшие времена…

Сторож в белом овчинном тулупе с высоким, полностью прикрывавшим голову воротником, из которого выглядывали сонные зенки, открыл ворота.

— До свидания, молодой человек! — крикнула она в последний раз и исчезла за тяжелыми, скрипучими воротами.

Вскоре на третьем этаже открылось окно, окно с зеленой занавеской, и показалась голова женщины в синих очках.

— Осторожно! — крикнула она и кинула мне сверток, обернутый газетой.

— Адье! — еще раз вздохнул ее голос, и окно закрылось.

В свертке были кусок сыра, масло и хлеб, завернутые в большие зеленые листья, еще пахнущие свежестью осенней деревни.

Со свертком под мышкой я принялся искать себе ночлег.

Внезапно я заметил, что нахожусь возле дома сапожника. Ворота были открыты. Сторож забыл их закрыть.

— Спущусь-ка я посмотреть, как дела у старика! Почем знать, не пришиб ли я его?

Быстрыми шагами я вошел во двор. Тихо и осторожно я встал во дворе около подвала, нагнулся к маленькому подвальному оконцу.

В комнате никого не было, никого, кроме старика, который, застыв, стоял на коленях перед иконой.

Я испугался. Кто его знает, не прощается ли он с жизнью? Вероятно, я слишком сильно ударил его кулаком в грудь! Зачем я влез не в свое дело? Он же сумасшедший, по крайней мере, полусумасшедший! Я ведь мог его обезвредить иначе: просто выгнать детей и забрать веревку.

Прошло пять-шесть минут, старик все еще стоял на коленях перед иконой. Может, он так и умер, застыв? Я слышал, что можно умереть в неподвижной позе. Так долго молиться ночью — я не помню, чтобы такое случалось за все то время, что я у него ночевал.

Внезапно он встал, потер руки и подошел к плите. От горячего пара его короткое дыхание перешло в кашель, и он, вытерев усы, взял тряпку, снял с плиты кастрюлю с картошкой, слил воду и выложил картошку на жестяную тарелку.

— Слава Богу, он жив! — вздохнул я с облегчением.

Где-то между корытами он отыскал кусок селедки, уселся за стол и, обнажая желтые зубы, принялся за еду с таким воодушевлением, что я невольно рассмеялся:

— Нет, я спущусь в подвал!

Я постучал в дверь и, не дожидаясь ответа, резко распахнул ее, оставшись стоять на пороге.

Увидев меня, старик странно скорчился от страха, но тут же пришел в себя и завопил истошным голосом:

— Вон отсюда, убийца, коммунист, цыган! Вон!..

Я попробовал что-то сказать, но по выражению его лица и крику понял, что мне не удастся переночевать у него, и, недолго думая, вышел из подвала и поднялся на улицу.

Я набросился на еду, как саранча, и вскоре проглотил весь хлеб и масло.

Я был сыт, совершенно сыт! Тут же, однако, я почувствовал сильную усталость, особенно в коленях, ноги будто налились свинцом. Я побродил еще с полчаса по пустым закоулкам, пока не подошел к православной церкви. Я уселся на верхней ступеньке, прислонившись спиной к мраморной колонне, поддерживавшей сводчатую крышу навеса.

Минуту-другую перед моими глазами стояла краснокирпичная стена, которая закрывала половину темно-синего тусклого неба. Потом я уже ничего не видел. Я заснул, ощущая, что сижу на айсберге, а ноги мои вморожены в две горные льдины.

Когда я открыл глаза, уже близился день. Неведомо откуда пробивались яркие волны света и исчезали в ночной синеве, в которую все еще был погружен город.

Все те же уличные птички пели на толстых церковных колоннах и мраморных ступенях, весело и бодро прыгая на своих тонких ножках. Они поднимали головки и рассматривали меня своими маленькими зоркими глазками, как нового гостя.

Рядом резко открылось окно, и показались растрепанная светловолосая женская головка, заспанное лицо и полуголая спелая грудь девятнадцатилетней девушки.

Она недолго купалась в холодном рассветном воздухе и быстро захлопнула окно.

Это она, наверное, проверяла сегодняшнюю погоду…

Немного погодя открылась дверь круглого крытого балкона с никелированной балюстрадой. Человек лет пятидесяти вынес табуретку и уселся на балконе. Его огромные легкие в широкой груди заходились в тяжелом астматическом кашле. Глаза уставились неподвижно, безжизненно и выглядели как пуговицы. Всякий раз, задохнувшись от кашля, он резко тряс головой, будто хотел сбросить ее со своих плеч и тем избавиться от астмы.

Мужчина кашлял так резко и звонко, что, казалось, телефонные провода на улице дрожат и отзываются эхом. У него был толстый, красный и складчатый, как грецкий орех, загривок. Кашляя, он хватался за шею, будто хотел сорвать веревку, которая его душит и не дает вдохнуть.

На другом балконе сидел мужчина с маленькой подстриженной бородкой. На его плечи был накинут красно-серый шлафрок, на ногах — мягкие желтые сафьяновые тапочки. То, что шлафрок был старым, вероятно, сшитым еще до свадьбы, было очевидно: он не прикрывал ни толстый живот, ни обширную грудную клетку, которые могли так разбухнуть только за много лет. Кашлял он тихо, но непрерывно, без передышки.

Гутен таг, герр Фишер[13], — поздоровался по-немецки тот, который сидел на первом балконе.

Гутен таг, герр М… — ответил ему второй, вынимая из коробочки пилюли и отправляя их в рот.

— Эта астма, она гонит меня из постели!

— Да, это ужасно!

— Вы принимаете пастилки «Пингвин»?

— Да, только не помогает… Они не те, что были до войны… Это военный эрзац… Я уже двадцать лет их принимаю, герр М, — ответил второй на смеси немецкого и еврейского. — Гадость первый сорт… Я их выкинул, а перед войной они были настоящими…

Йа, герр Фишер![14]

И оба, сдерживавшие кашель во время разговора, теперь закашляли в один голос еще сильнее, захрипели и завздыхали, отчаянно встряхивая головами:

Йа, герр М!

Йа, герр Фишер!

Стало светлее. Разрозненные облака и тучи, слонявшиеся по небу, точно они заблудились или запоздали, таяли под лучами выползавшего с востока солнца. Я, совсем застыв от холода, встал и принялся, чтобы согреться, расхаживать быстрым шагом… Показались ночные сторожа и стали мести улицы. Рабочие с синими термосами под мышкой молчаливыми толпами шли на фабрики, потягиваясь со сна.

4

Широкие скамейки на длинной парковой аллее были заняты бедно одетыми людьми. У одной скамейки собралась кучка рабочих и демобилизованных солдат. Шел разговор, в котором каждый имел слово. Я присмотрелся к говорящим, прислушался, о чем у них идет речь. Один из рабочих, худой, с блестящими глазами, худощавым и смуглым от загара лицом и растрепанными черными вихрами красивых, густых волос, кипя и раздражаясь до зубовного скрежета, говорил:

— Нам не нужно ехать… Иностранные рабочие живут в бараках… А эти расфуфыренные французские капиталисты обходятся с ними как с заключенными…

— Ложь! Я сам получил письмо от брата из Франции. Он под Верденом, работает по девять часов, после работы пьет вино и спит с француженками даром, — вмешался второй, постарше, добродушный блондин с маленькими светлыми усиками.

Все рассмеялись.

— Да, — все еще кипятился чернявый. — Франция поставляет всему миру пудру, вино и проституток. Сходите в здешнее ночное кабаре «Ка-карду», увидите сплошь распутных француженок. С женщинами эти французы — герои, все донжуаны, так это у них называется. А работать ленятся, спят до полудня и едят на завтрак несвежие сардины с кислым бордо… На наших рабочих смотрят как на африканских негров… «Работай, работай, пока силы есть, ты не создан ни для чего, кроме работы, — ты не француз». А если попросишь не селить тебя в грязном бараке, состроят кислую мину и ответят: «Нельзя так говорить».

— Наглость говорить такое о Франции! — вмешался третий, с серьезным, спокойным лицом молчаливого человека. — Неправда, что в здешних публичных домах есть француженки! Нет, это местные распутные девки выучились изъясняться по-французски и говорят, что они из Парижа. Это просто такой способ вскружить голову развратному гуляке, цену себе набить…

— Эх, велика разница: немец, француз, поляк, еврей — все буржуи сосут нашу кровь, а потом, когда уже нет сил работать, говорят, что ты со своей женой и ребенком можешь хоть головой о стенку биться, — вмешался голодным голосом четвертый, каждая интонация которого выражала тоску по сытному обеду. — Я здесь ничего хорошего для себя не жду и иду записываться. Кто ж такой умник, чтобы заранее понять, хорошо там будет или нет? В гробу я видал всех проституток: немецких, французских, особенно наших — главное, заработать на хлеб и спать в хорошей постели! — Он собрался уходить и, делая шаг, спросил: — Ребята, кто идет записываться?

Почти все встали и пошли, переговариваясь и размахивая руками. Из разговора я понял, что прибыла французская миссия, которая вербует рабочих, чтобы отстраивать разрушенные районы северной Франции.

Вместе со всеми пошел и я. Я был воодушевлен и взволнован — появилась надежда избавиться от всех моих бед.

5

Перед входом в красное фабричное здание стояло человек двести; над ними висел большой плакат:

ТРЕБУЮТСЯ РАБОЧИЕ В СЕВЕРНУЮ ФРАНЦИЮ.

В окнах этого фабричного здания торчали ржавые железные решетки, прикрывавшие треснувшие и разбитые стекла.

Прошла пара часов, пока очередь дошла до меня. В первой комнате за письменным столом сидел маленький толстяк с круглым лицом торгаша, который на все — на вещи и на людей — смотрел сухо и холодно, как на обычный товар, который он теперь собирается купить. Его круглый подбородок почти касался груди, словно у него вовсе не было шеи. В короткой толстой руке он держал перо и писал на длинном листе бумаги.

Паспорта у меня не было, поэтому я показал ему демобилизационное удостоверение, в соответствии с которым он записал мои имя и возраст на длинном листе; несколько раз он покрутил и полистал удостоверение, будто что-то выискивая. В конце концов он сказал:

— Здесь не значится ваш адрес!

Да, я ведь совсем забыл, что я нигде не живу! Я спохватился и быстро, без раздумий, назвал адрес сапожника.

— Здесь, — добавил я, — я живу.

— У вас есть какая-нибудь профессия? — затем спросил он, осматривая мои плечи своими маленькими бегающими глазками, которые блестели так же, как его лакированные полуботинки. Казалось, что и те и другие были намазаны одним и тем же кремом.

— Нет, — ответил я, не желая рассказывать, что когда-то вел бухгалтерию в одной, теперь уже закрывшейся фирме.

Мне говорили, что французы плюются, слыша о таких профессиях, как бухгалтер, курьер и тому подобное.

Закончив со всеми вопросами, он своей короткой толстой рукой указал мне направо.

Из первой большой комнаты узкий коридор вел в маленькое, высокое, сводчатое помещение.

Идя по узкому коридору, я ощущал себя застрявшим в горле этого здания. Со стен и потолка свисали старая расползшаяся плесень и паутина, а высокие окна с битыми зазубренными стеклами придавали фабрике вид огромного мертвого зверя, поросшего, как шерстью, этой плесенью и паутиной. В последнем зале стояли двадцать голых мужчин. Они дрожали от холода. Ветер дул сквозь не заделанные в окнах дыры и шевелил их волосы, как увядшие осенние листья. Все молчали и нетерпеливо глядели на дверь. Некоторые злобно ворчали:

— Долго нам тут еще голышом стоять?

Пришедший вместе со мной из парка блондин с маленькими усиками закурил папиросу и отпустил шутку, которая вызвала смех только у трех-четырех молодых рабочих.

— Французики думают, что мы парижские дамочки — иначе не заставили бы нас стоять тут голыми!..

Остальные даже не улыбнулись, они дрожали от холода и молчали.

Через десять минут вошел доктор — высокий, грузный человек с огромной приплюснутой головой, на которой не было ни единого волоса. У меня мелькнула мысль, что на эту приплюснутую голову можно смело поставить чернильницу и написать письмо — прямо как на гладком столе… В его тяжелых, неверных шагах, которые походили на поступь человека, еще погруженного в сон, таилась необычайная лень. Мне на ум пришли слова вспыльчивого чернявого рабочего, и я с первого взгляда понял, что этот человек уже лет двадцать не видел восхода солнца, потому что спит до полудня… Все его лицо, состоявшее из глубоких морщин, среди которых затерялись глаза, толстый нос и широкий рот с толстыми чувственными губами, рассказывало об удовольствии от жареного и соленого мяса, съеденного поздно вечером.

Он, зажмурив один глаз, смотрел на нас сквозь пенсне, осматривал каждого, крутя его, со всех сторон, даже ощупывал мышцы так, как бедные женщины щупают мясо у мясников на рынке.

Я все еще ощущал его потные пальцы на своей спине, когда он отошел от меня.

Спустя короткое время с нами закончили. Мы оделись, вышли в первую комнату и стали ждать. Из всех рабочих не взяли только троих. Среди них был и я.

Вся моя надежда вырваться из могилы сошла на нет. Было обидно, и я почувствовал, что мои руки трясутся от огорчения, от злости и от мысли, что я и дальше буду шляться по улицам, которые уже сидели у меня в печенках, что я и дальше буду искать кусок хлеба и место, где можно приклонить голову. Слезы подступили к глазам, слезы беспомощности и бессилия от того, что я не могу стянуть с себя жесткую, кишащую вшами рубаху, в которую мое тело заключено, как в глухой панцирь, и от того, что этим отказом мне дали понять, что я стою еще ниже, чем все эти голодные, безработные трудяги, что я ни на что на свете не годен и что при всем моем желании и готовности делать все, выполнять любую работу я все-таки лишний.

— Почему я не могу поехать во Францию? — спросил я толстяка, который всех записывал.

По его взгляду я понял, что задал свой вопрос угрожающим и предостерегающим тоном, требующим быстрого, правдивого ответа без всяких рассуждений и отговорок.

— Как вас зовут?

Я назвал свое имя.

Он встал, достал длинный лист бумаги, который уже убрал в узкий шкафчик.

— Евреев не принимаем! — сказал он, вполоборота повернувшись ко мне.

Быстрыми шагами я вышел из фабричного здания.

6

На улице я почувствовал себя лучше. Полуденное солнце висело в сером небе и от скуки играло с оконными стеклами, на которые падали его слабые, бледно-золотистые лучи, дробившиеся на остроконечные искры.

У галантерейной лавки низенький старик грел на солнце спину.

Мимо прошла маленькая девочка с красивыми светлыми волосами, зачесанными назад и заплетенными в две косички с красными лентами. Ее лицо было прозрачным и ясным, как родниковая вода. Она напевала песенку, которую ей, наверное, задала учительница. Внезапно она выронила книжку из пакета с тетрадями и учебниками, который несла под мышкой.

Я нагнулся, поднял выпавшую книжку и протянул ей.

— Спасибо! — сказала она своим чудесным, ясным и звонким голосом и пошла дальше.

Целую минуту я стоял потрясенный. Слово «спасибо» не выходило у меня из головы, как нечто реальное. Ее ясный, звонкий голос, которым она произнесла это слово, продолжал звучать у меня в ушах. Девочка была уже далеко, только в конце улицы мелькали красные ленты в развевающихся золотых косичках, а я все еще слышал, как она говорит «спасибо»…

— Боже мой, как давно мне не говорили таких простых слов!

На этот раз от изумления и тихой грусти я быстро, почти сразу, сообразил, что уже несколько лет, начиная с моего поступления на военную службу, мне никто не говорил такого слова, такого привычного человеческого слова, которое слышишь на каждом шагу. Первый раз за несколько недель, а может, и месяцев я почувствовал простую радость, которая пьянила меня, как вино. Мне стало хорошо, легкость разлилась по всему телу.

Я сунул руку в карман, достал последние три тысячи марок, которые еще оставались от денег, что дала мне та женщина, и поспешил за девочкой.

Пусть купит себе шоколадку, хорошая девочка!

Город, дома, улицы, люди — все, что я видел, показалось мне еще более чужим и далеким, а я самому себе — еще более ничтожным, еще более одиноким и несчастным.

Эта история напомнила мне другую, произошедшую со мной в детстве, когда я был двенадцатилетним мальчиком.

7

Играя с детьми на рыночной площади нашего местечка, я попал под крестьянскую телегу и сильно зашиб правую руку.

Поначалу мама прикладывала к руке компрессы и какую-то темную мазь, которую прописал фельдшер. Никакой боли я не чувствовал.

Но потом больная рука стала зеленоватой, бескровной, и фельдшер велел ехать со мной в губернский город к доктору, потому что иначе я потеряю руку.

Мама заложила серебряные субботние подсвечники и шелковую шаль, которую она, по ее рассказам, получила от бабушки на свадьбу, разжилась несколькими рублями, одела меня в старый овчинный тулуп, мы сели в поезд и отправились в город.

Впервые в жизни я оказался в таком большом городе.

Когда поезд приблизился к городу и тысячи электрических фонарей вспыхнули, словно вечно бодрствующие огни, мне пришлось зажмуриться.

Высунув голову из окна вагона, я чувствовал, как лучи газовых и электрических фонарей пляшут на моей голове и шее.

Локомотив сдавленно и хрипло засвистел.

У нас на рынке крутился больной астмой пес, который, кашляя, свистел и шипел так же одышливо и хрипло, как теперь свистел этот локомотив.

Закрыв глаза, я воображал, что все вагоны тянет такой большой-пребольшой пес. Черные, перепачканные кочегары бьют его кнутами, а он должен тянуть, он должен…

Внезапно мама вскрикнула:

— Сынок, отойди от окна! — и оттащила меня в сторону.

Я совсем позабыл, что еду к доктору и, может статься, мне отнимут руку. Поезд, несколько часов тряски на лавке в вагоне, новые незнакомые люди, одетые во всевозможную одежду разных цветов, незнакомые поля и леса, усеянные ветряными мельницами, лесопилками и блестящими, как зеркало, реками, в которые смотрятся солнце, луна, звезды и облака, прихорашиваясь перед выходом в свет; фонари, улицы, магазины, витрины — все это опьяняло меня и утомляло мои глаза, которые с великим любопытством хотели ухватить и оставить в памяти все на свете, не упустить ни малейшей детали, чтобы было о чем рассказать друзьям.

Мама держала меня за руку и каждую минуту упрекала:

— Ты ведь не смотришь, куда идешь… На людей натыкаешься…

У большого четырехэтажного здания, отделанного лепниной и карнизами, мы остановились. Мама что-то спросила у прохожего, который, подтверждая, кивнул, и мы поднялись по ярко освещенной мраморной лестнице, на которой стояли обитые клеенкой кушетки. У стеклянной двери мы остановились, мама нажала кнопку на двери. Послышались шаги, и дверь открылась.

Светловолосая женщина провела нас в просторную комнату с мягкими, обитыми плюшем стульями. Вскоре вошел высокий, толстый, гладко выбритый господин с красным, бугристым носом. Он был очень похож на писаря гмины[15] пана Гиджяла, который каждое воскресенье и каждый церковный праздник напивался, надевал юбку и блузку, вбегал к Айзику Дозору и тараторил на идише:

Мазел-топ, Айзик!.. М’эт эсн а хипэ… Х’гей хасэле хобн мит а гутн йид!..[16]

Когда он вошел, мама встала и хотела что-то сказать, показывая на меня рукой. Вошедший перебил:

— Прием стоит пять рублей!

Мама ответила умоляющим тоном:

— Нет, господин доктор, у меня есть только три рубля.

В общей сложности у нее было четыре рубля. Рубль она придержала на расходы.

Доктор вышел, захлопнув дверь с криком:

— За три рубля я не стану марать рук!.. Вы можете идти…

Мама снова села. Она была бледна и печальна. Она смотрела на меня мягко и огорченно, но ее взгляд колол меня, как раскаленная игла.

Вошла светловолосая женщина, которая открыла нам дверь.

— Меньше пяти рублей господин доктор не берет. Напрасно вы здесь.

Мама достала из-за пазухи платочек, развязала его и вытащила две бумажки и серебряные монеты.

Она пересчитала деньги дрожащими руками — было не более четырех рублей.

Все деньги она сунула в руки светловолосой женщине:

— Идите, отдайте это доктору… чтобы спас моего бедного ребенка!.. — Она придвинула меня к себе, крепко прижала к груди и со слезами в голосе произнесла: — Видишь, нехорошо быть бедным!..

Светловолосая женщина вышла. Через несколько минут она вернулась и сказала в дверях:

— Пройдите к господину доктору с вашим мальчиком.

Стоял морозный день конца февраля. Город был закован в белые цепи мороза.

Когда мы вышли из квартиры доктора, было еще холоднее, чем прежде. Тонкий, колючий, мерзлый снег летел наискось, по кривой, будто дыхание замерзшей земли не давало ему упасть на нее, отгоняя ввысь.

Мама держала меня за руку и молчала. Мы долго шли по улицам, а мама все молчала.

Я устал рассматривать дома, витрины, пролетки, автомобили и сани.

Мне очень хотелось есть.

— Мама, я голодный!

Она глубоко вздохнула и опять промолчала.

Мы уже пару часов слонялись по морозу.

Я почувствовал, что мамина рука — словно кусок льда, а лицо у нее — бледное и бескровное, как промерзший снег.

— Почему мы не едем домой? Мы ведь уже были у доктора! — спросил я сам себя.

Тут же до меня дошло: все деньги мы отдали доктору.

Я все понял и больше уже не напоминал о том, что голоден. Я замолчал, как мама.

Так мы, молчаливые и тихие, слонялись по городу. Из улицы в улицу.

Почему мама не убирает от меня руку? Ее рука почти заледенела!

— Мама, мама, тебе холодно?

Она мне ничего не ответила.

Мамины глаза — большие и все время открытые, расширившиеся и заплаканные. Она шла тихо и ровно, как ходят слепые, которые на ощупь выбирают свой путь. Мне показалось, что ее губы шевелятся в молитве.

Мне захотелось плакать. Я знал, однако, что мои слезы причинят маме еще большую боль, поэтому сдерживался и молчал, как она.

Из-за слишком резкого освещения у меня болели глаза, а в голове шумело. От холода мне захотелось есть. Я чувствовал, что мама избегает смотреть на меня. Только ее замерзшая рука прижимается к моей все сильней и крепче.

Мамина холодная, замерзшая рука говорила о том, как велика ее печаль и как сильно она меня любит.

Мы пошли медленнее. Мамины губы шевелились. Теперь я уже ясно и отчетливо слышал, как она произносит молитву.

В черном, длинном, старомодном пальто с блеклыми перламутровыми пуговицами, в накинутой на голову длинной, черной, поношенной шали, из-под которой смотрели большие, задумчивые, молящие глаза на бледном, побелевшем лице, она, идя мелкими, размеренными шажками, выглядела как существо не от мира сего.

На оживленной улице мама остановилась. Минуту-две она смотрела на людей, проходивших мимо нас, потом протянула в холодном воздухе свою белую, маленькую руку.

Смело и неторопливо протягивала она руку к людям и молчала. Город казался мне отчаянно чужим и враждебным. Тысячи огоньков, светлых крапинок газа и электричества на улицах, в окнах, на пролетках и на автомобилях пугали меня, словно горящие глаза бесов.

Несколько грошей упало в мамину белую руку, и каждый из этих грошей замораживал слезу в ее больших, печальных глазах. Я зарылся в мягкие полы маминого пальто, прижался к ней, закрыл лицо и тихо, беззвучно, не говоря ни слова, заплакал.

На этой морозной улице я чувствовал себя одиноким и брошенным.

Мне казалось, что каждый поданный проходящими мимо добрыми людьми грош звенит со сдавленным, глухим отзвуком на маминой руке, как на чем-то замороженном.

— Мама, мама, тебе холодно? — спросил я.

Она не ответила. Не посмотрела на меня. Окаменевшая, застывшая, замерзшая, она протягивала руку во мрак и просила…

8

Так же, как тогда, точно так же, я оказался одиноким и для всех чужим, так же, как тогда, все смотрело на меня чуждо и враждебно, как смотрят стены покинутого обитателями жилья на блуждающего в нем пришельца, как сердито, неприветливо и гневно смотрит в чужом жилье на него зеркало, когда он, походя и невольно, глянет в него.

Я неожиданно понял, что во мне начало отмирать человеческое достоинство, и задрожал от мысли, что скоро меня можно будет каждый день найти на углу, лгущим обывателям, что я был парализован, опасно ранен на войне, и клянчащим милостыню — кусок хлеба или пару грошей.

За последние дни я так настрадался и намучился, рисуя в своем воображении одну и ту же картину: «Быть тебе нищим, или вором, или чем похуже».

Я чувствовал, как краснею, как мое лицо горит от стыда.

Если бы кто-нибудь швырнул мне в лицо хотя бы половину тех оскорблений, которые я наносил себе сам, я бы набросился на него с кулаками.

Человек может относиться к себе как к полному ничтожеству, бранить и оскорблять сам себя и при этом быть ужасно самолюбивым.

Я не любил лжецов, я был слишком одинок, слишком настрадался, не хватало мне еще самого себя назвать лжецом — я ненавидел лжецов, тех, кто лжет, рассказывает небылицы, тех, кто хвастается и превозносит себя до небес.

И тем не менее, я лгал — лгал другим и себе, говорил неправду. Случалось, когда я, в пыли и зное, жарясь на солнце, шел по улице, мне начинали прямо средь бела дня мерещиться возмутительные, дикие истории, в которых я был замешан. Это были ужасные, фантастические истории.

Я подумал, откуда на меня среди ясного, солнечного дня, на самых людных улицах сваливаются такие дикие, отвратительные истории, расцвеченные такими страшными красками, а потом улыбнулся, как тот, кто вдруг догадался о том, что и так давно известно: «Эти истории тебе приснились ночью! Ха-ха, а он и не помнит!..»

Несколько минут мне казалось, что это только сны, сны минувшей ночи. Но затем я уже знал, что это очевидная ложь, что ничего такого мне не снилось. Я тратил минуты и даже часы, чтобы доказать и напомнить самому себе, что все это мне и вправду приснилось, и в то же время отлично знал, что все это ложь. Странно доказывать, что ложь — это чистая правда!..

Эти дикие и неправдоподобные истории были вбиты в меня с такой силой, что заставляли забыть обо всем.

Часто они врывались в мое сознание по нескольку сразу, без всякого порядка, без того, чтобы идти одна за другой. Нет, одна влезала в другую, другая — в третью, и так далее, как в сказках «Тысячи и одной ночи».

Это были тошнотворные истории о любви и ненависти. Часто я шел по улице и плевался от отвращения. Но иногда эти дикие истории были очень комичны. Я мог бессознательно смеяться на ходу, весело смеяться. Попробую рассказать одну из этих историй, одну из смешных.

9

Однажды, идя по узкой, очень узкой улице, я чувствую сильный голод. Денег у меня нет. Дойдя до середины улицы, я вижу булочную. В дверях, которые шире, чем улица, стоит необычайно толстая женщина. Я смотрю на эту женщину издали и смеюсь. Смеюсь и думаю, что эта женщина — владелица булочной, и, если я украду у нее несколько булок и убегу, она меня не догонит, потому что она шире этой улицы. Если же она погонится за мной, ей придется опрокинуть несколько домов.

Недолго думая, захожу в булочную и велю дать мне семь булок. Она достает семь булок, но, прежде чем подать их мне, пристально смотрит на меня. Получив булки, я хочу пуститься в бегство, но ничего не выходит: мои башмаки приклеились к полу! Не успеваю оглянуться, как толстая женщина хватает меня за шиворот, швыряет в свой фартук и уносит в другую комнату. Там стоит печь, такой большой печи я не видел никогда в жизни, и рядом с ней — несколько пекарей с длинными носами и маленькими глазками под узкими лобиками. Толстая женщина бросает меня в пустое корыто и трижды произносит надо мной заклинание:

— Замри! Замри! Замри!

Я лежу как убитый и понимаю, что пекарша — колдунья.

— Коротконосый, — так она меня называет, — хотел нас обокрасть, муж мой, — говорит она.

— Сделай с ним, сама знаешь что, жена моя, — отвечает старший из пекарей.

— Нет, это ты должен нынче показать, на что ты способен, муж мой! — возражает она.

— Будь по-твоему, жена моя! — отвечает муж.

Я лежу в корыте, как распятый, и гляжу по сторонам. Пекари делают тейглах[17], формуют их так, что каждый тейглах похож на какого-нибудь человека. Один — на немецкого солдата, другой — на французского, на болгарского, китайского, турецкого и всяких других.

«Странно, — думаю я, — это, что ли, такая новая мода на выпечку?»

Вдруг замечаю что-то новое: пять пекарей похожи на ангелов. А работа тем временем идет как по маслу. Заквашивают, размешивают, раскатывают и в печь сажают. Вот один вынул противень, полный выпечки, и тут до меня доходит, что я нахожусь в превосходной пекарне. Выпечка выглядит очень красиво.

Француз, англичанин с бакенбардами, американец с трубкой получились чудесно, однако немец, турок и австрияк немного подгорели. У австрияка и турка ноги сгорели дочерна, и пекарь сказал: «Они уже никуда не годятся». А потом добавил: «Возьмемся за этого» — и показал на меня. Он одной рукой вынул меня из корыта, другой рукой взял кусок теста, положил меня в тесто и сделал из меня пирожок. Пирожок он посыпал золотистыми зернами укропа — и посадил в печь. Огонь охватил меня и стал меня жарить и печь. А когда я был готов, пекарь вынул меня из печи, стряхнул с меня золу, ткнул в меня пальцем и рассмотрел. Улыбнувшись, он поднес меня к окну и сказал: «Лети».

Летит золотистый пирожок над странами, реками и морями. Летит себе, летит день и ночь под солнцем и под луной, и нет ему покоя. Прилетает он в страну, в которой все люди носят на голове красные фески, руки у них мускулистые, а лица покрыты от забот и трудов морщинами.

А я все летел и летел, все выше и выше, в облака. Так я играл в догонялки с моими преследователями, пока меня вдруг не схватили. А когда схватили, весь народ очень обрадовался. Пирожок нарезали и разделили, и люди съели окровавленные куски золотистого пирожка…

Такие дикие сказочки сотни раз возникали из глубины моих напряженных раздумий. Среди бела дня мне могли померещиться газеты, радиограммы и большие, просто огромные вывески. И во всех них был некий смысл, и именно он, этот смысл, утешал меня тем, что я еще в своем уме. Я с легкостью мог припомнить, что еще несколько минут назад ощущал, как эти дикие сказочки мутят мой измученный рассудок. Руки у меня дрожали, и все, что находилось рядом со мной и вокруг меня, становилось далеким и чуждым. Часто, когда по ходу истории в ней появлялся лес, я ощущал посреди улицы запах леса.

Я помню, что после того, как эти глупые истории долго держали меня в лихорадке и напряжении, я стал плохо видеть, зрение ослабело, и вообще я чувствовал, что нахожусь неизвестно где.

В тот раз я сидел в парке и постоянно ощущал запах свежих апельсинов. Запах был так силен, что я встал и пошел посмотреть, не растут ли где-нибудь апельсины. Потом я вспомнил, что в той диковинной истории был чудесный апельсиновый сад… Пока я грезил о тенистой стране, солнце внезапно исчезло, и на улице, по которой я шел, стало темно, наступила ночь…

10

В кармане у меня опять не было ни гроша. На последние несколько марок я купил хлеба и селедку и съел их в подворотне. Я был сыт. От соленой селедки хотелось пить. Во рту пересохло, и кожу губ стянуло от сухости. Я отправился в парк, чтобы напиться там холодной воды из колодца. Башенные часы обрушили на город три удара. Небо было ясным, и солнце стало похоже на летнее солнце полудня.

В городском парке на скамейках сидело множество людей и умиротворенно смотрело на последние, по-летнему жаркие лучи солнца, которые оно бросало на дорожки, посыпанные желтым песком и мелкими камешками. Я напился воды и, как обычно, уселся на скамейку лицом к солнцу. Я согрелся. По моей загрубевшей коже прошла теплая дрожь.

Грустно и печально смотреть на то, как в солнечном свете лежат увядшие листья. Я не понимаю христиан, которые обряжают своих умерших в лучшее платье. Беспомощно и глупо выглядит мертвец, и еще беспомощней и глупей выглядит мертвец, на которого родня посмертно напялила белые шелковые перчатки.

Напротив меня сидела барышня. Она, углубившись в чтение книги, слегка наклонила голову так, что между книгой и шляпкой можно было разглядеть только пол-лица, узкий, в ниточку, рот и тонкий нос с дрожащими ноздрями, такой же бледный, как и ее щеки. Она, очевидно, была увлечена чтением. Теперь я мог видеть, что у серьезного читателя читают не только глаза. Каждая черточка, каждый мускул и каждый нерв на ее лице читали. Тонкие жилки на красивых, прозрачных, изжелта-бледных руках дрожали и вздувались. Можно было подумать, что стоит ей увидеть слово, как оно впрыгивает ей в кровь и начинает плясать по жилам.

Вдруг она выхватила платочек из сумочки и поднесла его к глазам. Да она плачет!.. Девушка подняла голову. На меня со смущением взглянули два больших черных заплаканных глаза. Девушка резко поднялась и ушла. Она засмущалась того, что я увидел ее слезы.

Как давно я не держал в руках книгу? Уж и не вспомнить! Желание получить книгу пробудилось во мне с такой же силой, как желание хлеба. Я бы теперь стал читать любую книгу вне зависимости от ее содержания, я бы читал, я бы глотал буквы с любого печатного листка.

Вдруг я почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд. Я обернулся. Передо мной стоял высокий гладко выбритый мужчина с глазами навыкате, как у большинства людей театра. Увидев, что я его заметил, он махнул мне рукой:

— Пссст!

Я встал и быстро подошел к нему.

— Хотите заработать денег? Тогда пошли со мной! — он повернулся и, не дожидаясь ответа, пошел в сторону улицы.

Я шел за ним. Было радостно думать, что я заработаю денег. Мне было все равно, что мне велят делать. Я был готов делать все! Мы прошли несколько улиц; за все это время он лишь один раз едва взглянул на меня. На улицах царило оживление. Группами прохаживались и оживленно беседовали между собой рабочие. Я не понимал, с чего вдруг наступило такое оживление.

Я все понял, проходя мимо дома, в котором находилась редакция газеты.

В большом окне было написано крупными квадратными буквами: «Всеобщая забастовка текстильщиков!» Шедший со мной мужчина, взглянув на надпись, улыбнулся:

— Обычное дело… Ткачи бастуют…

Он вошел вместе со мной в большое здание цирка, расположенное вдали от парка. В фойе он, не постучав, открыл дверь.

Мы вошли в маленькую комнатку, которая вся была завалена афишами. На четырех стенах висели афиши: чемпионы с могучей напружиненной грудью, силачи, слоны, тигры, львы и другие дикие звери; все звери были изображены с разинутой, готовой проглотить пастью.

Больше в этой комнате ничего не было, только стоял старый ободранный диванчик, на котором, растянувшись, лежал толстяк с кирпично-красным лицом.

— Я тут привел одного, господин директор! — сказал вошедший.

— Хорошо.

— Скажите ему, что он получит!

— Две тысячи за четыре часа, и выметайтесь оба, — директор спрыгнул с диванчика и уставился на нас обоих. — Вы получите две тысячи марок за то, что будете ходить по улицам с этой цацкой. — И он указал мне на тонкую фанеру, прибитую к длинной палке. На фанере была изображена гигантская голова тигра в диком ракурсе, с разинутой пастью, из которой торчали острые белые зубы. Кровожадные глаза сверкали. Под тигром черными буквами было написано: «Цирк Вангалли — двенадцать бенгальских тигров — последняя неделя — билеты за полцены».

Не говоря ни слова, я взял палку с тигром. Эта штука была вовсе не тяжелой.

— Ходите по главным улицам, там, где много народу!

Я отправился на улицу. Во всем городе у меня не было ни одного близкого человека, а потому я не боялся, что меня увидят за таким малопочтенным занятием. Этот город был мне чужим, и у меня в нем не было никого, кроме нескольких случайных знакомых.

Наоборот, мне было совершенно безразлично, что обо мне подумают.

Я держал «дикого» тигра двумя руками и шел, как всегда опасаясь быть задавленным массой автомобилей, телег и пролеток. Меня охватила радость от мысли, что теперь я зарабатываю деньги. Я размышлял о том, что я себе куплю на свою первую получку. Сперва, думал я, пойду на рынок, где торгуют старьем, и куплю себе цветастую рубаху и старую книгу. Там все продают за гроши. Перед моими глазами стояла бледная девушка из городского сада с книгой перед заплаканными глазами. Я прямо-таки видел ее перед собой. Больше всего мне бросились в глаза тонкие, бледные, плачущие руки. Да, плачущие руки! И я снова ощутил тоску по чтению книг. Я начал воспринимать обычные буквы как человечков, освещенных светом особой жизни. Буква алеф была похожа на злого отчима, который вечно сидит во главе стола и с места не сдвинется; гимл — на неблагополучного молодого человека, страдающего сухоткой; заен — на ребенка в шапочке с двумя козырьками; ламед — на барашка с длинной, слишком тонкой шеей…

Какую же огромную любовь я чувствовал к буквам! Со странным наслаждением я начал читать:

— Дамский конфекцион — Зильберфаден. Парфюмерия — Шацкий…

Я все читал и читал и не мог досыта начитаться, глотал слова глазами и не уставал.

Было достаточно жарко. Перед крашеными дверями ресторанов стояли официанты, с напомаженными волосами, в белых рубашках и начищенных туфлях, и дышали свежим воздухом, точно пытаясь выветрить запах мяса, горчицы, селедки и рыбы, который въелся в их одежду и пропитал их самих до костей. От высоких зданий доносился запах расплавленной смолы. Громче, чем шум, гудки и дребезжание трамваев, автомобилей и пролеток, звучали крики мальчишек, продающих газеты, — они во весь голос выкликали имена и новости из вечерних газет. В воздухе резко пахло асфальтом и мазью, которая из-за жары плавилась в колесах грузовых повозок и фур и капала на грязные камни мостовой.

Среди постоянных фланеров — торговцев, агентов, разносчиков — теперь стали особенно видны помятые, печальные лица ткачей, которые, горячо и взволнованно беседуя, неторопливо прохаживались по тротуарам. Перед дверями лавок стояли их владельцы и с непонятным страхом, который они пытались скрыть, смотрели на желтые увядшие лица прогуливающихся ткачей. В некоторых лавках уже проверяли, в порядке ли жалюзи, можно ли будет, когда понадобится, сразу же их опустить. На перекрестках болтались усиленные наряды полиции, глядевшие на ожесточенных рабочих с холодным сочувствием, с каким глядят на того, кто начинает показывать признаки безумия, так что его в любой момент придется отправить в сумасшедший дом. Полицейские, расхаживая туда-сюда, сильней топали по горбатым камням брусчатки своими крепкими сапогами. Вот один из полицейских подошел к группе ткачей, остановившихся под фонарем и начавших что-то обсуждать, и попросил:

— Расходитесь, господа, расходитесь!

Рабочие начали медленно и лениво, не торопясь, расходиться. Я со своим бенгальским тигром продвигался шаг за шагом, выделяясь, как тот, кто несет фонарь на палке в христианской погребальной процессии. Я шагал по мостовой посреди улицы между лошадьми, пролетками и трамваями, и мой тигр так и сыпал искрами из глаз.

Голоса рабочих становился все более страстными, они звучали все громче, все жарче; число рабочих росло с каждой минутой. На тротуарах больше не было видно бывших до того в большинстве пухлых, бескостных лиц торговцев, агентов и биржевых маклеров. Они исчезли, будто испарились. Их место заняли ткачи в крепкой рабочей одежде и рабочих башмаках с деревянными подошвами, подбитыми железными подковками и гвоздями. Стук железа по камню разносился по улице. На желтых изможденных лицах с горящими глазами сведенные горечью губы повторяли ежеминутно:

— Директор Завадский! Живодер, сволочь! Директор Завадский!

Имя Завадского переходило от мужчины к мужчине, от женщины к женщине. Его произносили с ненавистью и горечью, со скрежетом зубовным и с насмешкой, с женскими проклятиями и бранью. Масса мужчин и женщин заняла оба тротуара длинной главной улицы. Поначалу ткачи чувствовали себя скованно на богатой улице, выглядя как чужаки, приехавшие в новый для них город: они разглядывали витрины, лепные колонны на фасадах зданий, оцинкованные крыши и витражные окна, на которых полированные стекла сплетались в гирлянды листьев и крупных осенних цветов. Было ясно, что каждый из них старается, чтобы его деревянные подметки не стучали слишком громко. Но чем больше было рабочих, тем спокойней они становились, тем уверенней шагали по чужой улице. Насколько хватало глаз, тянулись, извиваясь, колонны рабочих, которые теперь чувствовали себя раскованно, как у себя дома, так что даже принялись подшучивать над хозяевами и обитателями этой улицы. Черный автомобиль, в котором сидели два элегантно одетых толстых господина, заскользил по улице.

— Сообщники директора Завадского! — вылетело ядовитое наблюдение из толпы.

— Сучьи дети! — бросил рослый светловолосый молодой ткач.

Автомобиль исчез.

Моего тигра замечали и вместе с тем не замечали. Головы были заняты другим.

Бастующие ткачи не имели ко мне никакого отношения. Я ждал, когда закончатся мои рабочие часы и я верну тигра в цирк.

Внезапно я вздрогнул от астматического крика, который раздался посреди улицы. Старая, одетая в лохмотья ткачиха с темным, неживым, костлявым лицом остановилась в десяти шагах перед едущим трамваем.

— Стоять, буржуи, больше ни шагу не проедете! Бегите и расскажите всему белу свету, что ткачи умирают с голоду!

Вагоновожатый вовремя остановил трамвай, тем самым предотвратив несчастье. Рабочие начали сбегаться с тротуаров и сотнями, тысячами окружать трамвай. Пассажиры выходили из вагона с испуганными лицами, как будто случилась авария.

— Сударыня, — попытался вагоновожатый утихомирить старуху, — в трамвае не ездят буржуи, они, эти богачи, ездят в автомобилях.

Я, держа афишу двумя руками, был стиснут тысячами людей, которые на одном дыхании придвинулись к остановившемуся трамваю.

Только после долгих уговоров умному вагоновожатому удалось добиться, чтобы старуха сошла с рельсов.

Осторожно и медленно он повел трамвай через тысячеголовую толпу.

— Бедные ткачи! — плакала старуха. — Мало чьи сыновья вернулись с войны, так еще и Завадский отнимает у них последний кусок хлеба!

— Тридцать тысяч наших братьев слоняются без работы, так теперь он решил и нас вышвырнуть с фабрик!

— Он обрекает нас на нищенство!

— Не смолчим! Не допустим!

— Долой ублюдка!

— Смерть директору Завадскому!

На тротуарах и на мостовой колыхалось море разгоряченных лиц. Нигде ни просвета, ни малейшего свободного места, везде головы, головы и сияющие, горящие враждой глаза; головы молодых людей, обрамленные светлыми и темными волосами, седые головы стариков, головы молодых и старых женщин. Головы раскачивались, дрожали от волнения и гнева. Слова рвались сквозь стиснутые зубы и сжатые, сомкнутые губы; пламенные слова неслись вверх, сталкивались в пространстве, перемешивались, потом, становясь неразборчивыми, исчезали и раздавались снова, повторялись с тем же угрожающим криком, с тем же шумом и гамом. И над разгоряченными головами бенгальский тигр с враждебно распахнутой пастью гордо глядел на небо, на богато украшенные дома, на балконы и террасы, и жирные черные буквы надписи внизу афиши, блестели на солнце.

«Цирк Вангалли — двенадцать бенгальских тигров — последняя неделя — билеты за полцены».

Жалюзи на окнах лавок резко и торопливо опускались. Скрежет ржавого железа сливался с голосами ткачей и пропадал в шуме людского моря.

Вдруг, без какого-либо знака, без всякого сигнала, все море голов вздрогнуло. Мне сдавили ребра, грудь, руки и плечи. Я не мог пошевелиться. Я поплыл в людском море.

— К нему, к директору Завадскому! — неслось со всех сторон.

Вместе со всей разъяренной толпой я тоже оказался в колонне, идущей к директору Завадскому.

В окнах богатых домов начали появляться испуганные лица обывателей, выглядывающих из-за гардин и портьер. Они глазели на все происходящее, а заметив мою афишу, пожимали плечами, не понимая, при чем тут цирк. Людской поток протащил меня по нескольким улицам, в том числе мимо здания цирка. Я увидел, как из окна на фасаде глядят директор и тот человек, который позвал меня в парке.

Пройдя еще две улицы, процессия остановилась. Я встал на цыпочки и увидел, что передние ряды, которые были уже очень далеко от того места, где стоял я, поравнялись с темным четырехэтажным домом. Перед домом находился садик, огороженный железными прутьями, которые торчали сквозь несколько тощих акаций.

— Пусть к нам выйдет директор Завадский! Директор Завадский!

Примечательно, что рабочие всегда получают удовольствие, созерцая человека, которого они считают своим врагом. Любая кошка, даже на привязи, танцует от радости, увидев перед собой мышку, даже если мышка очень далеко. Ворота были закрыты.

— Директор Завадский! Завадский! — голоса становились громче.

Минуты две толпа кричала: «Завадский!» Наконец открылась дверь на балконе второго этажа. На нем появился мужчина лет пятидесяти с морщинистым, суровым лицом. Он дрожал от страха.

В толпе стало тихо. Все взоры были обращены к человеку на балконе. Он несколько секунд молча разглядывал море голов.

— Господа рабочие, если вы пришли сюда только для того, чтобы увидеть меня, то не хотите ли вы в таком случае вернуться к работе?

— Нет! — выкрикнул кто-то в толпе с гневной угрозой.

— Коль скоро вы пришли, я должен изложить вам факты, а именно: польская текстильная промышленность из-за происков наших врагов почти потеряла зарубежные рынки, а наши собственные граждане обеднели из-за войны и не могут потреблять столько товаров, сколько вырабатывают наши фабрики.

По испуганному голосу этого человека можно было легко догадаться, что он хотел говорить совсем по-другому.

Нередко можно заметить, что человек в состоянии потрясения или испуга может вести себя с деланным спокойствием, подражая самому себе. Он говорит еще ясней и еще более гладко — человек в этот момент становится актером и произносит слово в слово то же самое, те же самые слова, которые он уже однажды произносил. Даже поза, в которой он стоит и говорит, повторяет определенный момент в его жизни.

С господином Завадским как раз это сейчас и приключилось. Он хотел сказать нечто совсем другое, а говорил только то, что уже говорил однажды.

Им управлял страх.

— Не было другого выхода, — продолжал он, — как снизить количество рабочей силы…

Тишина рухнула. Отдельные выкрики смешались, и им на смену пришел рев гигантского быка.

— Вы выкинули на улицу двадцать тысяч рабочих!

— Убийца наших детей!

— Палач!

— Ублюдок!

Господин Завадский побледнел. Он прикинулся ничего не слышащим и, напрягая все силы, попробовал говорить дальше. Это ему удалось. Толпа вновь утихла.

— Господа рабочие! Польская текстильная промышленность, которая была разорена немецкими оккупантами, начала приходить в себя благодаря самоотверженности фабрикантов и рабочих, их преданности своему делу, — Завадский продолжал говорить в манере банкетного выступления.

— Верно! На наши деньги вы построили новые фабрики, — раздался голос в толпе.

— В силу причин, которые я уже перечислил, многие рабочие…

Завадский на мгновение прервался. И тут его злая судьба захотела, чтобы слово, которое следовало прицепить к цепи слов, как раз нашлось:

— …многие рабочие оказались лишними.

Толпа затряслась от злобы и возбуждения. Поднялся шум, крик до небес. Тысячи сжатых кулаков взмыли в воздух, и воздух задрожал от гнева и ярости:

— Лишними… Мерзавец, кто тут лишний?

— Это ты лишний на этом свете, бездельник!

— Кровопийца! По-твоему, мы тоже лишние?

Слепая ненависть к Завадскому не хотела понимать смысл его невинных, ни в коем случае не агрессивных слов.

Ненависть пенилась и вздымалась, как электрический ток, захватывая людское море. Ругательства и крики рвались из горла как будто спьяна, взлетали в воздух, и шум не прекращался.

Вдруг кто-то вырвал булыжник из мостовой и швырнул его. Раздался звон разбитого стекла. Люди отхлынули от того места на тротуаре, куда посыпалось стекло. Директор Завадский с обмершим, бледным лицом быстро убежал в дом. Так же, как только что пролитая кровь возбуждает хищников, разбитое стекло взбунтовало толпу. Булыжники, вырванные из мостовой, полетели градом, еще одно стекло брызнуло. Тротуар около дома Завадского совсем очистился от людей. На темном асфальте валялись осколки стекла. Толпа, насчитывавшая двадцать с чем-то тысяч человек, встретила осколки разбитых окон дикими криками и невероятной бранью. От звона стекла кровь закипела еще сильней, и толпа начала выглядеть как орущий и ревущий зверь. Несколько десятков раз толпа пыталась сорвать железные ворота, однако вынуждена была, ругаясь и стирая пот со лба, отступить.

Вдруг, как будто из-под земли, появились и полетели белые листовки. Тысячи, тысячи прокламаций влетали в протянутые руки. Я бросил взгляд на ту, которая была в руках у моего соседа. На белой листовке было напечатано и подчеркнуто жирной чертой: «Коммунистическая рабочая партия Польши». Когда во втором этаже уже не осталось ни одного целого стекла, народ начал успокаиваться. Вдруг кто-то запел.

Люди подхватили напев, и толпа в двадцать с чем-то тысяч голосов, охрипших от криков и брани, принялась петь. Песня как будто стала каким-то знаком. До этого неподвижная, точно скованная цепями, теперь толпа с криком и пением начала двигаться по главным улицам.

Один из рабочих неожиданно выхватил у меня из рук палку моей афиши, синим карандашом написал над тигриной головой «Директор Завадский» и зачеркнул надпись «Цирк Вангалли». Прежде на мою афишу обращали мало внимания. Теперь ее видели все, смотрели на нее с удовольствием, с дружелюбным ворчанием.

Так бенгальский тигр стал «Директором Завадским». Небо затянуло облаками. Загремел негромкий осенний гром. Вдруг хлынул ливень. Синий карандаш на афише смыло, и тигр снова стал настоящим «бенгальским тигром» из «Цирка Вангалли». Рабочие двигались все вместе еще несколько минут, а потом рассеялись и разбрелись по городу.

11

Голубые сумерки мерцали сквозь тонкие струи дождя, которые, извиваясь, падали с неба. Холодные капли превращались в бледный туман, окутывавший город матовым покрывалом, и сверкали тысячами огней, дробя огни трамваев, автомобилей, пролеток и окон, которые туман отдалял от людских глаз — каждое поблескивание выглядело далеким, очень далеким.

Странно, но тот, кто долго ходит по мостовой, начинает чувствовать себя по-свойски с лошадьми. Большие лошадиные глаза смотрят на него тепло и дружелюбно, будто хотят ему нечто сказать, будто шлют немой привет. Моя постоянная сосредоточенность на том, чтобы меня кто-нибудь не задавил, пробудила во мне чутье полицейской собаки. Я носом чуял, когда за мной топала лошадь, я отличал запах автомобиля от запаха трамвая. Неся двумя руками афишу с бенгальским тигром, я часто ловил брошенный искоса взгляд лошади, шедшей в упряжке, взгляд, полный сочувствия и сострадания ко мне, человеку…

На здании цирка несколько выкрашенных в разные кричащие цвета и высоко подвешенных фонарей зазывали народ.

Я прошел внутрь. Директор, увидев меня, приветливо улыбнулся. Его глаза при этом были прикрыты веками и поблескивали сквозь две узкие щелочки.

— Мне нравится этот человек, — он склонил голову к маленькому, низкорослому человечку, который стоял около него. — Двадцать тысяч ткачей рекламировали мой цирк… Город сразу подумал, что ткачи забастовали ради моего цирка!.. Вот это, что называется, двойной нельсон! Честное слово, настоящая комедия, ха-ха-ха! Невозможно было смотреть без смеха на то, как тигр ползет вместе с рабочими!.. — и оба рассмеялись. — Молодой человек, — он дружески хлопнул меня по плечу, — вы заслуживаете бенефиса! Медали! Вы у меня вырастете! Вы у меня возвыситесь!.. Видите вон того человека, — и он указал рукой на блондина, который как раз выходил из кассы. — Он был ничто, пустое место, праздношатающийся, помирал без куска хлеба! Таскался за акробатами и чистил им туфли! Но он мне понравился и начал расти, так быстро расти, что теперь он у меня стал делопроизводителем! Вы понимаете, что это значит — быть делопроизводителем в цирке Вангалли, в который несколько раз в месяц приходят мэр города, миллиардер Познанский и Оскар Кон, чтобы подивиться на моих обезьян, то есть, я хотел сказать, на моих тигров… Молодой человек, вы вырастете, если благодаря вам двадцать тысяч человек рекламировали мой цирк… Теперь пойдите и отнесите тигра за кулисы!..

Я попросил служителя показать мне ход за кулисы. Я положил афишу и вышел в фойе.

Фойе за два-три часа до представления выглядит по-утреннему сонным, как дом на рассвете, когда его обитатели встают на работу: люди бродят, ищут белье и одежду, умываются, везде еще разлит сон.

Таращась с глупым чванством на шляющийся туда-сюда театральный народ, понапрасну горят большие люстры, хотя они, эти люстры, сейчас никому не нужны, и их сияние, их раздражающий свет зря падает на выкрашенные светлой краской стены. Голые вешалки в гардеробе стоят и ждут… В открытые двери цирка глядит темнота, она похищает несколько лучей у горящих в фойе люстр, и густой столб пыли высвечен, как обелиск, во всю ширь сводчатых «внутренностей». Запах и испарения тысяч людей, которые неделями и годами сидели по несколько часов на скамьях, вырываются наружу и напоминают о гнили и мертвечине… Касса открыта. И если в ней не появятся деньги, директор будет хмуриться и сердиться…

Никакой подмастерье не подражает так своему мастеру, как театральный служитель своему директору. В лице и в характере самого низшего служителя театра, цирка, кинотеатра и тому подобных заведений, который уже десять лет прослужил на своем месте, обязательно есть что-то, делающее его похожим на его директора. В каждом театре можно встретить служителя, который похож на своего директора как родной брат. И если в кассе нет денег, то директор хмурится, и кассир хмурится, и швейцар, и билетер — хмурятся все от самого низшего до самого высшего. Едва взглянув на то, как заполняются театральные скамьи, самый низший служитель поймет, сколько денег в кассе — не хуже, чем сам кассир. Деньги говорят, пусть и на бедном языке, на жаргоне, но все-таки они говорят. Маленький горбатый паяц Долли, с которым я позже познакомился, беседуя с кем-нибудь, мог по его жестам, выражению лица и тембру голоса понять, сколько его собеседник заработал за неделю или какая у него пенсия; стоило Долли взглянуть на кого-нибудь своими маленькими хитрыми глазками, и он мог без колебаний сказать: вы зарабатываете не больше восьмидесяти-девяноста сотен в неделю и наносите вред своему карману, покупая билет в четвертом ряду, — вам место на галерке…

Позднее Долли доверительно шепнул мне: «Вон тот мужчина, у которого роман с акробаткой, делает вид, что богат…»

Я слонялся по залам и закоулкам цирка и рассматривал все, что там стояло.

По длинному коридору, на грязных запотевших стенах которого висели две красные лампочки, я добрел до зверинца. В железных клетках лежало двенадцать тигров, по четыре в каждой. Большинство после тяжелой работы спали как убитые и при этом храпели, как старые астматики. Двое положили головы на передние лапы и смотрели на меня неживым взглядом; у них текло из носа на усы. Мое появление из темноты не произвело на них никакого впечатления. Десять тигров храпели, лежа на спине, а два оставшихся глядели на меня полузакрытыми глазами, как на старого знакомого. От этих «африканских принцесс» отвратительно пахло сортиром — так пахнут старики, лежащие в кроватях на клеенке и дожидающиеся смерти.

Все они были темно-желтого цвета, у некоторых на шее виднелись пятна. Зеленоватые пламенеющие лучи, которые испускали глаза двух тигров, лежащих в полудреме, прорезали тьму.

Вообще тигры выглядели как старые огромные кошки, у которых выпали зубы, и поэтому они уже не могут ловить мышей.

Мне было любопытно, какие трюки показывает знаменитый дрессировщик Джексон со своими ленивыми, замученными, сонными бенгальскими тиграми. Было неприятно и грустно глядеть на этих диких зверей, и я ушел из зверинца.

В буфете стояла густо напудренная пожилая женщина и раскладывала пирожные и бутерброды.

Она пересчитывала их кончиком указательного пальца, обращаясь при этом к молодой девушке, которая стояла рядом с ней:

— Шесть, семь… восемнадцать, девятнадцать «Гала Петер»[18]

Девушка записывала.

Распростертая вокруг тишина колыхалась на плюшевых банкетках, сонно мерцали заскучавшие оконные стекла.

Бутерброды напомнили мне о том, что надо бы поесть, меня снова начал мучить голод. Но цирковая обстановка захватила меня и не давала уйти на улицу.

Настала ночь. Денег нет и взять негде. Я снова вернулся к двенадцати тиграм. На этот раз при моем появлении один из тигров приоткрыл глаз, посмотрел на меня, широко зевнул и снова положил голову на лапы. Остальные по-прежнему спали. Из зверинца я опять отправился за кулисы, а оттуда — в фойе. Я слонялся взад-вперед, из одного помещения в другое.

За кулисами на ступеньке лестницы сидел рабочий сцены и ужинал. Когда он поел, я подошел к нему и спросил, сколько стоит хлеб.

Это был простодушный длинноусый поляк. Он ответил мне: «Семьсот марок». И чтобы что-нибудь сказать в ответ, я рассказал ему, что, когда из Америки привезут специальные машины и начнут печь хлеб с помощью электричества, он станет гораздо дешевле. Тот в ответ разгладил усы и удивился. Затем я спросил его о других ценах: сколько стоит фунт кофе или чая. Он знал все цены назубок. «Тридцать пять тысяч — фунт кофе, семнадцать тысяч — четверть фунта чая, семьсот — ячменный кофе».

Я слушал перечень цен так, как будто приехал из другой страны. Отходя от него, я спросил сам себя: на что мне знать эти цены? Я ощутил, как у меня заныло под ложечкой от голода.

«Почему у меня нет знакомых, у которых можно было бы одолжить денег?» — высказал я претензию к самому себе.

Я снова прошел за кулисы и нашел рабочего. Под разговор о том, что он мне откуда-то знаком, я попросил его сказать, как его зовут.

— Юзеф Форнал, — ответил поляк, оглядел меня и покачал головой: нет, он меня не знает.

— Где вы живете?

Он сказал:

— Разве вы меня хоть раз прежде видели? Нет, ни разу! — и он опять посмотрел на меня.

— Не припоминаете?

— Нет, не могу припомнить.

— Так вы меня не знаете?

Я еще поспрашивал его — вдруг получится так, что он меня узнает, но в конце концов, отчаявшись, ушел. В фойе я встретил директора, он сжимал в зубах трубку и выпускал клубами дым. Директор направлялся за кулисы. Я пошел за ним и попросил денег.

— Да, вы получите! Я узнал вас! — воскликнул директор.

Его слова, просачиваясь сквозь трубку, звучали грубо и неотчетливо.

Он протянул мне две ассигнации по десять тысяч марок. У меня аж искры посыпались из глаз. Я схватил деньги и выскочил на улицу, забежал в лавку, купил хлеб, колбасу и папиросы. Потом, насытившись, я пошел гулять. Шел мелкий дождь. Но он не мешал гулять по обеим сторонам тротуара празднично одетым мужчинам и женщинам. От сытости мне стало весело, и я пошел уверенным шагом. Но головная боль, которая мучила меня в последнее время, не прекращалась, несмотря на то, что я как следует наелся хлебом и колбасой. Во рту у меня была зажженная папироса. Я сунул руки в карманы и пошел дальше. Передо мной появились две женщины. Одна была полная, с широкими плечами и очень красивыми ногами, которые твердо ступали маленькими шажками по тротуару; голову она беспокойно склоняла то в одну, то в другую сторону, так что, несмотря на то, что я шел за ней, я мог видеть ее лицо. Лицо было широкое, напудренное; под подбородком залегла мягкая складочка. Здоровая, естественная, шириной чуть не до затылка улыбка то и дело появлялась на ее лице.

Кровь бросилась мне в лицо, сердце забилось чаще. Рядом с ней шла другая, пониже ростом и потоньше. Несколько улиц я прошел за двумя женщинами и чувствовал, что хмелею от желания. Одна из женщин заметила, что я иду за ними. Маленькая испуганно взглянула на меня и что-то шепнула другой, тогда та тоже взглянула на меня. На ее лице появилось испуганное выражение, она потянула подругу за руку, и обе ускорили шаг. Я уже не мог от них оторваться. Хотя их испуганные взгляды окатили меня холодной водой, я продолжал идти за ними. Они несколько раз взглядывали на меня. В конце концов одна из них потащила другую, и обе подруги «спаслись», зайдя, а лучше сказать, вбежав в кафе. Я остался стоять как дурак. От душевной боли я стукнул кулаком по стене и быстро пошел прочь.

Я еще минут десять слонялся по улицам, а потом пошел в цирк. Я не забыл купить газету, которую дрожащей рукой сунул за пазуху. Я не хотел читать газету на улице. Я решил отыскать в цирке спокойное место из тех, которых так много за кулисами, и там прочитать газету от начала до конца.

Когда я вернулся в цирк, представление уже начиналось. Через вход, ведущий за кулисы, я проник внутрь. Швейцар уже признал меня как своего. Я забрался на первый ярус и стал смотреть. В большом зале собралась тысячеглавая толпа. В ложах, расположенных внизу, сидели богатые господа и дамы в богатом платье и с нетерпением ждали представления. С бледных, сильно напудренных женских лиц глядели горящие, ждущие глаза. Остальная публика состояла в основном из рабочих с усталыми, слабо поблескивающими глазами, изголодавшимися по хлебу и зрелищам. Легкий треск — там грызли орешки — доносился с галерки вместе с хриплыми голосами. Внизу шуршали шелка и бархат и слышался звук ломающихся шоколадных плиток. Вдруг вспыхнули десять новых электрических ламп, и пять рефлекторов разлили над залом фантастический светло-голубой свет, в котором бледные напудренные лица, обрамленные платками и шелковыми и атласными шляпками, стали выглядеть как лица восковых кукол.

С силой ударил барабан, и появился Долли, маленький паяц-лилипут. Он как будто вырос из-под земли. Перекладины, на которых он сидел, медленно подняли его на десять метров. Долли оглядел публику, скорчил рожу, как жаба, и начал плакать. Он действительно выглядел как урод с жабьей рожей. Он плакал, его лицо позеленело, слезы катились по нему, как горошины, и стекали двумя ручьями на песок арены. Дамы скривили лица от омерзения, но не переставали смотреть на Долли сквозь перламутровые и серебряные лорнеты. На галерке прыскали в кулак, шумели и кричали:

— Эй, чертяка! Долли-колдун! Урод! Обезьяна!

Так он проплакал десять минут. Он плакал то как голодный ребенок, то как старик, то как женщина, то как мужчина; он плакал все громче и громче, и слезы текли двумя ручьями на арену.

Потом он начал смеяться, смеяться резко, дико, истерически, но слезы при этом продолжали течь. Он смеялся сквозь слезы и плакал сквозь смех. Иногда его смех становился нежным, звонким, детским и мягким, как у ребенка, как у юной девушки, а иногда он был грубым, резким, точно кашель больных легких пропойцы. Потом он перестал проливать слезы. Все подхватили смех. Сперва начали смеяться мужчины на галерке, потом засмеялись на ярусах, потом стали смеяться нарядные господа и дамы в ложах и в первых рядах партера.

— Долли-колдун! Урод! Обезьяна! Черт тебя подери!

Весь зал хохотал, хохотало всё: все скамьи и стулья. На голову Долли посыпались апельсины и конфеты: он широко открыл рот и смеялся. Вдруг он показал всем длинный язык и исчез, как сквозь землю провалился. По всему огромному цирку пронеслась буря аплодисментов. А на галерке снова повторяли похвалы клоуну:

— Долли, чертяка! Урод! Обезьяна!

Заиграл оркестр, рефлекторы погасли. Шквал аплодисментов прекратился. Но под куполом все еще витал смех паяца.

На круглой арене появился мужчина во фраке, музыка стихла. Мужчина учтиво поклонился и сказал:

— Французская борьба, международный турнир, всемирный чемпионат Европы, Азии и Африки. Первый приз — десять тысяч швейцарских франков.

И, снова поклонившись, он быстро ушел.

Опять вспыхнули рефлекторы, и вышли шестнадцать полунагих великанов с гороподобными мышцами на груди, руках и ногах, среди которых был один негр. Они под приветственную музыку расхаживали по арене, демонстрировали под звуки марша свои великанские тела. Над залом поплыл запах тяжеловозов, запах пота мускулистых жеребцов. Бледная дама в маленькой бархатной шляпке, как у французского священника, которая до этого швырнула свой носовой платочек Долли, втянула воздух ноздрями, и ее грудь начала вздыматься. Все взгляды были устремлены на нагие тела шестнадцати огромных «мировых чемпионов Европы, Азии и Африки».

«Судья» или ведущий, маленький коренастый еврей на коротких ножках и во фраке, представлял каждого великана публике:

— Герхард Карш, германский Геркулес, чемпион Гарца, вес двести сорок килограммов, рост метр девяносто три сантиметра.

На фоне великанов судья выглядел мухой.

Германский Геркулес, услышав, что называют его имя, выступил из шеренги великанов, широко улыбнулся и тряхнул своими огромными бицепсами.

— Хаджи Вейнура, Манчжурия, чемпион Монголии, вес двести тридцать килограммов, рост метр восемьдесят…

…………………………

Негр вышел, выпятив грудную клетку, твердо ступая своими медными ногами, будто хотел проломить пол. Он несколько минут гордо, без улыбки, почти враждебно смотрел на публику…

…………………………

— Юзеф Гавличек, Чехословакия, вес сто девяносто килограммов… Густав Аф Нестрем, Финляндия… Стефан Пинецкий, Польша… Иван Вашминков, Сибирь…

Дамы в партере втягивали воздух носом, как плотоядные звери, почуявшие запах крови. Шестнадцать нагих тел, сильные гороподобные торсы, будили жажду битвы, борьбы, криков боли и победы. На галерке блестели глаза измученных забастовкой ткачей. В ложах и в партере дамы жались к своим кавалерам. И бледные лица торговцев, бухгалтеров и письмоводителей покрыл влажный, потный румянец полуночной нервозности и страсти, как у измученных бессонницей заключенных.

— Сейчас будут бороться Сальватор Бамбула и Герхард Карш, — выкликнул «судья».

Германский Геркулес Карш выпятил грудь и выступил вперед. А навстречу ему — негр Бамбула. Немец хватил негра кулаком по загривку так, что на теле негра сразу расплылось шоколадно-коричневое пятно крови, которая потекла по его черной коже, и тут началась борьба. Огромное тело рослого немца было невероятно толстым. Он закусил нижнюю губу и, как будто меся тесто, стал длинными мускулистыми руками хватать негра за шею и за живот.

Толстый негр тяжело дышал. Он сопел, и все его тело обливалось потом. Он стоял, как стена, и не двигался с места. Своими здоровенными кулаками он не подпускал к себе немца, силой и ловкостью отражая его наскоки. Немец опять ударил негра.

— Хаджа — ха! — заворчал черный на своем таинственном языке.

Одним махом он обхватил немца снизу, швырнул его на пол и всей тяжестью своей плоти навалился ему на плечи. Немец засопел так, будто ему не хватало воздуха, и начал задыхаться.

— Голову! Голову пусти, черт черный!

— Э-хе! — победно пробормотал негр и вмазал немцу кулаком по красному загривку.

— Кхи-кхи! — засопел немец и, задыхаясь, замахал руками и ногами, как пойманная рыба бьет хвостом. Он собрал все свои силы, оставаясь несколько секунд неподвижным, и разом взметнулся, как вихрь; негр оказался под ним и остался лежать на лопатках.

Немец победил. Шквал аплодисментов. Все улыбались и слали воздушные поцелуи победителю, который раскланивался во все стороны, скрестив руки на груди.

12

Представление закончилось. Люди разошлись. Я остался один в большом здании цирка. Я слышал, как запирают двери. Стало темно, очень темно. Я послонялся по всем трем этажам. Поискал себе удобное место для ночлега. Кости у меня все еще болели после предыдущей ночи, проведенной на улице, мне хотелось броситься на пол и заснуть. Я забрался в ложу первого яруса, составил в ряд несколько мягких, обитых тканью стульев и растянулся на них.

— Слава Богу, нашел ночлег! — подумал я, лежа.

Темнота в большом здании была тяжелая и гнетущая. Я не мог заснуть, голова полнилась странными мыслями, да к тому же было холодно. Я натянул шинель на голову и принялся глубоко и часто дышать, чтобы согреться. Это помогло. Мне стало чуть теплей. На меня напала дремота, тяжелая дремота, но все равно это нельзя было назвать сном. Я закрыл глаза, чтобы не смотреть в темноту, и молил о сне. Так прошел час: я лежал, дремал, думал, но все равно никак не мог заснуть. Мои чувства наполовину уснули, а в голове одна за другой возникали картины пережитого.

Загрузка...