— Неужели я так и не засну? — сказал я со злобой и очнулся от дремоты.

Ложи выглядели как черные дыры могил. Они неприветливо, пугающе глядели на меня. Я снова закрыл глаза и снова впал в прежнюю тупую дремоту. Вдруг…

Что я слышу?

Шаги, да, шаги, почти прыжки.

Неужели в этом темном зале есть еще кто-то? Кто это? Может, это мне снится? Я ослаб, я устал, так что шаги могли мне просто присниться.

Шаги повторились. Кто-то дикий, безумный прыгал через стулья. Я окончательно проснулся и огляделся. Быстрая черная тень изогнулась и, отскочив в темноту, убежала.

Боже мой, кто это мог быть? Человек! Человек? Что же он прыгает так, что едва удается увидеть его тень?

Темно. Страшно и темно. Часы на городской башне пробили два: «бим-бом» эхом разнеслось по темному трехъярусному залу. Черная тощая тень исчезла в правом углу. Задремать снова теперь не получалось. Страх совсем разбудил меня. Голова разламывалась, дыхание участилось.

Кто бы это мог быть? Кто? Человек? Что же он прыгает так безумно, так дико? Что он тут делает за полночь?

Стало тихо, ужасно тихо. Ни шороха, ни шуршания. Плотная тьма растеклась во все стороны и окутала меня. Страх объял меня. Я пригнул голову и стал вслушиваться в тишину. Да, я слышал, я отчетливо слышал.

Гук-гак — это стучит человеческое сердце.

Мой страх рос. Чье сердце стучит? Может, это мое собственное сердце? Как я могу слышать стук чужого сердца, если ни вблизи, ни вдали я не чувствую присутствия чужака? Нет, это не мое сердце! Это голос чужого сердца. Я резко вскочил с моей постели на стульях.

Я убегу!

Но тут я вспомнил — двери закрыты, и, сломленный, остался лежать. В висках у меня застучало сильней, и страх проник во все закоулки души. Вдруг — не знаю от чего — меня охватило предчувствие…

Ночью начнется пожар!

Беги! Спасайся! Сам дьявол дурачит тебя в запертом цирке, чтобы ты погиб среди языков пламени, превратился в угли! Спасайся! Цирк загорится!

В голове оглушительно шумело. Я слышал звоны, вопли и крики ужаса. Я слышал, как заламывают руки, как трубят трубы. Перед глазами колыхались красные огненные языки. Пожар! Цирк горит.

Вдруг все исчезло. Снова стало тихо, тихо как прежде.

Ха-ха-ха! — я вдруг расхохотался.

Кошмары исчезли. Я вздохнул с облегчением и снова растянулся во весь рост на моей постели из трех стульев. Сам себя дурачу! Боже мой, как по-детски я себя вел! Суеверно и пугливо! Что за глупость с чужаком я выдумал? Какой пожар? Глупости! Безумие! Воображение! Я был зол на самого себя.

Спи, спи, одинокий человек! Тебе мало того, что у тебя есть постель! Будь доволен тем, что ты не лежишь на улице.

Я постарался заснуть. Но не мог. Я сострадал сам себе из-за того, что сам себя разбранил. Почему же я сам себя так часто браню? У меня на глазах выступили слезы, слезы сочувствия к самому себе. За что я себя браню?

— Эх, брат, — мысленно сказал я себе, — не век же так будет! Стыдно, честное слово, стыдно проливать слезы! Ты не хуже других, ни на волос не хуже! Разве ты не готов взяться за любую работу? За что же тебе себя ругать? Прошу прощения, брат, прошу прощения! Будь благословен за свои страдания!

Мне становится легче. Я начинаю засыпать. Часы на городской башне бьют половину третьего. Я думаю: я сплю или нет? Нет, только дремлю. Глаза закрыты. По всему телу тяжело разливается свинцовая усталость. Мне уже не холодно. Старая верная шинель хорошо греет. Я ею доволен и, думая о ней, начинаю разводить странную философию: представим себе, что у меня есть деньги, много денег. Я в состоянии купить новое пальто с двумя рядами пуговиц из слоновой кости. Очевидно, тогда бы я выкинул драную солдатскую шинель на свалку — кому бы она еще могла пригодиться. Тут нет сомнений. Я бы ее выбросил. Ту самую шинель, которая сейчас нежит меня, согревает мои кости. Так верно она мне еще никогда не служила. Боже, как хорошо и справедливо ты сотворил свой мир! Нет ничего, что было бы сотворено зазря.

Голова у меня разламывалась. Тело горело. У меня был жар. Мысли летали в голове, как тлеющие искры. Быстро проносились краткие воспоминания обо всех опасностях, пережитых мной на поле боя. Кровавые картины колыхались, сплетались и в конце концов всплыли из моей памяти.

Неожиданно перед моими глазами предстало одно из моих самых кровавых военных переживаний, окутанное страшной пеленой подлинных ощущений.

13

Два месяца мы пролежали на польско-большевистском фронте в Белоруссии; закопались с головы до ног в твердый, смерзшийся снег; лежали в окопах, дремали от усталости, неподвижности и безделья; души погибших восходили в небо, в воздух, как всходило и заходило солнце за белые, бледные, выкованные из железа и снега поля и равнины печальной Белоруссии. Среди всепоглощающей скуки и пустоты в глазах рябило от ворон, которые стояли над нами, потому что стояли на земле, и шарили и ковырялись своими тонкими ножками и черными клювами в отбросах, которые каждый выкидывал из своего окопа — и чего-то ждали, ждали, не отходя от нас…

У каждого солдата была своя ворона — свой страж. Странно! Они иногда взмахивали в холодном воздухе черными крыльями, что-то каркали в белизну заснеженных полей и улетали прочь, но вскоре возвращались и снова становились на то же самое место, что и прежде, и ждали, ждали!

Представляете, как страшно, когда рядом с тобой днем и ночью, на рассвете и на закате стоит, как черный страж, ворона с черным тонким и острым клювом, с хитрыми, маленькими, предательскими, лживыми, темными глазками — ворона как страж, как странный, лживый, таинственный страж, приставленный смертью?

Я много лет прожил в деревне, но никогда прежде не видел и не слышал, даже от старых крестьян, чтобы ворона сжилась с человеком и не хотела с ним расставаться.

В детстве я был бледным, боязливым и малокровным. До четырнадцати лет я верил в бесов и злых духов. Мама одевала меня в белое, считая, что белый цвет предохранит от ранней смерти, которая унесла моих братьев и сестер. Мой папа наказывал мне не ходить там, где есть церкви, кресты или вороны. Ребенком, увидев, как один мальчик чертит палкой крест на песке, я потом с ним не разговаривал годами, отдалился от него и не хотел иметь с ним никакого дела.

Постоянное присутствие ворон поселило в наших душах таинственный, непонятный, темный страх. Мы не боялись смерти, но испытывали страх перед воронами.

Морозы стояли необычайно жгучие, жалящие. Воздух колол, как острия ножей. Было тяжело расправить грудь и вдохнуть глубоко. Стоило плеснуть водой на землю, как вода тут же замерзала. Продутое ветрами небо казалось одетым в броню, и наши голоса отзывались острым, металлическим эхом, как будто отражались от стены из стали и бетона.

Все молили о том, чтобы случилась битва, началось движение, схватка, человек против человека, стычка! Кровь в жилах стала тяжелой, как свинец. Винтовочные выстрелы сыпались в наши уши, как дробь.

В конце концов вечером, когда темнота скользнула на бледные поля, по окопам пронесся клич, пьяный от разгоревшейся крови:

— В атаку, братцы!.. Эй-о!.. Вперед, братцы!

Мы вылезли из ям. Побежали, побежали. Побежали, ничего не видя, в ночь. Канонада огненной трескучей шрапнели и снарядов полилась во мраке ночи огненным дождем и сотрясла воздух и землю. Мы бежали, ничего не видя.

Вдруг перед нашими глазами заплясали черные дрожащие маленькие человечки — куклы, которые с каждым мгновением вырастали, становились больше. Скоро перед нами появились дикие, сморщенные, разгоряченные, искривленные лица с безумными глазами и скрежещущими зубами, среди которых во множестве вспыхивали обнаженные, сверкающие штыки. Крики оглушали, лезвия блестели, а пушки гремели и плевались огненной лавой.

Вдруг — тишина, ни звука. Ни души. Ни вспышки. Я не помню, что случилось. Помню только одно: когда я очнулся на холодной промерзшей земле, вокруг было темно и тихо. Голубой снег и черная ночь над полем, над равниной.

Тупая боль разрывала мою левую ногу. Передо мной лежало несколько убитых с остекленевшими глазами. Боль заставила меня позабыть о них. Я ступал, я шагал по замерзшей, заледеневшей земле на подгибающихся ногах, ковылял, как пьяный.

Когда я наконец нагнулся, я увидел, что на моей ноге висит кровавая, красная, твердая сосулька, будто кто-то пронзил мою ногу огромным когтем.

Было темно и тихо. Я шел час, два и чувствовал, что силы оставляют меня и я вот-вот упаду на землю. Мороз, жгучий, жалящий, был еще крепче, чем днем. Я шел, сам не зная куда. Дрожь пробирала до костей. Я кусал губы от холода и дрожал, трясся, зуб на зуб не попадал. Замерзшие, отнявшиеся руки я спрятал в паху, под животом, чтобы отогреть их, и, пуская клубы пара, кричал измученным, изможденным, страдающим голосом в темноту:

— О-ло-у-у-у — кто — идет? О-ло-у-о-а! Кто идет?

Ни человек, ни собаки не отзывались на распростертой равнине. Ни шороха, ни шевеления, ни стража человечьим шагам, ни звука живого дыхания, и докуда хватало глаз — ни огонька, ни света человечьего жилья: ни деревни, ни хаты. Я потащился дальше, в полуобмороке, без сил, с пересохшими губами и нёбом.

Ах, если бы я мог где-нибудь обогреться!.. Хватило бы и кучки горящих углей, которые бы отдали толику тепла промерзшей крови… Ох, ничего не нужно, только бы согреться чуть-чуть!..

Вот еще несколько мертвецов, и тут я, замерзая, опустился на землю. Колени подогнулись, и мое тело рухнуло на них.

Где же какой-нибудь город? Где же, ради Бога, деревня?

Почти твердая на ощупь зимняя тьма застила мне глаза, а мороз обжигал так, что казалось, будто он хочет пробиться сквозь одежду и погладить меня по голому телу холодными, стальными языками.

Чуть-чуть горячей воды… я падаю… холод швырнул меня на землю, как замерзшую птичку с дерева… я падаю!..

Вдруг моя нога споткнулась обо что-то тяжелое, большое, гигантское. Я упал. Как проголодавшийся ребенок чует в ночи запах материнской груди, так я почуял тепло… Я принялся ощупывать руками, пальцами и нащупал что-то шелковистое, мягкое и теплое.

А! — из моего рта вырвался крик радости, и я тяжко, не рассуждая, по-звериному припал к этому чему-то, как к теплому, мягкому лону.

Когда я напряженно вгляделся, я увидел, что лежу на необычайно рослой, огромной тягловой лошади бельгийской породы. Из полуоткрытого рта лошади свисала огромная масса замерзшей исчерна-красной крови, которая начиналась широко, извилисто, кудревато, а заканчивалась по-козлиному остро, как борода ассирийского царя. Лошадь была еще жива, вдыхала и выдыхала из последних, кончающихся сил.

Я прижимался, крутился, переваливался, как сумасшедший, с одного лошадиного бока на другой и поглощал тепло ртом и ноздрями. Лошадь, почувствовав на себе массу моего тела, издала слабый, несчастный, бессильный вздох. Я сунул в лошадиную подмышку свою окровавленную, раненую ногу и прижал к ее теплому брюху свое холодное замерзшее лицо, приник, притулился к ее шкуре. Но мне все еще было холодно. Я дрожал и думал, что погибну от холода.

Вдруг мне пришла в голову дикая мысль, которая заставила меня вздрогнуть. Я издал крик, полный странной, безумной радости, как тот, кто спасся от смерти.

Я на шаг отскочил от лошади, на одном дыхании выхватил свой штык-нож и — трах!

С яростью, сжав зубы, я всадил нож в лошадиный живот. Нож вошел по рукоять.

Ой! — вырвался в воздух тот человечий крик, с каким обрывается человеческая жизнь.

Нет! Я не верю, что умирающая лошадь может кричать как человек! Нет, я в это не верю!

Может быть, это я издал предсмертный крик за лошадь, которую сам же и убил?

Может быть, это я сам издал предсмертный крик за умирающую тварь, у которой уже не было сил кричать?

Поток густой теплой крови плеснул на меня; тепло ластилось ко мне, гладило меня, оно, мягкое и тяжелое, заструилось по моим, сжимающим штык-нож рукам. Тепло струилось по моей груди, по лицу и шее. Со злым упрямством хищного зверя, сжав губы, я из последних сил разорвал ножом, руками и всем телом лошадиный живот и стал выдирать внутренности.

Перед моими глазами стлалась красная тьма. Лошадиная кровь окрасила ночь в красный цвет. Но я тогда еще не знал, что такое кровь. Я резал, рвал и выдирал внутренности из лошадиного живота и швырял их рядом с собой.

Прошло время.

Я был покрыт холодным потом и промок от крови. Лошадиный живот был в конце концов опустошен. Я подпрыгнул от радости, скорчился, потом растянулся на земле и заполз в лошадиный живот.

Мне стало тепло, очень тепло!

Мне было удобно в большом, просторном лошадином животе. Я лег на бок и быстро заснул тяжелым сном…

Я захотел выползти из лошадиного живота, но почувствовал, что не могу, будто я был прибит к внутренней поверхности лошадиного тела. Я рванулся и освободился.

Холодный, острый, зубастый ветер вместе с необычайно жгучим морозом обняли меня как будто железными руками. От холода я остался стоять, потому что невозможно было ступить и шагу. Я развел руки и тут увидел самое страшное из того, что когда-либо видел.

Я примерз к земле. Я с головы до ног был закован в кровавый красный панцирь из бордовой замерзшей крови. Я не мог опустить рук. Они так и остались разведенными в стороны. Мои ноги пристали к земле. Я выглядел как крест.

Боже мой! Я рос из земли как красный, кровавый крест!

Я — кровавый, красный крест, воткнутый в землю.

Я — кровавый крест на белорусской равнине!

Это было ужасно, страшно и призрачно.

В чистом поле, где не было видно ни человека, ни малейшего признака человеческого жилья, стоял я — замерзшее, красное человеческое распятие!

Я был отлит в виде креста из красного стекла!

Я хотел закричать и не смог; хотел заплакать и не смог.

Я чувствовал, что кровавый крест, который заковал меня и прикрепил, как дерево, к земле, медленно убивает меня…

С одной стороны поблизости от меня лежала мертвая лошадь с разорванным животом, из которого торчала моя вмерзшая в кровь фуражка. С другой — валялись вырванные сердце, легкие, кишки и прочие внутренности животного, покрытые, как саваном, серебристым инеем, а посередине, между тушей и внутренностями, стоял живой, кровавый крест.

Как же случилось, что я, который в детстве не мог видеть, как мальчики мучают кошку, собственными руками вспорол живот живой лошади?

Лошадиная кровь вопияла на моем теле: она меня душила, мучила, высасывала из меня жизнь.

Я попробовал пошевелиться — и не смог. Я был окован, я окаменел, остекленел.

Ой! — закричал я, как ребенок, который хочет, но не может идти.

Я стоял в чистом поле, как неподвижное надгробие с крестом, сделанным из меня самого…

Вдруг остекленевшие глаза убитой лошади ожили и принялись смеяться надо мной:

— Человек!.. Человек!..

Моя голова начала раскалываться от боли, глаза слепнуть, свет дня начал превращаться в них в мешанину из тьмы, головокружительной бледности и крови…

Я стал задремывать… Перед глазами простерлась глубокая бархатная ночь… Мои глаза отяжелели, и дрема убаюкала меня.

Из последних предсмертных сил я встряхнул руками, и мое желание исполнилось.

Крест сломался. Мои руки освободились; затем я из последних слабых сил принялся наносить удары по всему телу, бить себя по лицу, по груди, по голове, и кровавый лед стал разбиваться на мне на осколки.

В конце концов я полностью освободился. Я вылез из креста.

Лошадь продолжала смотреть на меня остекленевшими насмешливыми глазами; смотреть, как я бью сам себя, сам себе наношу удары и сам себя мучаю.

Движимый внутренним побуждением, я опустился перед мертвой лошадью, встал перед ней на колени и стал просить у нее прощения, плакать, кричать и рвать, рвать на себе окровавленные волосы…

14

Я не открывал глаз и чувствовал, что начинаю засыпать. Вдруг сквозь закрытые веки меня ослепил поток яркого света. Я сразу проснулся и поднял голову.

Что я вижу?

Не греза ли это, не ошибка ли смятенного, ослабевшего разума?

Нет, я не грежу!

Все лампы были включены в большом, светлом цирковом зале. Я приподнялся и затем опустился на подгибающиеся, дрожащие колени. Двумя руками я держался за переднюю стенку ложи.

Часы на городской башне пробили три.

На арене пустого, ярко освещенного цирка за чем-то вроде штендера[19] стоял человек с прозрачно-бледным лицом, большими горящими глазами и растрепанными черными волосами; в руках у него была бумага. Я слышал, как он читает низким грудным голосом. Нет, он не просто читал, он кричал, что-то бормотал и несколько раз повторил:

— Песня обо мне ни для кого!

Его лицо было необычайно белым, как будто покойник встал посреди цирка и за полночь декламирует стихи. Я даже смог заметить, что его колени дрожат, а руки трясутся; по его длинному лицу с острым подбородком, который делал это лицо похожим на треугольник, были разлиты болезненное вдохновение и слабость. Только теперь я начал понимать, что тогда я слышал именно его шаги.

Кто это? Сумасшедший, лунатик? Как он проник ночью в цирк?

Вдруг он на миг оторвался от длинной бумаги, которую держал в руках, и огляделся по сторонам.

А! — вырвался из его рта короткий крик.

Его большие, горящие, черные глаза наткнулись на мою голову, которая торчала из ложи первого яруса. Он испугался: его застигли врасплох. Минуту он стоял неподвижно, не зная, что делать, как будто задумался: бежать или остаться? В конце концов он повернулся ко мне и строго спросил:

— Кто вы?

Вместо того чтобы представиться, я светски извинился:

— Сожалею, что помешал вам своим появлением. — И добавил, с трудом сдерживая улыбку: — Вы, кажется, поэт?

— Я не поэт, — ответил он зло и недоверчиво.

— Однако же вы читали стихи.

— Да, я читал, но не свои, — сказал он пренебрежительно, при этом его глаза все время блестели. — Чьи? Если я вам скажу, чьи это стихи, что это вам даст? Что вы понимаете в таких вещах? — продолжил с презрением и скривил свое прозрачное, резко очерченное лицо.

— Поверьте, я в этом немного разбираюсь.

— Ха-ха, разбирается… — он засмеялся болезненным, презрительным смехом. — Я в этом разбираюсь… Ну, так я вам скажу, если вы разбираетесь, это стихи знаменитого и гениального поэта Фогельнеста.

Проговорив это, он рассмеялся еще громче.

— Я не знаю никакого знаменитого польского поэта Фогельнеста, — пожал я плечами.

— Вы его не знаете! — вспыхнул он, и его лицо покраснело. — Но это не значит, что такого поэта не существует. Вот он стоит перед вами собственной персоной: Виктор Фогельнест, одна из самых крупных звезд в современной поэзии! Вы понимаете, — добавил он, — я такая крупная звезда в поэтическом мире, что меня пришлось спрятать в футляр, так что моего сияния не видно… — тут он болезненно и горько рассмеялся.

Он говорил по-польски с красивым выговором. Его, если так можно выразиться, гротескная фигура заключала в себе столько же хитрости, сколько глубокого и надломленного одиночества. На лице лежал отпечаток врожденной способности быстро находить общий язык с самыми разными людьми. Глаза, настоящие черные еврейские глаза, были затуманены, и в то же время в них блестело множество огоньков; они скрывались под покровом ресниц. Он хитро, проницательно, почти ласково глядел на меня. Его глаза охватывали меня целиком, сразу давая понять, кто я и что я; они смотрели гордо, открыто, презрительно — восхитительный взгляд! Нос, бледный, длинный еврейский нос, говорил о благородстве. В целом это было странное, выразительное лицо, в котором отражалась причудливая, одинокая душа.

Удачно пошутив о себе, как о великой поэтической звезде, он даже не улыбнулся. Цирк был слишком ярко освещен, и он стоял так близко, что я не мог этого не заметить. Я ясно видел его лицо после того, как он это сказал. Может быть, он смеется надо мной, веря, что я все приму за чистую монету? Все возможно!

— Что вы здесь делаете? — спросил он дальше и стал ждать ответа, уставившись на меня как полицейский, чтобы оценить правдивость моих слов.

— Мне негде ночевать.

— Так вы решили переночевать здесь?

— Да.

— Кто вам позволил?

— Никто.

Я заметил, что его ненависть ко мне вдруг исчезла. На его лице даже появились признаки дружеского расположения.

Он замолчал и задумался. Вдруг он нервно, коротко рассмеялся, и в пустом цирке этот смех прозвучал отчужденно и страшновато; затем он хитро и льстиво спросил:

— Вы полагаете, я сумасшедший?

— Нет! — ответил я.

— Нет, говорите? В таком случае, вы не знаете людей.

Я удивился такой искренности и разглядел его получше. На его лице все еще было выражение, состоявшее из смеси хитрости, смеха и одиночества. Можно было подумать, что он дурачит меня ради какой-то таинственной цели.

— Нет, вы меня не поняли! — его глаза продолжали сверкать прежним огнем. — И поэтому не говорите мне правды. Поверьте, — он насмешливо улыбнулся, — я смеюсь над вашей правдой… Я-то знаю, что человек, который ночью читает свои стихи в пустом цирке, — сумасшедший…

Я молча наклонил голову над краем ложи так, что с меня упала фуражка…

— Подождите, я вам принесу фуражку.

Через несколько мгновений он оказался рядом со мной в ложе. Теперь я его видел совсем отчетливо. Тени, отбрасываемые задней стенкой ложи, придали его лицу еще более резкие очертания. Он, на дрожащих ногах, с болтающейся головой, наполнил мою душу беспокойством. Он выглядел как пьяный.

Он снова оглядел меня, теперь уже долгим взглядом, внимательно и со всех сторон. Несколько минут прошло в тишине. После этого он протянул мне руку. Я подал ему свою. Он крепко ее пожал и отпустил. Потом сказал грустно и серьезно:

— Вы, я вижу, честный человек, иначе бы вы не были так одеты и не ночевали бы здесь. Я бы хотел быть вам добрым другом, потому что у такого человека, как вы, нет никого в целом свете, и у меня никого нет. Вы смотрите на меня с удивлением и не можете меня понять. Вы, очевидно, принимаете меня за сумасшедшего или пьяного. За полночь пробраться крадучись в театр — это поведение безумца… — он улыбнулся. — Знаете ли вы, что у вас горячая рука? — вдруг вспомнил он и переменил тон разговора. — У вас жар… Вы больны… Вы странно на меня смотрите!.. У меня бывают такие минуты, когда я беспокоен, как непогода, и чувствую, как земля дрожит подо мной. Тогда я вижу, какую безумную и глупую роль я играю на свете. В такие минуты, когда моя душа горит, я слышу в себе некий голос, который велит мне: пойди куда-нибудь в чащу леса, набери в легкие побольше воздуха и кричи, кричи, пока не оглохнешь.

Он сделал маленькую паузу, обхватив голову руками, как осужденный, а потом заговорил снова, но уже спокойней и тише, чем прежде:

— В течение нескольких недель меня мучила одна мысль: пойди, прочитай свои стихи, которые никто не хочет печатать, ночью в театре. Я бы хотел выкричаться в пустом зале. Я даже подпрыгнул, когда мне это взбрело в голову. Как это хорошо, как это очаровательно.

Тут он перевел дыхание и несколько секунд глядел перед собой неподвижно.

Вдруг он подал мне руку, потом, не сказав ни слова, отошел. Он был бледен и обессилен. Внезапно на него напала апатия. Затем его лицо опять приобрело прежний смеющийся, хитрый вид, и он спросил:

— Не кажется ли вам, что я говорю глупости?

Я посмотрел на него внимательно и с удивлением:

— Я вас не понимаю!

Он рассмеялся и убежал.

Стало темно. Я заснул.

15

Было девять часов утра. Я понял это по бою башенных часов, который гулко разносился в пустом здании цирка. Я встал со своей постели и принялся расхаживать туда-сюда, чтобы согреться и размять кости. От скуки я начал считать шаги: пятнадцать, шестнадцать, семнадцать! И размышлять, когда придут открывать цирк. Прошло немного времени, я все считал шаги. Вокруг было темно, потому что в зале не было окон, через которые мог бы проникнуть дневной свет. Можно было подумать, что еще ночь.

— Сколько шагов можно сделать за час? — спросил я сам себя просто так, чтобы думать о чем-нибудь. — Восемьсот два?

Почему восемьсот два? Ровно восемьсот два? Я рассмеялся над тем, что заупрямился на числе восемьсот два. Вдруг я услышал, что кто-то идет.

Цирк уже открыли? Люди уже пришли?

Ага, кто-то идет ко мне в ложу.

Я узнал его в темноте: это был Фогельнест.

— Не можете ли вы мне сказать, кончилась ли ночь? — спросил он меня глухим, невыспавшимся голосом, приглаживая кудрявые черные волосы.

— Давно уже день!

— А откуда вы знаете?

— Я слышал, как часы били на башне.

— Так вы знаете, который час?

— Да. Девять, может быть, полдесятого.

— Они приходят сюда на репетицию в одиннадцать. До тех пор не выйти.

Он уселся. В темноте его глаза горели беспокойным и яростным огнем. Так он просидел около меня минут пятнадцать, не произнеся при этом ни слова.

— Вы уже давно ночуете в цирке? — спросил я его.

Он даже подпрыгнул от гнева:

— Я прошу вас, дайте мне помолчать до одиннадцати.

Он надулся пузырем и продолжал молчать. Я присмотрелся к нему. Фогельнест сидел, ссутулившись, а его глаза смотрели так, будто он кого-то подстерегал. Но до одиннадцати он все-таки не промолчал. Просидев еще пятнадцать минут в тишине, он стукнул кулаком по подлокотнику кресла и заговорил сломленным, грустным и отчаявшимся голосом:

— Черт меня возьми! Я ни к чему не пригоден! Я никуда не гожусь!.. В каком безумии я провел эту ночь! — Он обратился ко мне. — Читать стихи в пустом цирке, где нет никого — что за безумие! Что за идиотизм!.. Ах, я тону в море подобных глупостей!.. И с каждым днем все больше и больше. Я бы хотел сам себя наказать за это. И вот мое наказание: не скажу ни слова до одиннадцати. Вот так пять дней подряд не буду ни с кем разговаривать до одиннадцати часов утра… Если бы вы знали, как я люблю поговорить, вы бы поняли, как тяжело для меня это наказание.

В темноте я все-таки сумел разглядеть, как его лицо скривилось в горькой усмешке.

Что за странный человек! Я никак не мог понять, смеется он или говорит серьезно. Он тут же переменил тон и спросил меня:

— Вы хотели знать, как давно я тут ночую, не правда ли?.. В первый раз, друг мой, в первый и в последний раз… У меня есть дом и жена…

— Вы женаты? — я от удивления перебил его. — Но вы же вчера сказали, что у вас нет никого в целом свете.

— Я так вам сказал… да, я так сказал… и то, что я сказал, — правда.

Он придвинулся ко мне и сжал мою руку. В его глазах блестели слезы.

Я смутился от удивления. Кто этот человек? Чего он хочет? Нет, я его не понимаю! Ни капли не понимаю!

— Вы сегодня пойдете со мной, и вы увидите мою жену! — продолжал он.

Я не сказал «нет».

Он несколько раз провел рукой по волосам.

— Вам кажется странным, что у меня есть жена?.. Вы этого не ожидали?

Он снова улыбнулся и замолчал.

Он говорил очень своеобразно: отрывисто и быстро, бросая слова так, точно не хотел носить их в себе, как будто он задыхался от них. Он смешивал в речи всевозможные предметы, между которыми не было никакой связи, он так и сыпал словами. Вдруг он затих. Он снова был опустошен и измучен. Он рухнул на стул, как груда мертвой плоти, и замолчал.

В половине одиннадцатого открыли цирк. Пришли несколько акробатов, служитель и клоун Долли. Один из акробатов был очень толст. Он едва мог ходить и при этом сопел. Служитель принес на палке тяжелые гири. Долли, одетый в черный костюм и лакированные полуботинки, танцевал на арене, размахивал тросточкой и зло бормотал:

— Чтоб их повесили! Разбудили меня в полдесятого… У меня глаза еще не открываются…

— Хе-хе, — рассмеялся толстый акробат. Его глаза заплыли жиром так, что их едва было видно. — Тебе, Долли, хорошо, когда ты спишь: тогда ты не знаешь, что ты лилипут.

Маленький, невыспавшийся Долли был раздражен:

— А тебе еще лучше: когда ты спишь, ты не знаешь, что ты скотина.

Акробаты расхохотались. Один из них схватил Долли, поднял его и, встряхнув, усадил к себе на плечи. Долли закусил губу и замолчал. Клоун Долли вел себя геройски. Он не испугался. Он боролся изо всех сил. Шутки были его оружием.

— Тебе придется долго меня таскать: вот и видно, что ты осел, раз мне приходится на тебе ездить!

Это помогло. Его тотчас отпустили.

Эти могучие люди не могли справиться с Долли.

Мне понравился маленький Долли. Я бы хотел еще побыть в цирке и поглядеть, что в нем будет происходить. Но Фогельнест потянул меня за рукав.

Мы вышли из цирка.

16

Шел дождь. Улицы были покрыты грязью, и ветер нагло бросался на стены домов, точно хотел повалить их. Он рыдал, выл, вопил так, что закладывало уши. Я поднял воротник и пошел. Фогельнест молчал. Он был задумчив и то и дело сплевывал, не говоря ни слова. Дождь хлестал ему в лицо, которое от напряжения стало еще бледней и костлявей. Вдруг показалась кучка людей. Остановился трамвай. Пассажиры вышли из трамвая и все вместе присоединились к кучке. Мы подошли ближе. Оказывается, задавило собаку. Камни мостовой, рельсы и колеса трамвая были забрызганы кровью, которую быстро смывал дождь. Голова и нога собаки лежали отдельно от тела. Люди говорили, размахивали руками, кричали. Вагоновожатый отвечал и что-то показывал руками во все стороны. Фогельнест взглянул на разрезанное тело собаки и вздрогнул. Я услышал, как клацнули его зубы.

Он зашагал шире, как будто хотел убежать.

— Пошли быстрей! Быстрей! — тащил он меня за рукав.

Теперь мы шли очень быстро. Я слышал, как Фогельнест бормочет про себя:

— Бедная собака!

Фогельнест все еще был мертвенно бледен. Вдруг он заговорил зло, отрывисто, беспрерывно чертыхаясь:

— Собаки, на что нужны собаки! Они годятся только на помойку! — По его тону можно было понять, что теперь он говорит нечто давно обдуманное. — И величайшему мудрецу не понять, для чего в Европе существуют собаки… Я этого тоже не понимаю… Боже мой, как идиотски устроен Твой мир! — закончил он, в отчаянии тряся головой.

Фогельнест выглядел до смешного расстроенным.

Мы свернули в узкую улочку. Высокие грязные дома разглядывали друг друга маленькими окошками. Поставленные в два ряда, друг против друга, они, эти дома для рабочих, пялились с ненавистью на небо, будто поклявшись не впускать на улицу солнце. И на ней действительно было так темно и грязно, как будто бы на оба ряда крыш навалилась скука. Про эту улицу можно было смело сказать: «Здесь нет неба».

Мы поднялись на пятый этаж. Фогельнест открыл дверь, и мы вошли в маленькую комнату. У стола сидела женщина и что-то шила. Она оглядела нас обоих своими умными карими глазами, в которых залегла едва заметная печаль. Она не спросила Фогельнеста, где он был, а встала, отложила шитье, налила две чашки горячего кофе, достала из шкафа буханку хлеба, сахар, масло и все это поставила на стол.

— Будете есть? — спросила женщина печальным и тихим голосом.

— Да, будем, — ответил Фогельнест и дружески хлопнул меня по плечу. — Вы ведь не откажетесь, верно?

Я с удовольствием пил горячий кофе и при этом исподтишка разглядывал женщину. Я удивлялся: почему она не спрашивает, где ее муж был всю ночь? Может, он ей заранее рассказал, куда пойдет? Нет, это невозможно. Она бы не позволила творить такое безумие!

Она была ниже среднего роста, с вытянутым белым лицом, с мягкими толстыми губами, заканчивающимися резкими морщинами. Эти юные, мягкие, красные губы были исполнены детскости и врожденной доброты. Щеки немного пожелтели. На скулах проступал легкий болезненный румянец, говоривший о чахотке. Глаза у нее были большие, карие, добрые, умные и грустные. Длинные каштановые волосы спадали вдоль длинной, белой, тонкой шеи. На ней было чистенькое желтое платье из вискозы, чистая батистовая блузка и тапочки. Весь ее образ говорил об усталости и дышал печалью. Спокойная и тихая, как голубка, она скупилась на слова. Голубые тени, глубоко залегшие вокруг ее умных глаз, выдавали острую нервозность, которая в эту минуту была спрятана, скрыта.

Я, не переставая, смотрел на нее. Вдруг я обратил внимание на то, что в ее каштановых волосах мелькают густые седые пряди, даже не седые, а белые.

Она заметила мой взгляд. Красные болезненные пятна на ее щеках стали видней. Она несколько смутилась, не сумев выдержать своими умными, глубокими глазами мой дерзкий взгляд. Она встала.

— Может быть, выпьете еще кофе? — спросила она приятным, но несколько хриплым голосом.

В нем звучала странная покорность, которая просто поразила меня.

— Не спрашивай, Клара! Налей нам обоим, и мы оба попьем! — сказал Фогельнест, даже не обернувшись к ней.

Она тихим шагом подошла к маленькой печке и налила две кружки кофе. Я принялся за вторую кружку. Фогельнест засыпал. Он уронил голову на стол и начал задремывать. Клара подошла к нему и спросила, как мать спрашивает ребенка:

— Виктор, хочешь спать? Пойди ляг, поспи. Твой друг тебя извинит.

Она повернулась ко мне, и на ее умном, нежном лице появилась легкая улыбка. Я кивнул в знак согласия. Она стянула с Фогельнеста туфли и верхнюю одежду, он улегся на единственную кровать, стоявшую в комнате, и сразу уснул.

Я согрелся. Стало даже жарко. Дождь стучал по жестяному подоконнику, и окно издавало беспокойный звон. Клара снова села шить. Длинные пальцы ее бледной и красивой руки двигались очень ловко. Я почувствовал, что хочу отблагодарить эту добрую женщину каким-нибудь рассказом, рассказом о чем-нибудь интимном, личном, о чем-то, что женщины так любят слушать. Но я не знал, с чего начать. Так я молчал и смотрел на ее бледное, измученное и милое лицо и длинные белые руки. Вдруг она подняла свои большие глаза и робко спросила:

— Вы служили в армии?

— Да.

— А теперь вас отпустили?

— Да, я уже третью неделю хожу в цивильном.

— У вас есть работа?

— Нет, старого места работы, которое я занимал до армии, у меня теперь нет. Фирму ликвидировали.

— Вы ничего не делаете? — спросила она с сочувствием.

— Нет, ничего.

— Вам, конечно, очень плохо?

— Как говорится, не пропадем.

Она замолчала и опустила глаза.

— Вы так плохо выглядите, — продолжала она.

— Да ну, это только так кажется. Я просто давно не стригся и не мылся.

— Вас можно просто испугаться — так скверно вы выглядите. Может быть, умоетесь у нас?

— Большое спасибо, не отказался бы.

Она встала и поставила передо мной тазик с теплой водой и мыло.

Я снял фуражку и, не снимая шинели, умылся. Рукава шинели намокли, и, когда я поднял руки, капли грязной воды упали на чистый пол. Я покраснел от досады и пожалел, что согласился умыться. Кроме того, я стыдился той грязи, которую смыл с лица в тазик. Я взял тазик в руки и, прикрывая его телом, решил вынести во двор, чтобы вылить грязную, черную воду. Я покраснел до ушей. Она, стоя поодаль, вероятно, обратила внимание на мое смущение и из жалости стала смотреть в сторону, делая вид, что не замечает ни тазика с грязной водой, ни больших темных капель, которые упали на пол с моих рукавов. Я вышел во двор, вылил воду, поднялся обратно и, опустив глаза, сел, пристыженный. Я очень досадовал на свою беспомощность. Мне казалось, что я запачкал всю комнату, которая содержалась в такой чистоте и опрятности благодаря тяжелой работе нежных женских рук. Я просто растерялся. Эта история с мытьем могла в тогдашнем моем состоянии довести меня до слез. Я полюбил эту благородную добрую женщину с первой минуты, да к тому же я сам был так сломлен и одинок!

Я сунул в карманы мокрые рукава, чтобы их не было видно, и подумал, что эта женщина, должно быть, зла на меня. Я слышал рассказы о том, что даже самая умная женщина может рассердиться, если, допустим, перевесишь картину на стене, и готова скандалить, лишь бы добиться, чтобы картина висела так, как ей хочется. Вдруг я услышал около моего лица звуки громкого смеха и почувствовал запах женщины.

— Вы забыли вытереть лицо!

Она набросила на мою голову белое полотенце. Я покраснел еще больше и дотронулся до своего лица. Оно было влажным, хотя ветер на дворе немного его обсушил.

— Ха-ха-ха! — засмеялся я. — А я и забыл! Голова садовая!

И я принялся вытирать лицо полотенцем.

Я растерялся еще больше. Быстро вытер лицо. Часы на городской башне пробили полдень.

— Уже полдень, мне пора идти!

Я отложил полотенце, открыл дверь и, крикнув несчастным голосом «Адье!», почти убежал, не попрощавшись и не поблагодарив.

На лестнице я остановился и задумался.

Постояв, я спустился на два марша лестницы и тут вдруг услышал, как за моей спиной распахнулась дверь. Я обернулся. В дверях стояла Клара, напудренная и накрашенная, даже глаза были подведены. Она показалась мне красивой, очень красивой. Она стояла, держа руки на талии, заливисто смеялась звонким женским смехом и смотрела на меня.

Я от удивления так и замер на лестнице.

Неужели это она?

Да.

Дверь захлопнулась.

Всю дорогу до самого цирка я думал об этой женщине. Чего она от меня хотела? Не из тех ли она бабенок, которых тянет согрешить с любым мужчиной?

Я проходил мимо витрины с зеркалами. Меня потянуло взглянуть на себя, я остановился у витрины и стал рассматривать себя в зеркале. Лицо у меня было худое, костлявое и бледное. На подбородке выросла немаленькая борода. Длинные нечесаные волосы, грязные и свалявшиеся, достигали бороды. Когда я хорошенько разглядел себя в зеркале, я заметил, что в моих глазах мелькает дикий огонек бессонных ночей. Я был необычайно бледен, как человек, вставший с одра долгой и тяжелой болезни; можно сказать, что тогда я был страшно бледен. В драной солдатской шинели с поднятым воротником я выглядел как пришелец с того света. Мой растрепанный вид позволял с первого взгляда признать, кто я таков, и сказать обо мне: «Этот не от мира сего…»

Я выглядел не старо и не молодо. Никто бы не сказал, сколько мне лет. Глаза глубоко ввалились, скулы торчали. Я удивился изможденности своего исхудавшего лица. Меня охватила жалость — я выгляжу как привидение! Я вгляделся в зеркало и как будто поперхнулся:

— Эта женщина насмешничала надо мной… не иначе как насмешничала…

Дверь лавки, которой принадлежала витрина, открылась, оттуда вышел толстый господин с сигарой во рту. Он обратился ко мне грубым, сердитым тенором, так, как говорят с низшими:

— Это зеркало не для того здесь стоит, чтобы в него пялились часами!..

Этот злой голос хлестнул меня, как кнут. Я не пошел дальше своей дорогой. Я остался стоять, мысленно готовый к отпору. Мое лицо исказил гнев.

— Имею полное право смотреться в зеркало столько, сколько захочу… Я четыре года провел на войне… Четыре года, понятно? Я дрался на трех фронтах!.. Не думайте, что я нищий… Перед тем, как меня призвали, я был бухгалтером в знаменитой фирме «Борицкий и Ко»… Если не верите, смотрите!

Сам не понимая, что я делаю, я достал из кармана старую рваную бумагу и резко швырнул ее в двери. Это был документ, подтверждавший, что я действительно работал в головном отделении фирмы «Борицкий и Ко». Швырнув в толстяка эту бумагу, я вихрем умчался.

Я пошел медленнее, только оказавшись недалеко от цирка. Я и сам не знал, отчего и почему я чувствовал себя таким опустошенным и сломленным.

Как глупо я разговаривал с тем человеком около зеркала! С каждым днем я становлюсь все глупей… Все у меня теперь не слава Богу…

Все еще шел сильный дождь. Ветер не прекращал раскачивать вывески и фонари. На улице было мало народу, только кое-где попадались одинокие прохожие.

Директор уже пришел в цирк. Он расхаживал взад-вперед по своему кабинету и считал.

— Сегодня пойдете носить афишу сразу после обеда… Старая афиша размокла. Сделали новую. Приходите после обеда, — сказал он мне.

Я постоял еще минуту. Директор оторвался от бумаг и посмотрел на меня.

— Ага… Вы хотите денег? — он вытащил из кармана несколько тысяч марок и швырнул их мне. Я вышел на улицу.

Было темно, как будто наступил вечер. Мои ботинки были полны грязи, а дождь насквозь промочил меня. Я прошел две маленькие улочки. Перед моими глазами все еще стояла жена Фогельнеста — ее глубокие страдающие глаза и юные свежие губы.

Боже мой, как хорошо, когда рядом с тобой есть такой человек! Как мило она вела себя со мной, грязным, оборванным и, главное, незнакомым.

Я думал о ней как о неземном, фантастическом и удивительном существе. Мне казалось, что она давно, давно ждет меня, что она меня откуда-то знает…

Вдруг в моих ушах зазвенел ее смех, которым она смеялась, стоя на лестнице.

Что означал этот смех? Для кого она так вырядилась? Я ничего не понимал.

Я оказался перед парикмахерской. Я вошел в нее и велел меня побрить и постричь. Парикмахер в белом халате посмотрел на меня с недовольным выражением лица. Я ему не понравился. Он велел садиться и позвал маленького ученика, которого обычно использовали для того, чтобы он чистил клиентам платье.

— Побрей господина! — велел парикмахер ученику и повернулся ко мне спиной, чтобы заслонить от других клиентов мою драную шинель, в прорехи которой выглядывала грязная рубашка.

Когда я был пострижен и побрит, мальчик сказал мне, показывая рукой на человека в белом халате:

— Двести марок господину мастеру!

Я вытащил из кармана тысячную купюру и расплатился. Мне дали восемьсот марок сдачи.

— Вот тебе на чай! — я швырнул малому восемьсот марок и быстро вышел.

Когда я уже отошел на некоторое расстояние от парикмахерской, чей-то голос окликнул меня:

— Вы ошиблись… Дали мальчику слишком много денег!

Человек, который ко мне обращался, держал в руке восемьсот марок.

Я пошел дальше, больше не оборачиваясь. Я представлял себе, как удивился малый, пересчитывая такую сумму, и как был удивлен человек в белом халате. Я был удовлетворен.

17

Директор цирка Вангалли последние дни ходил злой и раздраженный. Он расхаживал по своему кабинету, выпуская облака дыма из своих контрабандных, толстых немецких папирос и каждую минуту зло ворчал:

— Пять-шесть тысяч… К черту… Дефицит…

Он не отвечал на мои приветствия, ходил кругами и никого не замечал.

Но однажды он меня все-таки заметил.

— Вам что-нибудь причитается? — спросил он.

— Да. Причитается.

— Сколько?

— Восемь тысяч марок.

Он вытащил из портфеля светлой кожи несколько ассигнаций и протянул их мне.

Я хотел было уйти. Но директор посмотрел на меня глубоким проницательным взглядом и сказал:

— Погодите немного, мне нужно с вами переговорить.

Я остановился на пороге.

— Вы можете хорошо говорить? — спросил он.

— Да, могу, — ответил я, улыбнувшись.

— И по-польски?

— Могу и по-польски.

— Вы сможете у меня заработать на жизнь…

Он помолчал несколько секунд, а потом громко сказал:

— Значит, так, дело вот в чем: я совладелец кинотеатра «Венус», который, как вы знаете, находится в районе, почти сплошь населенном рабочими, большая часть которых не в состоянии читать титры. Во время показа картины вы будете стоять за экраном и в дырку объяснять публике, что происходит в каждой сцене. Понимаете? Вы должны говорить громко и отчетливо, и еще вы должны говорить интересно… Ин-те-рес-но… Вас должно быть слышно, и ваша речь должна доставлять удовольствие… Вы должны привлекать публику. Вы должны говорить смело, бодро, так, чтобы вас хотелось слушать… Например: в картине показана схватка между двумя полицейскими и бандитом Зигомаром[20]. В этом случае вы должны говорить так: для того, чтобы схватить великого предводителя бандитов Зигомара, было послано десять лучших тайных агентов из числа тех, которыми располагает полицейская префектура Парижа. Верный слуга принес Зигомару сведения, которые узнал из документов, выкраденных им из взломанного железного несгораемого шкафа в полицейской префектуре. Зигомар, услышав эти новости, только улыбнулся, вытащил револьвер, воздел ствол к небу и произнес: «Десять — это не один. Но я, Зигомар, предводитель банды „Черный скелет“, посоветую подлым предателям…»

Директор изменил голос:

— Вы меня поняли, вам нужно будет говорить именно так… Публика ненавидит полицию… Публика сочувствует бандитам… Зигомар — бог. Зигомар — предводитель бандитов — это сила, хо-хо, великая сила!.. Пока Зигомар поднимает свой револьвер, чтобы дать отпор полиции, вы должны говорить: пятьдесят разрывных пуль приготовил Зигомар. Сорок девять — для полицейских, для своих преследователей, а последняя пуля, чтобы пронзить алое сердце в своей геройской груди… Когда Зигомар стреляет, вы не должны говорить: «Зигомар стреляет», а только — «Зигомар устроил канонаду» или «Зигомар бомбардирует»! Когда у Зигомара остается еще двадцать пуль, вы должны объяснять публике: «До последнего выстрела осталось девятнадцать. Победа или смерть. Геройская жизнь или одинокая могила…» Вот как вы должны говорить, вы меня понимаете! Возьметесь? Я вижу, вы интеллигентный человек, у вас должно получиться…

— Надеюсь, что получится, — ответил я.

— Итак, с завтрашнего дня приступайте к вашей новой работе. Завтра ровно в шесть приходите в кинотеатр «Венус».

— Хорошо, адье!

Я вышел на улицу. Стачка ткачей все еще продолжалась. Рабочие, одетые по-праздничному, расхаживали по городу с таким выражением свободы на лице, как будто их только что выпустили из тюрьмы. Они смеялись над толстыми богатыми господами, встречая их на улице. Колючие, острые слова жарких и ядовитых уличных насмешек смело свистели в воздухе.

Рабочий с широко и злобно открытым ртом и ввалившимися, беспокойными, жгучими глазами алкоголика кричал, дерзко глядя в глаза какому-то очень толстому типу, который случайно попался на пути ему и еще двум рабочим:

— Гляньте, он ограбил наши животы! Три четверти его брюха принадлежат нам, братцы! Нашими трудами нажил он себе такое брюхо. Если бы не мы, он бы был худ, как веретено. И что бы он тогда делал, бездельник?..

И все трое принялись беззаботно хохотать, в их хохоте звенела колючая ненависть.

Ставший объектом насмешек толстый господин, услышав шутки в свой адрес, не знал, что ему делать. Только его маленькие, толстые, пухлые уши, похожие на пуговицы из мяса, вздрогнули — и он прибавил шагу. Мальчишки бежали по улице, держа газеты в вытянутых руках, и кричали:

— Директор Завадский дает еще пять процентов.

Мальчишки с вечерними газетами бежали так, как будто ими выстрелили из дверей редакции и они не могут остановиться и теперь должны мчаться по городским улицам.

— О… о… он поумнел, этот директор Завадский! — говорили в группе рабочих, которая стояла на углу. — Он уже дал пять процентов… Нет, только тридцать пять, и ни процентом меньше… Мы уже достаточно наголодались, так что теперь им придется нам прибавить!..

— Они могут прибавить и все сто процентов! Стоит им только захотеть, — отозвалась женщина с тощим, изможденным лицом и открытым ртом, которым она быстро, тяжело и хрипло дышала.

На всех улицах шумели. Повсюду расхаживали рабочие, повсюду только и слышно было, что «пять процентов», «директор Завадский», «стачка».

Я зашел в какой-то ресторанчик и поел. Потом опять вышел на улицу. Солнце сияло, но не грело. Теплоту солнечных лучей одолел бледный зимний мороз, который колыхался в городском воздухе. Я думал о Фогельнесте и его жене и никак не мог их понять. Я ничего не знал об их жизни, чем они занимаются и чем зарабатывают. Все мои раздумья и размышления о них не сделали их понятней.

Так я гулял до ночи. Потом ушел в цирк.

Цирк был слабо заполнен. Только верхние ярусы были полны рабочими. Часов в десять, за час до окончания представления, я снова вышел на улицу. Вместе со мной из цирка вышел атлет Язон, которого представляли как «чемпиона Латвии». Язон был любимцем публики. У него была изящная, благородная, умная улыбка, которую он, выходя на поклоны, посылал в зал с детской веселостью. Это был очень красивый мужчина, мускулистый и гибкий, как кошка. Его большие глаза светились открытым, приветливым жизнелюбием. Он стал избранником публики потому, что, победив противника и уложив его на лопатки, дружелюбно протягивал ему руку и потом, поддерживая его, обходил вместе с ним арену; он часто предлагал побежденному шоколад.

— Пройдитесь немного со мной по городу! — обратился он ко мне. Язон знал меня как циркового «рабочего сцены». Он дружески взял меня под руку и сразу же пошел со мной.

— Вы поляк? — спросил он, глядя на меня с улыбкой своими проницательными карими глазами.

— Нет! Я еврей!

— Коли так — шолом-алейхем![21] — и он пожал мне руку.

— Вы тоже еврей? — обратился я к нему.

— Еще какой! — улыбнулся он. — Настоящий еврей из Литвы!

— Кто бы мог подумать, что вы еврей! В вашей внешности нет ничего еврейского. Вы выглядите как настоящий гой[22], — сказал я ему.

— Даже так? — спросил Язон.

По тому, как он держал меня под руку, я ощущал почти стальную мощь его огромного тела.

— Вы правы, — сказал он. — Как может быть, чтобы еврей был силачом и к тому же зарабатывал на жизнь мускулатурой?.. Но не будем об этом. Поверьте, мое занятие мне отвратительно… Пойдемте в какой-нибудь кабак. Мне нравятся дешевые кабаки, в которых валяются мертвецки пьяные, в которых пьют не из стаканов, а прямо из бутылок…

При этих словах его глаза блеснули бесшабашностью уличного мальчишки.

— Мне нравятся дешевые кабаки не из-за того, что я беден… Если вы так подумали, то вы ошиблись…

Теперь он задумчиво смотрел вдаль, на шумную улицу, так, как будто был захвачен какой-то мыслью.

Мне показалось, что я его понимаю. Он молчал в течение пяти минут.

— Христианская публика принимает меня за настоящего христианина. Это смешно, — снова заговорил Язон. — Мой отец был очень набожным и благочестивым евреем… Он бы ни за что не поверил, что у него будет такой сын, как я, парень, который таскается по свету вместе с цирком…

Он горько скривил свои полные, красные губы.

Мы брели по тихой улице. На ней не горело ни одного фонаря. Было темно. Нигде не было видно ни души. В окнах поблескивали маленькие, красные, мутные огоньки. Когда мы прошли дальше по этому закоулку, в котором ночь залегла неподвижно и прочно, как спящая скотина, до наших ушей донеслось что-то вроде звуков расстроенной скрипки и шарманки. Язон чиркнул зажигалкой. При свете зажигалки мы увидели лавку, на дверях которой были прибиты жестяные вывески. Сверху, над двумя дверями, висела еще одна вывеска, на которой было написано «Бар „Карлос“. Владелец: Владислав Шубрак». Мы открыли дверь и вошли внутрь. В баре был полумрак. Там не было электрического освещения. Две керосиновые лампы под длинными абажурами распространяли скупой свет. Пожилой поляк с нездоровым, опухшим, желтым лицом и большими, остекленевшими, выпученными глазами стоял за наполовину сломанной, выкрашенной светлой краской стойкой; он почти не шевелился и выглядел как статуя, изображающая сонного, болезненного старика. Потолок опирался на деревянный столб, стоявший посреди комнаты. В него были вбиты крупные гвозди, чтобы вешать на них одежду. Прислонившись к столбу, стояли молодой человек со скрипкой и другой, постарше, с шарманкой. На скрипаче была серая залатанная куртка, из-под которой торчала светлая трикотажная рубашка в черную полоску; на ногах у него были толстые гольфы, местами рваные и грязные. По его виду можно было понять, что он «артист». Второй, механически, скучая и без всякого желания, крутил ручку шарманки. На шарманке стоял стакан пива, из которого шарманщик, прикрыв глаза и задремывая, поминутно отхлебывал. По его обветренному и обожженному солнцем лицу было понятно, что он — деревенский музыкант, бродяга. Оба музыканта, как будто обреченные играть вечно, привалились к столбу.

Помещение кабака было узким, но очень длинным. Там, где почти заканчивался свет, стояли деревянные столы и лавки. Голоса, пьяные и полупьяные, доходили до двери, как будто бы хотели вырваться на улицу. Перегар и запах спиртного лежали на всем как плотный туман, в котором еще больше терялся скупой свет двух керосиновых ламп. Время от времени из темного конца кабацкого зала доносились безумные пьяные голоса, которые звучали как приказ:

— Эй, музыканты, сыграйте танго!

— Вальс Зигомара! — кричал другой пьяный голос с еще большой наглостью.

— Играй «Последние минуты героя Длужневского»! — слышался третий пропитой, хриплый голос, который пытался перекричать всех.

Музыканты не слушались этих команд. Они, сонные и грустные, задремывали и играли, что бог на душу положит.

Вдруг послышалось, как кто-то идет вразвалку. Из недр кабака на свет вышел толстый извозчик с грудью нараспашку. Его мясистое, морщинистое лицо был покрыто потом, а маленькие мутные глазки туманил алкоголь; он был похож на лошадь, которая пахнет навозом стойла. Он подошел к музыкантам и дважды легонько двинул их кулаком под ребра:

— Чего не играете, что велят, сучьи дети?

Оба музыканта схватились за животы, при этом покорно и хитро заглядывая извозчику в глаза.

— Что мы должны играть?

— Танго! — гневно крикнул извозчик, как командир, чьи приказы не выполняют.

— Мы голодные, а потому никакого танго играть не можем!

— Не можете? Будете играть! Вам за это платят! — заорал извозчик.

— Кто это нам заплатил?! — воскликнули оба музыканта в один голос. — Шубрак? — И они показали на старика, который стоял за стойкой. — Ха-ха-ха! Мы проедим шарманку вместе со скрипкой, прежде чем получим от него хоть грош!..

Извозчик достал несколько монет и швырнул их музыкантам. Они схватили монеты, как нищие, которым кинули милостыню. И оба заиграли мелодию танго. Извозчик пьяно улыбнулся, хлопнул музыкантов по животу и вернулся на свое место.

Язон повеселел.

— Отлично! — пробормотал он. — Это место мне нравится.

Мы сели за стол в передней части кабака.

Худенький парнишка-поляк с копной русых волос и маленькими, бегающими, блестящими глазками подбежал к нам на своих тонких, кривых от рахита ножках.

— Чего угодно господам? — спросил он.

— Водки! — сказал Язон.

— Целую?

— Целую!

Парнишка усмехнулся про себя, таинственно и скрытно, так что на его бледном лице проступили румянец и пот; он зажмурился как человек, который узнал некий секрет.

Прошен бардзо![23] Прошен бардзо! Прошен бардзо! — повторил он трижды, демонстрируя нам свое величайшее почтение. Он быстро убежал от нас на своих тонких ножках и тут же вернулся с бутылкой водки. Протер стол и поставил на него бутылку, улыбаясь глазами и глядя на Язона с восхищением и необычайным уважением.

В кабаке было шумно. Голоса пьяных мешались со звоном стекла и звуками скрипки и шарманки. Старик за буфетной стойкой продолжал стоять, не шевелясь, неподвижно, как статуя, а его глаза потихоньку флиртовали с картиной на стене напротив. На картине была изображена толстая, румяная крестьянка с полуоткрытым здоровенным бюстом и кувшином пива в руках.

Язон разлил водку по стаканчикам. Мы выпили.

— Поймите меня, — заговорил он, закуривая папиросу, — это здесь, у вас, меня зовут Язоном. Поверьте, это имя я не сам выбирал. Мой работодатель дает мне в каждой стране новое имя. Невозможно и запомнить все имена, которыми меня называли. В Польше я латыш, а в Латвии — поляк; в Германии — бельгиец, а в Бельгии — немец. — Набрав полную грудь воздуха, он рассмеялся раскатистым громким смехом. — Я с тринадцати лет скитаюсь по свету, — продолжал Язон. — Мой папа отдал меня в ученики к ремесленнику, но я не хотел расставаться с моими собаками и с моей вольной жизнью. Через три недели я сбежал от этого ремесленника. Убежал в российскую глубинку, прошел пешком сотни верст, ночуя в крестьянских хатах. В Москве ко мне привязалась одна русская барыня. Я прожил у нее целых три года. Она учила меня русскому и кормила как графа, берегла как зеницу ока, ни на минуту от меня не отходила. Я убежал от нее с тремя сотнями рублей, которые скопил из карманных денег, которые она мне давала каждый день. Пустился, куда глаза глядят, куда ноги несут.

В Бессарабии я перешел румынскую границу. В Румынии в первом же приграничном городе меня заложил какой-то уличный мальчишка, меня арестовали и посадили в тюрьму. Мне тогда было девятнадцать лет, я был силен и здоров, как кит.

Жена начальника тюрьмы, молодая и красивая венгерка, положила на меня глаз и упросила мужа, чтобы он сделал меня ее слугой. И пошли для меня дни, полные любви и вина. Муж моей хозяйки и поклонницы был вечно пьян и все время занят. Он часто уезжал в столицу, в Бухарест, где оставался на пару дней. Прекрасная венгерка все время просто не выпускала меня из своих жарких объятий и лила мне вино в рот. Она мне призналась, что ненавидит мужа, потому что тот питает слабость к красивым мальчикам, тысячу раз клялась мне в любви и умоляла убежать с ней в Россию или в Венгрию. Денег у нее достаточно, и мы сможем прожить всю жизнь в довольстве и в любви — уверяла она меня. В ее прекрасных, черных, огненных глазах появлялись слезы, когда она говорила о своем муже, и ненависть сводила ее красивые, сочные губы. Я верил, что она говорит правду.

У ее мужа был совсем неплохой характер. Днем он с ней хорошо обращался, и она могла от него добиться чего угодно. Однако ночью, когда я лежал в передней, до моих ушей часто доносился тихий, сдавленный плач. Я его отлично слышал и понимал, что это плачет она, венгерка, ее звали Элла. Назавтра я ее спрашивал, что случилось ночью. Она опускала глаза и вместо того, чтобы ответить, говорила:

— Давай убежим от него! Я больше не могу этого выносить! — И она отстранялась от меня. Я понимал, что по ночам муж ее бьет. Я жалел ее, и мы договорились убежать в Венгрию.

Я питал к ней горячую любовь, кроме того, мне надоело торчать в Румынии. Муж опять уехал на два дня в Бухарест. Элла рассказывала мне, что на самом деле ее муж в основном уезжает в Бухарест не по служебным делам, а для того, чтобы проводить время в тамошних омерзительных публичных домах.

Однажды, когда я был в саду, на винограднике, и думал о своем доме, о плане нашего побега и о тысяче других вещей, ко мне пробралась с побелевшим от страха лицом Элла, склонилась ко мне и сказала:

— Пора!

Я понял, что мы должны бежать. Она взяла с собой много денег и драгоценностей.

— Это не кража, и полиция не сможет мне ничего сделать за это, — объяснила она мне. — Мой отец очень богат. Он дал за мной в приданое в десять раз больше того, что я забрала…

Мы решили бежать в Венгрию. Мы быстро добрались до границы и сразу ее пересекли. Несколько дней мы прожили в Будапеште. Я раздобыл паспорт, в котором было написано, что я хорват, а она моя жена. В тот раз я впервые назвался чужим именем: Сива Кирбис — так я стал теперь прозываться. Элла учила меня венгерскому, и мы поселились в этой стране. Я ходил одетый в шелк и атлас, ничего не делал и жил с Эллой в неге. Долго оставаться в Будапеште было опасно. Ее муж, румын, мог приехать в столицу и отыскать нас. Мы уехали в маленькое местечко Токи, в венгерских Карпатах, сняли прекрасный дом и зажили тихо и спокойно, погрузившись в вино и любовь. Вы спросите, любила ли меня Элла на самом деле? Да, она меня любила. Я ни минуты не сомневался в ее любви и до сих пор не сомневаюсь. А я ее? И я ее любил. Она была доброе, милое существо. Может быть, не из тех возлюбленных, чья смерть оставляет сердечную рану на всю жизнь, но, конечно, она была из тех женщин, которые украшают жизнь и придают ей особый, приятный вкус. Моя тогдашняя любовь к ней была самой лучшей из всех, что я испытал до сегодняшнего дня. Местность там была прелестная: горы от тысячи до двух тысяч метров высотой, дремучие леса, вино и она, свежая, прекрасная Элла, рядом со мной.

Но наша с ней такая хорошая жизнь продлилась недолго. Наш рай закончился, и мы сами были в этом виноваты.

Румынские деньги, золото и ценные бумаги мы обменяли на венгерские кроны — ну конечно, на что нам были нужны румынские деньги? Но тут разразилась коммунистическая революция[24]. Бела Кун стал диктатором Венгрии. Венгерские деньги обесценились. Новое правительство на десятках машин напечатало новые деньги и наводнило страну банкнотами. Деньги попросту валялись на улице. Потом новое правительство перестало печатать свои собственные банкноты, подписанные коммунистическим правительством, но стало ставить штамп на старые венгерские кроны, оставшиеся от свергнутой республики. Мы за одну ночь превратились в бедняков, нищих…

Язон прервал свой рассказ. Его глаза заблестели от далеких, приятных воспоминаний. Он еще раз налил нам по стаканчику. Мы выпили, и он стал рассказывать дальше:

— Однажды я поехал в Будапешт менять бриллиантовую брошку на золото или доллары. Шумные улицы были полны народом. Везде люди с красными значками на лацканах. Свобода. Все говорят громко и смело. Толпа поет. На площадях и улицах — собрания и митинги. Какой-то мужчина стоит на крыше трамвая и произносит речь. Когда он заканчивает, толпа начинает петь. Идя по улице, я вижу, — ах, кого же я вижу? — я вижу венгерского солдата в полном вооружении, с красным знаменем, а на знамени написано по-еврейски: «Компания по записи евреев-добровольцев в Интернациональный красный полк». Еврейские буквы и еврейские лица обрадовали и приободрили меня. Я пригляделся к солдатам и узнал двоих, они были из нашего местечка — сын сапожника Герша и сын шамеса[25] Мойше — Зайнвл и Меер. Я закричал:

— Зайнвл и Меер!

Они посмотрели на меня и узнали.

— Так ты тоже здесь?! — закричали они, подбежали ко мне и рассказали, что их перебросили через австрийскую границу и послали в Венгрию.

— Мы завоюем мир! Рабочие должны править всем миром! — заявили они мне. — Больше нам с тобой говорить некогда!.. Некогда! Приходи вечером в кафе «Ленин» на улице Тефи. Мы будем там выступать!

В тот же день началась война между Румынией и Венгерской Красной Армией. Повсюду шла запись добровольцев, раздавали оружие. Вечером я опять увиделся с двумя молодыми людьми из нашего местечка. Они уговорили меня, и я записался в Красную Армию. Мое решение должно было, конечно, огорчить Эллу, но всенародная радость и энтузиазм сделали из меня верного солдата революции. Я вместе с пятьюдесятью долларами, которые получил за брошку, послал Элле короткое письмо: «До свидания, Элла. Может быть, мы еще увидимся».

Две недели я учился обращаться с оружием, потом благодаря моей силе меня назначили командиром части и послали на борьбу с румынами.

Язон снова налил два стаканчика, закурил папиросу и выпил одним глотком. В кабаке было жарко. Оглядевшись, я увидел, что мальчишка стоит в сторонке и смотрит на Язона как на гостя из другого мира. Увидев, что мы его заметили, он медленно, несмело подошел к нам и сказал Язону:

— Я вас знаю!

— Вот как?.. Ты меня знаешь? — сказал Язон с легкой, доброй улыбкой на раскрасневшемся от спиртного и воспоминаний лице. — Ты меня знаешь? Тогда скажи, кто я?

— Вы Язон, великан.

Язон улыбнулся.

— Я видел, как вы боролись в цирке Вангалли. Вы самый большой великан. Вы положили на лопатки всех остальных великанов… Я хожу в цирк каждое воскресенье, — сказал мальчик и сразу же убежал в глубь кабака. Мы услышали, как издали доносится голос этого малого:

— Знаете, кто к нам пришел?

— Кто, Антек? — спросили несколько пьяных голосов.

— Язон, великан Язон!

— А что он тут делает, наш милый Язон? — донесся до нас хриплый, пьяный голос.

Я узнал его — это был голос извозчика.

— Господин Язон пьет шнапс!

— Надо к нему подойти! — закричал извозчик.

— Да, мы должны его поприветствовать, — подхватили еще несколько голосов.

Послышались шаги вразвалку. Трясущиеся, теряющие равновесие тела толкали столики, уставленные стеклянной посудой, отчего эти столики вздыхали как живые твари, которым причинили боль.

К нам подошли несколько типов — все они перемещались с трудом. Лица у них были красные и потные, глаза — затуманенные и мутные, а волосы мокрые. Куртки и пальто расстегнуты, волосы на груди влажные. Руки — тоже влажные, покрытые испариной, которую алкоголь вытянул из их тел.

Все вместе они выглядели так, будто кучей лежали в болоте и спали, но тепло их тел согрело болотную жижу; тут они все разом пробудились от сна и пришли в кабак. Среди них были две женщины — тоже пьяные. Одна блондинка с серыми глазами, тонкими, как у мышки, губами и редкими волосами неопределенного цвета — не то чтобы светлыми, но и не темными. Блузка на ней была порвана, и на голом, бледном теле, покрытом жаркой испариной, были видны следы укусов, нанесенных крепкими мужскими зубами.

— Мы приветствуем нашего великана Язона! — поклонился извозчик, выступив вперед из плотного ряда людей.

Язон встал и отвесил им общий поклон.

Музыканты перестали играть, встали на цыпочки, пытаясь через головы столпившихся за извозчиком людей разглядеть Язона.

— Да здравствует наш герой Язон! — закричала одна из двух женщин.

— Да здравствует! Да здравствует! — повторили все вокруг.

Другая женщина забрала бутылку водки у какого-то оборванца, пробралась через толпу, подошла к Язону, налила ему стаканчик и, выпив сама из бутылки, закричала хриплым, разгоряченным голосом:

— Я пью за твое мужество, Язон!

Язон выпил.

Шум усилился. Старик за буфетной стойкой вдруг пошевелился, вышел из-за стойки и подошел к кружку, столпившемуся рядом с нами.

— Эй, музыканты, сыграйте марш в честь чемпиона мира Язона! — крикнул извозчик и, через головы столпившихся, швырнул несколько монет двум людям, стоящим у столба в середине помещения.

Оба музыканта сразу зашевелились и быстро начали играть.

Две женщины потащили Язона в круг и стали с ним танцевать. Все пустились в пляс, образовав неловкие, дикие, спотыкающиеся круги, топоча нетвердыми, пьяными ногами и крича надрывными, неясными голосами.

Язон плясал вместе со всеми.

Кабатчик опустил жалюзи. Было уже двенадцать ночи, после этого часа запрещалось держать лавки открытыми. Он приказал музыкантам перестать играть, чтобы снаружи не было слышно, что здесь еще есть люди. Народу он велел пройти в глубь помещения, чтобы крики и шум не были слышны на улице.

В час ночи я вместе с Язоном ушел из бара «Карлос». Язон был слегка пьян. Он держал меня под руку, и мы оба не совсем твердо ступали по камням мостовой.

— Извозчик! — крикнул Язон, когда мы вышли на угол оживленной улицы. Подъехала пролетка. Мы уселись в нее.

— Отель «Клукас».

Холодный воздух освежил нас. Мы тяжело дышали, выдыхая зараженный воздух кабака, и ехали молча, не говоря ни слова в течение четверти часа. Первым нарушил молчание Язон.

— Где вы живете?

Я ничего не ответил.

— Почему же вы не отвечаете?

— Я нигде не живу.

— Как это?

— Я только недавно демобилизовался из польской армии. До сих пор мне не удалось снять себе жилье. Несколько ночей я проспал в цирке.

— Сегодня вы ночуете у меня в отеле. Я сниму номер с двумя кроватями… Да, я уже встречал на свете немало умных и благородных людей, которым негде было ночевать…

Слово «армия», которое я произнес, напомнило ему о своей судьбе.

— Да, я же вам не рассказал, что со мной случилось после того, как я отправился на фронт вместе с Венгерской Красной Армией. Слушайте, — и он начал рассказывать дальше: — Нас послали на венгерско-румынскую границу после того, как мы разбили чехов[26]. Румынское командование сосредоточило против нас большую армию, состоявшую из румынских солдат и сбежавших венгерских белогвардейцев, которые действовали заодно с румынами. Белые расстреливали всех взятых ими в плен красных солдат, а перед смертью еще и пытали их всякими ужасными пытками. Мы постоянно одерживали победы над румынами, далеко отгоняя их от венгерских границ. Последнюю большую победу мы отметили вином, пением и пляской. Вино текло по полям, как вода. Румыны же, однако, не дремали. Это такие хитрецы! Главная армия вместе с большей частью венгерских белогвардейцев не стала вступать с нами в сражение. С нами дрались только несколько полков, их-то мы и победили, но не главные силы противника, которые были посланы на решающую битву с нашими частями. К тому же среди нас случился подлый заговор. Словацкий генерал, который поклялся в верности революции, говорил Бела Куну, что он сын кузнеца, и потому внушал ему доверие. Он получил от народного правительства в Будапеште под свое начало целую дивизию, состоявшую в основном из добровольцев, которые были гордостью коммунистического правительства и лучшим украшением Красной Армии. На эту дивизию, которая пошла и очистила венгерские поля от иностранных врагов, как стальная молотилка, были возложены все надежды. Эта дивизия была крепостью и доспехом коммунистической власти.

Красный словацкий генерал, подкупленный румынским генеральным штабом и аристократом Хорти[27], завел дивизию в засаду; ее со всех сторон окружили силы главной румынской армии и белогвардейцев. Две недели подряд дрались солдаты стальной дивизии, голодные, расстрелявшие все боеприпасы, отчаявшиеся в борьбе, — две недели они дрались одним холодным оружием — кинжалами, саблями и ножами. Если вы, мой друг, были на фронте, вы должны знать, что значит две недели драться только холодным оружием!

Конец наступил тогда, когда почти вся стальная дивизия пала в битве, была перерезана или попала в плен. Остатки интернационального полка не отступили и продолжали драться. Солдаты погибали один за другим. На моих руках умер сын шамеса Мойше. Он получил пулю в сердце и пал, не издав ни звука. Нас осталось восемьдесят человек. Не имея другого выхода, мы решили отступить.

В маленьком венгерском местечке мы попали в плен к венгерским белогвардейцам. Мы знали, что нас ждет: лицом к стене и пуля в затылок. Мы спокойно ждали смерти. Но смерть не пришла так быстро. Белые решили посмеяться над нами и помучить нас. Нам давали хлеб, посыпанный кирпичной крошкой, вино, смешанное с золой и мочой. Нас выводили на рыночную площадь местечка и заставляли плясать. К нашим плечам привязывали кошек, и белые стреляли по этим кошкам. Часто они попадали не в кошек, а в нас.

Однажды, когда нас вели через рыночную площадь, я среди собравшихся на площади людей увидел знакомое женское лицо. Эта женщина шла и беседовала с пожилым белогвардейским офицером. Я напрягся и стал вглядываться в это знакомое женское лицо.

— Элла! — закричал я не своим голосом.

Да. Это была Элла, жена румынского тюремного надзирателя, та самая женщина, с которой я бежал из Румынии.

— Элла! — крикнул я еще раз.

Она услышала меня и узнала. Я заметил, как она вздрогнула всем своим худым гибким телом, и ее лицо побелело. Она замолчала и никак не отозвалась. Назавтра нас снова вывели на площадь. Нам связали руки, раздели почти догола и заставили лечь ничком на землю. На спины нам навалили рубленое мясо, перемешанное с испражнениями и навозом. Мы лежали в полуметре друг от друга. Потом на нас выпустили больше сотни голодных свиней. Свиньи начали с ужасным, оглушительным визгом пожирать то, что лежало на наших голых спинах. Рядом с нами стояли несколько тысяч человек, которые с удовольствием смотрели на это страшную забаву.

У многих из нас свиньи выгрызали куски из тела.

Потом, когда от нас отогнали свиней, нам развязали руки и велели встать, я снова увидел знакомое лицо, я снова увидел Эллу. Она была бледна и близка к тому, чтобы потерять сознание, едва держалась на ногах; ее колени дрожали, и я увидел, что в ее больших прекрасных глазах мерцают слезы. Меня провели рядом с ней, и я услышал как она нежным, полуобморочным голосом назвала меня моим словацким[28] именем:

— Сово!

И слезы в ее больших глазах заблестели еще сильней.

Через два дня нам вынесли приговор. Я говорю «приговор», но на самом деле это был никакой не приговор. Два генерала и полковник признали семьдесят человек из нас коммунистами, членами партии и добровольцами. Кроме того, нашему полку приписали убийство десяти взятых в плен белых венгерских офицеров. Мы были приговорены к казни через расстрел. Назавтра приговор должен был быть приведен в исполнение.

Я лежал на нарах и ждал смерти. Я думал обо всем и одновременно ни о чем. У меня не было ни малейшей надежды на спасение.

Все кончено! Я погиб!

Был дождливый день, когда нас вывели в поле навстречу нашей участи. Мы шли сломленные и согбенные. Мы были готовы к смерти. Рядом со мной шел француз, молодой матрос. Он держал руки в карманах и подбадривал меня: «Мы посчитаемся с нашими врагами на том свете». Но эта шутка никого не рассмешила.

В чистом поле, ограниченном с одной стороны холмом, а с другой — лесом, мы остановились. Нам еще раз прочитали приговор военно-полевого суда. Когда офицер закончил читать, был отдан приказ завязать нам глаза. Вдруг появился всадник с бумагой в руке. Всадник скакал галопом. Неподалеку от нас он остановился, спрыгнул с лошади, подошел к офицеру, к коменданту, и протянул ему бумагу.

Офицер читал несколько мгновений. Потом он отдал приказ остановить завязывание глаз. Солдаты послушались.

— Сово Киробит[29]! Вы свободны! Можете идти, куда хотите! — сказал мне офицер.

Волна радости затопила мою душу.

Возможно ли это? Действительно ли я свободен? Я буду жить дальше? Я не верил своим ушам. Вся эта история казалась мне странным, неясным сном.

— Сово Киробит, выйти из строя! — снова обратился ко мне офицер.

Я еще несколько мгновений простоял в оцепенении, не понимая, что со мной происходит. Наконец я понял, что должен покинуть моих несчастных товарищей. Я медленно пошел прочь. Мои товарищи, которым еще не успели завязать глаза — таких было человек двадцать-двадцать пять — смотрели мне вслед большими непонимающими глазами, в которых сверкали зависть и ненависть ко мне как к предателю — но пойди объясни им, что я не виноват в том, что мой жребий оказался не таким, как их.

Я ушел из этого страшного места.

Элла, это Элла спасла меня! Она любила меня, она любила меня со всем жаром своей горячей мадьярской крови. Как я был ей благодарен и как стыдился того, что покинул ее, даже не попрощавшись, не обняв ее на прощание!

Я спросил какого-то крестьянина, и он указал мне дорогу на Будапешт. Пройдя часть пути, я встретил едущую мне навстречу карету. Я издали увидел, что в карете сидит какая-то женщина, которая взмахнула руками от изумления и радости и издала при этом легкий крик.

— Элла! — позвал я и остановился, почувствовав как по моему телу прошла дрожь…

Наша пролетка остановилась около отеля «Клукас». Это был дешевый отель. Мы вышли.

Язон поменял свой одноместный номер на номер с двумя кроватями. Он сел на стул и принялся рассказывать дальше:

— История с Эллой на этом не кончается. Нам с ней пришлось еще немало вынести и пережить.

После того, как я спасся от смерти, я отправился с Эллой в Будапешт.

Элла мне рассказала, что я был освобожден благодаря ее отцу, высокопоставленному венгерскому офицеру. Отец сперва и слышать не хотел о том, чтобы что-нибудь сделать для того, чтобы меня освободили. Элла плакала и рвала на себе волосы четыре дня подряд. Но и это не помогло. На пятый день она попробовала повеситься. Только тогда ее отец испугался и согласился, чтобы меня освободили.

Элла, захватив немного денег, убежала со мной из дома. Мы перебрались в Австрию, где пробыли несколько месяцев. Деньги постепенно кончились. Надо было думать о том, как зарабатывать на жизнь. В Австрии я пробовал найти какое-нибудь занятие, но ничего не нашел. Я не привык ни к какой тяжелой работе, потому что никогда никакой тяжелой работой не занимался. Мы уехали в Чехию. Элла умела красиво танцевать и скакать на лошади, а я — как вы сами можете видеть — тоже ведь не слабак, и мы оба пристали к бродячему цирку чеха Клудки. Нас вовсе не сразу захотели взять в цирк. От нас потребовали бумаг, подтверждающих, что мы цирковые артисты. Элла добивалась от директора согласия посмотреть на то, как она скачет на лошади и как она танцует. Директор согласился. Она ему очень понравилась. И нас приняли в цирк на маленькое жалованье.

Следующие полгода мы провели в бродячем цирке. Дела у нас пошли хорошо. Мы с Эллой жили в необыкновенной любви; полгода мы путешествовали по разным странам, пока не настал тот страшный, проклятый день, когда она покинула меня навеки.

Язон прервал свой рассказ. В его глазах заблестели слезы. Он устремил глаза вдаль, будто хотел увидеть, как по воздуху тянется караван картин, представляющих все, что он пережил. Его рот был закрыт, как будто заперт горем, которое пробудилось в его огромном теле.

— Наш цирк поехал в Польшу. Мы несколько недель гастролировали по Галиции. Мы с Эллой в это время уже считались лучшими артистами цирка. Мы выступали в городе Злочеве, это в окрестностях Лемберга. Был жаркий летний вечер. После своего номера Элла вышла на свежий воздух неподалеку от цирка. Она стояла около циркового фургона и вдыхала всем своим измученным телом свежий вечерний воздух, как вдруг к ней подскочил какой-то тип, который крикнул: «Ты не узнаешь меня?!»

И прежде чем Элла успела произнести хоть слово, он швырнул ее на землю и отрезал ей обе груди большим острым ножом.

Ее последний крик донесся до цирка. По публике пронеслось слово «убийство», и я вместе со всеми выскочил наружу. Боже мой, на улице я увидел лежащую на земле в луже крови бледную, умирающую Эллу, мою Эллу. Она умерла у меня на руках, целуя меня из последних сил и взывая слабеющим голосом: «Отомсти ему!»

Убийцей был румын, ее муж. На процесс в польском суде пришло письмо от румынского консула, в котором сообщалось о том, что убийца служил в Румынии тюремным надзирателем и был схвачен полицией за растрату казенных денег и сексуальные надругательства над арестантками. Он убежал в Польшу, где в бродячем цирке «Клудка» встретил Эллу. Польский суд приговорил его к двенадцати годам заключения. После того, как он отсидит свой срок в Польше, его вышлют в Румынию, где он осужден румынским судом за растрату казенных денег и за надругательства, совершенные им в той тюрьме, в которой он был надзирателем.

Язон закончил. Он сидел на стуле и молчал, закрыв глаза. Я сидел напротив и разглядывал его широкое лицо, на которое легла тень печали. Так мы молча сидели в течение нескольких минут. Вошел гостиничный слуга и нарушил тишину:

— Не хочет ли господин Язон поужинать?

— Нет. Я уже поел! — ответил Язон, как будто разбуженный ото сна. — А вы поедите, не правда ли? — повернул он ко мне голову.

— Нет!.. Нет!.. Я тоже уже поел, — ответил я.

Гостиничный слуга вышел. Через несколько минут мы легли спать.

18

Назавтра в пять вечера я пришел в кинотеатр «Венус». Директора не было. Я спросил у барышни, сидевшей в кассе, когда он должен прийти. Она ответила, что он скоро появится. Я стал слоняться по улице и ждать директора.

Хотя была середина недели, толпа рабочих наполнила маленький зал кинотеатра. Ткачи бастовали, у них было свободное время и еще оставались деньги, не пропитые за последние недели, поэтому они шли в кино. Мужья приходили с женами. Некоторые были одеты празднично, в суконные пиджаки и пестрые платья, другие — буднично, в залатанные одежки, покрытые пятнами машинного масла от ткацких станков.

По дороге в кинотеатр, при входе в него и в фойе все говорили о последних переговорах с фабрикантами. Рабочий, пришедший из города, из профсоюза, рассказывал, что в Лодзь приехал министр труда уговаривать рабочих, чтобы они соглашались на прибавку в пять процентов, которую им предлагают промышленники, и выходили на работу. Вокруг пришедшего из города рабочего, который пересказывал новости раздраженным, разгоряченным голосом, собралась группа рабочих, ругавших и высмеивающих фабрикантов:

— Дальше будем бастовать! Не уступим наших требований!

Тут подошел еще один рабочий с новостями из профсоюза: текстильщики в Жирардове и Белостоке провели митинги и решили бастовать, чтобы поддержать лодзинских забастовщиков. Через несколько минут появился третий рабочий и задыхающимся от радости голосом закричал:

— Товарищи! Всеобщая забастовка!

Люди облепили его, как мухи. Он оказался окружен рабочими, которые дергали его за куртку, чтобы он рассказывал как можно подробней. Принесший новость рабочий перевел дыхание — грудь его так и ходила ходуном — и, размахивая длинными, мускулистыми, потемневшими от машинного масла и фабричных дымов руками, начал рассказывать рублеными словами:

— Министр был… Приехал на автомобиле из Варшавы… В «Гранд-отель»… Вызвал делегатов от социалистического профсоюза текстильщиков и из национальных рабочих союзов… Коммунисты кричали, что не надо ходить ни к какому министру, а только бастовать до тех пор, пока не дадут всю прибавку… Социалисты призывали идти… Разодрались… Старик, семидесятилетний коммунист Рыхлинский, встал, стукнул по столу и говорит: «Тише, дети, надо послушать, что скажет их министр. Мы послушаем, а поступим, как захотим!» Социалисты закричали: «Браво!» — и хотели качать старого коммуниста. Коммунисты поутихли и перестали шуметь.

Выбрали делегацию и послали ее к министру. «Дедушку» Рыхлинского в нее тоже включили. За него голосовали все — и социалисты, и коммунисты. Дедушка, услыхав, что его включили в делегацию, рассмеялся: «Не посылайте меня ни к какому министру… боюсь, я его обижу… пошлю к такой-то матери…»

Пошли к министру без Рыхлинского. Совещание ничего не дало. Министр настаивал, что фабриканты большего дать не могут. Рабочие своими стачками ничего не добьются. Они только теряют время и не работают. Делегация вернулась ни с чем.

После встречи с министром была созвана конференция всех профсоюзов. Было решено: всеобщая забастовка. Завтра трамваи не выйдут в город. Электричество и газ не будут гореть. Все рабочие будут бастовать.

— Ура! Да здравствует всеобщая забастовка! — послышались крики со всех сторон.

— Да здравствует! Да здравствует!

Я стоял и прислушивался к пламенным, зажигательным речам ткачей. Тут я заметил, что подходит директор кинотеатра «Венус». Увидев толпу, собравшуюся в фойе, директор удовлетворенно улыбнулся. Я подошел к нему. Он меня узнал.

— Да, вы сейчас пойдете на сцену, подождите минутку, я только зайду в кассу.

Он вскоре вернулся. Я вместе с ним прошел за кулисы.

— Вот, смотрите: вы будете стоять около экрана так, как сейчас… Вас не должно быть видно. Говорите громко, так, чтобы вас было слышно аж на улице! На первом сеансе вы говорить не будете. Вы должны только посмотреть картину и понять, что там происходит…

Директор, оставив меня, исчез.

Киномеханик в кабине дал знак, что первый сеанс начинается. Кинозал был полон рабочих, мужчин и женщин. Все говорили о всеобщей забастовке.

Показывали как раз «Две сиротки»[30] Моретти, картину о Великой французской революции.

Народ был взбудоражен и воспламенен стачкой. Все головы были полны нетерпения и ожидания. В воздухе пахло митингом, демонстрацией, протестом и от тел рабочих — машинным маслом.

Первый сеанс закончился. Зал опустел и тут же снова наполнился под завязку — такими же измученными ткачами. Прежде чем второй сеанс начался, на эстраду поднялся директор и произнес «коротенькую» речь, раскланиваясь во все стороны с милой, приятной улыбкой.

— Почтеннейшая публика! — начал директор. — Дабы доставить удовольствие уважаемым гостям, я специально пригласил диктора, который будет объяснять фильмы. Я не жалел ни расходов, ни трудов, чтобы доставить в Лодзь, в мой кинотеатр «Венус», лучшего диктора. Партии, которой он прежде служил, я заплатил за него баснословную сумму отступных. Диктор, который сейчас продемонстрирует вам, дорогие гости, свой голос, уже вдохновлял митинги в сотни тысяч человек. Фашисты предлагали ему пойти к ним на службу, обещая платить по пять тысяч долларов в месяц. Коминтерн в Москве предлагал ему десять тысяч долларов. Да, господа, целых десять тысяч!..

— Ну, так он фраер, если отказался! — закричал кто-то.

Директор вошел в ораторский азарт. Слова «Коминтерн», «коммунисты», «фашисты» пробудили в нем желание говорить дальше.

Я смеялся и ждал, что после этой речи директора обо мне меня освищут.

«Слава Богу, — думал я, — что, когда я буду говорить, публике не будет видно мое лицо».

— Я сам видел у него письмо от Троцкого, в котором тот предлагал нашему диктору выступать по радио перед миллионами. Но наш диктор — беспартийный, и ему безразличны и Троцкий, и Муссолини, — продолжал мой хозяин.

Вдруг директор спохватился, что слишком уж разрекламировал меня. Он прекратил вопить и сменил тон:

— Наш диктор происходит, господа рабочие, из вашей среды. Он плоть от вашей плоти. Когда-то он голодал, умирал за кусок хлеба, ходил голый и босой, пока не начал свою блестящую карьеру…

Народ от директорских речей заскучал. Некоторые рабочие начали открыто смеяться.

— Хватит! — бросил кто-то твердое, как кулак, слово прямо в лицо директору.

— Давайте послушаем диктора!

— Хватит! Хорош трепаться!

Тут только директор заметил, что пора заканчивать. Он поклонился несколько раз, улыбнулся и покинул сцену, говоря при этом:

— Господа рабочие, сеанс начинается. Сейчас вы услышите диктора.

Мне хотелось убежать. Какой из меня диктор? Я еще никогда не говорил перед большим скоплением народа. Директор крепко подставил меня.

— Ну-с, посмотрим, что вы можете! — и директор хлопнул меня по плечу, уходя со сцены.

Я ничего не ответил. Я был готов к тому, что меня освищут. Был дан последний звонок, и стало темно. Из кабины киномеханика световым потоком хлынул фильм. На экране появилось изображение.

Я начал говорить, боясь провала:

— …французские массы не могли больше выносить иго деспотизма короля Людовика Шестнадцатого и в один прекрасный день вышли на парижские улицы, разбуженные желанием свободы и справедливости, вдохновленные возвышенными словами пророков революции, Дантона и Сен-Жюста, и мощными руками, полными силы и натиска, и грудью, полной пения и жизни, смели крепость монархии и рабства, разрушили мрачную Бастилию…

…Дантон, дух революции, — обратились массы к своему вождю, — веди нас к великой победе, возьми наши тела и наши души и очисти Францию от деспотов и тиранов. Принеси нам свет в наши мрачные жилища и погреба, очисти нашу страну от мошенников и воров, пусть наши дети перестанут умирать, а наши жены перестанут выхаркивать свои легкие от чахотки. Убери с нашего тела червей, которые сосут нашу кровь, отравленную микробами в грязных мастерских и на фабриках! Дантон, дух свободы! Создай из наших грудей и сердец стальную броню, о которую вдребезги разобьются пули вассалов Людовика, его низких рабов и слуг…

Я говорил громко, пламенно и страстно, я слышал, как притихший народ впитывает мои слова…

— …и пушки и пулеметы Людовика Шестнадцатого распахнули свои железные пасти и начали плевать огнем и лавой в революционный народ. Революционеры обнажили свои сердца и с топорами, косами и ломами вступили в битву со швейцарцами, наемными солдатами деспота, в битву с пушками и пулеметами…

…и дети свободы и справедливости победили. Бастилия разрушена. Людовик схвачен. Швейцарцы изгнаны. Трон разбит. Развевается знамя свободы. Звучит «Марсельеза». Французский народ свободен…

Когда закончилась первая часть и зажегся свет, народ бурно зааплодировал.

— Да здравствует диктор!

Мои слова переполняли рабочих, особенно теперь, в преддверии всеобщей забастовки. Зал шумел. Все громко говорили о фильме, обо мне и о французской революции. Говорили, спорили, качали головами и размахивали руками. Споры захватили весь зал, всех, кто был в кинотеатре, — мужчин, женщин и детей. Когда в фильме было показано, как массы танцуют на улицах карманьолу, некоторые бледные женщины с горящими, мутными глазами на изможденных, малокровных лицах плакали. Люди вскакивали со своих мест, тяжело дышали, открывали рты и все, как один, начинали петь «Марсельезу». Музыкантов заставили сыграть «Марсельезу» четыре раза подряд, а потом еще и «Красное знамя»[31].

Когда публика начала петь, в кинотеатр вбежал с большими от страха глазами директор и закричал с отчаянием и испугом в голосе:

— Прекратите петь коммунистические песни! Кинотеатр закроют! Я потеряю свой кусок хлеба!

Никто его не слушал.

Когда на экране появлялся Дантон, народ устраивал ему овацию. Ему улыбались и приветственно махали шляпами со светящимися от радости лицами.

— Да здравствует Дантон!

— Да здравствует! Да здравствует! Да здравствует! — три раза повторила публика.

Короля Людовика освистали.

Бегущих аристократов провожали «за границу» насмешками и висельными шутками:

— Мыши!

— Мыши в княжеском платье!

— Эй, постой! Сейчас догоним!

— Дантон, обрати внимание, они удирают!

С Робеспьером случился инцидент. Народ из-за его непривлекательной наружности и полного ненависти сурового взгляда принял его сперва за аристократа. Когда он первый раз появился на экране, народ его освистал.

— Пошел вон, скотина! Убирайся, черт! — шумели в зале, обращаясь к экрану.

Пожилой рабочий вдруг вскочил со своего места, раздраженно взмахнул руками, протолкался к проходу, влез на сцену и встал около экрана.

— Да вы знаете, кто это? — в гневе обратился он к народу, показывая рукой на Робеспьера.

— Скотина! Подручный Людовика!

— Замолчите, невежды! — пожилой рабочий топнул ногой. — Это товарищ Робеспьер, товарищ Робеспьер, поняли? Еще папа Троцкого не родился на свет, а Робеспьер уже был коммунистом! — закричал он с гневом и презрением.

Зал на мгновение притих.

— А ты откуда знаешь? — спросил кто-то рабочего, стоящего на сцене.

— Откуда я знаю? Я хорошо знаю историю французской революции! Я прочитал больше двадцати книг о революции. У меня дома есть книга с портретом товарища Робеспьера. Я его здесь сразу узнал.

— Да здравствует товарищ Робеспьер! — закричали в зале, как бы прося прощения.

Внезапно показ фильма прервался. Зажегся свет. Народ подождал несколько минут, но так как показ картины не начинался, по полу затопали сотни ног. Но фильм дальше не показывали. Народ начал шуметь, кричать, вопить. Несколько рабочих пробились к выходу и выбежали в коридор. Там они увидели киномеханика, который сидел в буфете и пил пиво.

— Почему не крутим картину? — спросили они его строго и с угрозой в голосе.

— Аппарат сломался!

— Не дури нам голову, говори правду, почему не крутим?

Киномеханик замолчал на несколько минут, продолжая пить пиво.

Один из рабочих хлопнул его по плечу и настойчиво сказал:

— Почему не крутим, тебя спрашивают, слышишь?

— Почему? Потому что не велят.

— Мы тебе покажем: не велят. Кто не велит? Директор? Мы велим! Мы платим, а не директор!

Они ухватили киномеханика за руки и за плечи и потащили в будку, в которой находился проекционный аппарат.

— Давай, брат, крути шарманку! — ткнули они ему в аппарат.

Народ не переставал шуметь и топать ногами. Рабочий из будки киномеханика просунул лицо в дырку, через которую показывали кино, и закричал народу в зале:

— Тихо! Тихо! Сейчас будут крутить дальше!

Механик наладил аппарат. Рабочие его заперли и, забрав ключ, ушли в зал.

Картину начали показывать дальше. В зале стало темно.

Директор в отчаянии расхаживал по коридору. Вызывать полицию он не хотел. Он боялся, что, если арестуют нескольких рабочих, на его кинотеатр будет наложен бойкот и он лишится заработков.

Народ продолжал шуметь. Если какая-нибудь сцена в фильме особенно нравилась публике, она начинала кричать киномеханику:

— Эй, верти шарманку обратно! Покажи нам гильотину еще раз!

Киномеханик высовывал голову в отверстие и со слезами на глазах рассказывал, что это очень трудно. Но народ не хотел ему верить, и киномеханику приходилось делать то, что велено.

19

На другой день я встретил на улице Язона. Он спокойно прогуливался по центру города. Язон тепло пожал мне руку и спросил, почему я не пришел ночевать к нему в отель.

Было часов одиннадцать утра. Трамваи не ходили. Город выглядел сонным и усталым. По улицам слонялись усиленные полицейские патрули. Ожидали демонстрацию ткачей. Лавки были пусты; приказчики стояли в дверях и зевали от скуки в мутное небо, которое пахло заупрямившейся осенью, не хотевшей уступать свое место зиме. Легкий ночной иней совсем исчез; от него и следа не осталось. Узенькие ручейки слякоти поблескивали среди горбатых камней мостовой, как разбитые зеркала, и отражали продутое ветром, тоскливое небо и трамвайные провода, которые теперь выглядели как вытянутые, развешанные жилы какого-то гигантского зверя.

— Где вы сегодня ночевали? — спросил меня Язон.

— У одного рабочего, поляка.

Я рассказал ему о моем новом занятии и о том, что вчера произошло в кинотеатре «Венус». Его красивые светло-карие глаза вспыхнули, точно подожженные неведомым лучом. Он внимательно выслушал все, что я ему рассказал.

— Очень странная история, — заметил он с улыбкой, когда я закончил. — Вы преуспели со своим выступлением? — А потом добавил: — Редкое занятие, но вовсе не новое. В Румынии, где много неграмотных, в кино всегда есть кто-нибудь, кто объясняет, что происходит на экране.

— Мне кажется, что я действительно добился успеха. Когда фильм закончился, на сцену влезла толпа народу, чтобы посмотреть на меня. Некоторые пожимали мне руку и говорили: «Вы красиво говорите!» Это очень смешно! Я никогда прежде не говорил перед публикой, а тут мне делают комплимент, что я красиво говорю. Когда я попросил у нескольких рабочих разрешения переночевать, ко мне протянулось множество рук, они просто дрались из-за меня. Я переночевал в настоящей польской семье. Мне выделили отдельную кровать. Они были очень предупредительны и не отпустили меня без завтрака.

— Приходите сегодня ночевать ко мне, слышите!

— Возможно, приду.

— Вы обещаете?

— Да.

Рядом с нами шла дама, одетая очень богато и элегантно. Она пожирала лицо Язона большими, пламенными глазами и слегка улыбнулась ему как давнему знакомому. Язон взглянул на нее и улыбнулся в ответ, но не поприветствовал ее. Через несколько минут эта дама снова оказалась около нас. Она махнула Язону перчаткой, но Язон, не ответив ей, отвернулся. Дама так и впилась в него всем своим разгоряченным, жадным лицом.

— Вы знаете кто эта дама?

— Нет, не знаю.

— Это дочь здешнего известного фабриканта. Послушайте, как я с ней познакомился.

Вскоре после своего первого приезда в Лодзь я получаю письмо с объяснением в любви. В письме меня извещают, что мы можем увидеться в отеле «Гранд», там же указан номер комнаты. После работы в цирке делать нечего, спать не хочется, город чужой, ну мне и захотелось разогнать скуку каким-нибудь приключением — решаю пойти в отель к даме.

Прихожу в отель, захожу в указанный номер, а она уже там сидит, разодетая в шелк и атлас и сильно накрашенная — и волосы, и лицо, и руки. Замечаю, что, увидев меня, она вздрагивает. Я понимаю, что это значит, и улыбаюсь ей.

При моем появлении она сбрасывает с плеч расшитую шелковую шаль и стоит передо мной со слегка дребезжащими кольцами, браслетами и ожерельями на пальцах, на руках и на шее. Издали чувствую запах духов. Она приближается ко мне и смотрит прямо в глаза своими дразнящими, жаждущими, улыбающимися глазами.

— А вот и вы, Язон! — говорит она. — Вы знаете, я в вас влюбилась. Вы молоды и крепки, как дуб, — и, продолжая говорить всякие комплименты, она все приближается ко мне так, что ее тело оказывается у меня в руках. Я всматриваюсь в нее и вижу в ее лице жажду греха с каждым здоровым мужчиной. Узнаю в ней настоящую проститутку, пребывающую в рабстве у мужской плоти. Есть такие распущенные женщины, которых грех настигает, как гроза, и они отдаются мужчине при первой возможности: в поезде, в отеле, в поле и где угодно. Мужчина их интересует ровно настолько, насколько он силен, насколько он ловко движется, насколько у него правильные черты лица. У каждого атлета есть такая «возлюбленная» в каждом городе. А иногда их сразу несколько. Такая возлюбленная не пишет писем, она забывает тебя, как прошлогодний снег, когда ты уезжаешь от нее. Разве что, когда жажда греха терзает ее в бессонные ночи и она мечется всем своим измученным страстью телом на мягкой постели, тогда она вспоминает тебя; вспоминает, как ты выбегал на арену, как ты удерживал своего противника обездвиженным, побежденным — все эти движения дразнят женскую страсть. Или она вспоминает тебя в те непристойные моменты, когда она, обессиленная соитием, лежит в объятиях греха, как сломанная ветром ветка. Их сотни, подобных женщин. В каждом городе, в котором проходит наш турнир, они бегут на него, как суки, которые сбегаются в то место, где гицель[32] убивает кобелей. Атлеты проводят с ними веселые ночи, полные вина и страсти, и возвращаются от них с кошельками, набитыми деньгами. Такие женщины платят за грех золотом. Они крадут деньги у своих богатых родителей и тащат их нам. Ты можешь получить у них все, что хочешь. И многие из нас разбогатели благодаря таким дамочкам. У негра Бамбулы есть твердая такса: двадцать долларов за ночь. Но он умен, этот опытный негр! Он не тратит на них больше двух ночей в неделю — бережет силы!..

Она взяла меня за руку и подвела к столу, налила два стакана вина и попросила с ней выпить. Я выпил. В конце-то концов, скучно в чужом городе! Она покраснела, глядя на меня. Ее взгляды шарили по моему лицу и телу. Она обнажила верхнюю часть моего туловища, а под столом положила свою горячую ногу на мою, пытаясь меня раздразнить.

Мне было жаль эту несчастную женщину — не более того! На ее лице был отпечаток горя и муки, как у тех фанатичек, которых можно увидеть на картинах. Их страсть бывает ужасна, мучительна; она разрывает им сердце и горит раскаленным углем в их жилах. Грех — это их душа, их сердце и смысл их жизни.

Она стала ползать по мне, как паук, чтобы опутать меня своими обнаженными руками. Но я не чувствовал к ней ничего, кроме отвращения и жалости.

Язон передохнул и сменил тон;

— Вы думаете, я праведник, я святой и живу только с такими женщинами, которые заслуживают серьезного чувства. Глупо было бы так говорить. Можно встретить одну или двух женщин, которые могут любить, ну, может быть, можно встретить трех, у которых сердце создано для любви. Но когда мне хочется согрешить, я иду в бордель, выбираю одну из этих гулящих, которые стали распущенными и распутными из-за голода и нужды, но не такую, которой еще в материнской утробе суждено было стать проституткой и отдаваться множеству мужчин.

«Язон, я тебя люблю!» — и она обвилась вокруг меня своим полунагим телом, как змея, и прижалась ко мне с полузакрытыми глазами, кусая свои губы от похоти и страсти. Она видела и чувствовала мою холодность и была просто в отчаянии. Но отчаяние еще сильнее пробуждало в ней желание греха.

Она опустилась передо мной на колени и молила меня, прижимая мои ноги к своим горячим грудям, обнимая мои ноги своими горячими руками.

Я был раздосадован тем, что пошел в этот отель; в конце концов, она тоже человек, который заслуживает сочувствия…

Я начал лучше понимать Язона и только теперь увидел, что, несмотря на его мощные мускулы, на его лице всегда разлито задумчивое, нежное выражение.

— Эта сцена длилась около часа. Она лежала и рыдала у моих коленей, а потом, потеряв всякое чувство стыда, начала срывать с себя одежду и осталась наконец передо мной совершенно голой, в чем мать родила. Она принялась танцевать, вертеться и прыгать. Потом опять припала к моим ногам и начала горько плакать, как глубоко несчастный человек.

Меня охватила жалость к ней, но я не мог преодолеть своего отвращения. Так она десять минут просидела и проплакала у моих ног. Потом сразу встала, подошла к столу, вытащила стодолларовую купюру и стыдливо, с опущенными глазами, бросила ее мне в руки.

Думаете, она оскорбила меня, бросив мне деньги? Нет, вы ошибаетесь, если вы так думаете! Я почувствовал к ней еще большее сострадание.

Я вспомнил о маленьком клоуне Долли, чахоточном, который выхаркивает легкие после каждого представления. Из тех денег, что он зарабатывает, он отсылает три четверти домой в Прагу своей старой матери и глухонемой сестре, а сам голодает и гибнет от нужды и от болезни, которую он, не леча, запустил.

Я вышел в переднюю комнату гостиничного номера (номер был двухкомнатный) и позвонил служителю. Я велел ему принести конверт. Взял конверт, положил в него стодолларовую купюру и велел служителю отнести конверт Долли. Потом вернулся, оделся и…

Язон с улыбкой хлопнул меня по плечу.

— Я вижу ее в цирке каждый день, — закончил он свой рассказ. — Она повсюду следует за мной, и старается попадаться мне на глаза, и шлет мне по несколько писем в неделю.

Снег пошел гуще. Город был укрыт темной вуалью.

— Куда вы едете после гастролей в Лодзи? — спросил я его.

— Мы еще сами не знаем, куда поедем. Но не беспокойтесь, наш работодатель уж наверняка знает, куда нас послать!

— Почему вы выбрали себе такое занятие — быть цирковым атлетом? — спросил я Язона.

— Ха-ха-ха! — рассмеялся Язон, показывая свои крепкие, белые зубы. — Кем же я, по-вашему, должен быть? Сапожником, портным или, может быть, бухгалтером? Атлет, борец на ринге — сколько магии в этих словах! Можешь напиться, можешь обругать любого, смешать его с грязью — но все будут восхищаться тобой, твоими мускулами и твоей грудью. Разве плохо быть атлетом? Сегодня в Лемберге, завтра в Лодзи, послезавтра в Будапеште. Сегодня ты еврей, завтра — чех, послезавтра — голландец, а еще через неделю — латыш. Что ж, сидеть, что ли, всю жизнь на одном месте, жениться и водить детей в хедер? Не представляю, как бы я мог так жить. Я знаю, что смогу таскаться по свету с цирком еще несколько лет, ехать дни и годы в бродяжьем фургоне и демонстрировать мощь и ловкость. А состарюсь, потеряю силы, пропадет моя мощь, мои мускулы — ах, Бог весть, что я тогда стану делать?.. Знаешь, брат, — Язон взял меня под руку и придвинулся ко мне ближе, — кто прожил в цирке хотя бы два года, уже никогда не будет серьезным человеком! Ему все время будет хотеться ехать из страны в страну, он как ветер будет скитаться по миру!..

Часто я сам себя спрашиваю: что со мной будет? Я состарюсь, сил, чтобы уложить на лопатки любого, у меня уже не останется?.. Но я не утруждаю себя размышлениями об этом и гоню такие мысли из головы прочь.

Из-за снега, который пошел сильней и гуще, мы ускорили шаг. Стало темно, казалось, вечер хочет в полдень пробраться в город. Прохожие спешили с раскрытыми над головой зонтами. Язон отвел меня в кафе и предложил чаю. Мы медленно пили чай и молчали. В кафе сидели два человека: еврей с узким, тощим, бледным лицом, который поглощал новости из газеты и прихлебывал чай, и пожилая, седая женщина в длинном черном пальто. Она, пережидая непогоду, смотрела в окно.

Язон не отпускал меня. Я должен был сходить с ним пообедать. После обеда Язон вспомнил, что ему надо зайти навестить больного Долли. Он предложил мне пойти с ним. Я не отказался.

20

Долли снимал комнату в бедной квартире на четвертом, самом верхнем, этаже. Хозяин широко распахнул перед нами двери и провел в заднюю комнату, где под кучей одеял лежал Долли. Проходя через две первые комнатки, мы заметили, что на хозяйской постели одеяла не было — его переложили на кровать Долли.

Долли лежал под одеялами мертвенно-бледный — в лице ни кровинки. Лицо у него было круглое, неподвижное, с большими мутно-синими глазами — он выглядел как новорожденный младенец, которого забыла в кровати нерадивая мать.

Когда мы вошли, Долли дремал. Наши шаги его разбудили. Он открыл большие, глубокие, печальные глаза и посмотрел на нас со слабой улыбкой.

— Спи, Долли, не будем тебе мешать, — сказал Язон, уже готовый уйти.

— Ах нет, что вы, вы мне не мешаете! Я потому дремлю, что сплю слишком много. Разве вы не знаете, что тот, кто слишком много спит, всегда сонный… — Долли приподнялся и подозвал нас к себе.

Мы подошли к его кровати. Хозяин предложил нам стулья.

— Ну, как дела, Долли?

— С этой моей болезнью — страшное дело. Она играет со мной, будто насмешничает. Я, например, целый день выхаркиваю легкие, так что они давно уже как дырявый кожаный мешок, кашляю беспрерывно, а все равно каждый вечер ровно в половине девятого чувствую себя здоровым! Одеваюсь и иду выступать в цирке. И так каждый день. Кажется, болезнь разрешает мне отпускать шутки и доводить публику до смеха и до слез…

— Ты поправишься, Долли! — сказал Язон.

Долли поглядел на него с грустной усмешкой в живых, подвижных зрачках, которые метались в глазах, как две пойманные рыбки в стаканах.

— Я лежу себе вот так вот целый день в кровати — рукой-ногой пошевелить не могу. Все болит. В легких ветер и свист. Выхаркиваю с кровью сердце и легкие. Голова болит так, что можно с ума сойти. Короче говоря, пришел мой бенефис: помираю. Так лежу я до восьми вечера. А все же поднимаюсь, как только в той комнате часы начинают бить восемь, и сразу чувствую себя лучше, легче, свежее. И вот в половине девятого я уже одет и иду в цирк. И так каждый вечер, дорогие мои! Каждый вечер!.. Вы ведь, кажется, работаете в цирке? — повернулся ко мне Долли.

— Да, — ответил я.

— Это мой друг! — представил меня Язон.

Долли посмотрел на меня ясным, грустным, пронзительным и сердечным взглядом.

— Это и в самом деле комедия, — произнес Долли, и горький смех скривил его тонкие, посиневшие, бескровные губы. — Смерть каждый вечер отпускает меня в цирк. Когда лежишь тут в одиночестве, начинаешь понимать: смерть не собирается заткнуть мой наглый и дерзкий рот. Она, смерть то есть, должно быть, из самых горячих моих поклонниц. Как придет вечер, она снимает с моей груди свои лапы и прекращает меня душить. Она бежит в цирк и ждет, когда же я ее рассмешу. Ха-ха-ха — да она подружка моя, смерть, поклонница моя!

Бледное, измученное, усталое, истощенное лицо Долли покрыл влажный, жаркий румянец. Он закашлялся, начал задыхаться и сплевывать красным в платок.

— Каждый день я иду в цирк и думаю, что увижу смерть сидящей на галерке с ощеренными зубами и смеющейся червивым ртом. Клянусь вам, друзья мои, вчера я ее увидел! Меня напугало ее костяное лицо, и я не удержался — заплакал прямо посреди зала. Да, я заплакал!

Рядом с кроватью Долли на подоконнике лежали несколько пустых ампул из-под морфия и две книги.

Долли снова закашлялся, вскрикнул и беспомощно махнул рукой, как пьяный. Когда он говорил, он начинал кашлять, но чем больше он кашлял, тем больше ему хотелось говорить.

Ободранная, давно некрашеная комната, в которой он жил, отсырела по углам. В окно было видно стоящее напротив здание из розового кирпича с бесчисленными окнами. Оно застило небо. Двор был совсем темный и узкий. Солнечный свет в комнату почти не проникал.

— Не тужи, Долли, ты поправишься, — громким, звонким голосом произнес Язон.

— Да я об ином и не помышляю, — ответил Долли, кашляя и мотая лежащей на подушке головой из стороны в сторону. — Я так умираю уже лет десять. Смерть играла со мной в эту игру в разных странах и каждый раз швыряла меня в постель. Теперь я уже начинаю думать, что смерть — моя подруга. Скажите сами: что делать в чужом городе в мерзкий осенний день? По улицам шляться? В ресторан какой-нибудь закатиться? Лучше уж я полежу в постели и понежу кости… Честное слово, смерть бережет мое здоровье, — и Долли рассмеялся, кашляя и содрогаясь всем телом. — В конце концов, — произнес он, — я тоже атлет. У нас со смертью поединок. То она меня схватит за горло, то я ее. Скверно, однако, то, что у нее больше шансов победить… Ха-ха-ха! Я тут домой матери написал: мамочка, все у меня хорошо, лучше быть не может. Целыми днями сплю, как султан, еду мне подают в постель, вечером я играю, а ночью снова сплю. Немножко слишком много сплю, мамочка! Да и кто же не станет лентяем, если не надо думать о заработке! Старики говорят: счастлив человек, который хочет и может спать… — и он снова тяжело закашлялся.

Мы видели, что наше присутствие около постели просто вынуждает Долли разговаривать, поэтому нам пришлось встать, откланяться и уйти.

На улице я попрощался с Язоном. Но, уходя, должен был пообещать, что сегодня приду ночевать к нему в отель.

21

Я снова был один и думал обо всех, кто повстречался мне в последнее время.

Господи, каким одиночеством веяло от здорового, сильного, мускулистого атлета Язона! Какое дыхание одиночества исходило от Фогельнеста и от Долли!

Мне нечего было делать, я слонялся туда-сюда по улицам, потом пошел в парк, в который уже давно не заходил. Парк был пуст из-за дождя. Я продрог и промок. Вдруг мне вспомнилась та женщина в очках, которая приняла меня за грабителя, когда я предложил ей поднести кошелку. Перед моими глазами отчетливо стояла сцена, когда добрая женщина переменила свое мнение обо мне и дала мне донести кошелку.

Я начал понимать, как глубока и таинственна любовь между людьми. Я дрожал от мысли, что никогда не узнаю глубокой тайны любви, причину любви, тайну человеческого сердца, которому вдруг достается любовь незнакомого прохожего, неведомого бродяги, которого оно никогда больше не встретит на той земле, по которой он бродит.

— Просто, проще некуда, — сказал я себе. — Кто поймет человека, который сопротивляется случайной любви кого-то одинокого, кого-то усталого, того, кого ему не увидеть больше никогда в жизни?

Мне пришли в голову строки из стихотворения Бодлера, которое я когда-то читал:

…Охраняющий кости бездомных пьянчуг

Если хмель под колеса бросает их вдруг[33].

Так шагал я по улицам, пока не пришел к дому, где когда-то жил — к дому старого сапожника. Надо бы взглянуть, как там дела.

Загрузка...