Я спустился в подвал и отворил дверь в квартиру. Старик лежал на соломенном тюфяке, и рядом с ним — пузырьки с лекарствами. Он отворил глаза, посмотрел на меня — и не узнал. Он не спросил, чего я хочу, только снова закрыл глаза, которые были полны жара, как будто его не касалось, кто там вошел. Я пробыл в комнате несколько минут и огляделся. Стены позеленели от сырости, и груда кожаных башмаков, сваленных в кучу, покрылась плесенью, будто к ней давным-давно никто не притрагивался. Кроме старика тут никого не было. Я быстро ушел из подвала.

Снова наступил вечер, и я пошел в кинотеатр «Венус».

Опасаясь, что вчерашний скандал повторится, директор снял с показа картину «Две сиротки» и поставил вместо нее какой-то фильм с Эдди Поло[34] в главной роли. На первом сеансе я молчал. Я должен был понять содержание фильма, чтобы знать, о чем говорить. Директора не было. Я был один на эстраде — забился в уголок и смотрел на экран.

Кинотеатр находился в низком деревянном здании — скорее, это было что-то вроде наспех сооруженного барака. Слышно было, как накрапывает дождик, долгий и ленивый. По эстраде бегали мыши. Увидев меня в первый раз, они испугались и попрятались в норки, но потом расхрабрились, привыкли ко мне и, не таясь, стали расхаживать по полу рядом с местом, где я стоял. Мне было грустно и холодно. В маленьком окошке вверху стены, за кулисой, было выбито стекло. В окошко дул ветер, колыхал экран, улетал прочь, но тотчас возвращался в гневе. Перед началом второго сеанса я принялся «говорить».

Я позабыл, где нахожусь, опьяненный прекрасными словами. Я говорил про дальние страны, реки, моря и горы, которые были сняты в этом фильме.

— И горы эти стоят вечно. Их вершины покрыты снегом, как седовласые старцы. На горные вершины любит бросать свои отсветы солнце, даря им золото своих лучей и согревая скалы, как детей. А море, огромное беспокойное море, любит бросать свои серебристые волны к подножиям гор и целовать их, ласкать, как рабыня своего господина…

Я говорил и сам чувствовал теплоту, исходящую от этих слов. Внезапно я вспомнил о главном герое фильма, об Эдди Поло. Я вообще о нем забыл, о главном герое!

— И в этих чудесных горах появляется всемирно знаменитый детектив Эдди Поло, чтобы заполучить в руки правосудия того, кто поджег дворец миллиардера Розена и убил приемную дочь вице-бургомистра.

Дальше я опять говорил про небеса и новые земли. Я вкладывал в эти слова все свое сердце и чувствовал, как слова уводят меня самого куда-то вдаль…

На эстраде было темно. Никакого освещения не было. Мыши дотрагивались до моих ног, а одна из них, изголодавшись, попробовала отгрызть кусочек кожи от моего башмака. Ветер стал пронизывающим. Он пробрал меня до костей, и я начал дрожать.

— И корабль несется в самом сердце сердито поющих волн и просит покоя и тишины, а волны скачут вокруг корабля, как расшалившиеся дети. Отправившиеся в путь за хлебом насущным смотрят молча, но их сердца молят немо: качай нас, о море, огромное море, но только неси нас в новую страну, где вечный свет и свобода, где есть хлеб для наших жен и детей, и радость и веселье — для наших душ.

И затем:

— И вот Эдди Поло едет третьим классом и ищет убийцу среди простых пассажиров. У него есть основания думать, что преступник прикинулся рабочим, эмигрантом.

Я говорил и почти ничего не видел, кроме фильма. Звонкие слова одурманили меня и заставили забыть обо всем на свете. Второй сеанс продолжался больше двух часов.

Я послал мальчишку из кинотеатра за хлебом и поужинал прямо на эстраде, запивая хлеб содовой водой из буфета, который был в коридоре. Перерыв между вторым и третьим сеансом закончился. Я снова стоял на эстраде и говорил.

Мыши танцевали в темноте и свистели от голода. Они еще раз напали на мой башмак, но безуспешно.

Примерно в половине двенадцатого я освободился. Я был измучен тем, что говорил слишком много. Глаза устали от напряжения, и голова раскалывалась. Я быстро ушел из кинотеатра.

Я ничего не видел на улице — так я был утомлен и возбужден.

Несколько раз мне приходилось прислоняться к стене, чтобы поглубже вдохнуть. А потом я, согнувшись и подняв воротник, плелся дальше. Дождь поливал меня, ветер свистел в ушах.

Я не сдержал слово и не пошел в отель к Язону: мне не хотелось беседовать. Я чувствовал себя усталым, больным и был не в силах разговаривать. Я отправился в ту семью, где провел прошлую ночь. Ворота в дом, где жила эта семья, были заперты. Я напомнил сам себе, что, в сущности, я у них не живу и не смею своим ночным появлением нарушать их сон. Я пошел назад в город и около часа бродил по тихим, темным улицам. На центральные улицы я не хотел идти, потому что свет электрических фонарей резал глаза.

У меня еще было немного денег, и я отправился к еврею у вокзала, рассчитывая переночевать у него.

22

На следующий день я пришел на работу в кинотеатр почти больной. Глаза сильно болели, покраснели, воспалились. Но сегодня я мог дать им отдых, держа их закрытыми. Я со вчерашнего дня запомнил содержание картины. Время от времени мне нужно было только бросать взгляд на экран, чтобы убедиться в том, что я не ошибся…

Так я стоял с закрытыми воспаленными глазами и говорил о доблестных делах Эдди Поло. После первого сеанса, выйдя в коридор, я встретил директора.

— А вы замечательный декламатор! Публика вами захвачена! — сказал он мне.

— В таком случае можно ли мне получить у вас немного денег?

— Да, берите! — И он достал из кармана брюк бумажник и протянул мне ассигнацию.

Закончился последний сеанс. Дрожа от холода, я сошел с эстрады и отправился ночевать к еврею у вокзала.

Проходя за кулисами, я увидел, что бледная девушка с лучистыми глазами, улыбаясь, смотрит на меня. Я взглянул на нее, но не понял, какое ей до меня дело. И я пошел дальше. На улице я увидел, как эта девушка идет мне навстречу с той же улыбкой на губах. Я как следует вгляделся. Она была бледной, очень бледной, лицо круглое, кое-где морщинки, глаза странные — большие и лучистые; густые белокурые волосы обрамляли ее голову, а губы были узкими и подвижными. На ней были розовая шляпка и серое пальто. Что значил ее взгляд, я не понял. Улыбка на ее нежных, розовых губах была смешана с горечью и состраданием. Я впился глазами в ее лицо. Чем ближе она подходила ко мне, тем отчетливей была улыбка на ее лице, а ее рот и щеки лучились теплотой. Она прошла мимо, взглянула на меня и шепнула на ухо одно слово:

— Ми-и-лый! — и быстро пошла прочь.

Не успел я оглянуться, как ее уже не было. Она исчезла.

— Ми-и-лый! — звенело у меня в ушах.

Ми-и-лый? Что значит это слово? Может, это просто ветер шуршит? Нет! Это я сам себе внушил, что кто-то так сказал. Кто была эта девушка, которая так на меня посмотрела? О чем говорила ее улыбка? Может быть, я ошибся? Может, я сам себе внушил, что кто-то думает обо мне? Наверное, меня дурачат мое одиночество и моя неприкаянность! Мое одиночество навеяло мне сон — какую-то бледную девушку, которая думает обо мне. Нет, это заблуждение, в него, чтобы заполнить душевную пустоту, впадает человек, о котором никто не думает и которого никто не помнит. А может быть, я болен и перед моими глазами проносятся какие-то образы и видения?

Странные лучистые глаза были у нее! Что за огонь тлел в ней, сколько доброты и мягкости было в ее улыбке! Ее сутью были легкость и свет, что за облачное, светлое существо!

Я шел и видел, как в темноте блуждают два больших, лучистых глаза.

Целый час прошагал я так по улицам. Лавки были закрыты. Я поужинал на вокзале.

Прибыл поезд. Люди стали выходить с шумом и гамом. Потом пассажиры, унося с собой чуждость далеких городов, покинули вокзал.

Я отошел к окну и стал просто так, без всякой цели смотреть на поезд и на приехавших в нем людей. Паровоз засвистел и зашипел, и в тяжкой темной ночи, напомнившей о монотонных шагах обутых в сапоги ног по слякотной проселочной дороге, ветер заныл и швырнул на землю тоску, украденную им у вечно странствующих облаков.

Чуждость неведомых городов разлилась по окнам вокзала и измотанных вагонов и поведала, что из них вынули душу — толпу пассажиров. Паровоз с несколькими грузовыми вагонами тихо и озабоченно заскользил по рельсам в дальнюю, укрытую ночью, даль. Паровоз не свистел, как будто стеснялся разбудить пустоту и тоску, которые висели над землей как туман.

Я провожал взглядом уходящий грузовой поезд, и мои глаза были прикованы к маленьким огонькам, которые в темноте блестели на паровозе.

Во мне пробудилась тоска по странствиям, желание уехать все равно куда.

Мои глаза все смотрели в даль, туда, где в ночной тьме исчезал поезд — огоньки становились все меньше, меньше и наконец вовсе погасли.

На вокзале почти никого не было. Две женщины с чемоданами и узлами дремали у стены. Я тоже уснул.

Назавтра, во время перерыва между вторым и третьим сеансом, мальчик принес мне письмо. Я открыл его. Всего два слова были написаны тонким, нежным почерком на листочке белой бумаги: «Здравствуй, милый».

Два слова, и ничего больше. Я стал искать среди посетителей кино ту бледную девушку. Мои глаза блуждали по залу, но я ее так и не увидел. Когда я, усталый, ушел из кинотеатра и уже медленно шагал по темной улице, мне навстречу вышла девушка с лучистыми глазами. Я вздрогнул и схватил ее за руку. Она рассмеялась мягким и звонким смехом, вырвалась из моих рук и исчезла. Долго, долго простоял я, не сходя с места, оцепеневший, пораженный, изумленный. Потом побежал назад и принялся искать бледную девушку. Я в возбуждении обошел несколько улиц, но нигде ее не нашел.

Кто она, эта таинственная, непонятная женщина, которая играет со мной? Чего она от меня хочет? В чем смысл письма, в чем смысл того, что она вышла мне навстречу, а потом рассмеялась мне в лицо? Я давно думал о ней, она не выходила у меня из головы — бледная девушка с большими, сострадательными глазами. Я начал думать, что она — неземное создание, не из нашего мира.

Я видел ее окутанной, как мантией, легким плащом, вокруг головы — сияние, а под ногами — никакой почвы, никакой земли, только воздух и пустота. Как сон, который никогда не прерывается, как греза, которая длится день и ночь, она заполонила мой мозг.

Мне хотелось спать, но я чувствовал, что встречу ее ночью, блуждающей по городу с лучистыми глазами, и я бродил по улицам до самого рассвета. Я вглядывался в каждого встреченного мной человека. До утренних сумерек я все думал о ней и видел ее в своих фантазиях. Один раз я увидел ее стоящей с раскинутыми руками, готовой обнять меня, в другой раз она стояла, задумавшись, суровая и гордая, глядя прямо на меня своими большими глазами.

И странно! По ее взгляду я видел, что ей ведомы все потаенные уголки одиночества, навалившегося тяжким грузом на мою душу.

Каждый вечер я искал ее среди посетителей кинотеатра и каждую ночь бродил по улицам, чтобы встретить ее. Но за несколько дней не получил от нее ни одного знака. Она исчезла.

Она измучила, измотала меня. Я искал ее каждый час, каждую минуту, но она не появлялась.

На шестой день работы в кино мальчик опять принес мне письмо.

— От нее! — я вскрикнул от радости, узнав почерк.

Дрожащей рукой я вскрыл конверт. Из него выпал листок.

Я стоял ошеломленный. Прошло несколько минут, прежде чем я смог прийти в себя.

«Дорогой мой!

Я видела тебя спящим на улице под дождем. Полночи простояла я у окна и смотрела, как ты, одинокий и милый, лежишь на улице, на каменной ступеньке, и спишь. Я видела твое усталое лицо, исхлестанное дождем и ветром. Я видела тебя бредущим, как призрак, как привидение, по улицам с афишей цирка Вангалли. В твоих глазах, в твоем лице и в твоих руках я увидела твою душу, твою честную душу! Я видела, как ты, словно бездомный пес, слоняешься по парку, закутавшись в поношенную солдатскую шинель; я видела, как ты хотел отдать свои последние деньги маленькой девочке, потому что ее детская наивность тронула твое сердце. Я шла за тобой по пятам. Я не спала две долгие ночи, не спала из-за тебя, бродяги! Я покинула свой богатый дом и скиталась по улицам — искала тебя. Я пошла к директору цирка узнать, где ты, и через него добралась до тебя. Твои слова, которые ты говорил в кино во время сеанса, ясно открыли мне твое исстрадавшееся, усталое сердце. Когда я слышу, как ты говоришь, мне кажется, что твоим голосом жалуются все бездомные; все, кто скитается по городам и плачет вместе с дождем, который идет над их головой. Разве ты не знаешь, что ты их голос? Разве ты не знаешь, что ты, только ты, их душа? Разве ты не знаешь, что твоя кровь — это ветер осени, когда мир больше не находит покоя?

Ты удивляешься, бродяга, тому, что я так странно пишу тебе. Я хочу, чтобы ты понял мои слова.

Я многое, многое должна понять в тебе. Быть может, столько же, сколько ты во мне! Я бы хотела увидеться с тобой, говорить с тобой, идти рядом с тобой. Сердце мое говорило мне: да, иди к нему, а рассудок говорил: нет, не ходи! И я послушалась рассудка.

Я несчастна, милый! Еще несчастнее тебя. У меня есть дом, добрые родители, богатство и все самое лучшее, но нет мне покоя. Мои ночи разорваны бессонницей, мои дни тяжелы мне. Я плачу о каждом одиноком человеке, о каждом голодном ребенке — обо всех, кто одинок.

Я больна, бродяга, моя душа тяжко больна. Перед моими глазами все время тянутся черные процессии, тащатся по темным дорогам толпы страдающих людей, изгнанных из нашего мира, не имеющих ни дома, ни покоя. Я знаю: быть может, когда-нибудь и я пойду в первом ряду такой процессии, пойду по большим дорогам с поникшей головой. Я молю Бога, чтобы смерть настигла меня не среди счастливых и сытых, а среди тех, кто повержен и обделен на этой земле.

Прощай, милый! Быть может, когда-нибудь мы увидимся вновь. Быть может, как-нибудь я еще раз приду к тебе.

Кто знает, что за дух живет в твоих словах!

Люба».

У меня на глазах выступили слезы. Письмо задрожало в моей руке.

Зазвенел звонок. Начинался первый сеанс. На экране Эдди Поло!

23

Полночи я ходил по городу и размышлял о незнакомке. Я пытался еще раз увидеть ее в своем измученном мозгу. И я увидел ее. Лицо ее было еще бледнее, чем обычно, глаза еще больше и печальнее. На рассвете, когда уличные птички просыпаются и начинают утреннюю песню, я отправился ночевать к еврею у вокзала и лег спать. Проснулся я поздно, в полдень. Я быстро оделся и отправился в город.

Дождь, который зарядил в последние дни, прекратился. Пошел снег. Тихо, как бы стесняясь своего раннего прихода, падали белые нити снега, убирая белым дома и улицы. Я полчаса просидел в маленьком ресторанчике и снова пошел гулять.

Я встретил Фогельнеста. Он узнал меня издалека, протянул мне навстречу руки и тепло поздоровался со мной.

— Почему вы больше со мной не видитесь? — упрекнул он меня.

— У меня наконец появилось служба. Я занят! — ответил я, а в глубине души думал: отчего я все это время к нему не заходил?

Фогельнест нетерпеливо дернул головой, как человек, измученный нервами и бессонницей, и заговорил, без умолку, отрывисто, о себе и своем потаенном:

— Я думаю отсюда уехать… Этот город испоганил меня… Грязный, скверный город… А люди — холодные и недружелюбные… Я в ужасе от того, что заехал сюда… Сами скажите, как можно выбрать для жизни такой город?! — горько восклицал он и еще чаще дергал головой. — У меня есть здесь дядя, очень богатый, просто денежный мешок. Пришел я к нему и попросил у него беспроцентную ссуду, чтобы снять жилье, так он мне заявил: скоро тебя будут называть ничтожеством, если не будешь вести себя по-людски. Я ему в сердцах: как же так, человек приходит к состоятельному дяде, к богатею, к крупному текстильному фабриканту, чтобы попросить у него на квартиру — хочу наконец выбраться со своего сырого чердака, так мне в ответ старые попреки: ничтожество, не умеешь вести себя по-людски? Ха-ха-ха!.. Сорвался, как пес с цепи… Тут я напомнил ему, что не надо мне рассказывать, какое я ничтожество, это не его забота, хочешь дать — дай, что у тебя просят, не хочешь — не давай, а ругаться не надо. Он еще больше разозлился и пошел меня честить на чем свет стоит. И чем все кончилось: я убежал и хлопнул дверью, так что стены задрожали… Вот свинья… Может быть, вы думаете, что он давно выбился в люди? Он до тридцати лет сам был нищим, ходил побираться у родственников и не раз клянчил на обед для себя, для своей жены и детишек у моего отца. Ему повезло… Колесо фортуны повернулось… А разбогатев, он заговорил по-свински. Жалко, что у эдакого свинтуса я пошел просить денег…

Фогельнест заходился от ярости, не переставая подергивать головой, и метал злые слова, как стрелы. Вдруг, в очередной раз дернув головой, он что-то припомнил и сказал мне:

— Да…

Но ничего, кроме этого «да», он так и не произнес. Потом он сразу же убежал. Убегая, несколько раз оглянулся, как будто хотел убедиться в том, что ничего не забыл мне сказать.

24

В тот вечер кинотеатр не работал. Был праздник Божье нарожденье[35], когда все представления запрещены. У меня появилось свободное время, и я снова пошел гулять по улицам.

Я опять попал на улицы, на которых спал в первые ночи после демобилизации. Я смотрел на окна, в которых горел свет, и искал окно той квартиры, в которой живет бледная девушка. Я напрягал глаза и пробовал взглядом проникнуть за занавески. Но как я мог знать? Окон было много, и все они сверкали газовым или электрическим светом. Вечер был холодный; во многих местах тротуары и мостовые покрылись инеем. К тому же колючий ветер крутился, как от голода, и вылизывал землю и стены домов. Начал падать снег, мягко и тихо, с легким шуршанием — будто шелковые нити трутся одна о другую. Редкие прохожие шли мимо. Быстро проехала пролетка. Голова лошади была до глаз поглощена зимней белизной, которая заполнила весь мир. В течение двух-трех часов я ходил по улицам неспешным шагом и разглядывал каждое место, каждого человека, каждую пролетку и каждую собаку, которую встречал по пути. Я так привык пристально, смело и свободно смотреть людям в лицо, что многие из тех, кого я обшаривал взглядом, пугались и ускоряли шаг.

Я снова побрел к вокзалу. Я стоял у окна и смотрел, как отправляется поезд. Мне нравилось ловить слухом свист паровоза, шум котла, бормотание колес и сигналы, которые железнодорожники подают друг другу. Так полчаса простоял я на вокзале у окна и все смотрел в ночную тьму на то, как, скользя по стальным рельсам, уходит один поезд, на то, как прибывает другой. Я приветствовал пассажиров, садящихся в поезд, шумящих, машущих руками, что-то наскоро говорящих людям, остающимся на перроне. И только когда вокзал опустел, никакие поезда больше не уходили и не прибывали, и лишь паровоз с погасшей топкой, похожий на гигантского мертвого зверя, на стального покойника, который больше не шевельнется и не двинется, остался стоять на боковой ветке, я решил уйти. Железнодорожник отошел к скупо освещенному расписанию поездов и закурил трубку. Шаги его подбитых железом сапог прозвенели скучно и будто издалека. Огонек трубки всякий раз, когда железнодорожник затягивался, пробуждался, вспыхивал сильнее, как будто хотел своим красным светом и яркостью переплюнуть тусклую лампочку над часами. Напротив несколько одиноких, разбросанных деревьев, занесенных смерзшимся белым снегом, склонялись и качались над мертвым паровозом, как будто хотели оплакать его вместе с ветром, который, покружив со злобой над расписанием поездов, улетал над длинной дорогой в бесконечную даль, где ночь зубами рыла себе могилу в земле и в небе.

25

Сегодня я проснулся часа в два пополудни. Хозяин, маленький еврей со светлой бородой, бледным, исхудалым, изможденным лицом и хитрыми быстрыми глазами, которые он во время разговора ежеминутно прикрывал, словно пытаясь веками стереть с них блеск так, как протирают очки, спросил меня:

— Дай вам Бог здоровья, но что вы делаете по ночам, что приходите так поздно?

Я сперва ничего ему не ответил. Он переспросил:

— Это, конечно, не мое дело… Я понимаю, что, по правде говоря, не должен спрашивать… Что мне, собственно, за дело, чем вы заняты? Так ведь? С какой стати я в это лезу? Только знаете что…. Раз человек ночует у меня, так хочется знать…

— Ничего не делаю… Просто люблю гулять по ночам, — ответил я.

— Вот как? — еврей удивился и внимательно оглядел меня таким взглядом, словно цеплял на крючок, словно пытался что-то вытащить из меня, изучить во мне. Печально качая головой, он отошел. Я услышал издалека, как он цедит слова:

— Люди теперь… другие стали… головы, головы… головы у них нет…

Я ушел на улицу и пошел туда, где жила женщина, которая однажды позволила мне донести ее кошелку. Я вошел в ее квартиру. Она была дома и занималась ребенком — купала его в большом тазу. Ребенок орал на весь дом, а мать строго утихомиривала его, плещущегося в тазу, как щенок, которого швырнули в реку.

Заметив мое появление, женщина оглядела меня, одной рукой поправляя очки, а другой держа ребенка.

— Добрый день!

— Добрый день! Что вам угодно?

— Я должен вам деньги.

Она испугалась и поглядела на меня сквозь очки.

— Вы мне должны деньги? А кто вы такой?

Я вынул несколько купюр в тысячу марок и положил их на стол.

— Вы как-то дали мне денег.

— Когда? Как это?

— Да, вы, конечно, не помните эту историю. Вы как-то встретили меня на улице и дали мне денег. Вот и все.

Она задумалась и застыла, стоя на полу на коленях, как человек, который пытается припомнить какую-то давнюю историю.

— Нет, не помню! А раз не помню, то и денег взять у вас не могу. Заберите деньги! — сердито сказала она, раздраженная и удивленная этим разговором.

Я рассказал ей историю того вечера, когда она приняла меня за грабителя, а я всего лишь хотел ей помочь донести кошелку, и как она потом поняла, что ошиблась, и дала мне денег.

Только когда я закончил рассказ, она хлопнула себя по лбу в знак того, что наконец-то припомнила:

— Так это были вы?.. Солдат?.. Да, теперь я припоминаю… Садитесь! Садитесь!

Она приподнялась, оставив ребенка прыгать в тазу, как рыбку, которой отрезали плавники и снова пустили в воду, подтащила стул и указала мне на него:

— Садитесь! Прошу вас, садитесь! Видите, ничего не пропадает зря! Бог дает человеку какое-нибудь занятие, и человек живет, как все люди на белом свете! Что вы делаете? Чем заняты? Кем работаете? Как ваши дела? — быстро спрашивала она; вопросы сыпались градом.

Я рассказал о том, чем я занят. Она слушала меня с открытым ртом и под конец сказала:

— Ну, местечко, кажется мне, не такое уж и хорошее.

Она печально покачала головой, как мать, когда сын рассказывает ей о своих делах, потом тепло посмотрела на меня. Мне хотелось поцеловать ей руку и темные, седеющие волосы. Видя, что я мешаю ей мыть ребенка, я стал прощаться, от души пожав ей руку.

— Заходите когда-нибудь ко мне, дорогой мой! Приходите когда угодно! Не беспокойтесь, скоро ваши дела пойдут лучше, чем сейчас! Только, дорогой мой, не ступайте на скользкий путь!

На улице я снова вспомнил про бледную девушку. Темнело. День был чреват заблудившимся вечером. Поглощенный сумерками, я вернулся на улицу, на которой первое время ночевал, и принялся ищущим взглядом глядеть в окна. Это была тихая улица. Окна по большей части были завешены гардинами и занавесками. Нигде не было видно ни души. Только в одном окне на втором этаже дома с белыми оштукатуренными колоннами в римском стиле виднелась большая седая голова мужчины — задумчивая, мрачная, неподвижная. На мужчине был надет серый фрак с шелковыми отворотами. Я подумал, что это, вероятно, манекен портного, на котором висит новый фрак. Я слонялся несколько минут по этой тихой улице, поворачивая то вправо, то влево и заглядывая во все окна. В какой-то момент я заметил, что старик в новом фраке смотрит на меня, преследует взглядом мое лицо и мои шаги. Мне расхотелось возвращаться. Но я не перестал заглядывать в окна. Сердце сильнее застучало в моей груди.

Ах, как я хотел увидеть бледную девушку, хотя, сказать по правде, я и сам не знал, что мне ей сказать и о чем рассказывать!

Стало еще темней. Зажглись электрические фонари. Старик во фраке по-прежнему смотрел на меня. Его тонкие губы что-то испуганно шептали, встревоженный взгляд следовал за мной. Я продолжал слоняться по улице и заглядывать во все окна. Начал падать мелкий, легкий снег. Я был весь в снегу, оконные стекла резче и ярче заблестели от снега. Электрические фонари были одеты в белое. Шурша, падал снег. Темнота наполняла белую улицу и белые дома синевой. А я все ходил по улице, не отрывая глаз, смотрел в окна и при этом задремывал, убаюканный пустотой и пламенеющей тоской. Я втянул голову глубже в воротник, сунул пока еще незамерзшие руки в карманы и все расхаживал упрямыми, медлительными шагами взад-вперед по тротуарам. Снег повалил гуще. Меня укутала тонкая снежная шуба.

Задремывающий, измученный, усталый, я все вышагивал по тихой улочке. Однажды я поймал себя на том, что забываю смотреть в окна. Я открыл свои полуслипшиеся, усталые глаза. Резкий фонарный свет ослепил меня. Снег, лежащий на фонарях, радужно сверкал. Я поспешил снова направить свой сонный взгляд на окна. И тут же вздрогнул. Мне показалось, что в одном из окон я вижу два больших лучистых глаза бледной девушки. Я остановился на тротуаре и стал изо всех сил вглядываться в них.

Глаз больше не было. Я прошел по тротуару налево — и снова увидел эти глаза. Я вернулся направо, но больших лучистых глаз больше не было видно.

— Это что-то вроде видения! Вроде игры света! Обман зрения! Я сам себя дурачу! — уговаривал я себя.

Я прошел по тротуару налево от дома, где увидел эти глаза.

Да, я вижу ее! Карие, лучистые, страдающие, большие прекрасные глаза! Я вижу их! А стоит отойти на несколько шагов — и я опять их не вижу.

Тяжелыми, стучащими, громко отдающимися в тишине шагами прошел какой-то старик. Воротник его пальто закрывал лицо до носа. Я остановил его.

— Прошу вас, сделайте одолжение, — обратился я к нему. — Скажите, не видите ли вы вон в том окне больших глаз?

Он окинул меня взглядом и что-то зло пробормотал, его голос застревал в поднятом воротнике пальто:

— Что? Глаза? Вы рехнулись? Человек ищет с улицы глаза в окне?

Все-таки он остановился и посмотрел в то окно, на которое я указал ему рукой.

— Нет! — он покачал головой. — Никаких глаз я не вижу! Молодой человек, у вас не все дома!

Он быстро пошел прочь.

Я был поглощен взором, который сиял сквозь слегка оснеженное стекло чужого окна. Я почувствовал тепло во всем теле. Легкость и нежность разлились во мне. Уличные фонари и окна засверкали туманным блеском. Я, задремывая, брел по мостовой. Но глаз больше не было видно.

Я понял, что сам себя одурачил, и пошел прочь с улицы.

В кино как раз подошел к середине первый сеанс. Шел все тот же фильм с Эдди Поло в главной роли. Я зашел за кулисы и подождал, пока кончится первый сеанс. Не годится вторгаться посередине фильма и начинать говорить. Поэтому я подождал начала второго сеанса. Я присел на ступеньку стремянки, прислоненной к стене, и прикрыл глаза.

Оркестр играл какой-то вальс. Звуки медленно и лениво плыли над залом, залетали за кулисы и исчезали в маленьком окошке, за которым было видно падение сверкающего жемчугами снега в тишине синего вечера. За кулисами было темно. Из-за занавеса пробивался только тусклый красноватый свет рампы, который скупо освещал углы. Мышь лихорадочно, упрямо и быстро грызла какую-то гнилую щепку, перекатывая и толкая ее из угла в угол. От скуки один из музыкантов начал тихо про себя напевать:

В Берлине, в Бе-е-е-рлине,

На Кайзер-аллее…

Я закрыл глаза и ни о чем не думал. Пустота поглотила меня, охватила и пролилась на меня потоком усталости.

На следующий день я увидел на стенах афиши «Последнее представление: турнир атлетов». Я понял, что атлеты уезжают. Я еще раз перечитал афишу и заметил, что это представление было вчера.

«Наверное, Язон и Долли тоже уехали, — подумал я. — Жаль, что я не попрощался с ними!»

Пройдя несколько улиц и выйдя на улицу, ведущую в предместье, я заметил три больших крытых фургона на маленьких широких колесах. На фургонах висели таблички: «Международный цирк». Я присмотрелся и увидел в окошке одного из фургонов голову человека с папиросой во рту. Я узнал Язона. Четверть часа шел я вслед за фургонами. Наконец окошко, в котором я увидел Язона, отворилось, и громкий голос Язона позвал меня. Я ответил на его приветствие. Голова Язона исчезла из окошка, и фургон сразу же остановился. Язон выскочил в открывшуюся дверь, подбежал ко мне и схватил меня за руку:

— Проводите меня немного. Мы уезжаем в Померанию. А оттуда в Германию, в Пруссию.

Сейчас в нем не было той претенциозности, из-за которой мне не захотелось зайти к нему попрощаться.

Я залез в фургон.

— Можете ехать дальше! — крикнул Язон возчику, который сел на козлы и хлестнул лошадь. Фургон двинулся.

В фургоне было семь человек: Язон, три атлета, Долли и две наездницы. Атлеты сидели на драном матрасе и играли в карты. Женщины готовили еду на примусе. На стенах висели одежда и афиши, изображающие борющихся на арене атлетов. Было темно. Маленькая керосиновая лампа тускло светила красноватым светом. Долли, укрытый какой-то старой теплой одеждой, спал на соломенном тюфяке. Женщины, одна — высокая, с длинными, ладными ногами, черными волосами и большой, крепкой грудью, вторая — постарше, светловолосая, с сильно напудренным лицом, сидели на полу. У блондинки во рту была папироса. Они разговаривали между собой по-немецки. Никто не обратил на меня внимания, когда я вошел. Только две женщины окинули меня взглядом. Атлеты были поглощены игрой, а Долли спал.

— Садитесь сюда! Тут мягко, — Язон указал на матрас.

Мы уселись вдвоем.

Фургон тряхнуло, и светловолосая женщина поправила примус, чтобы тот не упал со скамейки. Темноволосая что-то ей рассказывала:

— Понимаешь! Он как-то пришел ко мне… Ха-ха-ха, ну и козел… — она засмеялась громким, грудным смехом.

— Ну да, он не так глуп, как ты думаешь! — ответила блондинка, затягиваясь папиросой.

Атлеты поминутно восклицали:

— Двойка… семерка… черт подери!

Головы атлетов были освещены керосиновой лампой, их тени дрожали на стене. Двое из них стояли на коленях, а третий прилег на пол.

В тесном фургоне было жарко от крепких мужских тел, распространявших запах здоровой, мускулистой плоти. Женщины лежали в углу, прижавшись друг к другу животами и грудями, и громко смеялись. Все колыхалось, когда фургон трясло по неровной брусчатке. У игроков звенели монеты, и из широкой груди атлетов, всякий раз, когда фургон встряхивало, вырывалось:

— Черт подери!

— Дальше потащимся, — сказал мне Язон. — Честно говоря, опротивел мне ваш город. Не говоря о том, что и сам-то город не бог весть какой красивый — фабрики да фабрики, я не люблю задерживаться на одном месте.

— А как Долли? — спросил я.

— Кто ж его знает! Вроде лежит помирает, а вплоть до вчерашнего дня веселил публику. Ни одного представления до сих пор не пропустил.

Язон встал, развязал узел и достал бутылку коньяка.

— Не откажетесь?

Я ничего не ответил. Он налил мне стаканчик, который достал из того же узла, и протянул мне.

Мы выпили.

Фургон со стуком трясся по брусчатке.

Атлеты, игравшие в карты, были охвачены азартом. Их большие тела беспокойно двигались и дрожали. Женщины лежали рядышком и хохотали, рассказывая друг другу веселые истории. Старшая, та, что с папиросой, выпускала клубы дыма и, прерывая смех, приглушенно восклицала:

— Вот дурень!

В синем пламени примуса были отчетливо видны разгоряченные раскрасневшиеся лица трех атлетов, игравших в карты. Деньги на столике звенели, не переставая. Долли проснулся, его бледное лицо с большими синими глазами было покрыто потом.

— Спрашивается, куда бы мне поехать? Мне без разницы! Что там, что тут. Какая разница, где быть? Я забываю города, в которых бывал, как прошлогодний снег.

При этих словах Язон засмеялся, схватил меня за рукав и придвинулся ближе:

— Вы помните историю, которую я вам рассказывал… Про дочь текстильного фабриканта… Так вот, увидев афишу, что мы даем последнее представление в Лодзи, она позавчера явилась ко мне в отель, положила на стол хрустящую стодолларовую купюру и бросилась мне на шею, называя дорогим, любимым и другими ласковыми и нежными словами. Я забрал сотню и послал ее клоуну Долли. А сам улегся в постель с этой дамой… я не переставал хохотать как сумасшедший, хохотал ей прямо в лицо… Странная женщина… И сам я в таком странном положении… Атлет-проститутка… Неслыханное дело… Ха-ха-ха! — И Язон расхохотался, сотрясаясь всем своим мускулистым телом, так что задрожал пол и зазвенели, танцуя и подпрыгивая, деньги карточных игроков.

— Долли, клоун Долли, хитрюга, умная голова, а и он свихнулся. Он не знает, кто посылает ему столько денег, ха-ха-ха! — говорил Язон, не переставая смеяться. — Он думает об этом уже несколько недель и ничего не понимает… Он думает, это какой-то дух посылает ему деньги, и боится, как бы эти доллары не довели его до беды. Он, Долли, как-то зазвал меня в темный угол и, дрожа, заикаясь, рассказал мне историю про двести долларов, а потом спросил, что я на это скажу и кто может посылать ему деньги… Под конец он сказал, что боится воспользоваться этими деньгами. Тайна, которая в них сокрыта, заявил он, мешает ему тратить их. Я ему сказал, чтобы он перестал валять дурака, подтвердил, что доллары настоящие, а не фальшивые, и что он может делать с ними все, что ему заблагорассудится. Он едва согласился и одну сотню послал матери в Прагу, а другую потратил на лекарство для своих больных легких… Но, несмотря на это, он ходит как помешанный и все думает про таинственную историю с двумя сотнями долларов. Ха-ха-ха! Долли свихнулся! — воскликнул Язон и громко расхохотался на весь трясущийся фургон.

— Ничего странного в том, что человек, который получил вдруг двести долларов, удивляется, от кого это и откуда… К тому же он в чужом городе, где у него нет знакомых… — сказал я.

— Каждый раз, когда я вижу, как Долли меняет доллары на польские деньги, — продолжал Язон, все еще трясясь от смеха, — и какими удивленными, беспомощными глазами он глядит при этом на купюры, я начинаю смеяться. Долли смотрит на меня и пугается как дурак: «Бабочка с мышцами атлета, что ты смеешься?», а когда я продолжаю смеяться, он говорит: «Подкова на человеческих ногах». Ха-ха-ха! Вы еще не слышали Доллиных словечек?..

Карточный столик подпрыгивал и сопровождал слова Язона звоном.

Одна из акробаток, темноволосая, встала, оправила задравшееся платье и налила несколько тарелок супа.

— Цезарь, Хведо, Кетар и Язон, будете есть? — раздался в фургоне ее голос.

— Нет! Нет! — закричали играющие в карты атлеты. — Мы уже пообедали в городе.

— Я тоже не буду, я тоже обедал в городе, — отозвался Язон.

Ели одни акробатки, полулежа на полу. Они медленно, потихоньку опускали ложки в тарелки и заглатывали суп, продолжая судачить. Поев и отодвинув тарелки, женщины придвинулись к Язону. Белокурая поморгала глазами, таинственно повела курносым напудренным носом и тронула Язона за плечо:

— Язон, дай выпить!

Одна села от Язона слева, другая — справа. Они придвигались к нему все теснее и принялись тереться о его плечи своими полунагими, гибкими телами.

Язон дал им по стакану. Они залпом выпили коньяк и встали на колени с задравшимися платьями, открывавшими тонкие, длинные, красивые ноги. Одна со смехом сказала:

— Язон знает, чем разогнать дорожную скуку!

— Ах, Язон такой милый! Ха-ха-ха! — добавила другая.

Обе еще ближе придвинулись к Язону. Та, что была поменьше ростом, дрожащим, нетерпеливым движением руки провела по волосам Язона, наклонила к нему голову и что-то зашептала ему на ухо, касаясь его лица накрашенными губами. Затем, резко отодвинув свое лицо и спрятав его в ладони, начала хохотать, будто хотела собрать полные пригоршни смеха. Брюнетка, полная любопытства, сморщила свой острый, быстрый, наглый нос и густые брови над глубоко посаженными глазами и спросила:

— Что она тебе сказала, эта бесстыжая?

Вдруг фургон тряхнуло так, что керосиновая лампа задрожала и упала со стены. Стало темнее, почти совсем темно. Обе женщины, забыв веселье, закричали. Все три атлета дико подпрыгнули, раскрасневшиеся, с горящими от азарта глазами, нетерпеливо и нервно тряся головами и бранясь на чем свет стоит. В темноте видны были крепкие, здоровые, мясистые загривки и тяжелые, грубые, бугристые руки, похожие на тела младенцев.

— К дьяволу!

— Черт подери!

— Черте что!

Кучер сунул в проем голову, на его лице было вопросительное выражение. Видны были нос, покрасневший, побуревший и затвердевший от ветра и непогоды, маленькие глазки, мутные и слезящиеся от холода, и светлые усики. Он что-то неразборчиво, вопросительно крикнул и схватился за голову. Лампу снова зажгли, так как стекло не разбилось о железные обручи пола.

Атлеты продолжили игру. Долли проснулся от шума, который поднялся, когда упала лампа. Он открыл большие испуганные глаза и спросил:

— Что случилось?

Долли сплясал какой-то танец и замер в одних подштанниках в такой позе, будто сейчас подпрыгнет в воздух. Когда стало светлей и стал виден Долли в подштанниках, обе женщины засмеялись, прикрывая рты руками, чтобы не расхохотаться слишком бурно.

— Ах, Долли! Ах, Долли!

Долли снова лег, прикрылся одеялом и огляделся. Он узнал меня и, пожимая протянутую мной руку, спросил:

— Как вы сюда попали?

Я рассказал ему, что Язон взял меня в фургон.

Я провел в фургоне еще полчаса. На прощание я расцеловался с Язоном.

— Может, где-нибудь еще и увидимся? — посмотрел мне в глаза Язон.

— Да! Где раз, там и два! — сказал Долли. — Обязательно встретимся.

Я выпрыгнул из фургона. Две женщины окинули мою полувоенную одежду удивленными, неопределенно-любопытствующими взглядами. Атлеты были заняты игрой и даже не посмотрели в мою сторону.

26

Несколько дней спустя директор кинотеатра холодно и сухо сказал мне:

— Так как число посетителей кинотеатра «Венус» от ваших речей не возросло, я не могу позволить себе лишних расходов.

Я понял, что он имеет в виду.

— Мне еще что-то причитается?

— Восемьсот марок.

Он отдал мне деньги, и я ушел.

Было часов шесть вечера. Город покрыл белый иней. Снег не шел.

Куда идти?

Сумерки, скользя, ступали босыми ногами по тротуарам и мостовым. Я вышел на главную улицу. Два длинных ряда гуляющих тянулись по обеим ее сторонам. В воздухе носились смех, шум и обрывки слов. Пролетки и трамваи рассекали вечер, дремлющий на матовых от инея камнях мостовой. Электрические и телефонные провода дрожали, будто эти живые кровеносные сосуды города ощущали холод.

Мне некуда было идти, и я пошел к зданию цирка. Окна его не горели. Цирк был закрыт. Кто-то сорвал афиши, и только две огромные ноги негра Бамбулы, оставшиеся от цветной литографированной афиши, продолжали висеть на стене.

Я двинулся прочь от цирка, мне было все равно куда идти, и я пошел без цели, без пути; я смешался с толпой и затерялся в человеческом потоке. Издали электрические фонари мерцали, как лучистые глаза. Я все шел. Мне стало холодно. Мороз без труда проникал сквозь мою легкую одежду. Я отправился к светловолосому еврею, у которого ночевал в последний раз.

Луна смотрела на землю сквозь серебристый обруч, как в колодец. Мороз стал полегче, поласковей, и ночь мягко и тихо поплыла по воздуху.

Светловолосый еврей стоял у стены и что-то подсчитывал на ней мелом, выводя какие-то длинные ряды цифр и подчеркивая их. Каждой цифре, каждому значку он давал имя.

— Семьдесят — Шломович! Шестьдесят шесть — Фукс! Два двадцать пять — реб Лейзер… — подписывал он каждую цифру.

Руки у него были длинные, очень длинные, ладони широкие, плечи узкие, ноги короткие. Он выглядел так, будто все остальное тело висело у него на руках.

Он увлеченно продолжал писать. Увидев меня, он на мгновение обернулся и продолжал писать. Я купил в буфете в соседней комнате несколько булочек. Девочка с подслеповатыми, мутными глазами и болезненным румянцем на щеках поднесла монету к глазам и дала сдачу Я прошел в ту комнату, в которой была ночлежка, и улегся, положив руку под голову. Тут было темно. Светлая ночь заглядывала в стекла. Я подумал, что поступил глупо, не переговорив с Язоном о том, чтобы меня взяли на работу в цирк. Может быть, меня бы и взяли. Язон с Долли поговорили бы с антрепренером. Может, из этого что-то и вышло бы?

Что будет завтра и послезавтра? Денег у меня, может быть, дня на два. Мне не на что купить чаю. Оставшихся денег хватит только на хлеб. На вокзале можно бесплатно взять кипяток. Буду брать с собой бутылку и есть на вокзале.

Дверь отворилась, и вошел хозяин. Он взял что-то с подоконника и ушел прочь. Дверь осталась открытой; из соседней комнаты проникал свет и освещал стены. Я принялся считать цветочки, нарисованные на потолке. Там было нарисовано двести десять цветочков. Потом я стал считать полоски на стене. Потом закрыл глаза и стал задремывать. Когда я открыл глаза, часы пробили восемь.

Я снова вышел на улицу, купил булочек, вернулся в ночлежку и попросил у девочки из буфета бутылку. Получив бутылку, я пошел на вокзал, набрал из крана кипятка в бутылку и поел хлеба, запивая его кипятком. Потом я опять пошел в город и до одиннадцати слонялся по улицам. Когда я вернулся на квартиру, хозяин сказал мне, что все койки заняты и спать мне негде. Я покинул ночлежку и опять ушел в город. Мороз крепчал, мне становилось холодно. Я опять пошел на вокзал, набрал в бутылку горячей воды и согрел руки. Полчаса просидел на вокзале и ушел. Повалил густой снег — я был весь им покрыт. Так я прослонялся по городу до рассвета. Я посинел от холода и был совершенно измучен. Я сел на ступеньки лесенки у какого-то дома и попробовал заснуть. Но холод не давал мне сомкнуть глаз, а ветер срывал одежду с тела. Я попробовал старое средство: разговаривать с самим собой. С открытыми глазами я стал разговаривать сам с собой, задавать себе вопросы и отвечать на них. Я говорил резко, уязвляя сам себя, не жалея горьких слов там, где речь заходила обо мне самом. В конце концов я почувствовал боль от того, что сам себя браню, вскочил и пошел быстрым шагом, чтобы согреться. Всю ночь шел снег, вся улица была покрыта высокими сугробами сверкающего, нетронутого снега. Рассветные сумерки ползли по сугробам, и окна домов были погружены в сон. Сонные, невыспавшиеся рабочие с термосами кофе под мышкой шли на фабрики. Извозчики спали на козлах, лошади моргали от снега большими, влажными, грустными глазами. На углу мне встретились две уличные женщины, выставляющие напоказ бледные лица и подбитые глаза. Они разговаривали, кричали друг на друга, размахивали руками. Извозчик, проснувшись от их крика, весело заворчал, сделал снежок и метнул его в одну из женщин:

— Эх, пропащие!

Обе женщины повернулись к нему и принялись, не сходя с места, его бранить, размахивая руками, выкрикивая злые и замысловатые проклятия одно за другим, как собаки, которые боятся укусить, но, не сходя с места, не прекращают лаять.

Извозчик рассмеялся их проклятиям, которые текли в холодный, металлический воздух из больших, просторных, широко открытых ртов. Худощавый мужчина средних лет стал гасить газовые фонари; он здоровался с извозчиками как с добрыми знакомыми.

Среди рабочих я узнал нескольких, которые часто бывали в кинотеатре «Венус». Я остановил одного из них, низенького поляка с белым, одутловатым, нездоровым лицом и седыми усами.

— У вас стачка уже закончилась? — спросил я его.

— Да, мы работаем уже четыре дня.

— Ну, и добились чего-нибудь?

— Десять процентов. Могли получить больше. Сил не было дальше бастовать.

Он говорил хрипло и тяжело. Его грудь была полна сна и усталости от долгих лет, проведенных на фабрике.

Я пошел дальше. Среди рабочих я увидел человека, у которого ночевал, когда работал в кинотеатре «Венус». Я остановил его, спросил, как дела. Он радостно отозвался на мое «доброе утро» и тоже рассказал мне, что они получили десять процентов прибавки. Это был высокий, веселый мужчина лет тридцати пяти, с длинными крепкими руками, с широким, грубоватым, мужественным лицом, с пушистыми усами и маленькими живыми глазками. Ко мне у него была большая претензия из-за того, что я перестал «говорить» в кино. Я рассказал ему, что меня уволили. Он удивился и недоверчиво покачал головой.

До девяти я слонялся по улицам, а потом отправился к Фогельнесту.

27

Я постучал в дверь квартиры Фогельнеста. Никто не отозвался. Я понял, что здесь никого нет, и ушел. Я купил хлеба и отправился на вокзал перекусить. Там я уже в третий раз заметил некого бледного человека в очках: он, весь в заплатах, заросший, с давно немытой головой, с мутным, апатичным, сломленным выражением усталого, тонкого лица, брал себе кипяток, как и я. Я попробовал с ним заговорить. Он не ответил, пропустил мои слова мимо ушей и отвернулся, подставляя бутылку для воды под кран. Его тонкая, длинная, благородная рука с красивыми длинными пальцами дрожала, а голову он прикрывал воротником пальто так, словно просил, чтобы его не трогали, оставили в покое.

— Можно ли с вами познакомиться? — спросил я.

Его бледное, благородное лицо притягивало меня.

Он посмотрел на меня сквозь очки, надолго задержал на мне взгляд и снова отвернулся. Потом дернулся куда-то в сторону, отбросив ногой бутылку, которая стояла под краном с горячей водой. Бутылка упала в водосточный желоб и разбилась. Он так и остался стоять в отчаянии, беспомощно, оцепенело глядя на осколки стекла.

— Может быть, возьмете мою бутылку? — обратился я к нему.

Он еще раз на меня посмотрел сквозь очки, серьезно и испытующе, и затем сказал так тихо, что едва можно было расслышать:

— Сперва вы поешьте.

— Нет, я еще не хочу есть. Берите бутылку с водой.

— Я возьму ее позже, после того, как вы поедите.

Я быстро, торопливо съел свой хлеб и выпил воду. После этого я предложил ему бутылку. Он поел, и мы молча вышли в город.

— Вы местный? — спросил я.

— Да! — тихо ответил он.

— И чем занимаетесь?

— Ничем. Разве непонятно?

— А где вы живете?

— В муниципальном приюте для нищих, — с горькой усмешкой ответил он. Увидев мое удивление, он добавил: — Вы не бойтесь, я не нищий, хоть и живу в приюте для нищих. А вы кто?

— Недавно вернулся из армии…

— А вы где живете? — спросил он меня.

По его тону было понятно, что он не спрашивал, где именно я живу; он спрашивал, живу ли я хоть где-нибудь.

— Нигде.

Больше он ничего не спросил. Он понимал, что «жить нигде» — значит, жить на улице.

— А как попасть в приют для нищих?

— Пойдите в магистрат, в социальную службу, комната двенадцать, и ведите себя как человек, которому надо провести в приюте для нищих всего несколько ночей, потому что его выселили из квартиры… Вам даже этого говорить не нужно… Вы ведь только что вернулись из армии. Вы покажете свои бумаги, и вас с величайшим почетом пошлют с запиской в приют для нищих. Приносите записку на пару ночей, а там разрешение продлевается. Да, вы получите место для ночлега… Нищему трудно получить место в приюте для нищих, а добропорядочному человеку не так уж трудно…

Он рассмеялся, при смехе яснее проступили его обтянутые кожей скулы, бледное лицо сморщилось.

— А есть там люди вроде вас?

— Да, целое общество! Коммуна приюта для нищих! Вы там не заскучаете, милостивый государь! Там весело! — рассмеялся он, скривив бледное, прозрачное лицо, которое сейчас посинело от мороза.

Мы шли быстрым шагом. Он молчал. Ветер задирал полы его потрепанной одежды.

— До магистрата недалеко, — сказал он мне, помолчав несколько минут. — Идите. Сегодня ночью мы уже увидим вас в приюте для нищих.

Он пошел от меня прочь.

Я вошел в здание магистрата и спросил швейцара, где находится комната номер двенадцать — социальная служба.

— На втором этаже, — ответил швейцар.

Я поднялся на второй этаж и прошел в комнату номер двенадцать.

Толстый мужчина сидел над стопкой бумаг и что-то помечал в них карандашом. Он не посмотрел на меня, как будто не услышал, как я открываю дверь. Четверть часа я простоял в комнате, прежде чем он поднял голову и увидел меня.

— Что вам надо?

— Я демобилизованный солдат.

— Мы ничего не можем для вас сделать! — коротко и резко сказал этот человек, снова засунув голову в бумаги.

— Я ночую на улице.

Он молчал.

— Я бы хотел, чтобы мне разрешили переночевать в приюте для нищих.

Он посмотрел на меня.

— Документы!

Я подал ему бумагу о моей демобилизации.

— Вы где-нибудь работаете?

— Нет!

— Тогда на что вы живете?

На последний вопрос я не ответил.

Больше он ничего не спросил. Он написал записку и дал ее мне.

— Право на ночлег в течение пяти суток, — сказал он и снова погрузился в бумаги.

Я покинул здание магистрата с документом в руках.

Я устал и был измотан после ночного странствия по улицам, я хотел спать, глаза слипались. Сквозь полузакрытые веки я видел, как падает ослепительный снег. Я пошел в кинотеатр «Венус». Кинозал был открыт. Киномеханик пробовал новый фильм. Он как раз входил в фойе и собирался запереть дверь. Киномеханик впустил меня, не глядя, а потом запер дверь. Я оказался за кулисами и лег там на голый пол, укрывшись шинелью. Я ужасно устал, я был измучен — и сразу уснул. Проснулся я далеко за полдень. Дело уже шло к вечеру. Я выбрался в фойе и попытался открыть дверь. Она была заперта. В кино никого не было.

«Придется ждать два часа, до тех пор, пока не откроют зал», — подумал я и начал расхаживать туда-сюда, чтобы согреться. Холод, шедший от голого пола, проник в меня, я дрожал.

Из фойе я снова прошел за кулисы. Увидев отверстие наверху, я подумал, что через него можно выбраться наружу, и придвинул к нему стоявшую рядом лестницу, потом вскарабкался к маленькому окошку и вылез. Я оказался во дворе. Со двора я вышел на улицу. Еще часа полтора я слонялся по городу. Вечером я подошел к полицейскому и спросил у него адрес приюта для нищих.

— Рокочинская улица, шестьдесят один! — ответил он мне.

Я не знал, где находится Рокочинская улица, и спросил его. Он объяснил мне, куда надо идти.

Рокочинская улица находилась на окраине. Мне пришлось идти полчаса, прежде чем я подошел к приюту. Это было старое двухэтажное здание, окруженное деревянным забором. Я позвонил, вышел сторож, поляк в белом овчинном тулупе. Я протянул ему записку. Он прочитал ее и провел меня внутрь.

— Согласно правилам, сначала вы должны помыться, потом получите спальное место.

И он повел меня в маленький кирпичный домик во дворе. Когда я помылся, он отвел меня на первый этаж, в первую большую комнату, где на дверях было написано: «Первое отделение». Там были два ряда кроватей, по пять в каждом, и деревянный, покрашенный в темно-желтый цвет длинный стол. На кроватях лежали два старика. Оба были наголо выбриты. На продолговатом, полубезумном лице одного из них при нашем появлении — моем и сторожа — появилось жалкое, убогое выражение, он уставился на нас серыми, острыми, косыми глазками и придурковато закричал душераздирающим голосом:

— Дайте пару грошиков!

Затем он залез под одеяло, рассыпаясь в озорном смехе:

— Хи-хи-хи!

Другой старик, побритый и помытый, с пухлым белым лицом, был похож на женщину. Он полулежал на кровати с закрытыми глазами, над которыми не было ни следа бровей, и говорил в пустоту, в окно, как будто охваченный оцепенением. Сквозь тонкое одеяло были видны его кривые ноги, в которые он вцепился руками — изо всех сил, чтобы не упасть на подушку бритой головой. Его тонкие губы, похожие на две грязные белые ленточки, двигались, поднимаясь медленно, потихоньку, и обнажали при этом два ряда коротких гнилых зубов, которые торчали из его синих десен, как ржавые черные когти.

Близ двери на скамье сидел маленький горбун с широким лбом на огромной круглой голове, по краям которой росли жидкие белые волосики. Его просторный лоб был изборожден морщинами. В углах лба залегла грязь, как сор лежит по канавам. Ниже лба лицо было узким, щеки впалыми, нос — длинным, острым и шишковатым; сквозь длинные обветренные губы был виден рот, из которого торчал плоский, как у собаки, ряд зубов. Шея была длинной и узкой, как у волка; кадык толстый, грязный и неподвижный, как будто застывший. Он был гол до живота и изогнут так, что было видно, как на нем чужеродным грузом лежит горб. В худой дрожащей руке он держал рубашку и быстрыми, стремительными взглядами искал вшей.

— Свинья ты! — заорал сторож. — В карцер пойдешь за такую гадость!

Горбун поднял руку, заслоняясь от удара, а другой рукой поднес рубаху к своему сухому, желтому, сморщенному, впалому, складчатому животу, который выглядел как гнилая желтая кожа, пригнул голову и закричал по-еврейски:

— Ой, господин хороший. Не убивайте…

Тот старик, что лежал на кровати, посмотрел на него, и его остроконечная голова запрыгала на одеяле, заливаясь смехом:

— Хи-хи-хи!

Я содрогнулся при мысли о том, что я здесь останусь.

Сторож прошел со мной во вторую комнату

По полу ползал на четвереньках мальчик лет двенадцати с круглым лицом, маленьким расцарапанным носиком, низким лбом, узкой грудью, короткими руками и ногами — идиот от рождения. Он раскинул руки, как звериные лапы, и полз на них, надувая щеки и кивая головой, как коза, когда ее тащат или гонят; глазки у него были белесые и мутные, толстые верхние веки нависали над ними, как у коровы. Он остановился у кровати, на которой сидел в полудреме старый еврей, засунувший себе в рот, на манер акробата, большой палец ноги. Мальчик хлопнул себя кулаками по надутым щекам и свистнул еврею, который дремал на кровати:

— Фью-ю-ю!

Дремлющий еврей приоткрыл один глаз, медленно оглядел мальчика — и снова закрыл глаз.

Около железной печи, которая находилась в глубине комнаты у стены, стояли человек десять-двенадцать, одетых в плотную верхнюю одежду одинакового покроя, как у арестантов. У некоторых одежда волочилась по полу. Они жались к печке, поглощая тепло ртами, руками и ногами, плечами, загривками. Багровый отсвет пламени большой железной печи тускло освещал смотревшие в огонь лица, делая их похожими на привидения. Черты этих лиц были неотчетливы: видны были только впалые рты, глубоко посаженные, болезненно глядящие глаза и хитрые, быстро шмыгающие носы. Люди стояли, согнувшись, держа руки над огнем и не говоря ни слова. Казалось, что они собрались вокруг какого-то мертвого тела, которое во все стороны испускает свет.

Когда мы подошли, они обернулись: повернули к нам только головы, но не тела, их тела оставались неподвижны, оцепеневшие от лени, которую тепло каменного угля разлило по всем членам.

Мальчик, надув щеки, принялся колотить себя по ним кулаками, вскочил на ноги и, взглянув мне в глаза, радостно воскликнул, наполовину говоря, наполовину напевая:

— А-га, а-га, еще один!

На подоконнике стоял безногий. Он носил длинную бороду, доходившую до пупа; лицо у него было бледное, морщинистое. В глубине узких, слепых морщин кожа была изжелта-белая. Изо рта у него торчала трубка без табака. Трубка, в которой нечему было гореть, свисала из его беззубого рта просто так, по привычке, и пряталась в бороде, как кротовая нора во ржи. Вместо того чтобы стоять на ногах, которых у него не было, он стоял на костлявых, жилистых, длинных, смуглых руках, на которых он растопырил пальцы, словно что-то хватая или куда-то карабкаясь, — руки выглядели как вилы. Человек на подоконнике был похож на статую, на надгробный памятник, чьи ноги от древности раскрошились и отломались.

Сторож вынул из кармана ключ и отпер дверь. Мы вошли в третью комнату. Там находились женщины, в основном старухи. Некоторые лежали на кроватях и дремали. Другие сидели за столами или вокруг железной печки, в которой горел огонь.

Тощая женщина лет шестидесяти медленно, неторопливо расхаживала взад и вперед и о чем-то говорила сама с собой. Она была пострижена по-мужски, и ее маленькая головка сидела на узких, сутулых плечах как прибитая. Она заложила руки за спину, будто о чем-то задумалась; ее смуглое дряблое лицо было отрешенным. Если прислушаться, можно было разобрать, что она молится минху[36]. Женщина в парике, с болезненно-бледным, обессиленным лицом, с остекленевшими серыми, глубоко посаженными глазами сидела на лавке у стола, положив руки на стол, а голову — на руки; она быстро и отрывисто говорила сама с собой. До меня долетали отдельные слова;

— Как постелет, так и поспит…. Он так хотел, вот так вот… Сума ему не годится, так он теперь… Чтоб его разорвало…

У печки женщина с парализованной рукой, свисавшей, как перерубленное гусиное крыло, рассказывала какую-то историю кучке женщин, которые толкались, стараясь поближе подобраться к огню. Особняком ото всех у окна сидела на полу одна женщина; трудно было сказать, сколько ей лет. Лицо у нее было желтое и рябое, нос красный от холода, взгляд подавленный и застывший. Издалека казалось, что она очень стара, но, если приглядеться, было видно, что не так уж она и стара, как казалось издали. Увидев, как мы со сторожем входим, она перекрестилась.

Сторож рассмеялся.

— Видите, — сказал он мне, — эта тварь крестится каждый раз, как видит меня. Она считает меня злым духом, который виноват в ее несчастье… Вот беда!

В следующей комнате также находились женщины. Все они толпились у огня, кроме одной, которая лежала на кровати и что-то шила белыми дрожащими пальцами.

В пятой комнате сторож сказал мне:

— Здесь есть свободные койки. Вы можете занять одну из двух.

Он показал мне их и сразу же вышел из комнаты.

В комнате было темно, почти полный мрак. Единственное окно заслоняло красное кирпичное здание. Я очень устал, лег на одну из двух свободных кроватей и сразу же уснул.

Проснулся я на заре. Должно быть, было еще совсем рано. Из-за дома напротив окна солнце не проникало в комнату. Рядом со мной на кроватях лежали пять человек. Я как следует вгляделся и узнал среди них того, по чьему совету я сюда попал. Его рот был открыт, и короткое дыхание, которое говорило о нездоровых легких, вырывалось из его груди. Сквозь волосы на его длинном лице была видна бледная иссохшая кожа, которую сейчас, во сне, покрывал слабый румянец.

Все от души храпели. У двух были благородные изможденные лица и ввалившиеся глаза.

У окна стояли деревянные доски, на которых были нарисованы лица, в основном портреты нищих. На одной картине я узнал лицо нищего, которого видел в первой комнате. Я понял, что среди моих здешних соседей есть художник. Кто именно — я не знал. Меня это заинтересовало, и я стал ждать, пока кто-нибудь проснется, чтобы заговорить с ним и узнать, кто здесь художник.

В соседней комнате раздался шум. Было слышно, как люди проснулись и зашевелились на кроватях. До меня донесся негромкий, глухой, мрачный женский голос. Этот монотонный голос медленно, рыдая, повторял:

Мойде ани лефонехо…[37]

Какая-то нищенка молилась, и слова молитвы вползали в комнату и поглощались стенами.

Вдруг кто-то рядом со мной зашевелился. Человек, лежавший на соседней кровати, выпростал руку, взмахнул ею, будто что-то отгонял от себя, и открыл глаза. Взгляд его упал на окно, в котором уже занимался новый день. Потом он снова закрыл глаза и заснул. Через несколько минут снова открыл глаза.

— Когда здесь положено вставать? — спросил я.

Он посмотрел на меня и ответил:

— Когда хотите. Можете лежать на кровати весь день и всю ночь, если у вас в кровати есть еда.

— А сторож не гонит?

— Нет, ему до нас нет дела.

— И никаких проверяющих из магистрата?

— Не припомню, чтобы приходили проверяющие. Художник наш, например, любитель дрыхнуть, — он показал мне на человека, лежавшего на третьей от меня кровати; я узнал того, который меня сюда зазвал. — Он может так лежать два дня и две ночи подряд. Вы полагаете, он болен, нездоров?.. Ничего подобного, он и не подумает высунуться в город — лежит себе в кровати и спит. Нет, что я говорю — спит. Он лежит и смотрит, лежит и смотрит… И вот так вот, понимаете ли, два дня подряд!..

Тот, кто говорил мне все это, поднялся и спрыгнул с кровати. Он быстро оделся и ушел в город. Я тоже встал и ушел. Вернулся я поздно вечером. Весь день я слонялся по городу и вернулся, замерзнув. Все спали. Только мой сосед сидел у печки и пек в ней картошку, которую вынимал из кармана.

Я подошел к печке и стал греть кости. Мой сосед был чернявым, высоким, крепким мужчиной с сухощавым, перекошенным лицом, на котором блестели живые, веселые глаза. Он то и дела доставал из кармана куски угля и подбрасывал их в огонь.

— Ну, как ваши дела? — с улыбкой спросил он, раскусывая печеную картошку.

Я ответил ему тоже с улыбкой. Он мне понравился. Он сидел на полу, обхватив печку ногами.

— Хотите — съешьте пару печеных картофелин.

Освещения не было. От красного огня в печи ложились красные тени. Я сел на пол и взял картофелину из его рук.

— Художника все нет, — сказал сосед, оглядевшись. — Он сегодня, конечно, уже не вернется. Вероятно, продал где-то картину, получил деньги и запил в «Домике». Завтра вернется и на два дня заляжет в постель.

Он швырнул в печку несколько кусков угля.

— Работал сегодня на фабрике — уголь грузил. И получил два кармана угля. Чтоб вы знали, в мои карманы помещается немало, — и он рукой указал мне на свои карманы.

Огонь разгорелся и затрещал.

— Как давно вы здесь?

— Три недели.

— А прежде где жили?

— В Варшаве. А там, — сказал он со смехом, — тоже пять недель ночевал в приюте для нищих. Я люблю большие города. Есть где переночевать. В маленьком городишке ты должен просить, чтобы тебя пустили на ночлег. А если уж тебя пустят, то все время следят за твоими руками, чтобы ты чего не украл. А в большом городе идешь себе, понимаете ли, в приют для нищих. Только в Галиции с этим трудно. Там нужно получить мешок бумаг и документов, и сам бургомистр должен их подписать. В гробу я видал всех бургомистров, и ноги моей в Галиции больше не будет! А ты что делаешь? — спросил он меня.

— Ничего.

— Как и я? Ну а все-таки, ты чем-нибудь занят?

— А ты работаешь?

— Иногда, когда что-нибудь подворачивается…

— А если не подворачивается?

— Если не подворачивается — ухожу или уезжаю в другой город… На, съешь еще одну картошку. Они готовы.

Было тепло. Наши лица раскраснелись от света тлеющих углей.

— А как долго можно здесь жить?

— Месяцами. Тут есть один, который здесь живет уже больше года. Но я здесь не собираюсь задерживаться дольше, чем на несколько дней. Думаю уехать в Катовице. Говорят, там, в Катовице, можно получить работу на угольных шахтах и на погрузке вагонов. Но я думаю туда податься не потому, что там, по слухам, можно получить работу, а потому, что хочется куда-то отсюда уехать. С работой всегда получается какая-то ерунда. Пару недель назад мне сказали, что в Данциге можно получить работу в порту. На поезд мне хватило как раз на полдороги. До Торуни я дошел пешком, а оттуда уже поехал в Данциг. Ни о какой работе там и слыхом не слыхали. Там десятки тысяч своих безработных, да к тому же еще приезжают искать работу безработные из Германии. Так что не стоит ехать куда-то, потому что кто-то что-то сказал. А ты чем живешь? — наконец спросил он меня.

Я рассказал ему, что я демобилизованный солдат и сижу без работы.

— Плохо твое дело, и лучше не будет, — сказал он и поворошил железным прутом красные огоньки в печи.

Он начал дремать. Я разделся и лег на кровать. На несколько минут мой взгляд задержался на огне в печке и на человеке, который, задремав, сидел на полу. Огонь мерцал все тусклее и тусклее, пока совсем не погас. Человек у печки спал на полу, положив голову на руки. Вдруг он проснулся, вскочил и лег на кровать.

На следующий день пошел дождь, тяжелый зимний дождь со снегом. Я был в городе и вернулся оттуда мокрый и голодный. У меня больше не было денег на жизнь. Я снова увидел чернявого человека. Он опять сидел у печки и пек картошку. Он и мне предложил картошки. Я не отказался, сел на пол — никаких стульев не было — и стал греться.

— В России часто бывает такая погода, — сказал чернявый, поглядев в окно, — снег с дождем.

— Вы бывали в России? — спросил я.

— И далеко в нее забирался, был даже в Сибири и, поверите ли, аж в Китае.

И не спросив меня, хочу ли я его слушать, он начал рассказывать длинную удивительную историю.

28

Я, видите ли, из Комарно, это такое местечко в Галиции. В четырнадцатом году меня забрали в армию и послали на фронт, а там я попал в плен к русским.

Если бы одной темной ночью я не убежал, кто знает, рассказывал ли бы я вам сейчас обо всем, что со мной случилось. Со времени моего побега прошло уж восемь лет, и я за это время не встретил ни одного из тех двух тысяч немцев, венгров, поляков, чехов, словаков и солдат из прочих народов, вместе с которыми меня содержали в большой грязной дыре в пятнадцати верстах от Владивостока. Потому-то, по правде говоря, я думаю, что большая их часть померла от голода и тифа. История моего побега не так уж интересна. Интересней то, как я дотащился в лагерь военнопленных в дальнем углу России, но и это не настолько интересно, чтобы вспоминать сейчас об этом во всех подробностях.

Мне жутко становится, когда я припоминаю, как весь наш пятый полк королевско-императорской австрийской армии два дня и ночь напролет топтался в раскисшем снегу, до костей промокнув под дождем. Мы все были довольны, когда нас окружила и взяла в плен казачья часть. Только один перепуганный венгр все плакал: «Казаки нас всех расстреляют! Как Бог свят, всех расстреляют!»

Казаки не только никого не расстреляли, но даже угостили нас русскими папиросами и хлебом. За это мы дали им немецкого мармелада и шоколада, а испуганный венгр перестал плакать. Даже весело стало. Все вздохнули с облегчением: наконец избавились от винтовок и теперь наверняка останемся живы. Никто, однако же, не представлял себе печального путешествия в лагерь для военнопленных, который нам предстоял.

Забегая вперед, скажу, что дорога из Лемберга до Владивостока длилась не меньше четырех месяцев, да к тому же почти без еды.

Нас было семьсот шестьдесят пять здоровых мужчин. За весь долгий путь нам всего несколько раз давали суп с хлебом. Нам говорили попросту: «Можете умирать. Вы нам не нужны…»

Но мы не хотели умирать, и за четыре ужасных месяца пути во Владивосток едва не умерли только двое — один чех и один изысканный венский немец. Но и они все-таки не умерли, не дай Бог, ни от голода, ни от странной горячки, про которую сам доктор не знал, откуда она взялась.

До Киева мы ехали вместе с русскими солдатами и под стражей. В Киеве прождали два дня. Там нам выделили специальный поезд с девятью теплушками. Каждый получил по две буханки свежего хлеба и по миске горячей каши, так что застывшая и замершая кровь заструилась по жилам. В Киеве нам сменили конвоиров. Офицер нашего полка не забыл напомнить:

— У кого есть австрийские деньги, должны отдать их мне. Наши деньги надо будет обменять на русские. Наши-то ни один русский крестьянин не возьмет. Сдохнете в пути от голода.

Тут же в фуражку, которую он снял с головы, посыпались австрийские кроны и крейцеры.

Деньги он отдал командиру сопровождавшего нас русского конвоя, молодому фельдфебелю с красной подвижной физиономией и маленькими быстрыми глазками.

Один из нас, чех, немного знал русский и служил переводчиком. Он объяснил фельдфебелю, что от него требуется. «Хорошо», — заявил фельдфебель: он идет в город, обменивает деньги и привозит провиант. Сказано — сделано. Фельдфебель взял караульного и сразу ушел вместе с ним в город.

А спустя короткое время мы, сидя в товарном вагоне, издали увидели телегу, на козлах которой сидели какой-то русский бородатый извозчик и наш фельдфебель. Оба они мотали головами и плевались во все стороны. Поравнявшись с паровозом, фельдфебель спрыгнул с телеги и закричал:

— Четверых в помощь!

Спустились четверо пленных.

Только тут мы увидели, что вместо провианта фельдфебель привез полную телегу самой скверной русской водки.

Мы не посмели возразить ни слова. Мы же были у них в руках. Мы с ужасом представляли себе, что всю дорогу у нас не будет ни куска хлеба, одна водка. Мы сжали зубы и молчали.

Затем фельдфебель очистил один вагон от пленных, которых он рассовал по другим вагонам, а в этот вагон загрузил бутылки водки.

Погрузка водки произошла, когда мы были в полуверсте от станции. Фельдфебель договорился об этом с машинистом. Потом он выставил в вагоне с водкой охрану, и мы поехали. Спустя короткое время вся охрана была мертвецки пьяна. Даже машинист едва держался на ногах.

Какой-то русский солдат, увидев, что машинист пьян, принялся звать фельдфебеля. Фельдфебель подошел и, увидев, что машинист мертвецки пьян, стал таскать его за волосы.

— Ты заведешь этот «самовар» прямо в реку… сукин ты сын! — кричал он на машиниста. — Вот мы сейчас… сейчас же тебя вытрезвим…

Он приказал двум солдатам раздеть машиниста.

— Ты, сволочь, нагрузился водкой, как свинья, доведешь нас до беды… в яму поезд заведешь… не тужи, братишка, сейчас мы тебя протрезвим, я у тебя из нутра водку-то повытрясу… я тебе прочищу голову… да не царапайся ты… тррщ!.. — И фельдфебель двинул машиниста, который вырывался и не давал себя раздеть, кулаком правой руки в нос.

Мороз обжигал и сверкал, как радуга. Пар изо рта замерзал. Было холодно, ужасно холодно. Ветер швырялся колючими иглами.

Через пару минут машинист остался в чем мать родила. Его красное тело покрылось от холода пупырышками, как кожа мертвого гуся, а лицо посинело и оцепенело. Мускулы, сведенные в комки на крепком теле, дрожали.

— Берите его за руки! — скомандовал фельдфебель двум солдатам, которые, не медля, схватили машиниста за длинные, натруженные, покрытые мозолями, черные руки. — А вы, — обратился фельдфебель к двум другим солдатам, — берите его за ноги.

Два других солдата так и сделали. Мычащая, стонущая голова машиниста повисла между солдатских ног, и из его рта потекла черная слюна с кусочками пищи.

— Раз, два, три! — сосчитал фельдфебель. — Бац!

Четыре солдата изо всей силы швырнули голого на десять метров от себя в глубокий промерзший снег.

— Так, так, братцы, в такой баньке живо протрезвеешь! — вдруг заорал машинист.

Он и в самом деле протрезвел. В отчаянии мотнув головой, он крикнул:

— Караул!

Никто не отозвался. Солдаты охраны напились и спали как убитые.

— Караул! — крикнул машинист еще раз, а потом забормотал: — Если бы кто здесь появился и увидел нас пьяными, тут бы такое началось! Напиться на службе! Четыре года каторги, как на духу, четыре года…

Из одного вагона он с криком и руганью перепрыгивал в другой и в конце концов, отчаянно причитая, добрался до паровоза:

— Четыре года… четыре года…

В пять утра поезд остановился в П. Там поменяли машиниста и кочегара. Солдаты протрезвели. Фельдфебель сам поселился в вагоне с водкой и стерег ее. Так он мог быть уверен, что никто не напьется… К половине седьмого он сам лежал на полу мертвецки пьяный, но и пьяный он продолжал исполнять свой долг. Он был на посту: лежал поперек двери, с револьвером в руке, и всех предупреждал:

— Кто подойдет за бутылкой водки — схлопочет пулю в лоб! Я не хочу из-за вас получить четыре года каторги, сучьи дети!

Поезд мчался через поля, реки и долины.

Около полудня поезд опять остановился. Фельдфебель подбежал к нашему офицеру:

— Черт побери, я от этой водки совсем умом тронулся, берите и вы… Согрейте душу, братцы! Это ведь на вражьи деньги!

Оставалось еще больше восьмидесяти бутылок. За очень короткое время мы, шестьсот человек, опустошили все бутылки, две из них отдав новому машинисту. Через два часа фельдфебель снова забегал с отчаянием на лице. Он размахивал руками и кричал:

— Может случиться беда… беда… Машинист мертвецки пьян. Он нас прямо в Черное море завезет, собака! Я ему покажу, как пить на службе! — и он аж подскочил от злости.

Водка возбудила нас, влила беспокойство в нашу кровь и застоявшиеся конечности. Вагон был набит. Все плевались, все ругались на немецком, венгерском, чешском, словацком. Все задвигались, зашевелились. Вагон наполняли запахи и испарения человеческих тел.

Поезд внезапно остановился посреди заснеженного поля, в котором, сколько хватало глаз, не было видно ни следа. Мы вышли из вагона размять кости. Вдруг из паровоза донесся громкий крик.

Я поднялся на паровоз, чтобы посмотреть, что там происходит.

Фельдфебель вместе с еще двумя солдатами сдирали одежду с машиниста, здорового, мясистого русского с жирным загривком.

Фельдфебель без остановки бил машиниста кулаками по щекам, по шее и в живот. Потом его нагишом подняли вверх и, как мячик, вышвырнули в поле.

Слышно было, как всей своей тяжестью голый человек проламывает замерзший снег. Ледяная поверхность тяжело хрустнула в тишине; голый человек мгновение полежал на поверхности, его розово-синеватое тело блеснуло на ярком солнце — и исчезло в снегу, как в могиле.

— Господи Исусе! — раздался испуганный, ошеломленный, зовущий на помощь голос над заснеженной степью и отозвался эхом в замершей дали белых полей.

Потом все стихло. Снег поглотил голого человека, так что его совсем не стало видно.

Солдаты в поезде грубо и мстительно захохотали.

— Ну, милые, разве он теперь не протрезвеет, чертов сын? — фельдфебель тоже присоединился к хохоту, содрогаясь всем своим тяжелым телом. — Такая банька ему брюхо прочистит, как желудок апостола Павла, когда он постится за крещеную душу… В головушке у него, у ублюдка ослиного, просветлеет, будет знать, что снег белый, и в Черное море нас не завезет, сукин сын! Ха-ха-ха!..

Через несколько минут два солдата вытащили машиниста из снега. Он весь покраснел, налился кровью и пялил, жмурясь и моргая, широко раскрытые глаза, как только что проснувшийся жмурится и моргает от солнечных лучей. Он не понимал, что происходит, где он и почему его тащат. На его лице появилось придурковатое, растерянное выражение, как будто в его мозгу стерлись все воспоминания, и он думал, о чем бы подумать… Машинист хрюкал, шмыгал носом, дышал перегаром и наконец просто, по-детски, с мольбой в голосе произнес:

— Дайте мне капельку водки, пожалуйста!

Это были его первые слова.

К длинной голой ноге машиниста, покрытой застарелой грязью, прилип снег. Он не ощущал его. Солдат сбил снег прикладом ружья. Уже в поезде два солдата принялись растирать машиниста, меся его тело, как тесто, а потом поставили у гигантской паровозной топки. Машинист пришел в себя. Он растерянно улыбался:

— Эх… задали вы мне баньку!

Он быстро и смущенно оделся, все так же улыбаясь. Через несколько минут поезд двинулся с места.

Фельдфебель прошел в вагон, где находился наш офицер. Он угостил его папиросами и поговорил с ним с помощью чеха, понимавшего по-русски. Он говорил с офицером на равных, как с человеком одного ранга, не моргнув глазом, называл его:

Господин прапорщик!

И медленно, задумчиво затягиваясь, держал папиросу больше в руке, чем во рту, как будто он курил не для того, чтобы покурить, а потому, что ему как заправскому офицеру скучно, делать нечего и пусто на сердце… При этом он не переставал усмехаться в свои фельдфебельские усы.

На второй день нашего путешествия ни у кого из нас не осталось хлеба. Люди стали голодать. Фельдфебель узнал от кочегара, что до главного военного сборного пункта, где можно будет что-то получить для пленных, ехать еще два дня…

Фельдфебель рассказал об этом нашему офицеру отчаянным, растерянным, грустным тоном, как будто он был нашим лучшим другом, нашим благодетелем. Он виновато повесил голову и ждал, что скажет чех. Так в задумчивости фельдфебель простоял пару минут, потом вдруг повеселел.

— Не волнуйтесь, братцы, — сказал он чеху, имея в виду также нашего офицера. — Бог не даст умереть с голода! Надо вот что сделать, — и он изложил свой план.

Все пленные разделятся на группы, по двадцать человек в каждой. Каждая группа выберет двух человек. В деревню будет послано по два человека от группы к крестьянам за провизией. Ничего другого и нам в голову не пришло. Так и сделали. Наскоро разделились на группы по двадцать человек. Каждая группа выбрала двух старших. Когда все было готово, фельдфебель высунул голову из первого вагона и закричал:

Господин прапорщик!

Чех, понимавший по-русски, дернул нашего офицера за рукав, давая понять, что того зовут. Офицер пошел к двери. Окон у нас не было.

— Ну? — спросил фельдфебель.

Фертиг[38], — глухим басом отозвался офицер.

Уже, — как эхо, перевел чех на русский слово «фертиг». Фельдфебель повернул голову в другую сторону и крикнул громко, начальственным тоном:

— Эй, машинист!

Машинист высунул голову.

Что, господин фельдфебель?

— Останавливай «самовар»! — выкрикнул приказ фельдфебель, и его голова снова исчезла в вагоне.

Машинист понял, что это значит. Поезд остановился.

— Старшие, выходи из вагонов! — приказал офицер. Семьдесят человек протиснулись среди других пленных и спрыгнули с поезда.

Офицер, фельдфебель и машинист переговорили между собой; потом машинист указал рукой вправо.

Между невысокими сугробами виднелись четырехугольные темные пятна. Это были крестьянские избы.

— Семьдесят рюкзаков и ранцев! — закричал фельдфебель. Из вагона выбросили семьдесят ранцев и рюкзаков.

Еще несколько минут фельдфебель говорил, а потом наш офицер скомандовал семидесяти человекам:

— Стройся! Налево — марш!

И семьдесят человек, среди которых был и я, свернули на занесенную снегом тропку. Мы удалились от остановившегося поезда и приблизились к деревне. В голове колонны шли фельдфебель, офицер и чех, который понимал по-русски.

Мы молча, с трудом пробираясь по колено в нетронутом снегу, с любопытством глядели на белые притулившиеся к земле крестьянские избы, которые становились все ближе. Старая русская крестьянка, увидев нас за двадцать шагов, испугалась до смерти. Чужие лица и чужие австрийские мундиры наполнили ее страхом. Она застыла, глядя на нас с открытым ртом. Вдруг она бросилась наутек, с плачем заламывая руки. Тут ей встретился крестьянин в папахе, надвинутой на глаза. Он, кажется, спросил ее, что случилось. Крестьянка заломила руки и завопила, как свинья, которую режут:

— Не спрашивай, Матвей… Не спрашивай. Беда нам, русским людям… Пропали мы, батюшка… Немцы уже Москву взяли… Они уже у нас в деревне…

Указывая на нас пальцем, она вздохнула и в отчаянии побежала по деревне, криком сообщая новость: немцы взяли Москву. Крестьянин посмотрел на нас, перекрестился, скорчил рожу и вдруг повернулся и пустился бежать, как черт, на своих длинных ногах.

Чех и фельдфебель рассмеялись и объяснили офицеру, что подумали крестьяне. Офицер рассмеялся и сказал по-немецки:

Йа, ди руссен зинд айн оксенфольк[39]!

Чех перевел эти слова фельдфебелю так:

— Господин офицер говорит, что русские женщины глупы, но мужчины умны!

Фельдфебель ответил:

— Так и есть: русские женщины — самые глупые в мире.

Вдруг фельдфебелю что-то пришло в голову. Он наморщил свой низкий лоб и с усмешкой в маленьких хитрых глазках сказал чеху:

— Скажи своему старшому: пусть все остаются на месте, — и, не дожидаясь ответа, он повернулся к нам лицом и подал знак рукой: «Стой!»

Мы остановились.

— Если крестьяне считают, что вы взяли Москву — тем легче вам будет получить у них хлеб, — заявил он чеху, который быстро перевел это офицеру на немецкий.

— Коли так, братцы, пусть два человека пойдут к старосте и потребуют выдать двести буханок хлеба!

Наш офицер удивился, что в голову такому «тупому» русскому могла прийти такая умная мысль.

Так все и произошло. Чех и еще один наш человек пошли к старосте и потребовали двести буханок хлеба. Деревня была большой, почти что маленькое местечко, и собрать двести буханок для крестьян было нетрудно.

По деревенским дорожкам нам понесли хлеб. Фельдфебель крикнул возчику:

— К железной дороге! Айда!

Через двадцать минут мы погрузили хлеб на поезд и поехали. Во второй деревне произошло то же самое. Эта деревня была меньше первой. Тут мы получили сто буханок. В третьей деревне получили еще восемьдесят. К вечеру в нашем поезде был вагон с целой тысячью буханок хлеба.

Тысяча восьмифунтовых или, по меньшей мере, пятифунтовых, буханок крестьянского, хорошо вымешанного, хорошо пропеченного черного хлеба в таком холодном, снежном, ветреном, одиноком пути — да это сон какой-то, сказка тысяча и одной ночи!

Мы пели и плясали от радости. Тысяча буханок! Мы подняли фельдфебеля на руки и стали его качать. Наш лейтенант со слезами жал ему руку и подарил ему свои золотые часы. Фельдфебель отворачивался и сперва не хотел принимать подарок. В конце концов он сдался и взял часы, когда чех перевел ему слова нашего офицера:

— Все семьсот человек, которые здесь находятся, уверены, что он спас им жизнь. Мы до самой смерти не забудем русского офицера и просим, чтобы он на память и в знак благодарности принял этот скромный подарок.

Фельдфебель покраснел от этих слов, а главным образом от титула «офицер», которым чех, наш переводчик, наградил его. Он взял подарок, задорно поднял палец и сказал:

— Завтра будет еще больше!

Он сдержал свое слово, этот фельдфебель.

Назавтра, когда день еще не наступил и русские поля лежали, погруженные в морозную мглу, сквозь хмурый рассвет раздался хриплый крик фельдфебеля:

— Эй, машинист, останавливай «самовар»!

И мы, семьдесят человек, снова пошли за хлебом.

В тот же день к вечеру мы владели уже двумя тысячами пятьюстами буханками. Представьте себе, две тысячи пятьсот хлебов!

До каждого из нас постепенно дошло это грандиозное число. В середине дня уже среди пленных по вагонам пошел слух: пятнадцать сотен. Через два часа — девятнадцать сотен. И так до двух с половиной тысяч.

Но и этого, видать, фельдфебелю было мало. Он вошел в азарт. Он все время высовывал из вагона свою красную физиономию. Резкий ветер, пахнущий степью и морозом, хлестал по его загорелому лицу, а он своими маленькими хитрыми глазками высматривал деревни, как картежник — монеты. Через несколько километров он заметил-таки деревню, хотя вся земля, сколько хватало глаз, была укрыта снежным морем. Красная физиономия фельдфебеля аж затрепетала от радости; он засунул в рот два пальца и свистнул в морозное небо:

— Эй, машинист, останавливай «самовар»!

Мы проделали здесь ту же штуку: пошли в деревню с оружием, говорили между собой по-немецки и пустили слух, что немцы в Москве. Наверняка русский унтер и конвоиры совсем потеряли голову от этих дел. Но всё проходило гладко.

Так мы проблуждали три месяца, пока не достигли Сибири. Там находился огромный лагерь военнопленных, где содержались сотни и тысячи солдат австрийской и немецкой армии. Жизнь в нем была — просто ужас. Я увидел, что люди там не выдерживают, и бежал.

Я выбрался в русский портовый город и остался в нем, ничего не делая, а жил тем, что зарабатывал, время от времени относя чей-нибудь узел в порт или на вокзал. Один раз, слоняясь так по городу без всякого дела, руки в брюки, я повстречал маленького хитрого японца Гамату — так его звали. Он посмотрел на меня и пошел прочь. Я подумал, что он шпион какой-нибудь, что он выдаст меня русским властям, и тут же спрятался, хотя сурового наказания за побег из лагеря не полагалось. Самое большее — десять суток карцера. Но не в том суть. Суть в том, что пришлось бы дальше сидеть в лагере. Помню, тогда меня от одной этой мысли бросало в дрожь. Через несколько дней мне снова повстречался этот хитрый и вездесущий японский пройдоха. На сей раз он подошел ко мне и спросил:

— Что вы здесь делаете?

— Ничего.

— Вы еврей? — затем спросил меня японец и пристально взглянул мне в лицо.

Я не понял, зачем ему надо было это знать. Но все же испуганно ответил ему:

— Да, я еврей.

Японец заметил мое волнение и страх и с хитрой улыбкой на своем противном лягушачьем лице произнес:

— Вам не нужно меня бояться. Я не жандарм! Однако, — прибавил он, — я буду как жандарм, если вы не будете меня слушаться!

Я был взволнован, но более всего меня удивило то, что этот японец говорит со мной по-немецки.

— Говорите, чего вам надо!

— От вас мне не нужно никаких услуг. Я хочу вместе с вами провернуть одно дело, на котором мы разбогатеем.

— Дело… со мной? — пожал я плечами. — Знаете ли вы, что у меня нет ни гроша за душой?

— Вашим вкладом будут ваши мозги. В этом деле деньги роли не играют. Те небольшие деньги, которые надо вложить, дам я.

— Так чего же вы хотите от меня? — спросил я.

— Не бойтесь. Я не людоед. Такой человек, как вы, раз уж вас забросило сюда, должен понимать, что японцы не носят кос и не едят человечину. На этом деле мы сможем разбогатеть. Но вы, сударь мой, должны понять, в чем состоит бизнес! От этого все зависит.

— Ну, хорошо, говорите уже, что вам нужно.

— Прежде чем я скажу вам, в чем состоит это дело, вы должны ответить мне на один вопрос, и вас не должно удивлять, что я задаю его вам. Сейчас я объясню вам, что я имею в виду и для чего мне нужно это знать.

Японец подошел ко мне поближе и спросил меня:

— Вы обрезанный?

Я продолжал стоять красный от злобы и раздражения. Мне страшно хотелось дать волю кулакам и врезать японцу по физиономии. Я решил, что имею дело с одним из тех типов, которые шляются в больших городах и ищут жертв для своих нечистых страстей. Судя по лицу японца, он понял мои мысли и сказал:

— Прежде всего, вы не должны раздражаться из-за того, что я задаю вам такой вопрос. Вы солдат и всякое слыхали. И к тому же, сударь мой, вы беглый! Не думайте, что я не знаю, кто вы такой, но вы очень ошибаетесь, если думаете, что я задаю вам такой вопрос, потому что… потому что хочу что-то сделать…

Он поклялся, что ничего дурного не имел в виду. Я задумался. Тогда он предложил зайти в кофейню, чтобы там рассказать о своем деле. Я пошел за ним.

— Понимаете, дело вот в чем: вы выглядите как чистокровный представитель еврейской расы. В Китае есть большая область, жители которой крещены. Они очень благочестивые христиане и отлично знают Библию. И все они, дурни, считают себя великими грешниками. А самым святым человеком на свете полагают еврея, настоящего еврея. В Пекине действительно есть маленькая группа евреев, но они и не евреи вовсе, они те же самые китайцы с такими же плоскими носами и такие же дурни, как прочие. Мы с вами поедем в эту область, построим вам дом и известим с помощью афиш, что приехал настоящий, обрезанный еврей, истинный «внук»[40] Иисуса Христа, и продает амулеты. Понимаете мой план? Никакого жульничества. Все по закону и по чести. Ну, что скажете, разве вы не еврей? Разве вы не «внук» Иисуса Христа?

Я рассмеялся, услышав этот странный японский план, и согласился.

— На амулетах вы как следует заработаете. Понятно, что чем больше, тем лучше. Как только мы накопим большую сумму денег, поедем в Японию. Там я выправлю вам паспорт, и вы уедете в Америку.

29

Назавтра, после того, как японец Гамата ввел меня в курс дела, он купил мне новую одежду. Мы сели на корабль, с которого вскоре сошли на китайский берег.

Несколько дней мы ехали через залитые водой рисовые поля, пока не прибыли в ту область, где нам предстояло стать миллионерами. Эта область действительно населена благочестивыми и фанатичными китайцами-христианами. Японец разбил для меня палатку и повесил перед палаткой на деревянных шестах две большие афиши с такими бесстыжими надписями на китайском и английском:

«Настоящий еврей, „внук“ Святого Духа и Иисуса Христа, приехал на несколько выступлений. Настоящий еврей, амулеты, исцеляющие средства для расслабленных, калек и душевнобольных. Раз в два дня он произносит псалмы на древнееврейском языке, на языке пророка Моисея, Иисуса Христа, царя Давида и пророка Исайи».

Да, у этого японского спекулянта голова варила! Он рассказал мне, что был когда-то студентом в Берлине, и на Гренадирштрассе[41] у него была возлюбленная-еврейка. Он поездил по миру: побывал даже в Варшаве и в Лемберге.

И что же вы думаете, это мерзкое дельце со мной у него не пошло? Пошло, еще как. Каждый день ко мне приходили тысячи китайцев, которые рассказывали мне о своих бедах и просили помощи.

Сейчас смешно вспомнить, как я стоял за своего рода красным паройхесом[42], который для меня повесил Гамата, и как бедные китайские святоши падали передо мной на колени и просили о помощи! В первое время эти моральное унижение и человеческие страдания воспринимались очень остро! И все-таки жизнь, думал я, сильнее всего на свете. Выхода нет, я должен следовать судьбе, нити которой японец держит в своих руках. Гамата сидел в вестибюле и взимал плату с каждого китайца, выдавая ему что-то вроде билета с нарисованным на нем крестиком.

На афише было написано «Каждые два дня „внук“ Святого Духа произносит псалмы», и каждые два дня несколько тысяч китайцев собирались в большом зале. Я стоял наверху, на высокой эстраде, и произносил — нет, не псалмы — я пел песенки лембергского кабаре «Лехо Дойди»[43] и всякие другие песенки. Я не пел псалмов, потому что, во-первых, не знал наизусть целиком ни одного псалма, а во-вторых, я в своем униженном, печальном и странном положении вообще не хотел иметь дела с Библией. Японцу было без разницы, спою ли я песенку из кабаре или произнесу парочку псалмов, которых он опять-таки знать не знал. Он сидел в кассе и продавал билеты. Так я пробыл в той местности четыре недели. Я уверен, что японец собрал капитал в пару тысяч долларов, не меньше. Оттуда мы переехали в другую область. Но там нас ожидал крах.

В один прекрасный день ко мне пришли китайские полицейские с мандарином во главе и арестовали меня. Я узнал, что японец со всеми деньгами бежал. Меня посадили в китайскую тюрьму без гроша денег.

Больше полугода просидел я в китайской тюрьме. Чего я там натерпелся, и пересказать трудно.

Через шесть месяцев наконец состоялся мой процесс. Китайские судьи не знали, как меня судить, — они не были христианами. Как большая часть китайских бюрократов, они были последователями Лао Цзы[44] и не хотели вмешиваться в дела христиан. Опасаясь англичан и французов, они решили отослать меня в Пекин в тамошний центральный суд. Центральный суд в Пекине, перед которым я предстал по обвинению в мошенничестве, признал меня полностью невиновным. Я еврей и христианин — почему бы мне не быть «внуком» Иисуса Христа, так же как любой набожный китаец может называть себя «внуком» Конфуция или Лао Цзы, или как любой благочестивый индус может называть себя «внуком» Будды, или любой мусульманин — «внуком» Магомета? Да, я брал деньги за амулеты, заявили далее судьи, но ведь принято, чтобы лекарь брал деньги за такие вещи. Короче, китайские судьи были умны, и я оказался на свободе.

Теперь мне нужно было получить свои деньги у японца. Но разыскать его не было ни малейшей надежды.

Я обратился к австрийскому послу в Пекине и рассказал ему, как я здесь оказался и как японец грозился донести на меня русским и заставил ехать с ним в Китай. В австрийском консульстве я получил деньги и документы, чтобы добраться до Вены. Но в Австрию я не поехал. На что она мне сдалась? Чтобы еще раз в военную форму одели? Я поехал в Швейцарию и, только когда война закончилась, вернулся в Галицию. Родителей я уже не застал. Они померли от мора в годы смуты. Никакого постоянного занятия у меня не было, и я, видите ли, стал странствовать из одного города в другой в поисках работы.

30

Он отставил башмаки вправо, устало положил руку под голову и задремал.

— Послушайте, я бы хотел пойти с вами в Катовице искать работу. Как вы на это смотрите?

— С удовольствием, — ответил он, не открывая глаз и крепче прижимая ноги к печке.

Мы с ним договорились идти в Катовице пешком. Когда он крепко уснул, я поднялся и ушел в город.

Я еще раз пришел на квартиру к Фогельнесту. Постучался. Мне открыла госпожа Фогельнест. Ее бледное, прозрачное лицо было все в потеках слез, глаза — красные и опухшие. Я сразу же понял, что случилось какое-то несчастье, но не решился спросить ее. Она сама рассказала мне, что случилось.

— Знаете ли вы, что моего мужа больше нет в живых?

Я застыл на месте. Она ничего больше не сказала, снова заплакала в белый платочек и протянула мне газету. Я стал искать глазами известие о ее муже. Скоро я нашел его. Коротко сообщалось, что Виктор Фогельнест, тридцати двух лет, покончил с собой, бросившись под поезд.

Я молчал. Она совладала с собой и обратилась ко мне:

— Если у вас есть время, могу ли я вас о чем-то попросить?

— Пожалуйста!

— Побудьте здесь. Родня Фогельнеста, конечно, придет сюда. А мне надо уйти.

— Хорошо. Я здесь побуду.

Она быстро ушла из квартиры.

Я остался один в комнате. Постель была разбросана, не застлана. На столе валялись разные бумаги.

Я сел у окна и стал смотреть на пасмурное небо, которое, как темное сукно, нависало над городом. Час шел за часом. Никто не приходил. Было тихо, совсем тихо. Дело шло к ночи. Денег у меня не было, и я, голодный и измученный, прилег. Спал тяжело и беспокойно. Часа в четыре пополудни я проснулся, нашел ключ, прикрыл за собой дверь и вышел на улицу. Было сухо и морозно. Улица была покрыта сверкающей наледью.

Куда идти?

Я шатался часа три; потом вернулся в квартиру и там, раздевшись, улегся уже как следует. Голова болела, и я полуспал-полубодрствовал. Я и сам толком не понимал, сплю я или бодрствую. Мои ресницы сомкнулись, зрачки покрыл мрак.

Часа в четыре утра, на рассвете, я проснулся. Из соседней комнаты раздался шум, как будто жужжал рой мух. Это начала работать какая-то машина. Из коридора доносился шум: какие-то люди проснулись и принялись за свою привычную работу.

Я не мог больше спать, поэтому встал с кровати и оделся. Было еще темно, поэтому я зажег лампу. Я принялся думать о несчастном Фогельнесте, и мне пришло на ум, что у меня уже давно было смутное предчувствие его смерти, что его порывистая манера говорить и ковыляющая походка свидетельствовали о том, что он не жилец. От нечего делать я начал перебирать лежащие на столе бумаги, потом мои глаза остановились на них.

Я заметил несколько листов, исписанных нервным почерком, и начал их читать. Читая, я вздрогнул. Я почувствовал, как моей душой овладевает безграничная тоска, которая входит в нее как острая, сладкая отрава. Это была тоска по вечной смерти, освобождающей нас от страданий этого мира. В то же время я чувствовал музыку, которая струилась в этих словах и делала тоску еще больше и еще нежнее.

Это было написано в форме рассказа, бессвязного, оборванного. Тяга к смерти глядела из этих слов с нежностью прекрасных глаз больного ребенка.

Я читал:

Домой…

Однажды, когда он вернулся с поля и спокойными, медлительными, тихими шагами поднялся на второй этаж своего дома, навстречу ему вышла черноволосая девушка с огненными, карими, дикими глазами, встала на ступеньку, загораживая ему дорогу, и, посмотрев на него, но не говоря ни слова, заплакала.

Он остановился, не дойдя до нее двух ступенек, и, приподняв брови, окинул ее неподвижным, рассеянным взглядом; она тоже, не отводя глаз, не говорила ни слова.

Долго простояли они в неподвижности друг перед другом, пока она не позвала его неясным, тоскующим голосом:

— Луи — ты…

Он вздрогнул, взмахнул рукой — и тотчас дрожащий огонек вспыхнул в его печальных погасших зрачках.

— Входи!

И он вошел в комнату, а она — за ним.

В комнате он присел к столу, она — на стул, стоящий у окна. Оборотясь к нему лицом, она стала смотреть на свои длинные белые пальцы, лежащие на коленях. Он на нее не смотрел; он повернул взгляд к висевшей на стене незаконченной картине, на которой жужжащие полуденные мухи собирались в черные кучки.

Вдруг она взметнула свои черные брови, кинула на него огненный взгляд и быстро, горячо заговорила:

— Ты хочешь, чтобы я была здесь? нет, я пойду…

И она приподнялась. Он быстро встал, загородил ей дорогу и отозвался измученным голосом:

— Мириам!

Она осталась сидеть и тепло поглядела на него, будто хотела обнять его взглядом…

Дни проходили в тишине, как воры, крадущиеся по дорогам, уходящим в бесконечность; и каждый день уносил с собой алмазы молчаливой скорби…

Все молчащие любят бурю, и наша бледная мать умерла, когда буря хлестала мир по лицу волнами дождя — и ослепила ее глаза… Наша белая, бледная мать увидела смерть, странствующую по дорогам, сжалилась над ней и впустила ее к себе в дом. И смерть поцеловала нашу бледную мать в глаза, дыхание смерти проникло в душу нашей матери, и смерть сказала так:

— Приди в мою страну!..

Наша бледная мать уронила серебряную слезу и сказала смерти в ответ:

— Как могу я прийти в твою страну, когда я — мать всех молчащих этого мира, когда я — мать всех немых душ?..

Покачала смерть головой, увенчанной черной короной, и ответила бледной матери:

— Взгляни на мою страну, и ты увидишь, что твой мирок в сравнении с моим миром мал, как слезинка; ты увидишь, сколько чистых, молчащих душ ждут там святую, добрую мать, сколько душ, уже измученных серой жизнью, тоскуют по твоей нежной, чистой руке…

Так она написала и дала смерти прочитать написанное. Пока смерть читала, она уронила немало незамеченных ею самой слез, потом поцеловала исписанный лист и осталась там жить. А когда однажды потерявшийся солнечный луч, ища исправления своему пути, заблудился на исписанном листе, слеза излучила навстречу ему пару радужных сверкающих нитей, заблудившийся луч соединился с тонкими сверкающими радужными нитями, и они вместе с ним отправились в мир, ища…

Дни сочетались с днями, рождали новые дни и умирали.

Они жили вместе. Луи чувствовал, что сросся с Мириам. И чем ближе они ощущали друг друга, тем шире распространялась осень там, где ступали их ноги, тем плотнее и обширней ткалось молчание, которое возносилось из их глаз.

Молчание и печаль были всегда рядом. Печаль тянулась вслед за вечным молчанием.

Много раз, когда Осенний шел со своей сестрой на поляну, бледно-голубые сумерки окутывали грудь земли золотой вуалью заходящего солнца и опускали эту вуаль на их головы, а в синем небе тоскующие, исполненные меланхолии звездные очи изливали грусть — и какой-то свет, как воздушный образ, трепетал в травах, дрожал и гнулся, колыхался из стороны в сторону — и странное чувство сжимало каждый раз их сердца. Мириам сказала Луи:

— Меня тянет — домой…

— Куда это домой? — спросил Луи, и в его сердце отчетливо возникло то же чувство. — Где твой дом?

— Где мой дом?.. Быть может, где-то там, где небо целуется с землей… Быть может, где-то там, где кончаются голубые завесы мира…

Ее брови сдвинулись, грудь вздымалась: она задумалась. Время от времени она задумчиво смотрела по сторонам, окидывала взором мир, и ее молчание становилось еще печальней и мучительней.

Так шла она и прислушивалась к тому, как ветерки, эти расшалившиеся дети, кувыркаются на поляне; гоняются за бедным увядшим листком, из которого уже много лет тому назад отлетела весенняя душа; поднимут его, будто хотят закинуть на небо к оправленным в серебро облакам, но сразу же с улыбкой оставят лежать между травинок и тут же примутся шалить с другим увядшим листком.

Он почувствовал укол в сердце, когда она вспомнила слово «домой». Оно пробудило в нем ощущение такого нежного уюта, какого он не ощущал никогда в жизни, хотя он и не знал наверняка, что, собственно говоря, это слово скрывает в себе. И все же оно, это слово, заиграло на своей маленькой молчаливой скрипочке в его душе, и напев без слов пролился в его душу, а отзвук этого напева разнесся далеко:

Домой[45]

И Мириам окинула его своим пламенным взором, и этот взор сказал ему:

— Знай, брат, что велик, очень велик этот мир, и, даже если ты, брат, пройдешь по всем его путям и перепутьям, все равно не найти тебе свой дом, потому что нет его в целом мире…

Однажды, зайдя к себе в комнату, он увидел на столе раскрытую тетрадь Мириам, исписанную ее странным, извилистым почерком:

…Я вошла бледным вечером, и вечерние, оплетенные тенями сумерки колыхались в моих тоскующих глазах. Ветер растрепал мне волосы и вплел ночь в мои длинные черные косы… Я ушла и стала смотреть на звезду, которая звала меня к себе… Вдруг я увидела, что перед моими глазами стоит воздушная тень, которая, когда тоска этого мира затопила наши души, отправилась скитаться вслед за нами, как сестра наших теней… На мгновение я испугалась. Сердце забилось чаще, будто в него ударила волна крови — тень протянула ко мне свои холодные костлявые пальцы. Я почувствовала свою близость к ней, и эта близость мгновенно блеснула в моих глазах…

— Сестра, меня зовут Смерть, — сказала она мне, и ее лицо было полно спокойствием того мира, в котором еще не ступала ничья нога… — Меня зовут Смерть, и всем, кто родился чужим этому миру и влачит в отчуждении свои серые дни, всем им я показываю дорогу домой, и для всех них я заботливая мать… И если ты хочешь пойти со мной в твой давно желанный дом, закрой глаза и тихо ступай за мной… тихо, тихо, вот так, тихо…

Когда Осенний закончил читать, он почувствовал, как что-то навсегда ушло из его сердца… И сразу же его душа опустела еще сильнее, чем прежде, и тяжело было чувствовать, что его сестра Мириам больше к нему никогда не придет…

Я перестал читать. В голове у меня сладко шумело, как от неожиданных звуков, которые вдруг доносятся из окна, когда человек идет поздно ночью по тихому и темному переулку.

Я посмотрел на безумный почерк — тонкий, острый и резкий. Он напоминал когти с засохшей на концах кровью. Я окинул взглядом комнату, в которую сквозь окно проникала темнота, как туман в весенний день, когда кажется, что слякотные часы тащатся по дорогам в суконных ботах, грязно, медленно и холодно зевая, как промокшие под дождем коты, которые ищут угол, чтобы там притулиться и задремать.


Часов в десять утра пришла жена Фогельнеста. Она ничего не говорила, молчала так, как молчит человек, у которого от горя руки и ноги налились свинцом. Она прошла по комнате, но, казалось, ничего не видела и ни на что не смотрела.

Потом, сказав «доброе утро», она села у стола, чего-то ожидая. Мне казалось, что она присела как голодный ребенок, который в ссоре со всеми в доме и ждет, когда его накормят, потому что сам попросить стыдится.

Так без единого слова прошло полчаса.

Вдруг она подняла свои чистые, детские, печальные глаза и с мягкой и милой улыбкой посмотрела на меня — как мама — так, будто ей было лет шестьдесят, а мне — десять.

Я был смущен и обескуражен.

Она грустно улыбнулась, но, открыв рот, произнесла медленно, лениво и ядовито:

— Проиграла! Я проиграла!

И вслед за этим громко, в голос, заплакала, обхватив руками голову.

— Что значит проиграла[45]? — я удивился: что именно она сейчас проиграла?

Она долго просидела, закрыв голову руками и рыдая; наконец разгладила волосы и вытерла слезы с лица.

— Внезапное… несчастье… — произнес я просто так, ни к кому не обращаясь.

— Нет, мой друг, это не внезапно, — сказала она. — С того самого дня, как я с ним познакомилась, я знала, что это с ним случится…

Ее глаза внезапно стали строгими и серьезными и заблестели тем огнем, который только правда зажигает в глазах человека.

— Я не любила его как женщина, — заговорила она. — Я любила в нем себя, потому что я хотела его спасти… Если бы я его и полюбила, то только за то, что он был несчастен… А я люблю несчастных… В первый раз я его увидела, когда он стоял на улице и со слезами на глазах смотрел на лошадь, которая упала на мостовую от слабости. Я вспоминаю, как после того, как лошадь умерла на брусчатке, он подошел к извозчику, утешил его и дал ему денег…

Тогда я полюбила его — и у меня возникло смутное чувство, что с ним происходит что-то очень плохое… Мы познакомились случайно, и с первого дня я уверилась в том, что он не в силах жить, что он устал от всего, что видел в мире… Я ушла из дома, оставила родителей и вышла за него замуж, чтобы удержать его от… Но я проиграла, мой друг.

Она смотрела вдаль, и лучи тусклой лампочки преломлялись в ее глазах и блестели в ее слезах…

Я вспомнил тот миг, когда она рассмеялась, увидев меня на лестнице. Только сейчас я все понял.

31

В тот же день я ушел со Шварцем в Катовице. Полпути мы шли пешком, полпути — ехали. Мы получили работу на угольной шахте.

Назавтра мы спустились под землю.

И нас, и землю укрыл снег.

Загрузка...