УМЕРЕТЬ В ПАРИЖЕ

Эдварду Эстонье

Печалясь о несовершенстве

мира, который лишает нас

возможности открывать свои

чувства другому, оставляя

единственный путь —

общение посредством

таких вот творений.


ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

В тот вечер выходила замуж дочь моего старинного друга, профессора Миямуры.

Я тоже оказался среди приглашённых. Говорили, что в связи с неблагоприятной ситуацией в стране вместо пышного свадебного торжества будет что-то вроде скромного ужина в узком семейном кругу, однако, придя в отель X., я увидел, что там собралось около ста человек, причём сплошь знаменитости. Конечно, если учесть, что невеста — старшая дочь ведущего профессора кафедры физиотерапии Медицинского университета, а жених — старший сын одного из влиятельнейших японских финансистов господина Цукисиро, то, пожалуй, свадьбу действительно можно было назвать скромной, оставалось только гадать, в качестве кого пригласили меня — то ли как старинного друга профессора Миямуры, то ли потому, что Марико — так звали невесту — была моей давней поклонницей и часто бывала у нас в доме.

Дело в том, что хотя я действительно был старинным другом профессора Миямуры, в студенческие годы наши пути разошлись — он занялся медициной, я — юриспруденцией, к тому же профессор был пятью годами меня старше, поэтому долгое время мы не общались вовсе и только спустя много лет неожиданно встретились в Париже, куда оба приехали продолжать образование, и снова сблизились, узнав, что оба окончили один и тот же лицей. Позже, когда мы вернулись в Японию, оказалось, что наши жёны были старинными приятельницами, и мы стали дружить семьями, однако спустя некоторое время я заметил, что профессор, сохраняя видимость прежнего расположения, начал относиться ко мне довольно прохладно, но не особенно удивился, у нас было слишком мало точек соприкосновения, к тому же он, возможно, боялся, что дружба с писателем — а я тогда уже начал печататься — повредит его репутации. Поэтому для меня было полной неожиданностью, что он пригласил меня на свадьбу дочери.

Так или иначе, я с удовольствием пришёл на это пышное торжество, тем более что невеста была весьма хороша собой. В свадьбах, даже самых пышных, всегда есть что-то печальное и трогательное, особенно если замуж выходит такая юная девушка.

Любуясь невестой, совершенно естественно державшейся в европейском платье — встречая гостей у входа в зал, она была в белоснежном свадебном наряде, а на банкете появилась в нежно-розовом суаре, — я невольно думал о том, как быстро прижилась в Японии западная культура, ведь нынешние японки даже с точки зрения западных стандартов могут смело соперничать с европейскими женщинами. Марико, к примеру, ни в чём не уступала многим замечательным представительницам женского пола, с которыми я познакомился в Европе и которые блистали не только красотой, но и умом, не говоря уж об исключительной тонкости чувств, являвшейся едва ли не главным их достоинством. Интересно, что сват, представляя невесту, помимо всего прочего, сказал следующее:

— Невеста, выбирая супруга, поставила своим родителям ряд условий, которым должен был удовлетворять её избранник. Прежде всего, ему полагалось быть выпускником Первого лицея и бакалавром, во-вторых, ему надлежало хорошо разбираться в искусстве, и, в-третьих, его жизнь должна быть посвящена науке. В наши дни не так-то просто найти молодого человека, который удовлетворял бы всем этим условиям, но, к счастью, такой человек нашёлся, ибо, как вам известно, наш жених — выпускник Первого лицея и бакалавр философии, он прекрасно разбирается в искусстве и готовится посвятить жизнь изучению социологии, уже сейчас являясь ассистентом профессора в университете. Казалось бы, все необходимые условия соблюдены, и тем не менее, когда речь зашла о заключении брака, наша невеста заявила, что примет решение только после того, как познакомится с женихом поближе, и вот полгода, если не больше, они поддерживали дружеские отношения, и только после этого вопрос о свадьбе был наконец решён, поэтому смело можно сказать, что брак заключён по взаимной симпатии, а моя задача свелась лишь к тому, чтобы проводить новобрачных к алтарю.

Разумеется, кое-что говорилось исключительно ради красного словца, но девушка действительно отличалась незаурядным умом. Давно зная об этом, я частенько думал, как было бы интересно проследить за её жизнью. И в тот важный для неё день я искренне желал, чтобы её женская судьба сложилась счастливо.

После окончания банкета гости вслед за новобрачными вышли в холл, и я уже собирался откланяться, но профессор Миямура задержал меня. Извинившись, он отвёл меня в сторонку и спросил, не может ли зайти ко мне как-нибудь на днях, чтобы посоветоваться по одному делу, касающемуся его дочери.

— Вы имеете в виду Марико? — удивился я.

— Да, мне хотелось бы узнать ваше мнение, прежде чем она вернётся из свадебного путешествия.

Лицо его омрачала забота, странная для счастливого отца, только что выдавшего замуж любимую дочь, поэтому, согласившись встретиться с ним в любое удобное для него время, я сказал, что буду ждать его звонка. На этом мы расстались. Но явная озабоченность профессора невольно передалась мне, и от нашего разговора у меня на душе остался какой-то неприятный осадок. Я мог только гадать, о чём именно он хотел со мной посоветоваться. К тому же меня мучили сомнения — я не считал себя настолько близким ему человеком, чтобы обсуждать с ним дела его дочери.

Когда я вернулся домой, жена тут же пристала ко мне с расспросами, стараясь выпытать все подробности свадебного торжества.

— Наверное, жена Миямуры-сан испытала немалое облегчение, сбросив наконец бремя, отягощавшее её все эти двадцать лет, — сказала она между прочим, вздохнув при этом так, будто сама сбросила это бремя. Тут-то я и вспомнил, что Марико в раннем детстве потеряла мать и воспитывалась мачехой.

Жена, видя, что я молчу, стала приводить всякие несуразные примеры, доказывающие, по её мнению, сколько мучений пришлось претерпеть её приятельнице для того, чтобы заставить Марико относиться к ней как к родной матери.

Среди всего прочего она поведала мне такую историю (якобы жена Миямуры рассказывала ей об этом со слезами на глазах). Как-то раз — Марико училась тогда во втором классе младшей школы — приятельнице жены пришлось на несколько дней уехать к родителям, в доме которых случилось несчастье, когда же поздно вечером она вернулась домой, то обнаружила под подушкой уже уснувшей падчерицы свою фотографию — где та её нашла, неизвестно. Так или иначе, в тот момент женщина почувствовала себя вознаграждённой за все старания и, глядя на личико спящей девочки, молитвенно сложила руки. А вот ещё одна история. Несколько лет назад Марико понадобились туфли, и мачеха, покопавшись в сундучке, стоявшем в углу библиотеки, извлекла оттуда две пары туфель, оставшиеся от покойной матери девочки. "Эти туфли, конечно, старомодные, такие носили лет двадцать тому назад, но, может быть, они тебе подойдут?" Марико, обрадовавшись, тут же их примерила. "Надо же, — удивилась она, — у тебя в то время был точно такой же размер, как у меня". Потом, присмотревшись внимательнее, тихо добавила: "Они французские, фирмы "Файя". Жена профессора оцепенела от ужаса, кляня себя за недомыслие. Однако девушка охотно надела туфли и стала их носить, поэтому приятельница жены успокоилась: ведь если бы Марико знала, что случилось с её родной матерью, она наверняка догадалась бы, чьи то были туфли и, уж конечно, не стала бы их надевать, а спрятала бы куда-нибудь подальше и бережно хранила…

Слушая все эти истории, я подумал, что, очевидно, Миямура хотел посоветоваться со мной о чём-то, связанном с его женой.

Профессор зашёл ко мне на следующий же день вечером, предварительно позвонив по телефону. Я чувствовал себя довольно неловко, понимая, что речь идёт о каком-то действительно неотложном деле, иначе он вряд ли пришёл бы сразу после свадьбы дочери, когда у него наверняка полно других дел. Поэтому я немедленно провёл его в кабинет, подальше от своей словоохотливой жены. Извинившись, что зашёл на ночь глядя, Миямура вытер носовым платком лоб, казавшийся излишне широким из-за глубоких залысин, развернул принесённый с собой свёрток и, положив на стол извлечённый оттуда бумажный пакет, сказал:

— Видите ли, я всегда занимался изучением человеческого тела и не считаю себя достаточно компетентным в сфере психологии и человеческих чувств… Потому-то и решил обратиться к вам. Не могли бы вы прочесть вот это и сказать мне, должен ли я передать это дочери, или лучше, чтобы она так и оставалась в неведении? Я давно уже мучаюсь, не зная, как поступить, а вчера вечером увидел вас и тут же понял, что лучше всего довериться такому человеку, как вы, привыкшему иметь дело с человеческими чувствами и досконально изучившему человеческую психологию. Признаться, я испытал большое облегчение, придя к такому выводу. К тому же моя дочь относится к вам с большим уважением, вот я и подумал, что целесообразнее всего будет положиться на ваше решение…

Выложив всё это, профессор вздохнул, я же с недоумением взял в руки большой коричневый пакет, крепко-накрепкозапечатанный красным сургучом. Внутри было что-то вроде книг.

— Можно открыть? — спросил я.

— Нет-нет, лучше подождите, пока я уйду, — испуганно остановил меня Миямура. — Я ведь не заглядывал туда целых двадцать лет…

Затем он смущённо пробормотал:

— Мне будет тяжело, если вы откроете этот пакет прямо сейчас, ведь там внутри — ошибки и заблуждения моей молодости.

Сквозь его смущение просвечивало необыкновенное мягкосердечие. Я невольно взглянул на него с уважением и симпатией, но содержание таинственного большого пакета всё больше интриговало меня. По словам профессора, пакет не открывали вот уже двадцать лет, возможно, поэтому лицевая сторона его выцвела и загрязнилась куда больше, чем оборотная; внизу виднелся какой-то диковинный знак, напоминающий корону. Приглядевшиеся заметил внутри короны выполненную мелким курсивом надпись: "Париж, Мэйё". Я догадался, что это была марка известного в Париже магазина канцелярских товаров.

— Да, — кивнул профессор, — никто не дотрагивался до этого пакета с тех пор, как его запечатали в Париже.

И с явным трудом, будто нехотя восстанавливая в памяти события далёкого прошлого, он поведал мне историю этого пакета.

— Вы, конечно, знаете, что мать Марико скончалась в Париже. Перед самой смертью она вручила мне три объёмистые тетради, которые просила передать дочери, когда та вырастет. Ещё она просила, чтобы сам я их не читал, ибо это всего лишь нечто вроде завещания, прощального напутствия дочери, я должен был отдать тетради Марико в том случае, если она станет расспрашивать меня о матери. Такова была её последняя просьба. Марико тогда едва исполнилось три года, и время, когда она сможет прочесть эти записи, казалось таким далёким… К тому же, оставшись на чужбине вдвоём с маленькой дочерью, я чувствовал себя страшно одиноким, грустные мысли и воспоминания о прошлом сделали меня сентиментальным, и, может быть, именно поэтому я не удержался и прочёл всё от начала до конца. Мною двигало не столько даже любопытство, сколько надежда, что я найду в этих тетрадях какие-нибудь полезные указания, касающиеся воспитания дочери… Разумеется, прочтя их, я нарушил последнюю волю Синко, но мне было так тоскливо, так не хватало её, вот я и ухватился за эти тетради как за соломинку, надеясь, что они создадут хотя бы иллюзию её присутствия, ведь она писала вплоть до последнего дня… Я и теперь затрудняюсь сказать, хорошо ли я поступил или нет, прочтя эти тетради, зато я совершенно точно знаю, что вряд ли обрёл бы душевное равновесие, если бы не они. Когда мне становилось грустно и одиноко, я открывал одну из тетрадей и начинал читать. Я читал медленно, стараясь не пропустить ни одного слова, читал так, будто ждал от Синко каких-то откровений… Да, я был тогда так молод…

Профессор Миямура говорил сдержанно, глядя прямо перед собой, однако, слушая его, я словно перенёсся в наше далёкое общее прошлое.

В то время мы часто встречались в Париже, но я и не подозревал, что он так несчастен. Миямура никогда не говорил со мной ни о болезни жены, ни о её смерти, я не знал, что у него есть дочь. И теперь пытался восстановить события тех лет, напрягая свою зияющую пробелами память. Институт Кюри, где работал тогда профессор, находился неподалёку от школы политического образования, в которой учился я. Часто, возвращаясь домой после лекций, я шёл по улице Ульм и доходил до только что построенного института Кюри. Кабинет Миямуры располагался на первом этаже во втором корпусе. Ступая по гравиевой дорожке, я шёл к входу, а он, услышав мои шаги, тут же выглядывал из окна чистенького белого корпуса и неизменно приветствовал меня одними и теми же словами:

— Это ты С.-кун? А я как раз собираюсь домой.

В его голосе звучала явная радость, казалось, он ждал моего прихода. Слова, которыми он меня встречал, были так же неотделимы от него, как белоснежный халат и всегда аккуратно причёсанные на пробор и смазанные помадой волосы. (В то время у него была густая чёрная шевелюра, красиво обрамлявшая лицо с тонкими изящными чертами.) Не успевал я постучать в дверь, как Миямура — он всегда был образцом пунктуальности — появлялся в коридоре с толстым портфелем в руке. Правда, иногда я заходил к нему в кабинет и ждал, пока он приберёт на столе и приведёт в порядок свои пробирки. Обычно, выйдя из института, мы шли через Люксембургский сад, затем, шагая по узким кривым старинным улочкам, мощённым камнями, выходили к универмагу Бон Марше и заходили в роскошное кафе, которое называлось "Ля Маркиз". (Профессор был большим сладкоежкой.)

Усевшись за столик рядом с элегантными парижанками, обычными посетительницами этого кафе, мы с самым невозмутимым видом заказывали всякие женские сладости. А потом, поскольку оба жили на правом берегу Сены, ехали на метро или на трамвае домой, причём я, ощущая некоторую тяжесть в желудке от съеденных в кафе сладостей, всегда предлагал зайти куда-нибудь выпить аперитива или пива, а профессор неизменно отвечал: "Как-нибудь в другой раз", но этого "другого раза" так никогда и не было.

Иногда вечером после ужина, когда я размышлял: "А не почитать ли мне что-нибудь на ночь?" — вдруг появлялся Миямура и, извиняющимся тоном пробормотав что-нибудь о красоте лунной ночи, предлагал пойти прогуляться. Он словно заранее знал, что я свободен и ничто не помешает мне составить ему компанию. Миямура жил в Пасси, мой же пансион находился в Отее, рядом был лес, где мы и гуляли. Иногда, когда шёл дождь, заходили в кафе и допоздна слушали там музыку.

Во время таких прогулок мы часто говорили о своей работе, несмотря на то что области наших исследований были совершенно различны. Иногда весьма по-дилетантски беседовали о политике, обсуждали судьбы европейской цивилизации. Вспоминали свою далёкую родину и спорили о её будущем. Для меня остаётся загадкой, почему Миямура тогда ни словечком не обмолвился о своём несчастье? Возможно, несмотря на нашу тогдашнюю близость, он всё же не до конца был уверен во мне? А может быть, пресловутая японская стойкость не позволяла ему перекладывать свои жизненные трудности на плечи других? Он никогда даже виду не подавал, что не всё ладно в его семейной жизни. Не исключено, что наша дружба была для него своеобразной отдушиной и он нарочно напускал на себя беззаботный вид.

Такие мысли кружились в моей голове, пока я вглядывался в печальное лицо профессора. Ему, должно быть, оставалось ещё несколько лет до ухода на пенсию, но за последнее время он заметно поседел и полысел, его сутулая спина, согнувшаяся под тяжестью отданных науке лет, вызывала невольное почтение.

Я вдруг вспомнил, что и в Париже видел однажды на его лице такое же безнадёжно печальное выражение.

Это было пасмурным утром в самом начале осени. Я переводил и печатал на машинке текст своей статьи, как вдруг ко мне в дверь постучали и сказали, что меня спрашивает какой-то японец. Я спустился вниз и под единственным каштаном, который рос в углу нашего крошечного дворика, увидел Миямуру. На нём были выгоревший плащ и бесформенная коричневая шляпа, он стоял устало понурившись, словно странник, измученный дальней дорогой, и у меня невольно сжалось сердце: уж не заболел ли? — но, увидев меня, он смущённо улыбнулся и предложил:

— Если ты не очень занят, может, съездим куда-нибудь за город?

Я должен был как можно быстрее закончить статью, но у Миямуры был такой подавленный вид, что я решил принять его предложение. Помню, мы пошли по набережной в сторону Сен-Клу и пообедали в каком-то тихом ресторанчике на берегу Сены. Миямура был необычно молчалив, похоже, ему просто хотелось, чтобы кто-нибудь был рядом, но вдруг, вздохнув, он сказал, словно думая вслух:

— Мне всегда приходилось иметь дело с человеческим телом, и, кажется, я забыл, что у человека есть ещё и душа.

В то время я не обратил особого внимания на его слова, решив, что им овладела обычная для живущих в Париже японцев ностальгия. Но возможно, Миямура переживал тогда горе от утраты жены? Перенесясь мыслями в тот день, я посетовал, что по молодости лет ещё не умел читать в чужом сердце и не оказал другу поддержку, в которой тот, очевидно, нуждался, а потому, чтобы исправить положение, решил попросить прощения хотя бы теперь, спустя двадцать лет, и поспешно сказал:

— Мне очень стыдно, что я был столь невнимателен тогда, но я не знал о вашем горе…

— Да нет, что вы, — ответил профессор, — мы встретились с вами в Париже через несколько месяцев после того, как Синко скончалась.

Верно, и ему невольно вспомнился недолгий период нашего парижского знакомства, однако он поспешил вернуться к теме нашей нынешней беседы.

— По-видимому, когда Синко оказалась в санатории, единственным смыслом её жизни стал этот дневник. Прочтя его, я внезапно понял, что совсем не знал собственной жены. Я всегда был спокоен и уверен, что у нас нет друг от друга тайн, что, прожив вместе не один год, мы знаем друг о друге всё, и представьте себе моё удивление и мою печаль, когда я обнаружил, что, во-первых, жена многое скрывала от меня, а во-вторых, что в её глазах я был совершенно другим человеком, абсолютно непохожим на того, каким считал себя сам. Мне стало понятно, почему Синко просила меня не читать дневник, но, с другой стороны, во всём, ею написанном, не было ни слова лжи, она писала от чистого сердца, сердца, полного любви, желая передать нашей дочери, которую не могла воспитать сама, свои мысли, поделиться с ней своими надеждами, она ничего не выдумывала, а беспристрастно анализировала и оценивала свои поступки… Может быть, поэтому, прочитав дневник, я и сам невольно постарался взглянуть на себя со стороны и в результате стал другим человеком. Поэтому у меня есть основание надеяться, что она простила меня… И знаете, пока я читал и перечитывал её дневники, у меня возникла идея самому написать нечто подобное. Мне захотелось доверить бумаге всё, что накопилось в моём сердце, полном родительской любви, и я действительно сделал это, после чего почувствовал немалое облегчение.

— Ваши записки тоже в этом пакете?

— Нет, в конце концов я понял, что мой порыв был продиктован исключительно желанием оправдаться перед Синко. — И, снова неловко улыбнувшись, профессор продолжил свой рассказ: — Сургучом этот пакет был запечатан значительно позже. Когда, вернувшись в Японию, я снова решил жениться, то подумал, что, вводя в дом новую жену, должен ради неё избавиться от всего, связанного с прошлым, поэтому убрал все вещи, оставшиеся от Синко. А когда дошло до этих тетрадей, я никак не мог сообразить, что с ними делать. Хотел было даже сжечь их, но потом подумал, что нельзя так пренебрегать материнскими чувствами… В конце концов, запечатав пакет, я спрятал его в своей институтской лаборатории, подальше от глаз жены. И благополучно забыл о его существовании. И только когда Марико собралась выходить замуж и мы отправляли её вещи в дом мужа, жена вдруг сказала, что теперь её долг перед покойной матерью Марико может считаться выполненным. Тогда-то я впервые подумал о Синко… И, как ни странно, тут же вспомнил о её тетрадях и понял, что пришло время передать их Марико. Да, пожалуй, именно так всё и было. На следующий день я отправился в лабораторию, извлёк пакет из библиотеки и принёс домой. Мне пришло в голову, что неплохо было бы перечитать тетради, прежде чем отдавать их дочери, но стоило мне увидеть этот пакет, как в моей памяти всплыли, словно вырвавшись из тайников памяти, отдельные фразы из дневников жены, и мне стало страшно, я понял, что не смогу… И не только это. Я вдруг подумал, что чтение дневников может дурно повлиять на дочь и лучше вообще не отдавать их ей. Однако вот что странно, чем больше я утверждался в мысли не отдавать Марико тетради, тем чаще думал о Синко, она даже мне снилась… Ведь мы приехали в Европу, едва поженившись, оба не имели никакого жизненного опыта и слишком много страдали из-за этого… Да, скольких горьких минут можно было бы избежать, будь мы постарше… Имею ли я право лишать Марико возможности прочесть дневники матери? Имею ли право нарушить последнее желание покойной? Я совершенно измучился, думая об этом. Я пытаюсь оправдывать своё нежелание передавать дочери тетради заботой о её же благе, но это мало помогает…

Профессор говорил немного бессвязно, явно чувствуя себя неловко. Сняв очки, он протёр лоб носовым платком, словно стирая мрачные мысли, затем продолжил:

— Когда на свадебном банкете я увидел Марико в розовом вечернем платье, я просто остолбенел, мне показалось, что передо мной стоит молодая Синко. Она тоже очень любила этот цвет. Вскоре после нашего приезда в Париж нас пригласили на приём в посольство по случаю дня рождения императора — посол был старинным другом тестя… Тогда на Синко было почти такое же вечернее платье, как на Марико. Вспомнив об этом, я понял, что Синко вправе упрекать меня, ведь даже в день свадьбы нашей дочери я не выполнил её последнюю волю. Возможно, вам мои сомнения покажутся смешными. С одной стороны, я оправдывал себя тем, что все эти предосторожности необходимы для спокойствия и счастья Марико, с другой — терзался угрызениями совести, ведь в конечном счёте я веду себя как последний эгоист, думая прежде всего о том, чтобы не уронить себя в глазах дочери. Тут я увидел вас, и мне пришло в голову, что лучше всего дать прочесть эти записки вам и сделать так, как вы рассудите.

Меня тронуло это решительное признание. Не могу сказать, что я согласился выполнить его просьбу без всяких колебаний. Речь шла о тайнах частной жизни профессора, и я опасался, что, после того как прочту эти записки, у него будет ещё больше причин для терзаний. Так или иначе, я молча слушал, ни о чём не спрашивая. Я задал только один вопрос, ответ на него казался мне совершенно необходимым для того, чтобы принять решение.

— Значит, ваша дочь не знает о том, что её мать умерла?

— Знает. Ведь и её собственный брак вряд ли был бы возможен, не будь отец Синко знаком с господином Цукисиро.

"Что ж, это облегчает дело", — успокоился я, но профессор, словно прочитав мои мысли, счёл необходимым дать ещё некоторые объяснения.

— Марико ничего не рассказывала вам об этом? — улыбаясь, спросил он.

— Нет, не рассказывала. Хотя, как правило, японские девушки уже при второй встрече обязательно заводят разговор о своих личных делах и любят спрашивать совета, как им поступить в том или ином случае. Марико — исключение, она никогда не вела со мной таких разговоров, чем, признаться, приятно меня удивила. Но может быть, она просто не доверяет мне, считая, что ничего хорошего я посоветовать не могу? — добавил я, улыбнувшись, чтобы помочь профессору снять напряжение.

Он тоже улыбнулся и поведал мне, как открыл Марико правду о её настоящей матери.

— Я рассказал ей о её родной матери потому, что страшился будущего. Мне не хотелось, чтобы она услышала об этом от кого-нибудь другого, она могла превратно истолковать наше молчание, подумав, что мы умышленно скрываем от неё правду. С другой стороны, я считал, что лучше ей вообще не знать об этом или хотя бы узнать как можно позже… Но вот весной прошлого года, когда она окончила университет, я наконец отважился, позвал её к себе в кабинет и всё рассказал. Я долго готовился к этому разговору и решил, что, если она начнёт меня расспрашивать, расскажу ей всё без утайки, на случай же, если она попросит показать ей фотографию матери, заранее положил в ящик своего рабочего стола две фотографии Синко, которые раньше хранились у меня в библиотеке. Дочь сначала робела, наверное, потому, что я говорил слишком торжественно, потом, очевидно, ей стало скучно слушать, и она как бы между прочим прервала меня:

— Отец, если ты говоришь о покойной маме, то я о ней всё знаю.

А я-то боялся её слёз! Я был поражён, но моё удивление, похоже, только развеселило её.

— Я ведь и с дедушкой встречалась, — призналась она.

— Ты имеешь в виду дедушку Каидзиму?

— Да. На Новый год он приезжал в Токио и пригласил меня обедать. Только он мне не очень понравился.

Она говорила самым беззаботным тоном, но, едва я начал расспрашивать её, каким образом она познакомилась с Каидзимой, когда впервые узнала о своей настоящей матери, она вдруг замкнулась, и словно тучка набежала на её лицо.

— Знаешь, завтра у нас торжественный вечер, и я должна от имени всех выпускников произнести благодарственную речь учителям. Может быть, ты послушаешь, хорошо ли у меня получается? — И она начала поспешно произносить выученные наизусть фразы.

До боли отчётливо ощутив, что она просто пытается скрыть волнение, я, кивая, делал вид, будто внимательно слушаю её, и так, подыгрывая друг другу, мы сумели избежать столь важного для нас разговора. Но скажите, мог ли я настаивать, видя, что всякое упоминание о матери смущает её? Словом, мне так и не удалось… Знаете, иногда бывает, что люди бессознательно избегают говорить о том, что на самом деле их очень волнует.

— Может быть, Марико стоит прочесть и то, что написали вы? Разумеется, в случае, если мы решим передать ей тетради?..

— Вряд ли это возможно …

— Вы хотите сказать, что не сохранили свои записи?

— Нет, что вы, они по-прежнему лежат в моей библиотеке, просто в отличие от Синко я всё это время был рядом с дочерью, поэтому вряд ли она обнаружит там что-нибудь новое для себя.

— Тогда, может быть, вы разрешите мне взглянуть на записи после того, как я познакомлюсь с дневниками вашей жены?

— Простите, но мне бы не хотелось…

— Поймите, я прошу об этом вовсе не из досужего любопытства, чтение ваших записок помогло бы мне воссоздать более цельную картину, необходимую для того, чтобы прийти к тому или иному выводу. Ведь если я прочту только дневники вашей жены, я могу оказаться необъективным.

Беседуя, мы оба постепенно избавились от некоторой скованности и, совсем как бывало прежде, принялись дружески болтать о том о сём, перебрасываясь шутками. С годами разница в возрасте перестаёт ощущаться так обострённо, и человека на пять лет старше себя невольно начинаешь воспринимать как своего ровесника.

Профессор Миямура явно успокоился, словно сбросив с души тяжёлое бремя. Когда он собрался уходить, я, прощаясь с ним у порога, предложил проводить его до станции и, всунув ноги в гэта, вышел на улицу. Мне почему-то не хотелось с ним расставаться. Была середина ноября, прохладный воздух приятно освежал лицо, в небе висела яркая луна. Мы шли по аллее вниз по склону. Скоро впереди показались огни станции.

— Не пройтись ли нам ещё немного, — предложил профессор, — если, конечно, вы не против… В Париже мы так часто бродили вместе, а вернувшись домой, почти не встречаемся. Кажется, последний раз мы виделись двадцать лет назад. Странно, правда?

Похоже, теперь воспоминания о парижской жизни рождали в его душе нечто вроде ностальгической печали, а ведь там, в Париже, он, наоборот, всегда страдал от тоски по родине и часто говорил: "В Японии такая красивая, ясная осень, а здесь, в Париже, только и есть что лето да зима".

Как-то незаметно снова перейдя на ты, мы, совсем как бывало в молодые годы, болтали о том о сём: о годах, проведённых в Париже, о французской культуре, о нынешних французских проблемах. Когда, миновав шлагбаум, мы вышли к автобусной остановке, оказалось, что автобусы уже не ходят. Обрадовавшись, мы двинулись обратно к станции и, дойдя до неё, неохотно расстались, так и не успев наговориться.

Вернувшись домой, я поспешно поднялся в кабинет. Мне хотелось как можно скорее взглянуть на тетради. Тут же появилась сонная жена и стала приставать с расспросами, её интересовало, зачем приходил Миямура. Мне было не до неё, я почти насильно выставил её из кабинета, сказав, что профессор приходил по работе, и попросил приготовить мне чаю. Я собирался читать всю ночь напролёт.

Очень осторожно сняв с пакета сургучную печать, я обнаружил внутри три толстые голубые тетради. Мне показалось, что они попахивают каким-то лекарством, наверное, прежде чем запечатать, профессор по привычке продезинфицировал их. Тетради в глянцевых бледно-голубых обложках были мне очень хорошо знакомы, они всколыхнули в душе самые приятные воспоминания. Именно такими тетрадями с толстой, отличного качества бумагой пользовались обычно студенты парижских университетов. На тетрадях не было никаких надписей, только цифры — 1,2,3. Я открыл ту, на которой стояла цифра "1".

На первой странице по-мужски твёрдым почерком было написано: "Моей дочери. В этих тетрадях заключена моя нынешняя жизнь. Если мне повезёт и я вернусь в Японию живой, эти записи послужат мне памятью о днях моих страданий. Я готовлюсь к смерти каждый день, и как знать, может быть, за это судьба подарит мне чудесное исцеление? Но даже если чуда не произойдёт, я умру, ни о чём не сожалея, кроме разве что разлуки с моим ребёнком".

На следующей странице я обнаружил фотографию молодой женщины. Она была в вечернем платье с жемчужным ожерельем на шее. Скромное, застенчивое лицо, взгляд поражающих какой-то особой чистотой глаз устремлён куда-то вдаль. Несомненно, передо мной была мать Марико. Фотография немного выцвела, скорее всего, она была сделана в Париже, но не заметить сходства было невозможно — те же большие глаза, тот же нос…

С волнением я смотрел на портрет, представляя себе, что было на душе у этой женщины, когда она вклеивала свою фотографию в предназначенную для дочери тетрадь. Наверное, ей хотелось, чтобы та знала, как выглядела её мать, ей казалось, что одних записей будет мало, хотя она и была уверена, что сделала всё возможное, чтобы передать дочери свои мысли, свои надежды и желания — всё, что за долгие годы скопилось у неё на душе. Очевидно, она думала, что её муж вскоре снова женится и, может быть, постарается вычеркнуть образ матери из памяти дочери. И она заранее подготовилась к этому, надеялась, что дочь неожиданно обнаружит её фотографию и обрадуется. Что ж, можно считать это проявлением обычной женской слабости, хотя я склонен рассматривать подобную предусмотрительность как свидетельство страстной материнской любви. У меня было такое чувство, что Синко пристально глядит на меня с фотографии.

Я открыл тетрадь под номером 2. На первой странице тем же почерком было написано: "Как чудесна жизнь! Она чудесна хотя бы потому, что можно каждый день смотреть на это небо".

На следующей странице снова была вклеена фотография, на этот раз на ней были стоящие рядом Миямура и Синко. Приглядевшись, я заметил на заднем плане здание института Кюри. Наверное, их сфотографировал кто-нибудь из друзей. Фотография была сделана ранней весной, профессор был без пальто с хорошо знакомым мне чёрным портфелем в руке. Рядом с ним скромно стояла жена, тоже без пальто, но с белой меховой накидкой на плечах. На ней было короткое платье, какие носили после Первой мировой войны, оно, может быть, излишне обнажало ноги, но женщина была высокого роста, и платье ей очень шло. Профессор слегка улыбался, на лице его жены тоже застыло счастливое выражение. Возможно, фотографию сделали в тот день, когда Синко зашла за мужем на улицу Ульм. Глядя на эту фотографию, невозможно было удержаться от грустной улыбки — настолько явно было желание матери похвастаться перед дочерью своим счастьем.

Затем я открыл тетрадь под номером 3. На первой странице было написано всего несколько слов: "Господи, благодарю тебя, что был милостив ко мне…"

Невольно вздрогнув, я перевернул страницу. Похоже, что там раньше тоже была фотография, вырванная чьей-то безжалостной рукой. Чья это была фотография? Кто её вырвал? Сгорая от любопытства, я начал читать.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Мне и во сне не могло привидеться, что я стану вести дневник. Но когда я заболела и мы переехали в Клямар, единственным моим занятием стало переживать заново события моей короткой жизни.

Каждый день я выносила в крошечный садик за домом шезлонг, устраивалась в тени каштана и часами лежала там, глядя в небо и отдаваясь случайным мыслям, а поскольку думать о будущем мне в моём состоянии уже не было смысла, все эти мысли касались исключительно прошлого, я словно заново воссоздавала себя, перебирая в памяти то, что мне когда-либо пришлось перечувствовать или увидеть… Поэтому я и решила взяться за непривычную пальцам кисть и записывать всё, что всплывает в памяти, пусть эта тетрадь станет тайным зеркалом, в котором отразятся каждодневные движения моей души. Когда же я не смогу пользоваться этим зеркалом сама, я оставлю его на память своей дорогой девочке. Может быть, когда-нибудь она захочет сама заглянуть в это зеркало и увидит в нём меня, свою мать. Тогда она, наверное, попытается отыскать в этом зеркале мудрые наставления, в которых сосредоточился бы жизненный опыт её матери. Но увы, я не успела подготовить для неё никаких поучений, никаких мудрых советов, всё, что я могу, — это запечатлеть здесь без прикрас жизнь собственной души…

Итак, с чего начать? Несколько дней я колебалась и не могла ничего придумать. Хорошо быть писателем, они всегда знают, как и с чего начинать. Но, наверное, нужно много лет, чтобы всему этому научиться. А мне, увы, об этом и думать нечего… Начну с того, что так навязчиво стучится в моё сердце.

Мне кажется, моя жизнь началась с того дня, когда я вышла замуж за Миямуру. И получается, что я прожила на свете всего несколько лет. Я действительно так чувствую. Предыдущие двадцать лет кажутся мне совершенно пустыми, что-то вроде подготовки к настоящей жизни.

Сейчас мне вдруг с необыкновенной чёткостью вспоминается день, когда пароход "Хакусан-мару", на котором мы плыли во Францию, остановился в Сингапуре… Рядом с нашей каютой была каюта тридцатилетней японки, которая ехала вдвоём с сыном, пятилетним мальчиком смешанной японо-английской крови. Она, что совершенно нехарактерно для японок, была прекрасно сложена, элегантное европейское платье сидело на ней превосходно, походка была не хуже, чем у европейских женщин, плывущих на нашем корабле, и я, прогуливаясь по палубе, изо всех сил старалась идти так, как эта Хацуко Макдональд, — я впервые надела тогда европейское платье, туфли причиняли мне неимоверные мучения, но я терпела, старательно следила за своей походкой, смотрела на Хацуко снизу вверх и мечтала о том времени, когда стану такой, как она, и научусь ходить так же легко и непринуждённо, как европейские женщины.

Одно мне не нравилось в Хацуко: своего малыша она привязывала кожаным поводком к собственной талии и водила по палубе, словно собачонку. Может быть, так было безопаснее, но мне подобное обращение казалось довольно жестоким, особенно для японки, я часто снимала с мальчика этот поводок и гуляла с ним по палубе, держа за руку. В то утро меня разбудил крик именно этого ребёнка:

— Мама, это что, уже Европа?

В Шанхае мы не могли сойти на берег из-за бойкота, объявленного японским торговым судам, потом, как всегда бывает в это время года, испортилась погода, и в Гонконге никто не решился покинуть пароход из-за страшного ливня.

Однако в то утро, когда мы подплыли к Сингапуру, небо было безоблачным. Когда я отодвинула занавеску, в каюту ворвался ослепительно яркий свет, и у меня невольно вырвалось: "Наконец-то!" Миямура, тоже подошедший к иллюминатору, чтобы подышать свежим воздухом, выглянул наружу.

— Малыш прав, — улыбнувшись, сказал он, — мы уже в Европе.

Я, ещё не умытая, тоже выглянула в иллюминатор. Пейзаж и в самом деле был совершенно западным: море, от пронзительной синевы которого резало глаза, ярко-голубое небо, вдали — какие-то деревья и ряды домов европейского типа, тоже очень яркие: жёлтые, красные, синие… Освещённые ослепительными лучами солнца, они казались лакированными.

В лёгких летних одеждах мы поспешно выбежали на палубу и, наслаждаясь давно уже не баловавшим нас солнечным светом, смотрели на берег, сгорая от желания как можно быстрее ступить на твёрдую землю. Корабельный эконом заранее разделил нас на группы и организовал для желающих экскурсии в ботанический сад и в прочие достопримечательные места Сингапура. Мы тоже присоединились к одной из групп.

После завтрака надо было соблюсти ряд формальностей, необходимых для выхода на берег, что заняло неожиданно много времени. Пока мы занимались этим, моё внимание привлекли какие-то странные звуки, доносившиеся из-за борта. Это было что-то среднее между заунывным пением и стонами какого-то животного.

Оставив мужа заканчивать полагающиеся процедуры, я вышла на палубу и стала искать источник этих звуков. И нашла его довольно быстро — за бортом нашего парохода плотными рядами выстроились лодчонки, полные обнажённых ребятишек, вёсел у них не было, они гребли руками. С палубы казалось, что это скопище только что вылупившихся паучков. Дети тянули руки к палубе и истошно вопили, делая при этом такие жесты, будто бросают что-то в море.

Мне стало любопытно, и я принялась внимательно разглядывать ребятишек. Я всегда думала, что в южной части Тихого океана у людей более тёмная кожа, но эти дети ничем не отличались от японских, они были точно такие же, как те, которых я видела в рыбацких посёлках, когда в детстве проводила лето у моря. Я не понимала ни их криков, ни знаков, которые они делали руками, но мне почему-то стало ужасно грустно. Тут стоявший рядом со мной европеец в шлеме неожиданно бросил в море серебряную монетку. Сверкнув на солнце, она упала в море. И в следующее мгновение ребятишки, отталкивая друг друга, попрыгали в воду и принялись нырять, стараясь отыскать монетку. Как только кому-то это наконец удалось, все снова забрались в свои лодчонки и снова принялись кричать и жестикулировать. Мальчишка, которому удалось найти монету, гордо показал её стоящим на палубе и тут же засунул в рот. Ребятишки были проворны, как морские животные, они так ловко и легко управлялись с лодками, словно это были не лодки, а лыжи, всё происходящее очень напоминало цирковое представление.

Стоящие на палубе люди по примеру европейца в шлеме стали один за другим бросать в море серебряные и медные монетки. Извивающиеся, голые, скользкие тела кишели в воде, как караси в пруду, когда они бросаются за крошками от печенья, в этом зрелище было столько динамики, столько страсти, что, невольно захваченная им, я тоже извлекла из сумочки серебряную монетку и бросила её в море. Мне показалось, что неловко оставаться безучастным наблюдателем. Я уже собралась было бросить ещё одну монетку, как вдруг неизвестно откуда возникший муж схватил меня за руку.

— Прекрати! — крикнул он.

От его голоса повеяло таким холодом, что я содрогнулась, а оглянувшись, встретила — впервые со дня нашей свадьбы — полный ненависти взгляд и увидела сурово сжатые губы. Подумав, что его что-то рассердило, пока он оформлял наши документы, я ласково и озабоченно спросила:

— Что с тобой?

— Пойдём отсюда, — грубо сказал он и направился к противоположному борту. Не в силах понять, почему он сердится, я уныло поплелась за ним. Миямура стоял облокотившись на перила и, глядя на море, курил. Берега с этого места видно не было, впереди, насколько хватало взгляда, расстилалось пустынное море.

— Что с тобой? — снова спросила я.

— Я это ненавижу, запомни, пожалуйста, раз и навсегда. Нельзя унижать людей.

Муж говорил таким тоном, что я не удивилась бы, если бы он вдруг столкнул меня за борт. Он и раньше иногда сердился на меня, мог выговорить мне за что-то, но такие грубые слова я слышала от него впервые. Не понимая, чем провинилась, я вся сжалась от ужаса.

Мы отправились в это далёкое путешествие спустя несколько месяцев после свадьбы, так что его можно было бы считать свадебным, все наши друзья завидовали нам, и я жила как во сне, не помня себя от счастья. Я вышла замуж за Миямуру, почти не зная его, по рекомендации дядюшки Исидзаки, но за эти несколько месяцев успела убедиться в том, что он человек добрый и надёжный, и во всём доверяла ему. И когда там, в сингапурском порту, он неожиданно открылся мне совсем с другой стороны, я растерялась и почувствовала, как мои глаза наполняются слезами. Вытирая их, я ждала каких-нибудь объяснений, однако Миямура, попыхивая сигаретой, молчал и стоял с таким хмурым, так не идущим ему видом, что не подступишься.

Я хотела было улыбнуться и спросить его: "Почему ты злишься?" — но лицо словно окаменело и не подчинялось мне. Напряжённость, возникшая меж нами, не исчезла и тогда, когда эконом позвал нас на берег и мы всей группой отправились на экскурсию.

Моя память не сохранила почти ничего из того, что мы видели в Сингапуре. Кажется, мы ехали на машине по огромному ботаническому саду, который считался лучшим на Востоке, смотрели вверх на прекрасные, сулящие отдохновение кроны тропических деревьев, любовались пышными цветами. Потом бродили по залитым ослепительно ярким солнцем улицам, в облике которых восточное переплеталось с западным. Обедали в прекрасном, как дворец, отеле, окружённом кокосовыми пальмами.

Помнится, мы ели мороженое и необыкновенно вкусные, какие-то неземные фрукты. Но я была безучастна ко всем возникающим передо мной диковинам и лакомствам, думая всё время только об одном: почему муж так рассердился на меня? Эта мысль вертелась в моей голове подобно огромному колесу, лишая меня всех зрительных и вкусовых ощущений. Поэтому впечатления от Сингапура остались весьма смутные, хотя, казалось бы, им полагалось быть одними из самых ярких.


Незадолго до нашего прибытия в Сингапур, очевидно это было вскоре после Гонконга, мы с Хацуко Макдональд однажды вечером прогуливались по палубе, и она сказала мне странную вещь:

— Будьте осторожны. Я дважды плавала по Индийскому океану и пришла к выводу, что жёнам здесь не следует спускать глаз с мужей, особенно если они японцы.

— А что может случиться? — спросила я.

— Японские мужчины, как правило, дурно воспитаны, и если в течение многих дней не видят вокруг ничего, кроме океанских просторов, то от безделья впадают в тоску, совершенно перестают владеть собой и начинают вести себя как скоты.

Я тогда относилась к этой Хацуко с презрением, смешанным с брезгливостью. Поэтому решила, что её слова продиктованы исключительно желанием оправдать свой брак — мол, я вышла за англичанина потому, что слишком невысокого мнения о японских мужчинах. Я осуждала её настолько, что стыдилась даже своего дружеского тона. После того разговора я стала невольно избегать её. И тем не менее, во время экскурсии по Сингапуру я вдруг подумала, что, возможно, Хацуко была не так уж и не права, и не виноват ли в неожиданной раздражительности мужа Индийский океан? Я стала тайком приглядываться к нему, одновременно наблюдая и за другими мужчинами. Представляю себе, каким странным казалось ему моё поведение! После того как мы вернулись с экскурсии по Сингапуру, я тут же прошла в каюту и легла отдохнуть, но муж, несмотря на жару, захотел прогуляться по палубе и настаивал, чтобы я его сопровождала. Я очень устала и предпочла бы остаться наедине со своими печальными мыслями, но у Миямуры был слишком озабоченный вид, поэтому я послушалась. На палубе действительно было прохладнее и приятнее, чем в каюте. Выбрав тихое, продуваемое ветром местечко, Миямура поставил там два шезлонга и, устроив меня, лёг сам.

— Мне хочется, чтобы ты меня поняла, — сказал он. — Ты видела, как сегодня, когда мы ехали на машине, малайцы под палящим солнцем чинили дорогу? В этом шумном городе они и прочие азиаты роятся как мухи. Думаю, что и в Гонконге их не меньше. Многие не имеют крова и вынуждены в любую погоду оставаться на улице, я видел, как некоторые, свернувшись клубком, спали под стрехой чужих домов. Мне больно на это смотреть, тем более что для меня эти китайцы или малайцы всё равно что японцы. Потому-то я и вспылил, увидев, как ты, подражая европейцам, швыряешь деньги этим несчастным мальчишкам, которых никто и за людей не считает. Но пойми, я разозлился не на тебя, просто дал выход своему гневу, ни на кого в отдельности не направленному. Так что не сердись. Хорошо?

Миямура стал рассказывать мне о колониальной политике Запада, но я уже не могла, как прежде, с готовностью ловить каждое его слово. Я закрыла для него своё сердце. Он говорил, что в Гонконге полуголые, измученные люди спят, укрываясь от дождя под крышами и на лестницах банков и торговых компаний, что у них пустые глаза, как у потерявших хозяина домашних животных. Люди, у которых отняли всё, даже душу, словно трупы, валяются на улицах, издавая чудовищное зловоние. Причём у всех этих несчастных, хотя они и говорят на другом языке и одеты по-другому, точно такой же цвет лица и такое же телосложение, как у японцев. Да, это поразило даже меня.

Я ведь уже писала о том, что мальчишки, клянчившие монетки в сингапурском порту, абсолютно ничем не отличались от мальчишек из какого-нибудь японского рыбачьего посёлка. Но неужели только поэтому надо было так грубо кричать на меня, будто именно я, кинувшая детям деньги, была причиной несчастий всех этих людей! Не было ли другой причины, о которой он умалчивал?..

Я не знала тогда, как сильно развито в Миямуре чувство справедливости, как глубоко умеет он сочувствовать чужому горю, поэтому, делая вид, что слушаю его ласковые речи, по скверности своего характера истолковывала их в дурную сторону. Я была не очень-то понятлива и весьма ограниченна. До замужества общалась только с отцом да братом, поэтому и Миямуру мерила той же меркой, что и своего отца, делая скидку лишь на то, что муж на тридцать лет моложе. Я не понимала тогда, что на самом деле они — и в интеллектуальном, и в эмоциональном отношении — столь же различны, как если бы жили на разных планетах. Увы, я и представить себе не могла, сколько страданий придётся мне испытать только потому, что я судила о муже точно так же, как судила бы об отце.


Скоро наш корабль вошёл в Индийский океан, о котором говорила мне Хацуко Макдональд. Ещё уезжая из Японии, я опасалась, что буду страдать от жары, но оказалось, что переносить её здесь не так уж и трудно — водная гладь была спокойной и неподвижной, как будто по поверхности океана разлили масло, иногда налетал шквальный ветер. Для меня всё здесь было впервые: беспрестанно меняющиеся оттенки воды и неба, игра солнечных лучей, — я могла целыми днями просто сидеть и смотреть вокруг. Обычно мы устраивались на палубе в шезлонгах, и, пока Миямура читал что-нибудь развлекательное, я занималась французским, потихоньку произнося вслух слова из самоучителя. Когда мне это надоедало, я смотрела на море.

И днём и ночью вокруг не было ничего, кроме моря и неба, наверное, именно это лишало людей самообладания, делая их нервными и раздражительными. Я начинала понимать, что имела в виду Хацуко. Среди пассажиров первого класса, разумеется помимо меня и Хацуко, было всего несколько женщин: жена секретаря из министерства иностранных дел, жена банковского служащего, командированного на работу в лондонский филиал, и две дочери какого-то богатого промышленника, которые ехали учиться в Лондон. Я заметила, что все эти женщины инстинктивно стараются не оставаться в одиночестве.

Да и сама я через пару дней, после того как мы вошли в Индийский океан, несколько раз ощутив на себе суровый взгляд мужа, перестала играть на палубе в гольф и стала держаться к нему поближе.

Сейчас, когда я вспоминаю об этом, то дни, проведённые на пароходе, пересекающем Индийский океан, кажутся мне очень похожими на моё нынешнее существование: только тогда люди впадали в тоску, ощущая прикосновение пустоты, а я изо всех сил сражаюсь со смертью.

Однажды вечером, когда наш пароход бороздил просторы Индийского океана, а я, по своему обыкновению, безмятежно дремала в шезлонге, внезапно раздался пронзительный сигнальный гудок. Поскольку с нами не раз проводили учения, объясняя, как следует вести себя во время тревоги, то мы — и я, и Миямура — испуганно вскочили. Однако это оказался вовсе не сигнал тревоги, а просто приветственный гудок — к "Хакусан-мару" приближалось другое японское судно. Все бросились на верхнюю палубу. Вдали качался на волнах пароход серого цвета, на его палубе толпились люди. Пароходы стали медленно сближаться, словно радуясь счастливому случаю, который неожиданно свёл их в безбрежном Индийском океане. Каким теплом наполнились при этом наши сердца, сердца людей, оставивших далеко позади свою родину! Все стали неистово размахивать носовыми платками. Мы не могли разглядеть лиц друг друга, но испытывали удивительное чувство близости к своим соотечественникам. А пароходы всё гудели. Это продолжалось считанные минуты, но мне никогда не забыть испытанного тогда волнения! Встречный пароход почти исчез вдали, но люди продолжали стоять на палубе и провожали его взглядами до тех пор, пока он не превратился в еле различимую чёрную точку. "Сколько лет пройдёт до того дня, когда и мы вот так будем возвращаться в Японию! — подумала я. — А пока надо сделать всё возможное, чтобы муж мог спокойно заниматься своей работой". Мне вдруг стало тоскливо, я почувствовала себя одинокой. Когда мы покидали Японию, когда позади осталось море Гэнкай и в надвигающихся сумерках стали таять вдали окутанные лиловой дымкой равнины и горы родной земли, все, стоя на задней палубе, не отрываясь смотрели назад и молчали, испытывая при этом ни с чем не сравнимое волнение, но тогда я не чувствовала себя одинокой, я просто рассеянно думала о разных нелепых пустяках, вроде того, что моя мать сидит сейчас за столом в нашем старом доме и ест маринованные баклажаны. Я уже даже открыла рот, чтобы поделиться этим с мужем, но тут же осеклась и прижала ко рту ладонь. Мне вдруг подумалось, что Миямура станет презирать меня, если услышит что-нибудь подобное. Может быть, когда я глядела на этот возвращающийся в Японию пароход, в душе вдруг шевельнулось неосознанное предчувствие, что я никогда больше не вернусь в Японию и умру на чужбине, и именно поэтому я так остро ощутила своё одиночество? Или в моей тогдашней тоске тоже был виноват Индийский океан?

Помню, взглянув в тот миг на Миямуру, я увидела печаль и на его лице. Может быть, он чувствовал тогда то же, что чувствовала я?

Потом мы пошли пить чай. Выйдя через некоторое время из столовой, я зашла в каюту за учебником французского и пошла на палубу. Обычно в эти часы Миямура проверял выполненные мной задания. Однако ни на одном из шезлонгов, которые мы давно уже привыкли считать своими, его не оказалось. Я побродила по палубе, разыскивая его, но так и не нашла. Спустилась в читальный зал, заглянула в игровую комнату, однако везде только наталкивалась на пылкие взгляды мужчин, а Миямуры нигде не было. Встревожившись, я поднялась по узенькой лестнице на верхнюю палубу и там увидела его. Он стоял прислонившись к шлюпке, рвал на мелкие клочки какие-то листки бумаги и бросал их в волны Индийского океана.

Подозревая недоброе, я подошла к нему. Заметив меня, он пришёл в замешательство, и лицо его омрачилось. Тут я вдруг увидела, что на парусине, прикрывавшей шлюпку, лежит целая пачка писем.

— Что ты делаешь?

— Да вот выброшу сейчас всё это за борт, и дело с концом.

Он говорил нарочито бесшабашным, так не идущим ему тоном, но мои глаза не отрывались от писем.

— Чьи это письма?

— Они не имеют к тебе никакого отношения.

— Тогда давай я тебе помогу. — И я протянула руку к письмам.

Он тут же схватил их, готовый разом бросить за борт всю пачку, но мне всё-таки удалось удержать его, и я успела заметить на оборотной стороне одного из конвертов женское имя: "Марико Аоки". Марико Аоки! При виде этого имени меня бросило в жар, я ощутила болезненный укол ревности. Я уже слышала его в тот день, когда впервые встретилась с Миямурой в доме дядюшки Исидзаки.

— Когда-то я очень любил одну женщину, — сказал он. — Говоря "любил", я не имею в виду ничего предосудительного, наша любовь была чисто платонической. Этой женщине я обязан очень многим, можно даже сказать, всем, что есть во мне хорошего. Не будь её, я жил бы совсем по-другому. В течение долгих лет я отдавал все силы тому, чтобы стать достойным её любви. Я счёл необходимым сказать вам это заранее, и если вы всё-таки решите связать свою судьбу с моей…

Нельзя сказать, чтобы у нас были какие-то особенно торжественные смотрины, но я очень нервничала, боялась поднять на него глаза, думала о совершенных пустяках вроде: "Он носит очки" или "Кажется, мы одного роста, это будет заметно, когда мы будем идти рядом". Поэтому я не придала особого значения его словам. Сидящий рядом со мной отец спросил:

— Надеюсь, вы окончательно порвали с той женщиной?

Сейчас я понимаю, что отец поступил бестактно, так грубо прервав его, впрочем, ничего другого от моего отца и ожидать было невозможно. Но тогда я вздрогнула от неожиданности и наконец позволила себе взглянуть на Миямуру.

— Она уехала за границу и вышла замуж, — спокойно ответил он.

Дядя и тётя Исидзаки, как видно, были хорошо осведомлены о его отношениях с этой женщиной, во всяком случае, дядя сказал:

— Это дочь Аоки из банка И. Одно время Миямура-кун преподавал ей математику.

А тётя весело добавила:

— Марико — прекрасный человек, я буду рада, если Синко подружится с ней, когда вернётся из-за границы, у неё есть чему поучиться.

"Ну, если у них такие отношения, что она может стать мне подругой…" — подумала я и успокоилась.

Мой отец был человеком не очень чистоплотным в отношениях с женщинами, поэтому ему, очевидно, показалось странным, что Миямура вообще заговорил об этой Марико. Почесав в затылке, он широко улыбнулся и сказал:

— Что ж, дело молодое… Я бы только не хотел, чтобы моя дочь страдала. Конечно, не мне давать вам советы, сам-то я доставил немало огорчений её матери, но зато это совет, так сказать, от чистого сердца.

Тут он рассмеялся, а вслед за ним и все остальные. Они смеялись так добродушно, что слова Миямуры тут же вылетели у меня из головы, я и думать забыла об этой Марико Аоки, хотя, наверное, это было весьма неосмотрительно с моей стороны.

И вот, стоя на верхней палубе, я сжимала в руке пачку писем Марико Аоки и думала о том, что никак нельзя выбрасывать их за борт. Меня мучила ревность — значит, он не забыл этой женщины, если, даже женившись на мне, сохранил её письма да ещё и взял их с собой в Европу. Мне захотелось побольше узнать об этой Марико, и, с трудом сдерживая подступавшие слёзы, я решила, что непременно должна прочесть её письма.

— Отдай их мне, — сказала я, сама удивляясь своей решительности, но, как ни странно, он послушно отдал мне письма. — Расскажи мне побольше об этой женщине, — добавила я. Почему-то в тот миг мной овладело необычное возбуждение. Возможно, меня взволновало и уязвило то, что он так бережно хранил письма Марико, а может быть, мне вспомнилась жизнь моих родителей…

У отца постоянно были какие-то женщины, и мать очень из-за этого страдала, а поскольку всё происходило у меня на глазах, я привыкла, хотя старалась этого не показывать, относиться к супружеской жизни своих родителей критически. Мне казалось, что своей полной покорностью, неумением оказывать сопротивление мать только поощряет отцовскую распущенность. Я считала, что счастье женщины зависит не столько от неё самой, сколько от того, кто станет её мужем. Поэтому я тайно мечтала выйти замуж за человека, который не был бы похож на моего отца, за такого, который не пьянствовал бы и не развратничал. Став женой Миямуры, я возблагодарила судьбу, пославшую мне серьёзного, непьющего и некурящего мужа, мужа, бывшего полной противоположностью моему отцу. Мне даже казалось, что судьба вознаградила меня за страдания матери.

И, узнав, что всё это время он тайно хранил письма от женщины, которую когда-то любил, я и возмутилась и огорчилась одновременно.

"В конце концов, все мужчины одинаковы, и он ничем не отличается от моего отца", — подумала я.

Вспоминая об этом теперь, я понимаю, что вела себя неправильно, но ведь и он тоже мог бы быть со мной помягче, а он отвернулся от меня и с каменным лицом, ссутулясь, пошёл вниз. Спускаясь за ним следом, я, отдавая дань своей склонности к преувеличениям, размышляла о том, что, наверное, и тогда, в сингапурском порту, он набросился на меня из-за этих писем. И вот, твёрдая в своём намерении прочитать их все до последней строчки, я осторожно спускалась по лестнице, сжимая в руках сумочку, в которую бережно, словно главную улику, положила письма.

Миямура уселся в шезлонг. Я тоже прилегла рядом и стала бездумно глядеть в небо. Дул приятный ветерок, над головой то и дело хлопал парусиновый тент, защищавший нас от солнца. Я ждала, что муж заговорит со мной, но он лежал молча, будто очень устал. Во мне нарастало беспокойство — то ли оно было связано с щемящей тоской, которую пробудил в душе тот встречный пароход, то ли мне стало страшно ехать в далёкую чужую страну с человеком, который, как оказалось, был для меня загадкой… Если бы я обнаружила эти письма ещё в Токио, то, скорее всего, отправилась бы плакаться к тётушке Исидзаки. Я была ещё слишком юна и неопытна, поэтому совсем растерялась, оказавшись наедине со своим неприятным открытием, к тому же я боялась лишиться доверия мужа и объясняла себе его молчание разочарованием во мне. И, видя, что он продолжает молчать, я даже позволила себе усомниться в нём и подумала: "И зачем только я вышла за него замуж?"


У меня есть младшая сестра. Я называю её младшей, потому что Канако родилась на шесть месяцев позже меня, а к нам в дом её взяли, когда она была в четвёртом классе младшей школы.

Я и раньше слышала от матери, что у меня есть сестрёнка, которая воспитывается в другом месте, и в тот день, когда она должна была приехать, со всех ног бежала домой из школы, с нетерпением ожидая встречи с ней. В моём воображении рисовался образ милой маленькой девочки, поэтому я была поражена и разочарована, увидев Канако, которая оказалась выше меня ростом. Она пришла в наш дом с одним маленьким узелком в руке, её привела наша семейная парикмахерша. Когда я сейчас мысленно возвращаюсь к тому времени, мне становится совершенно ясно, что с того дня, как Канако перешла в нашу школу, и до нашего с мужем отплытия из Японии я постоянно соперничала с ней. Возможно, и за Миямуру я вышла прежде всего потому, что мне хотелось опередить Канако. Думаю, что ни отец, ни мать не подозревали, какой несчастной сделали меня, приняв Канако в нашу семью. С тех пор как она переехала к нам, в моём сердце пустила ростки злоба.

Однажды, когда мы возвращались из школы, Канако позвала меня:

— Пойдём со мной в гости к моей маме.

Мне показалось странным, что, кроме моей мамы, есть ещё какая-то "мама Канако", и я рассеянно поплелась вслед за ней.

Путь от нашего респектабельного квартала до квартала, где жили гейши, показался мне удивительным приключением: мы пересекали трамвайные пути, двигались вдоль них, шли по маленьким узким улочкам… Я до сих пор отчётливо помню все подробности, помню, как тревога и любопытство распирали мою маленькую грудь.

Мать Канако звали Орики-сан, она была бывшей гейшей и преподавала игру на кото, говорят, что, узнав о том, что у отца есть другие женщины, она словно бы повредилась в уме, тогда-то отец и решил взять Канако к себе, не знаю, было ли это правдой или нет, но в тот день, едва мы вошли в дом, Орики-сан появилась в прихожей, расчёсывая только что вымытые волосы, и, даже не пригласив нас войти, злобно уставилась на меня, совсем ещё крошку, и сказала:

— Если ты когда-нибудь посмеешь обидеть Канако, я сама приду и расправлюсь с тобой! Хорошенько это запомни!

Перепугавшись, я выскочила из дома, побежала куда глаза глядят и не останавливалась, пока не пробежала около половины квартала.

Оглянувшись, я обнаружила Канако. Увидев её, наконец дала волю слезам. Долго сдерживаемые рыдания в один миг словно прорвали плотину, и я разревелась.

Прислуживающий нашему дому рикша заметил нас, плачущих, на улице и привёз домой, но перед моими глазами долго ещё стояло искажённое злобой лицо Орики-сан, в конце концов у меня поднялась температура, и я два дня провела в постели.

По-моему, именно с того дня мать перестала скрывать от меня то печальное обстоятельство, что отец ведёт двойную жизнь. Заботясь о репутации семьи и не желая уязвлять чувства отца, мать старалась относиться к нам с Канако одинаково, но чем больше она старалась, тем острее я ощущала несправедливость её отношения к себе и неразумно терзала своё сердце. Я поступила в женский префектуральный колледж, а Канако — в частный, поэтому внешне победа была вроде бы на моей стороне, но, не чувствуя себя удовлетворённой, я по-прежнему видела в ней соперницу. Окончив колледж, мы обе уехали в Токио, где я поступила в Высшее училище Цуда, а Канако — в Токийский женский университет. Здесь тоже победила я. К сожалению, в моём сердце уже в то время поселилось высокомерие, и я была уверена, что моя победа совершенно справедлива. Я не оставляла без внимания пересуды домашней прислуги и слышала, о чём шептались на улице, поэтому втайне презирала сестру, которая была внебрачным ребёнком, и не сомневалась в собственной правоте.

Впрочем, если бы мы так и остались вдвоём учиться в Токио, моё сердце, возможно, и смягчилось бы. Однажды в воскресенье Канако, жившая в университетском общежитии, пришла ко мне — я тогда снимала комнату в доме своего учителя — и попросила совета.

— В общежитии плохо кормят, так и заболеть недолго, я хочу бросить университет и вернуться домой, — сказала она.

Я не могла не посочувствовать Канако, тем более что и сама скучала по дому и тяготилась необходимостью ютиться в домике учителя с тремя другими студентками. И заявила, что сама поеду её проводить, как полагается старшей сестре. На самом-то деле мной двигало не столько сочувствие, сколько дух соперничества. Учителю я объяснила, что провожу сестру, которая заболела и решила уехать домой, после чего сразу же вернусь в Токио. Он не возражал, и мы отправились в "Суймэйкан", гостиницу в Цукидзи, где всегда останавливался отец, хозяйка заказала нам билеты, вручила подарки, и мы уехали домой.


— Знаешь, когда я смотрел на этот возвращающийся в Японию пароход, я неожиданно остро ощутил, как печальна человеческая жизнь, как одинок человек, и вдруг понял, что она правильно поступила, выйдя замуж в Европе. И простил её.

Я вздрогнула — голос мужа внезапно вырвал меня из моих грёз: мысли были в далёком прошлом.

— Я считал, что могу не рассказывать тебе о ней. Но, вероятно, я всё-таки должен сделать это, хотя бы ради того, чтобы окончательно выкинуть её из своего сердца. Боюсь, что, если я не расскажу тебе обо всём сейчас, другого случая может и не представиться. Поэтому я хочу, чтобы ты меня выслушала.

Он приподнялся и смотрел на меня блестящими от волнения глазами. Я тоже выпрямилась. Меня внезапно бросило в жар, но я сумела выговорить: "Хорошо, слушаю".

Почему Миямура не обманул меня тогда? Наверное, он считал меня равной себе, вполне сложившейся женщиной, а я была просто глупой, не знающей жизни девчонкой, высокомерной и спесивой, к тому же имеющей определённое и весьма предвзятое — спасибо отцу — представление о мужчинах.

Желая, чтобы я знала о нём всё, Миямура стал рассказывать мне о своём прошлом, но я слышала только то, что касалось Марико, остальное же пропускала мимо ушей. Всё, что он говорил о ней, я жадно впитывала и потому запомнила до последнего слова, а остальное тут же вылетело у меня из головы.

Он говорил, к примеру, что сблизился с семьёй Марико, потому что их дача находилась в пригороде города Н., где он жил в юности, и я тут же начинала ругать себя за то, что не осмотрела как следует тех мест.

Незадолго до отъезда в Европу Миямура повёз меня к себе на родину, решив показать могилы предков и деревню, в которой прошли его детские годы. Но меня всё это мало интересовало. Родители его уже скончались, дома тоже не сохранилось, осталась только тётка, которая, занимаясь крестьянским трудом, одновременно присматривала за виллой моего дядюшки Исидзаки, там, на этой вилле, мы с ней и встретились. Миямура родился в крестьянской семье и очень рано потерял родителей. Жизнь у него была очень тяжёлая, и университет он окончил ценой неимоверных усилий, однако мне вовсе не хотелось вдаваться в подробности его нищенского существования. Когда я вышла за него замуж, он уже был ассистентом профессора в университете, мог рассчитывать на материальную поддержку со стороны моего отца, и я считала, что ему совершенно необязательно помнить о своём крестьянском прошлом. Поэтому я отказалась знакомиться с более дальними родственниками, и сразу после посещения могил мы уехали. Может быть, я спешила ещё и потому, что на обратном пути мы собирались заехать к моим родным.

Могилы семейства Миямура находились в сосновом бору у подножия горы. Пройдя через бор, мы вышли к морю. Затем по берегу дошли до устья реки, вдоль которой располагались виллы. Неподалёку виднелось несколько десятков рыбацких домов, один из которых принадлежал дяде Миямуры. Встретили нас там очень радушно, но дом оказался таким тесным, что буквально некуда было ступить, везде громоздились рыбачьи снасти, резко пахло рыбой, поэтому, несмотря на уговоры, я не пожелала войти в дом, и мы присели на веранде. Тётушка постелила для нас новые циновки и, сказав, что в доме вряд ли найдётся что-нибудь, что пришлось бы нам по вкусу, послала в лавку за сидром. Но я даже не пригубила его и, рассеянно любуясь большой рекой, вид на которую открывался с веранды, думала только о том, как бы не опоздать на обратный поезд. Перед домом собрались люди, знавшие мужа в детские годы, пришла и его тётушка, присматривавшая за виллой дядюшки Исидзаки, и многие другие. Они привели с собой детей, и все от мала до велика пожирали меня глазами — похоже, в этих краях не часто появлялись люди в европейском платье. Не в силах выносить это, я стала торопить мужа, и очень скоро мы откланялись. Дядя мужа посадил нас в небольшую лодку, и по реке мы добрались до городка, где можно было нанять машину. Река была широкая и красивая. Дядюшка грёб один, издавая при этом какие-то странные монотонные звуки. Миямура предавался воспоминаниям, показывая мне то каменную ограду, рядом с которой он обычно купался в детстве, то омут под деревом эноки, в котором он ловил рыбу. "Вон при том храме была наша начальная школа, а под той горой — средняя", — говорил он. И храмовая роща, и гора были прекрасны, но, откровенно говоря, меня совершенно не интересовали ни местные пейзажи, ни его воспоминания. Могилы я посетила и, выполнив, таким образом, свой долг, хотела только одного — поскорее оказаться дома. Там ждали меня отец и мать да и многие другие люди, которые радовались, что я еду за границу, и готовились торжественно отметить это событие. Моё сердце было с ними, а не на родине мужа. А уж любоваться окрестными видами мне тем более не хотелось.


Но вот что странно — когда там, посреди Индийского океана, Миямура стал рассказывать мне о Марико Аоки, в моей памяти возникли смутные воспоминания о той нашей поездке, я словно снова увидела ту реку, те прекрасные пейзажи…

— Если бы я не встретился с Марико, — продолжал говорить Миямура, — я, может быть, никогда бы не понял, что у человека есть душа. Я привык рассматривать его только с точки зрения физиологии, для меня существовало только тело как объект для медицинских исследований, а о душе я никогда и не задумывался. Мне казалось, что любое явление можно объяснить с точки зрения физиологии, я часто спорил об этом с Марико. Она боялась, что я стану материалистом, и старалась почаще рассказывать мне о прочитанных книгах, учила понимать музыку и живопись. В студенческие годы, да и позже тоже, я только и делал, что учился, у меня не оставалось времени на чтение книг, выходящих за рамки моей специальности, а уж тем более на искусство, и Марико занималась моим образованием. Иногда она говорила, что непременно докажет мне, что душа существует, и думаю, что за те пять лет, что мы любили друг друга, ей удалось это сделать. Именно она и моя любовь к ней пробудили во мне интерес к проблемам человеческой жизни.

Миямура сказал, что расстался с Марико, так ни разу и не коснувшись её, но я ему не очень-то поверила, ведь они любили друг друга целых пять лет и проводили вместе почти все каникулы — Марико на это время возвращалась на виллу, он тоже приезжал домой, так неужели они всё время только спорили? Думая об этом, я терзалась от ревности, вспоминая сосновую рощу на берегу моря, вишнёвую аллею вдоль реки, небольшую гору с башней наблюдения за движением рыбных косяков на вершине — наверняка этой парочке был знаком там каждый уголок. Я вспомнила, что, когда мы плыли на лодке в город, Миямура сказал:

— Летом дядя обычно катает на этой лодке гостей с вилл и часто выходит с ними в открытое море. В детстве я всегда увязывался за ним и очень хорошо знал, в какой стороне ловится рыба кису, какая должна быть температура воды, чтобы начинать лов макрелевого тунца…

"Может быть, и так, — думала я, — но главное — другое". На этой же самой лодке он катался с Марико. И, останавливаясь с ней перед словно забытыми в сосновой роще древними камнями, наверное, говорил то же самое, что сказал мне:

— Это очень простые могилы, но такие и должны быть у моих родителей, проживших простую и достойную жизнь.

Ещё я вспомнила, как он уверял меня, будто непременно хочет показать мне землю, на которой вырос, и мне тут же пришло в голову, что на самом-то деле он просто хотел перед отъездом из Японии ещё раз увидеть те места, где бывал с Марико. Да, я буквально сгорала от ревности, слушая признания мужа.

— В семье Марико меня готовы были принять как репетитора, — говорил он, — учился я всегда очень хорошо, и меня жалели, зная, с каким трудом мне удалось вырваться из крестьянской среды, но в качестве зятя я им никак не подходил. Как только отец Марико узнал, что мы любим друг друга, он тут же закрыл передо мной двери своего дома. Они заставили нас расстаться, причём причины выдвигались самые разные — то они говорили, что простой ординатор не пара дочери банкира, то обвиняли меня, заявляя, что за моей внешней порядочностью скрывается подлая душа, что якобы я вкрался к ним в доверие, имея в виду соблазнить их дочь… Разумеется, я понимал, что на самом деле причина была одна — сын бедного крестьянина не годился в мужья их дочери. У меня не было ни положения в обществе, ни состояния, ничего такого, чем семья Аоки могла бы гордиться. После того как отец Марико запретил нам встречаться, мы стали переписываться и всё равно верили, что когда-нибудь будем вместе. "Придёт время, — думали мы, — отец сам благословит нас, и мы поженимся". Я хорошо понимал, что для достижения этой цели должен как можно быстрее получить учёную степень и стать ассистентом профессора, иного пути не было. Однако, окончив Высшее училище Цуда, Марико, уставшая отказывать своим многочисленным поклонникам, решила уехать в Европу. Её отец тут же согласился, полагая, что таким образом удастся наконец оторвать её от меня, и со спокойным сердцем отпустил дочь за границу, тем более что она собиралась ехать вместе со своим учителем. Однако у Марико был свой план: она хорошо знала, что недалёк тот день, когда университет пошлёт за границу меня, и решила поехать первой и ждать меня там. Ждать надо было недолго: поговаривали, что мой профессор предполагает отправить меня в Европу уже в следующем году. Нам казалось, что мы сумели обмануть Аоки. Марико покинула Японию, лелея тайную надежду на нашу скорую встречу в Европе и утешая себя тем, что когда-нибудь её отец сменит гнев на милость. Таким образом, мы оказались по разные стороны океана и стали каждый день писать друг другу письма. Но, увы, наша радость была преждевременной, случилось нечто такое, что запутало наши судьбы. Ни в следующем году, ни через год я не смог поехать за границу, правительство просто прекратило выделять на это средства. Оказавшись на чужбине одна, Марико стала проявлять беспокойство, и я посоветовал ей вернуться в Японию, но она ответила, что не может вернуться, хотя бы потому, что ей ещё нечем порадовать отца… Так прошло три года. Если бы только у меня были деньги, я бы сию же минуту отправился в Европу… Постепенно мы перестали понимать друг друга, отношения между нами становились всё хуже, и кончилось тем, что она вышла замуж. Наверное, решила, что не должна забывать о дочерней почтительности, во всяком случае, её избранник принадлежал к влиятельному семейству и учился на экономическом факультете…

Я и теперь помню, как злорадствовала, с тайной усмешкой слушая его рассказ. Видите ли, всё это время он не мог простить её и простил только в тот момент, когда увидел пароход, возвращающийся из Европы в Японию! "Ничего удивительного, — говорил он, — Марико оказалась совершенно одна в чужой стране, ей было тоскливо, вот она и доверилась первому попавшемуся японскому мужчине". Он готов был сам просить у неё прощения! Слушая его, я только иронически улыбалась, не испытывая ни жалости, ни сострадания. "Что ж тут такого, — высокомерно думала я, — Марико правильно поступила, бросив его, недоверие её отца тоже в порядке вещей. Мой повёл бы себя точно так же. Стоило бы ему увидеть тётку Миямуры, он никогда бы не допустил нашего брака. Да и сама я согласилась только потому, что считаю его приёмным сыном дяди Исидзаки. Во всяком случае, он больше не якшается с этими своими родственниками, насквозь пропахшими рыбой. А может быть, Миямура привёз меня к себе на родину потому, что хотел похвастаться мной? Смотрите, мол, какая у меня жена, куда до неё Марико Аоки…"

Я до сих пор помню тот час перед закатом, Индийский океан, сверкавший всеми цветами радуги. Да и как не помнить? В тот вечер я чувствовала себя победительницей и никакие мрачные мысли не мешали мне любоваться морем. Скоро прозвучал гонг, приглашающий к ужину. Я, как будто ничего не случилось, спустилась в каюту переодеться, а Миямура остался на палубе. Войдя в ресторан, я увидела, что мужа ещё нет, хотя собрались почти все пассажиры, и пошла искать его. На безлюдной, окутанной сумерками палубе я увидела одинокую, уныло поникшую фигуру, и мне стало так страшно, что я не смогла выдавить из себя ни слова. Кажется, всё это произошло за два дня до нашего прибытия в Коломбо.

Странное ощущение собственной победы, возникшее после того, как я выслушала признания Миямуры, довольно быстро покинуло меня, я снова начала сомневаться в муже и терзаться ревностью. Когда мы вошли в порт Коломбо, он был в таком же дурном расположении духа, как и в Сингапуре, и я мысленно сразу же связала его настроение с Марико.

Сам он объяснил свою раздражительность тем, что, увидев, как жестоко обращаются англичане с рабочими-индусами, невольно вспомнил своё тяжёлое детство, но я ему не поверила. (Наверное, я так до конца и не поняла, сколько страданий пришлось ему испытать в прошлом.) У меня возникло ощущение, что эта неизвестная мне Марико потихоньку вклинилась между нами, и меня это раздражало. Даже когда он был нежен со мной, ласкал меня, моё сердце пронзала ревность: я думала, что он просто повторяет то, что когда-то говорил ей, делает со мной то же, что делал с ней. Раньше я критически относилась к матери, безропотно сносившей безобразия отца, и самонадеянно считала, что уж со мной-то такого никогда не случится. Теперь же я ударилась в другую крайность и пришла к выводу, что все мужчины одинаковы.

Помнится, это было на второй или на третий день после того, как мы вошли в Красное море. Однажды Миямура вдруг спросил:

— Ты выбросила те письма?

— Да, — ответила я.

Дни стояли жаркие и безветренные, море было спокойным, читать мне не хотелось, и, устроившись в шезлонге, я просто смотрела на лазурное небо. Меня не волновало ни расстояние, отделявшее нас от Японии, ни количество дней, оставшихся до прибытия в Марсель, я просто лежала, ни о чём не думая и, казалось, вовсе утратив способность размышлять. Заметив мою расслабленность и апатию, Миямура не нашёл ничего лучше, как отнести их за счёт писем Марико. А я не удосужилась даже взглянуть на них. У меня не было никакого желания читать их, к тому же я никогда не оставалась одна и вряд ли сумела бы прочесть эти письма, даже если бы мне этого захотелось. В море я их тоже не выбросила. И, отвечая на его вопрос, солгала, что случилось со мной впервые. Он заставил меня подняться и прогуляться с ним по палубе, заявив, что это способствует пищеварению. Наверное, глядя на нас, пассажиры считали нас дружной парой, а я всё время терзалась малодушным сомнением: зачем он женился на мне? С тех пор это сомнение поселилось в моей душе и доставило мне немало неприятных минут…


Скоро мы вошли в Суэцкий канал. Корабельный эконом давно уже планировал организовать для желающих экскурсию к пирамидам, предполагалось, что мы сойдём на берег в Суэце, а вернёмся на пароход в Порт-Саиде. Эконом по радио вёл переговоры с порт-саидским японским гидом, но мы прибыли в Суэц слишком поздно, и получалось, что ехать на экскурсию уже не имеет смысла. Мы могли выехать только в десять часов вечера, всю ночь ехать по пустыне на автомобиле, а на следующий день вечерним поездом выехать в Порт-Саид. Разумеется, о том, чтобы в экскурсии участвовали женщины, и речи быть не могло. Я надеялась, что Миямура тоже откажется ехать. Грустно было расставаться с ним даже на один день, к тому же я побаивалась ночевать одна в каюте, тем более что к тому времени, как мы приехали в Суэц, всё чаще ощущала на себе жадные взгляды мужчин, и это отнюдь не было самовнушением, хотя, конечно, слова Хацуко Макдональд крепко засели у меня в голове. Но Миямура совершенно для меня неожиданно заявил, что хотел бы поехать.

— Зачем тебе пирамиды, они ведь не имеют никакого отношения к медицине, — заявила я, пытаясь отговорить его.

Но если до этого он ещё колебался, видя мою растерянность и нежелание оставаться одной, то после этих моих слов лицо его окаменело, и он уже из чистого упрямства присоединился к группе. Я втайне надеялась, что он всё-таки любит меня и не оставит одну, но, пока я лежала на своей верхней койке и молча глотала слёзы, он, не обращая на меня никакого внимания, вытащил из своей дорожной сумки летнее пальто и ушёл. В ту ночь стояла такая жара, что уснуть было совершенно невозможно. Выходить же на палубу одной за глотком прохладного воздуха я боялась. Страдая от бессонницы, я вдруг вспомнила о письмах Марико, и мне пришло в голову прочесть их. Я даже сказала себе, что имею на это полное право. И я их прочла. С каждым новым письмом я всё лучше понимала, что за женщина Марико, и всё больше терзалась от ревности, но не могла оторваться от писем, пока не прочла их все до единого. Эта была только небольшая часть их переписки, остальные письма Миямура успел выбросить в море, но даже этих было достаточно, чтобы понять, какое сильное чувство их связывало. Я до сих пор храню эти письма. Хотя и не понимаю зачем. Сегодня я нашла их и решила некоторые переписать в свой дневник.


"Прочтя твоё письмо от седьмого числа, я много думала. Может быть, мы ошибаемся, полагая, что отец против нашего брака только потому, что ты беден? Ведь он и сам из бедной семьи и любит рассказывать, как тяжело ему жилось в студенческие годы, да и потом тоже, у него не было даже приличного костюма, чтобы надеть на собственную свадьбу, и он одолжил его у приятеля. Да, первое время после свадьбы родителям жилось трудно, иногда они питались одними чёрными бобами. Он часто говорил нам с братьями, что мы не должны стремиться к роскоши, что он вспоминает свою нищенскую юность с благодарностью, потому что в бедности есть особая чистота, способствующая выявлению высоких нравственных качеств. Я думаю, что в глубине души отец восхищается тобой, видя, как ты борешься с нищетой и сам строишь своё будущее. Он ведь и братьям часто приводит тебя в пример. Я не верю, что он запретил нам встречаться потому, что видит в тебе какие-то недостатки. Думаю, что ему просто претит само чувство, которое мы испытываем друг к другу. Ведь в его времена любовь считалась распущенностью, разве не так? Для отца любовь — это только плотское влечение. Он не понимает, что любовь облагораживает человека, делает его лучше, что любить — значит стремиться соединить свою судьбу с судьбой любимого. Мне кажется, он просто подходит к нашей любви со своими привычными мерками, потому-то она и рождает в его душе бессознательный протест, отсюда и его негодование.

Я долго размышляла над тем, как мне, дочери, следует вести себя в такой ситуации. Сначала мне пришло в голову, что, если ты поговоришь с ним, он изменит своё отношение к нашей любви… Впрочем, в таких делах слова редко помогают. К тому же он жил совсем в другое время, всё, связанное с духовной жизнью, ему чуждо, поэтому, боюсь, сколько бы ты ни говорил ему о нашей любви, он ничего не поймёт, только, наоборот, решит, что ты оправдываешься, чувствуя свою вину. Такого человека, как мой отец, не убедишь словами, ему можно доказать что-нибудь исключительно на реальном примере, иного пути нет. Он никогда не поймёт, что любовь — это вовсе не только "плотское влечение", что именно любовь помогает мне быть хорошей дочерью и хорошим человеком. Я постараюсь вести себя так, чтобы отец понял: именно любовь к тебе наполняет смыслом моё существование, именно благодаря ей я так прилежно учусь и делаюсь лучше. Я хочу стать прекрасной, достойной тебя женщиной, другого способа доказать тебе свою любовь у меня нет. Надо только верить и стараться делать всё, что в наших силах, тогда даже отец в конце концов непременно поймёт, что такое любовь, и охотно соединит наши судьбы. Я его любимица, и я верю, что всё произойдёт именно так, как я задумала.

Знаешь, я начала изучать латынь. Ты, наверное, смеёшься, ведь я и французского ещё толком не знаю, но я хочу заранее подготовиться к тому, чтобы в будущем стать твоей помощницей. Что касается французского, то мне осталось прочитать ещё два рассказа из того сборника Мопассана, который ты мне дал перед отъездом.

Марико".


"Вот уже месяц, как я в Париже.

Каждый день захожу в посольство взглянуть, нет ли писем. Но их всё нет, кроме тех двух, которые ждали меня в день приезда, и я всегда возвращаюсь разочарованная. Может быть, ты посылаешь их в Лондон? Я должна была уже уехать туда, но думаю отложить поездку. Если бы ты был рядом, ты бы мог что-нибудь посоветовать мне, но я забралась так далеко, что письмо сюда идёт больше двух месяцев. Сегодня X.-сэнсэй уехал в Англию. Поговорив с ним, я окончательно решила остаться в Париже. Уехав из Японии, я отправляла тебе письма из каждого порта, в котором мы останавливались, и ты уже знаешь, что первые же соприкосновения с англосаксонской культурой заставили меня разочароваться в ней, она оказалась совсем не такой, какой представлялась мне по книгам и по тому, что нам рассказывали на уроках английского. Я, кажется, уже писала тебе, что меня возмутила прежде всего её жестокость и антигуманность. Во всяком случае, первое моё впечатление было именно такое, и до прибытия в Марсель ничто его не изменило, более того, я постепенно утвердилась в мысли, что такова вся европейская культура, и, наблюдая, как жестоко, словно со скотом, обращаются европейцы с азиатами, объясняла себе это тем, что, наверное, с их точки зрения, это люди более низкого культурного уровня и что подобные явления вообще неизбежны при капитализме.

Однако, как только мы вошли в Марсель, мне показалось, будто я глотнула свежего воздуха, я поняла, что латинская, в частности французская, культура разительно отличается от англосаксонской. В чём это различие, мне пока объяснить трудновато, пожалуй, в ней нет такой жёсткости, резкости, она включает в себя совершенно разнородные элементы и, что самое главное, не стремится унизить человеческое достоинство. Приехав во Францию, я впервые за всё время пути вздохнула свободно…

За месяц, проведённый в Париже, это ощущение только усилилось, и у меня создалось впечатление, что если уж изучать, то именно эту культуру. Разумеется, английским языком лучше заниматься в Лондоне, но я ведь не собираюсь становиться учительницей английского. Я приехала в Европу, чтобы получить хорошее образование, и считаю, что Франция — самое подходящее для этого место. Учитель X. согласился со мной и сегодня уехал в Лондон. Теперь я совсем одна, но, наверное, это и к лучшему, так я быстрее всему научусь, а я не собираюсь терять время даром. Если бы я вместе с X. уехала в Англию, то, возможно, оставшись его ученицей, и впредь смотрела бы на вещи его глазами. Думаю, мне просто необходимо было остаться одной. И я уверена, что поступила правильно, отдав предпочтение Парижу.

Вот только я всё время считаю дни до твоего приезда. Теперь я поняла, каким одиноким может быть человек в большом городе. Вчера вместе с М.-сэнсэем я ходила подыскивать себе комнату. Завтра переезжаю. Я буду единственной квартиранткой весьма аристократической вдовы, которая живёт вдвоём с дочерью примерно моего возраста. В моём распоряжении тихая отдельная комната, очень удобная для занятий. К тому же у меня будет постоянная практика в разговорном французском, и, когда ты приедешь, я стану твоей переводчицей.

А сейчас я скажу спокойной ночи твоей фотографии и лягу спать.

10 число, 12 час. ночи.

Мой новый адрес:

26, Rue La Fontaine, Paris 16 е.

Мари".


"Вчера уехали в Берлин супруги Ямада. Хотя мне и тяжело было наблюдать эту счастливую пару (глядя на них, я особенно остро ощущала своё одиночество), но, проводив их, я долго стояла на платформе с глазами, полными слёз. С женой мы дружили ещё со студенческих времён, может быть, поэтому они всегда принимали во мне участие, мне бы радоваться, а я не могу, с ними мне ещё хуже, чем одной. Я понимаю, это просто женская зависть, пожалей же свою глупенькую Марико. Мне так горько вспоминать, что мы расстались с тобой, едва обменявшись рукопожатием. Если бы я не ощущала постоянно твоего присутствия, то после двух лет парижского одиночества у меня наверняка опустились бы руки. Сегодня Садако, когда мы с ней прощались, настоятельно посоветовала мне поскорее выйти замуж, мол, нечего быть такой привередой. За то время, пока я живу в Париже, я неоднократно слышала подобный совет от самых разных людей. Сначала я с пренебрежением от них отмахивалась: мол, нечего совать нос не в своё дело, но в последнее время стала прислушиваться к ним. Откровенно говоря, моё положение и в самом деле оставляет желать лучшего. Не знаю, может быть, у меня часто бывает так скверно на душе потому, что твоих ответов приходится ждать больше двух месяцев? В последнее время это стало казаться мне просто невыносимым. Но, знаешь, сегодня я была в консерватории, слушала там Девятую симфонию Бетховена и вдруг почувствовала себя словно обновлённой: червь сомнения перестал точить мою душу, тоски как не бывало, я испытала необыкновенный душевный подъём. И решила, что впредь буду с гордо поднятой головой отвечать всем этим советчикам так: "У меня в Японии есть жених, его зовут Миямура, он скоро приедет в Париж". Даже если это дойдёт до слуха моего отца и он перестанет присылать мне деньги на учение, пусть. Так на меня подействовала радость жизни, которая звучит в Девятой симфонии. Жаль только, что мы не слушали её вместе.

Вернувшись домой окрылённая, я долго смотрела на твою фотографию. Но ты мне так ничего и не сказал. Прошу, береги себя. Я легла спать, веря, что, если с нами ничего не случится, мы непременно будем счастливы.

Мари".


Читая одно за другим эти письма, я чувствовала, как полыхавшее в них пламя страсти постепенно захватывает и меня, голова у меня кружилась, перестав понимать, что именно читаю, я жадно поглощала пылкие послания, по нескольку раз перечитывая каждую фразу. Потом вдруг словно опомнилась — да ведь эта незнакомая мне женщина обращается к моему мужу! Меня бросило в жар. Я начала читать письма потому, что хотела найти в них эту Марико и наконец понять… Но поняла только одно — эта женщина была совершенно не похожа на меня, во всяком случае, я бы не смогла написать ничего подобного. Она говорила с ним о вещах, о которых я даже не задумывалась. Неужели и он отвечал ей так же? Никогда ещё я не казалась себе такой жалкой и никчёмной, как в тот миг.

Всё то, о чём так взволнованно писала Марико: о душе, о верности в любви, о человеческом достоинстве, — не имело никакого отношения к моей жизни, всё это были слова, которые я иногда встречала в учебниках, и только. В то время я и не подозревала, что существует какая-то иная жизнь, отличная от того примитивного существования, к которому я привыкла, я и ведать не ведала о жизни духовной, призванной преодолевать скудость повседневной действительности. Об этом я узнала значительно позже, после того, как стала матерью прелестной девочки, заболела этой страшной болезнью и вступила в борьбу со смертью…

Не исключаю, что я сохранила письма Марико ещё и потому, что надеялась использовать их как образец для подражания, мне казалось, они помогут мне научиться разговаривать с Миямурой на его языке. Соображение, вполне достойное той жалкой особы, какой я была тогда!

Я никого до тех пор не любила и не имела совершенно никакого опыта. Сначала я вышла замуж за Миямуру и только потом полюбила его, но в то время я ещё и сама об этом не догадывалась.

В письмах Марико было две фотографии. На одной она сидела за роялем в чёрном кимоно с фамильными гербами и в хакама. На фотографии было написано, что она сделана её братом сразу же после выпускного вечера в училище. Вторая была любительской, сделанной в Париже, на ней Марико стояла возле дома, где снимала комнату, очевидно, рядом с дочерью хозяйки. Я пожирала глазами эти фотографии, разглядывая печальные чистые глаза, тонкие губы, пыталась определить, какого она роста, получалось небольшого… Поскольку я всё время сравнивала её с собой, у меня в памяти не сохранилось никакого цельного образа, одни только разрозненные впечатления. Приди я к выводу, что она ещё и гораздо красивее меня, у меня бы, наверное, не было сил встать.

Почти сутки я просидела, запершись в тесной каюте, не выходя даже в столовую, и очнулась только тогда, когда Хацуко Макдональд постучала в иллюминатор и сообщила, что вдали показался караван верблюдов. Время, проведённое без Миямуры, казалось мне дурным сном. Будто я одна совершила долгое, утомительное путешествие. Еле передвигая ноги, я поднялась на палубу и обнаружила, что наш пароход движется по узкому каналу. Слева простиралась огромная пустыня, вдали, в солёных песках, которые струились отвратительными ручьями, виднелся караван из десятка верблюдов.

— Что с вами? Вы плохо выглядите, — заметила Хацуко.

Припудриваясь, я обнаружила, что глаза у меня покраснели и припухли, и подумала, как глупо было проплакать всю ночь. Но когда я стояла на палубе и глядела на пустыню, я вдруг вспомнила о Миямуре. И мне захотелось громко крикнуть, чтобы все услышали: "Это мой муж".

В десять часов вечера, всего за два часа до отплытия парохода, экскурсанты, усталые, потные и грязные, наконец вернулись. У меня опять глаза были на мокром месте, но я не стала выбегать на палубу навстречу мужу, а ждала его в каюте. У меня с детства была дурная привычка дуться.

Миямура так устал, что весь следующий день продремал в каюте.

После того как мы вошли в Средиземное море, стало прохладнее, и я вытащила саквояж, чтобы достать бельё и разные тёплые вещи, а пока возилась с ними, то и дело поглядывала в сторону мужа, который развалился на кровати, словно выброшенный из воды тунец. У меня было такое чувство, будто я вижу его впервые. В голове мелькали строчки из писем Марико. "Значит, в этом вот теле скрывается душа?" — думала я. Действительно ли Марико, как он сказал, нашла себе жениха и вернулась в Японию? Может быть, она и сейчас живёт в Париже, ведь она так ждала его?..

Я вся дрожала, охваченная какой-то беспричинной тревогой. К вечеру Миямура проснулся и, совершенно не ведая о моих страданиях, закричал, взглянув на стоящий в углу на столике аквариум:

— Посмотри-ка, рыбка-то умерла.

В аквариуме белым брюшком кверху плавала маленькая рыбка. Я покраснела, вспомнив, что, поглощённая своими переживаниями, ни разу за эти два дня не потрудилась поменять в аквариуме воду. Этих золотых рыбок подарил нам мой отец, приехавший проводить нас в Кобе, он полагал, что они скрасят наше утомительное путешествие. Миямура, не уставая повторять, что мы должны ценить отцовское внимание, каждый день менял рыбкам воду и очень заботился о них, надеясь, что сумеет продержать их хотя бы до Марселя.

Сначала рыбок было десять, но уже в Индийском океане они начали умирать одна за другой, и к тому времени, как мы вошли в Красное море, осталась только одна. Муж часто шутил, что ни за что не даст этой рыбке умереть. К счастью, он так и не понял, что это я виновата в её смерти.

Поднявшись, Миямура выплеснул воду из аквариума в круглый иллюминатор. В каюту тут же ворвался ветер, а за ним и брызги: море темнело, вздымая волны.

— У Средиземного моря совсем другой цвет, — бодро сказал Миямура и, сняв летний белый костюм, переоделся в демисезонный. Похоже, что он уже забыл о смерти рыбки. "Пора и мне перестать предаваться унынию, — подумала я, — скоро мы будем во Франции, я должна встряхнуться и вести себя, как положено жене". Я вышла вслед за мужем на палубу, и мы стали прогуливаться взад и вперёд, шагая рядышком, как европейцы. Скоро наш пароход вошёл в марсельский порт. День мы провели в Марселе, вместе с другими пассажирами осматривая его достопримечательности, а потом поехали в Париж, но сумбурные впечатления тех дней не стоят того, чтобы их здесь записывать.

Вот только невольно вспомнилось, как однажды вечером, когда после экскурсии по городу мы возвращались в гостиницу, Миямура остановил меня у магазина на улице Канабьер и, разглядывая ценники на ботинках и галстуках, вздохнул с облегчением:

— А цены здесь вовсе не такие уж и высокие.

Ему с раннего детства приходилось бороться с нищетой, и он, несчастный, думал, наверное, о том, хватит ли на нашу жизнь в Европе стипендии министерства просвещения! Потом, когда по пышной каштановой аллее мы шли к отелю "Регина", он взволнованным тоном сказал:

— Знаешь, в Марселе ощущается совершенно другая культура, не похожая на ту англосаксонскую, с которой мы сталкивались в предыдущих портах. Как только мы оказались во Франции, я сразу почувствовал себя гораздо увереннее и спокойнее. Наверное, в этом и состоит разница между английской и французской культурой.

Я вспомнила, что писала по этому поводу Марико, и невольно вздрогнула — мне показалось, что меж нами, неторопливо шагающими по сумеречной аллее, вдруг возникла её тень.


ГЛАВА ВТОРАЯ

ГЛАВА ВТОРАЯ

Что произошло после того, как мы приехали в Париж? Просто не знаю, с чего начать.

Помню, как, возвращаясь после нашего первого визита в посольство, мы вышли на улицу Дю буа де Булонь и присели отдохнуть на скамье под деревьями.

— Надо обязательно вести дневник, — сказал вдруг Миямура.

Его слова не сразу дошли до моего сознания: в посольстве нас ждали письма, совершившие долгий путь из Японии через Сибирь в Европу, и в тот момент, вытащив из сумочки письмо от матери, я жадно пробегала его глазами.

— Может, ты прочтёшь письма потом, когда мы вернёмся в гостиницу? — строго сказал муж. — Посмотри лучше, как красиво вокруг.

После того как он дважды повторил это, я поспешно спрятала письмо в сумочку.

Мы были в Париже всего три дня, и, по правде говоря, я только и делала, что дивилась его прекрасным видам, даже теперь, когда от Триумфальной арки мы шли по этой аллее, ведущей в Булонский лес, я всё время любовалась окрестными улицами, напоминавшими мне дорожки в ухоженном парке, и даже себя видела словно со стороны, как случайную фигуру на красивой открытке с видом Парижа. Конечно, я была в полном восторге от этого города и жалела только о том, что не могу показать его родителям, я даже думала, что если жить в таком городе, то и умереть не страшно, но говорить об этом Миямуре почему-то стыдилась. Пока руки мои прятали письма в сумочку, в сердце возник невольный протест — в конце концов, он мог и не говорить со мной так сурово. Мне уже не хотелось вместе с ним радоваться этому городу, такому прекрасному, что слёзы невольно навёртывались на глаза, городу, в котором всё было так гармонично: покрытые нежной весенней листвой деревья, небо, дома.

— Если не записывать первые впечатления, они быстро забудутся. Со временем эти улицы, утратив прелесть новизны, будут казаться нам самыми обычными, и мы перестанем ими восхищаться. Может быть, через много-много лет тебе захочется рассказать кому-нибудь о своих первых парижских впечатлениях, но если у тебя не будет такого дневника, ты просто не сможешь этого сделать, твоя память не сохранит нынешнего волнения.

Миямура говорил тихо, словно про себя, но я хорошо запомнила каждое его слово. На обратном пути он решительно вошёл во встретившуюся нам по дороге лавчонку, где торговали канцелярскими товарами, и купил две тетради. Это были прекрасные толстые тетради с матерчатыми обложками. Одну из них он вручил мне и сказал: "Тебе её хватит на год". Это был первый подарок, который я получила от него в Париже. Я видела, что сам он каждый вечер прилежно записывает что-то в тетрадь, у меня же было слишком много повседневных хлопот, мне было не до того, чтобы вести дневник. "Да и зачем? — своенравно думала я. — Разве не довольно того, что он так аккуратно всё записывает?" Конечно, если бы я вела тогда дневник, ты могла бы его теперь прочитать. Что касается меня, то я и без всякого дневника сумею в мельчайших деталях восстановить в памяти наши первые парижские впечатления, если мне посчастливится дожить до того дня, когда мы втроём станем вспоминать годы, проведённые в этом прекрасном городе. Мне и теперь ничего не стоит всё это описать. Я только чувствую себя виноватой перед Миямурой, ведь, обещав ему вести дневник, я под разными предлогами постаралась уклониться.

Миямура узнал, что моя тетрадь так и осталась девственно чистой, спустя два или три месяца, в тот день, когда мы должны были впервые платить за квартиру.

Именно я настояла на том, чтобы мы переехали из пансиона, который назывался "Розовый сад" и находился на улице Булонь-сюр-Сенн. Сам Миямура переезжать не хотел, даже не то чтобы не хотел, а просто чувствовал себя обязанным своему старому другу О., который устроил нас туда. Кроме О., работавшего в посольстве, в пансионе жили ещё три японца: С., имевший младший дипломатический ранг, и два студента, приехавшие по линии министерства просвещения, — и ещё одна русская пара. О. специально заехал за нами в гостиницу и сам привёз в этот пансион, поэтому, конечно, ему вряд ли понравилось бы, если бы мы съехали, не прожив и трёх месяцев. Однако я хотела как можно быстрее покинуть этот дом, ставший нашим первым пристанищем в Париже, и у меня были на то свои причины, которых Миямура никогда бы не понял, но которые делали мою жизнь здесь совершенно невыносимой. Дело в том, что все живущие в пансионе японцы, начиная с О., были знакомыми Миямуры. К тому же все они были холостяками и невольно вмешивались в нашу жизнь. С. требовал, чтобы я надела кимоно, а О. в первый же день перед ужином отозвал нас в сторонку и, смущаясь, сказал:

— Постарайтесь есть суп бесшумно. Всем японцам приходится первое время краснеть из-за этого.

Никто и не думал щадить мои чувства. К тому же в доме ежедневно бывали гости-японцы, как правило мужчины, и, хотя я далеко не красавица, я постоянно ощущала на себе их пристальные взгляды, которые приводили меня в смущение. Миямура среди своих новых и старых друзей был как рыба в воде, к тому же он, по-моему, немного стыдился, что приехал за границу с женой, и я часто чувствовала себя заброшенной. Мне казалось, что рядом с этими его приятелями-холостяками мы никогда не сможем жить нормальной супружеской жизнью. Я постоянно раздражалась, не понимая, почему должна так мучиться. И не только это. Едва приехав во Францию, Миямура сразу же свободно заговорил по-французски и мог вести беседу на самые сложные интеллектуальные темы, так что даже наша хозяйка, мадам Мерсье, почтительно внимала его речам и, надевая на нос всегда висевшие у неё на груди на цепочке очки, восхищённо на него взирала. Потом она, как правило, переводила взгляд на меня, и сравнение явно оказывалось не в мою пользу. Вынужденная постоянно молчать, как немая, я чувствовала себя уязвлённой, мне казалось, что все считают меня совершенно неподходящей женой для такого мужа. Я бы ещё могла стерпеть пренебрежение со стороны госпожи Мерсье, но ведь с таким же пренебрежением ко мне могли начать относиться и друзья Миямуры. А там, глядишь, и сам он начал бы презирать меня. Я понимаю, что немного сгущала краски, и всё же…

Однажды мы сидели на лавочке на бульваре — это было в тот день, когда он купил мне тетрадь, — и мужа внезапно окликнул проходивший мимо японец:

— Смотрите-ка, Миямура-кун! И ты тоже в Париже?

— Давненько не видались, К.-сэнсэй. Мы приехали всего три дня назад.

Муж и этот К.-сэнсэй долго радовались внезапной встрече, потом К. сказал:

— Я каждый день после обеда бываю в Лувре в том зале, где висит "Мона Лиза", если захотите меня видеть, можете приходить туда в любой день. — И, попрощавшись, зашагал в сторону леса.

Я ждала, что муж представит меня ему, но он этого так и не сделал, и К. только мельком взглянул в мою сторону. Возмущённая, я нарочно грубо спросила:

— Это ещё кто?

Совершенно не догадываясь о том, что происходит в моей душе, Миямура небрежно ответил:

— Это профессор К. Он преподавал эстетику у нас в университете. Давай сходим как-нибудь в Лувр, посмотрим картины и заодно послушаем, что он нам о них расскажет.

Позже, уже живя в "Розовом саду", я поняла, что он не познакомил меня с К. просто потому, что вообще игнорировал меня. Хотя даже тогда я была приятно удивлена, увидев, какой у моего мужа, при всей его бедности, широкий круг знакомых и как разнообразны его интересы.

Поэтому я очень хотела поселиться где-нибудь вдалеке от японцев и жить только вдвоём с Миямурой среди французов, мне казалось, что таким образом я быстрее избавлюсь от мучившей меня неотёсанности и сумею стать достойной его. Конечно, я приехала с ним в Париж отчасти потому, что не желала оставаться одна, отчасти из тщеславия, но главной причиной была всё-таки готовность везде следовать за ним, разделять его трудности, как полагается хорошей жене. Страдать же из-за японцев, живущих в одном с нами пансионе, мне казалось бессмысленным.

Миямура боялся, что О. может на нас обидеться, поэтому, по его мнению, мы должны были назвать вполне вескую и определённую причину, делающую наш переезд необходимым, но, сколько он ни приставал ко мне, требуя, чтобы я назвала ему эту причину, я отмалчивалась — ведь не могла же я сказать ему о своих нелепых женских страхах? Мне хотелось, чтобы он сам о них догадался. Однако он не только ни о чём не догадался, а ещё и принялся расписывать мне преимущества жизни в "Розовом саду". Не спорю, преимущества были. Пансион находился на окраине Парижа, рядом с Булонским лесом, там был очень хороший воздух и довольно тихо. Миямура называл ещё и другие: во-первых, мадам Мерсье хорошо понимала японцев и мы могли жить не особенно напрягаясь, во-вторых, пансион был недорогой и там хорошо кормили, в-третьих, он находился рядом с институтом Кюри. Но несмотря на всё это, я не могла там жить. Мне казалось, что муж не хочет переезжать из-за свойственной беднякам скаредности, ведь трудно было найти более дешёвое жильё, подозревала его в том, что он просто не любит меня. Поэтому, когда он стал слишком настаивать, я сказала первое, что пришло в голову.

Что-то вроде того, что мадам Мерсье слишком любит кошек, а я испытываю к ним инстинктивное отвращение, и, когда вижу кошку за обеденным столом, мне кусок в горло не лезет… Я действительно не любила кошек, и, стоило мне увидеть шерстинки на скатерти, у меня пропадал аппетит, но всё же я не была столь капризна, чтобы переезжать лишь из-за этого. Конечно, я содрогалась, видя, как мадам Мерсье нежно прижимает к себе то одну, то другую свою любимицу, но иногда, когда она не выходила к столу, опечаленная смертью какого-нибудь котёнка, я готова была даже восхищаться ею. "Какая у француженок обострённая чувствительность, — думала я, — если они могут так сильно любить даже таких неприятных животных, как кошки". И разумеется, вовсе не кошки были причиной моего желания переехать, но что ещё я могла сказать?

Услышав мой ответ, Миямура расхохотался: "Ну и дурочка же ты!" Согласна, моё объяснение действительно было довольно глупым, и он вправе был смеяться надо мной, но, подумав, что теперь он ещё больше будет меня презирать, я так огорчилась, что слёзы невольно подступили к глазам. Ну почему он не хочет понять меня? От обиды я разрыдалась и больше не могла отвечать на его вопросы. Видя, что я действительно расстроена не на шутку, Миямура, наверное, подумал, что у моих слёз могут быть иные причины, потому-то и решил прочесть мой дневник, чтобы понять, какие именно.

Объясняя все свои неудачи незнанием языка, я в то время, помимо индивидуальных занятий, посещала ещё и школу французского языка, которая называлась "Альянс Франсэз". Находилась она в Латинском квартале, и я иногда выходила из дома вместе с мужем. Иногда мы договаривались:

— Сегодня целый день для практики не будем говорить ни слова по-японски.

Помню, какую детскую радость я испытывала тогда. Однажды, когда я возвратилась из школы "Альянс Франсэз", Миямура — он уже был дома, — сурово взглянув на меня, сказал:

— Оказывается, ты и не думаешь вести дневник?

— Фу, как нехорошо читать чужие дневники… — легко засмеялась я, но, заглянув мужу в глаза, замолчала.

— Но почему? — сердито спросил он. — Ты можешь читать мой дневник, когда только захочешь. Ведь мы не чужие друг другу, и у нас нет друг от друга тайн. Нехорошо обманывать — ты обещала, что будешь вести дневник, а сама и не думаешь это делать.

— Я стараюсь всё запоминать и предпочитаю накапливать впечатления в собственном сердце, а не в дневнике, — как могла, оправдывалась я и вдруг, поймав на себе его печальный взгляд, подумала о Марико Аоки. Будь на моём месте Марико, они бы непременно оба вели дневники и показывали их друг другу. В тот день я впервые почувствовала — Марико по-прежнему стоит между нами, и поняла, что должна, сжав зубы, всё время бороться с ней и что для такой борьбы у меня есть только одно оружие — слёзы.

Похоже, в тот раз Миямура приписал мои слёзы нервному срыву и, больше не донимая меня вопросами, сообщил О. о своём решении сменить квартиру. Он сказал ему об этом в моём присутствии, причём не стал ничего объяснять, просто объявил, что мы решили переехать. О., будучи человеком вспыльчивым, изменился в лице и стал приставать к мужу с расспросами, но тот, сумев выдержать его напор, так и не сказал ничего определённого.

— Вот уж не ожидал от тебя, — заявил в конце концов О. — Не хочешь говорить, так я тебе больше не друг.

Но муж и тут устоял. Я испугалась: вдруг он скажет, что уехать — это моё желание, но то ли он не захотел подставлять меня под удар, то ли просто из мужского упрямства, но, так или иначе, он не назвал никаких причин. Наверное, я тогда должна была сама сказать О., что это моя вина?


Нам удалось снять квартиру на улице Мишель-Анж, и она была как раз такой, о какой я мечтала, вот только у Миямуры одним другом стало меньше. Вместе с О. он учился в Первом лицее, даже в общежитии они жили в одной комнате. Помню, когда решился вопрос о нашей поездке в Париж, Миямура очень радовался, что встретит там О., и вот теперь из-за меня он потерял самого близкого друга. А ведь утрата одного близкого друга всегда влечёт за собой утрату и других друзей…


Квартира на улице Мишель-Анж была, с моей точки зрения, совершенно идеальным жилищем. Мадам Марсель занимала половину третьего этажа в большом современном пятиэтажном здании, обращённом фасадом на улицу, она предложила нам две комнаты, выходящие на южную сторону. Наша пятидесятилетняя хозяйка, вдова художника, звала меня очень ласково — "доченька", других постояльцев у неё не было, и она полностью взяла на себя все наши домашние дела, как будто мы двое были её семьёй. Мы жили совсем как в отеле, в квартире была роскошная гостиная, столовая, несколько ванных комнат, куда бесперебойно поступала горячая и холодная вода. И в гостиной, и в столовой, и даже в коридоре на стенах впритык друг к другу висели картины покойного мужа хозяйки. Представляю, как она волновалась, когда в мою комнату втаскивали взятый напрокат рояль, ведь им могли задеть какую-нибудь из картин. Мадам Марсель всегда жила в достатке, не зная бытовых трудностей; наследства, оставленного мужем, ей вполне хватало, но её беспокоили резкие колебания цен, весьма частые в то время, и, по примеру других парижских буржуа, она решила сдавать комнаты иностранцам, надеясь таким образом обеспечить себе стабильный доход. Она была образованна, имела прекрасные манеры, к тому же прекрасно готовила, бдительно следя за тем, чтобы пища была и вкусной и здоровой.

— Я очень люблю японцев, — сказала она мне однажды вполне серьёзно, — иногда даже думаю, уж нет ли во мне примеси японской крови, ведь я и внешне похожа на японку. Я всегда подтрунивала над моим бедным мужем, говоря, что он женился на мне только из-за этого.

Миниатюрная — ещё ниже меня ростом, — черноволосая, мадам Марсель была очень хорошо воспитана, не имела никаких расовых предрассудков, и я от души радовалась, что обрела наконец семью.

После того, как мы переехали на улицу Мишель-Анж, я почувствовала себя по-настоящему счастливой. Как хорошо, что мы приехали в Париж, часто думала я. Мы жили совершенно одни, и никто не вмешивался в нашу жизнь. Миямура каждый день прилежно посещал институт Кюри, раз в неделю выводил меня в оперу или на концерт, по воскресеньям мы ходили по музеям или гуляли по лесу, и, что бы мы ни делали — слушали ли музыку, смотрели ли картины, он всегда был мне хорошим гидом и учителем.

Я не уставала восхищаться им, недоумевая, где и когда он приобрёл столь обширные познания, далеко выходящие за рамки его профессии, и стыдилась своего невежества. Будто я никогда и нигде не училась! Я всё время слушала его объяснения, но не было ничего, чему бы могла научить его я. Мне это было так горько! Однажды я не выдержала и спросила его весьма ироническим тоном:

— Вот ты говоришь, что всё время думаешь о бедных, о том, как можно сделать их хоть немного счастливее, но у самого тебя ведь более чем аристократические замашки. Музыка, театр, живопись — всё это не для бедняков. Тебе не кажется, что ты сам себе противоречишь?

— Я вовсе не считаю себя защитником бедных и врагом богатых. Хотя я действительно много думаю о том, как сделать людей счастливее, и готов посвятить этому свою жизнь… Просто я не могу смотреть, когда человека унижают только потому, что он беден. А делают это, как правило, богатые люди, причём зачастую совершенно бессознательно, потому-то мой гнев обычно и направлен на них… Я ведь никогда не буду практикующим врачом, я собираюсь заниматься научными исследованиями, и отчасти потому, что профессиональный врач немного может сделать для развития медицины как чистой науки. Взять хотя бы мои исследования в области использования радия, я надеюсь оставить после себя труды, которые пойдут на пользу человечеству и послужат ему ничуть не меньше, чем музыка и живопись. К тому же я не считаю, что музыка и живопись существуют только для развлечения. Они помогают человеку достичь состояния высшего блаженства, а значит, нужны всем людям в равной степени, независимо оттого, беден ты или богат. Беда человечества именно в том и состоит, что неимущие удалены от прекрасной музыки и прекрасной живописи. Представь себе, что мне своими исследованиями удалось бы совершить великую революцию в лечении такой неизлечимой болезни, как рак, и что же? Бедняки всё равно не могли бы рассчитывать на это лечение. И не потому, что радий не помогает бедным людям, нет, просто бедные люди не имеют возможности пользоваться его целебной силой… Именно в этом и видится мне трагедия человечества…

Вот так, даже не заметив моей иронии, он начал совершенно серьёзно отвечать мне, подробно рассказывая об очень сложных и важных вещах, так что, забыв в конце концов о своём желании уязвить его, я с восторгом следила за его рассуждениями. Мадам Марсель тоже всегда хвалила Миямуру.

— Неужели все японские мужчины такие честные и трудолюбивые? — спрашивала она. — Как же вам повезло!

Очень часто она откровенничала со мной, перемывая косточки своему покойному мужу, от донжуанских замашек которого очень страдала. В конце концов я начала думать: "А может быть, мне действительно повезло?"

Правда, иногда мне казалось, что, не будь Миямура так хорош, мне жилось бы намного легче и я была бы куда счастливее. Такой уж у меня был скверный характер.

Я много думала о том, что мне сделать, чтобы Миямура мог мной гордиться, и в конце концов не нашла ничего лучше, как перечитать письма Марико. Что делала Марико Аоки в Париже, как жила? Может быть, узнав это, я найду ответы на свои вопросы? Однако как только я начала читать, меня словно подхватил вихрь этой страстной, полной какой-то безотчётной тоски любви, и вместо того, чтобы искать ответы на волновавшие меня вопросы, я лишь разжигала свою ревность, пламя которой снова вспыхнуло в моей душе… Встречаясь потом с мужем, я ощущала неловкость и не могла быть с ним искренней. Какая же я была глупая! Марико очень много писала о работе Миямуры. Идеалом женщины для неё была мадам Кюри, а образцом семейной жизни учёного — жизнь супругов Кюри.

"Я постараюсь стать тебе хорошей помощницей", — писала она.

Я тоже хотела стать Миямуре хорошей женой, но всё, что я могла, — научиться получше играть на рояле и, когда усталый муж приходил с работы, услаждать его слух дурной музыкой. Ещё я могла научиться хорошо готовить и ублажать его вкусной едой, постараться облегчить ему бремя семейных расходов… К сожалению, живя в Париже, больше я ничего не могла для него сделать, да и это немногое требовало напряжения всех моих сил.

Я по-прежнему посещала школу "Альянс Франсэз". Если бы я окончила её с отличием, то получила бы диплом, дающий право работать учительницей французского языка в любой стране мира. Я очень хотела получить его и удивить Миямуру. Моё произношение хвалила и мадам Марсель, и все учителя в школе. У меня был единственный недостаток — я робела и во время занятий разговорным языком не могла проявлять такую же активность, как, скажем, женщины с Балкан. Тем не менее я была уверена, что диплом мне обеспечен.

Ещё дважды в неделю я посещала кулинарную школу "Гордон Блю". Там мы учились готовить разные французские блюда, и однажды, когда мы проходили окуня, жаренного во фритюре, я принесла этого окуня домой, и мы его съели на ужин.

Были ещё курсы кройки и шитья, но на них у меня уже не оставалось времени. Я хотела найти частную учительницу, вроде тех, какие бывают в японской провинции, но никого не нашла и решила поучиться у белошвейки, которая иногда приходила в дом, чтобы чинить разные вещи. Мадам Марсель была против этих моих занятий, полагая, что приличной женщине не подобает учиться шить или готовить. Она советовала мне в свободное время заниматься музыкой или самообразованием. Её огорчало, что я ходила в кулинарную школу, она не раз бранила меня, говоря, что научиться готовить можно и у нашей кухарки Жоржетты, если вместе с ней работать на кухне и если мне угодно опуститься до уровня Жоржетты… А уж когда я стала учиться шитью у белошвейки, возмущению мадам и вовсе не было предела.

Я чувствовала, что нарушаю порядок, установленный в её доме, но с упрямством, свойственным молодым японкам, на всё закрывала глаза. Зато она очень радовалась, когда я играла на рояле, хотя два часа ежедневных занятий были для меня пыткой. Мадам Марсель с удовольствием слушала меня, даже если я изо дня в день разучивала одну и ту же мелодию, и непременно присутствовала на моих занятиях с учителем, который приходил раз в неделю. Она требовала его внимания, как будто сама была ученицей, объясняя это тем, что я ещё недостаточно хорошо знаю язык. Вспоминая сейчас о том времени, я понимаю, что это был один из счастливейших периодов в моей жизни.


Может быть, кому-то и одиноко жить в большом городе, но я не ощущала одиночества и не испытывала тоски по родине. Наверное, это оттого, что мадам Марсель была так добра ко мне, но, думаю, если бы мы жили только вдвоём с Миямурой, я чувствовала бы себя точно так же.

Ничто не мешало нам быть вместе, а для меня это было самое главное. Нам действительно никто не мешал. С японцами мы почти не встречались, никто из них не приходил к нам в гости. Исключением был профессор Андо из института Кюри…

Профессор Андо был выпускником медицинского университета Кюсю и практиковал в Ямагути, потом, на год раньше нас, приехал в Париж и стал работать в институте Кюри. Там-то с ним и познакомился Миямура. Профессору Андо было около пятидесяти, это был маленький, почти лысый человечек, очень живой и непосредственный. Однажды, возвращаясь из "Альянс Франсэз", я зашла в институт и попросила Миямуру сходить со мной в универмаг Бон Марше. Тут из соседней комнаты неожиданно появился Андо и спросил, хлопая глазами:

— Это ваша жена? — и поспешил представиться.

В нём и в самом деле было что-то от дядюшки-весельчака, в присутствии которого всегда чувствуешь себя легко и свободно. Услыхав, что я собираюсь в универмаг, он сказал:

— Тогда попрошу вас помочь мне с покупками, — после чего быстро собрался, и мы вышли.

Андо хотел послать своим дочерям — одна училась в третьем классе женского училища, другая в первом — по платью, но — смеясь, объяснил он, — живя в Японии, он никогда не интересовался тем, что носят его дочери. Может быть, потому, что Андо был коллегой Миямуры и работал с ним в одном институте, рядом с ним я совсем не ощущала скованности, всегда овладевавшей мной в присутствии чужих людей. Мы шли по Люксембургскому саду, и Андо разглядывал всех встречных девушек.

— Вон та похожа на мою старшую, — громко говорил он, останавливая меня, — ну да, точно такого же роста.

Я покатывалась со смеху: обычно похожей на его старшую дочь оказывалась золотоволосая девочка, учившаяся в пятом или шестом классе младшей школы.

Стоило Андо заметить на улице ровесницу какой-нибудь из своих дочерей, он буквально впивался в неё глазами, очевидно, он очень скучал по оставленной в Японии семье.

— В Европу надо ездить, пока ещё не обзавёлся детьми, — жаловался он. — Все страдания можно превозмочь, всё, кроме тоски по детям.

Тогда я только посмеивалась, слушая его…

После нашего похода в Бон Марше Андо стал частенько захаживать к нам. Входя, он каждый раз смущённо оправдывался: "Вот, соскучился по семейной жизни и увязался за вашим супругом". Впрочем, Андо не только не мешал нам, наоборот, благодаря ему мы словно стали ближе друг другу. Но на пятый месяц нашего пребывания в Париже Андо уехал домой, в Японию.


Незадолго до его отъезда произошёл один смешной случай. Андо вдруг решил поступить на двухнедельные курсы к одному знаменитому косметологу с улицы Риволи, а поскольку он стыдился оказаться единственным мужчиной в группе, то попросил меня пойти вместе с ним.

— Зачем вам косметология? — удивилась я.

Оказалось, что Андо обещал одной пожилой женщине, которая работала служанкой в его клинике в Ямагути, что в благодарность за её многолетнюю службу он, вернувшись в Японию, откроет для неё косметический салон, а для этого ему надо познакомиться с азами косметологии. Слушая эту дикую историю, даже Миямура не мог удержаться от смеха, но Андо был совершенно серьёзен.

— Ну, раз уж ты приехала в Париж, неплохо было бы воспользоваться случаем и заняться своей внешностью. Почему бы тебе действительно не составить компанию Андо? — полушутя предложил Миямура. Так вот я и стала ученицей первоклассного косметолога. Теперь я только краснею, вспоминая о том, что дерзнула учиться косметологии на улице Риволи, которую называют центром всемирной моды.

Я с самого начала ходила на эти курсы только по обязанности, но Андо подробно записывал лекции в тетрадь, а иногда приводил лектора в смущение, указывая на его ошибки в анатомии. Лекции читал косметолог-мужчина, практические же занятия вела женщина. Держа перед собой манекены, мы, пытаясь подражать движениям нашей наставницы, овладевали основными косметическими приёмами. Андо старательно записывал, как нужно правильно делать массаж, учитывая расположение лицевых мышц. То и дело заглядывая в тетрадь, он старательно тренировался, разными способами нанося на лицо манекена косметику, и был так не похож на того Андо, который в институте Кюри изучал методы радиоактивного облучения. Я не знала, смеяться ли мне или восхищаться, глядя на то, как серьёзно, будто делая сложнейшую операцию, он ловко и осторожно водит пальцами по лицу манекена, и думала о том, что мужчины — совершенно непостижимые существа. Мы занимались по два часа в день, на лекции и изучение основ косметологии ушла неделя, вторая была посвящена практическим занятиям. Андо заявил, что ему недостаточно тренироваться только на манекенах, он хотел бы попробовать свои силы непосредственно на человеческом лице.

Наша учительница попросила меня стать его моделью, но я не решилась, и моделью стала работавшая в салоне русская женщина. Андо с таким видом, будто занимался этим всю жизнь, наложил на её лицо горячую влажную салфетку, потом, используя кольдкрем, начал делать массаж, да так ловко, что даже я перестала смеяться и с уважением наблюдала за его действиями. Было забавно и очень приятно смотреть, как он почтительно кивал, внимательно выслушивая замечания учителей.

Когда я рассказала об этом Миямуре, он засмеялся, сказав, что Андо надо было быть гинекологом. Впрочем, я вовсе не собиралась так подробно об этом писать…

Однажды во время практических занятий учитель, на этот раз это был мужчина, попросил меня стать моделью и на мне показывал, как надо наносить косметику. Начал он с того, что подстриг мне волосы спереди и прикрыл ими уши, после чего, сдвинув пучок на затылок, подвил волосы волной. Затем, используя пудру, жёлтые, синие тени и тушь, подкрасил лицо. Убрал с губ лишнюю помаду, а на щёки наложил немного румян. Моё лицо преображалось на глазах, делаясь более живым и свежим. Глядя как зачарованная на своё отражение в зеркале, я думала: "Вот, значит, что такое косметика…" В тот день, когда мы возвращались домой, Андо сказал мне:

— Вы очень похорошели. Теперь, когда я сделал вас такой красивой, я могу спокойно уезжать в Японию.

Эти странные слова навсегда запечатлелись в моей памяти. У меня возникло смутное подозрение: уж не ради ли меня Андо решил посещать эти дорогостоящие курсы? Так или иначе, учитель с улицы Риволи дал мне пудру, которую, по его словам, делали из рисовой муки и секрет изготовления которой держался в строгой тайне, так что, не будь я его ученицей… С тех пор каждое утро, сидя перед зеркалом, я старалась воспроизвести тот шедевр, который увидела тогда…


Примерно через полгода после того, как Андо уехал в Японию, случилось нечто, заставившее меня вспомнить его слова.

Мы уже год жили в Париже, я привыкла к французской жизни, стала довольно свободно изъясняться по-французски… И вдруг однажды с радостью заметила, что во мне, в моём теле что-то изменилось.

Я торжествовала, думая, что уж теперь-то смогу быть для Миямуры настоящей женой, ощущение, что во мне продолжается его жизнь, наполняло счастьем мою душу. Одновременно я говорила себе, что радоваться рано, что задержка может быть вызвана какими-то непорядками в моём организме. Целый месяц я ходила сама не своя от волнения, пока не убедилась, что мои предположения вполне обоснованны. Вот только открыться Миямуре я почему-то не решалась. Будь он внимательнее, он и сам догадался бы обо всём по моему сияющему виду, но, увы… Странно, ведь он врач, хоть и не практикующий, и должен был бы обратить внимание на изменения в моём теле, но он ничего не замечал. Неужели все мужчины таковы? Я очень чутко улавливаю малейшие перемены в его настроении и сразу вижу, если он чём-то расстроен, почему же он не обращает никакого внимания на моё сияющее от радости лицо? Мне хотелось, чтобы он догадался обо всём сам, и я продолжала молчать. К тому же мне почему-то было стыдно говорить об этом, хотя я и понимала, что должна скорее гордиться…

Но однажды я решилась наконец признаться ему. Стоял весенний, благоухающий каштанами вечер. Тогда мы имели обыкновение после ужина около часу гулять по набережной Сены или по Булонскому лесу. Во время этих прогулок он неизменно обращал моё внимание на своеобразную красоту парижских сумерек, на удивительное освещение, мы шли, неторопливо беседуя, и я очень любила эти минуты вдвоём. Поэтому для своего признания я и выбрала одну из таких прогулок. Я была уверена, что он тоже обрадуется. Увы… Даже теперь, когда я вспоминаю тот вечер, мне становится так жалко себя, что я не могу писать…

Интересно, что после того, как я узнала о своей беременности, я стала задумываться о Боге. Раньше со мной этого никогда не случалось, на воскресные походы мадам Марсель в церковь я смотрела как на дань обычаю. К тому же Бог в моём представлении был совсем не похож на того Бога, которому молилась мадам Марсель в своей католической церкви, мой Бог, хотя и рисовался мне как нечто смутное и неопределённое, был всемогущим и всезнающим существом, вершителем человеческих судеб. Я не могла понять, откуда возникли во мне эти мысли, так захватившие меня, похоже, они были дарованы мне небесами одновременно с беременностью.

В моём окружении с детских лет не существовало Бога. И несмотря на это, когда я заметила признаки счастливых перемен в своём теле, я вдруг неожиданно для самой себя поняла: таким образом Бог вознаградил меня за то, что я так старалась стать мужу хорошей женой, сделаться необходимой частью его существования. Одновременно с мыслью о Боге у меня возникла потребность в молитве и благодарности. Наверное, меня привела к Богу та радость, которую я испытала, узнав о своей беременности, ликующая, беспредельная радость. Пока я тайно лелеяла эту радость в своей душе, мне стало казаться, что смутные поначалу представления о Боге, благодарности и молитве мало-помалу обретают всё более отчётливые формы.

И в тот вечер, когда я решилась наконец раскрыть мужу свою радостную тайну, я в глубине души благодарила Бога. "Если муж обрадуется моей беременности, — думала я, — я поговорю с ним и о Боге". И предвкушала, как убедительно он сумеет объяснить мне всё, связанное с этим чудесным Богом, ведь у него всегда были готовы самые обоснованные ответы на любые мои вопросы. Однако какие там беседы о Боге! Когда я сказала ему, что беременна, он не только не обрадовался, а скорее, наоборот, огорчился, во всяком случае, промолчал и только замедлил шаг. В тот миг мы, как обычно, шли по Булонскому лесу. В слабом свете подкрадывающихся сумерек я сумела прочесть то, что было написано на его лице. Мы шли хоть и не взявшись за руки, но рядом и старались шагать в ногу, поэтому, хотя Миямура молчал, я до ужаса отчётливо ощутила его растерянность. Я так радовалась, так гордилась своей беременностью, а он, узнав о ней, только растерялся! У меня потемнело в глазах.

— Это очень некстати… — спустя некоторое время произнёс он.

Я не решилась спросить, почему это некстати. Не помню, куда мы пошли потом и как шли… Помню только, что когда мы выходили из леса, то стал накрапывать дождь и мы зашли в ресторанчик у Отейских ворот, чтобы переждать его.

В том ресторанчике каждый вечер давал концерты прекрасный квартет, и, слушая музыку, я вдруг почувствовала, что слёзы, которые я до сих пор сдерживала, вот-вот польются из глаз. Мне было ужасно жалко себя.

Очевидно желая утешить меня, Миямура стал пространно объяснять, почему он сказал, что моя беременность некстати. Ведь стипендии, которую он получал от министерства просвещения, с трудом хватало на нас двоих, а если возникнет ребёнок, нам придётся обращаться за помощью к моему отцу, которому мы и без того доставляем немало хлопот, к тому же когда-то, ещё в школьные годы, у меня был плеврит, и он очень опасается за моё здоровье, ведь жизнь за границей и так нелегка, а если мне придётся ещё рожать и растить ребёнка… Возможно, Миямура говорил совершенно искренне и действительно беспокоился за меня, но, слушая его, как всегда, убедительные и обстоятельные речи, я и не пыталась проникнуть в смысл произносимых им слов. "Этот человек не любит меня, — думала я, — и не хочет, чтобы я рожала ему ребёнка". Сосредоточившись на этих печальных мыслях, я не дала себе труда заглянуть в его душу. "Ну и пусть, если он не хочет ребёнка, я смогу и одна его вырастить", — упрямо решила я и, как часто со мной бывало в детстве, надулась и даже не притронулась к стоявшей на столе чашке кофе.

После этого мы оба старательно избегали разговора о моей беременности.

У меня было очень тяжело на сердце в те дни. Мы ведь с самого начала знали, что стипендии министерства недостаточно для двоих, и тем не менее поехали за границу вместе, поэтому моя беременность не явилась такой уж неожиданностью, её можно было предвидеть заранее, и, по-моему, у нас не было никаких оснований впадать в панику, что же касается денег, то отец, обрадовавшись, что у него появится внук, охотно помог бы нам… Да, сколько ни думай, вывод может быть только один — хотя официально мы и были супругами, Миямура не испытывал ко мне никаких супружеских чувств. Если бы он любил меня, то наверняка обрадовался бы…

Когда я размышляла обо всём этом, перед моими глазами, как ни печально, снова невольно возник образ Марико Аоки. Может, он по-прежнему любит её, потому так и отнёсся к известию о моей беременности? И не решил ли он обосноваться в Париже, предпочтя его Германии, только потому, что этого так хотела она? А что, если он обманул меня и она вовсе не выходила замуж и не возвращалась в Японию? Наверное, Андо знал об этом, потому-то, сочувствуя мне, и привёл в косметический салон. Мужчины часто поверяют свои тайны приятелям, не исключено, что Андо даже встречался с той женщиной и знал, что она значительно красивее меня. Да, скорее всего, именно в этом и надо было искать разгадку его странных слов: "Теперь, когда я сделал вас такой красивой, я могу с чистой совестью возвращаться в Японию!"

Стоит только начать сомневаться, и сомнениям не будет конца. Возникает ощущение, что перед тобой постепенно раскрываются все тайны. Заподозрив, что Марико сейчас в Париже, я стала перечитывать её письма, пытаясь найти подтверждение своей догадке. Вот её адрес — улица Лафонтена, 26. Это совсем недалеко от нашего пансиона, вполне можно дойти пешком. Конечно же они встречаются. Ну, это уж слишком! Бог должен их покарать! Я так и кипела от негодования, но Миямуре о том не говорила, держала всё это в себе. Мне не хотелось, чтобы он считал меня ревнивой.

К тому же я боялась, что если так прямо скажу ему: "Я знаю, ты приехал в Париж для того, чтобы встретиться с Марико", то не только выставлю себя в жалком виде, но и лишусь последних надежд. Но чем больше я злилась, тем больше привязывалась к Миямуре. Мне казалось, что без него я уже не смогу жить. Я впервые до боли отчётливо поняла, сколько страданий выпало на долю моей несчастной матери. Когда я была девочкой, я не упускала случая выговорить матери за безволие, дулась на неё, но на самом-то деле я очень её любила. Наверное, из-за всех этих мыслей она приснилась мне как-то под утро в таком кошмарном сне, что я закричала, и Миямуре пришлось меня разбудить. Он сказал, что я звала: "Мама, мама!" Подушка была мокрой от слёз. Мне было стыдно, и, когда он заговорил со мной, я притворилась сонной и натянула на голову одеяло. Однажды утром, уходя в институт, Миямура сказал:

— Тебе надо показаться специалисту. Я попрошу кого-нибудь из коллег, чтобы меня познакомили с надёжным гинекологом, хорошо?

Тогда он впервые снова заговорил об этом.

Я была поражена, и слёзы радости тяжёлыми каплями повисли на моих ресницах. Лицо мужа показалось мне таким добрым, таким простодушным. Мгла, царившая в моей смятенной душе, словно разом рассеялась, и я поспешно вышла на улицу вместе с ним, притворившись, что иду за покупками. Мне хотелось проводить его до станции метро. Другого способа выразить свою радость у меня не было. День стоял ясный, и возвращающиеся с базара домохозяйки шли, украсив пальто веточками мимозы или фиалками.

— Думаю, надо написать об этом матери. Боюсь только, она так обрадуется, что захочет приехать в Париж.

— Подожди лучше, пока тебя не осмотрит врач.

— Да разве и так не ясно? — удивилась я.

У входа в метро был маленький цветочный магазин. Я купила там целую охапку мимозы и примул и, вернувшись, украсила ими комнаты. Мимоза на столе у окна сверкала золотом. Сев рядом, я взялась за письмо матери. Мне почему-то хотелось, чтобы она меня похвалила, да и разве я этого не заслуживала? Письмо невольно получилось очень подробным и ласковым. Я проговорилась даже, что Миямура не выразил никакой радости по поводу моей беременности, настолько была увлечена писанием. И, написав это, почувствовала, как в душе возникли прежние сомнения.

"Подожди лучше, пока тебя не осмотрит врач…" Вспомнив, каким озабоченным тоном он это сказал, я отложила кисть, и от моего утреннего радостного настроения не осталось и следа.

Как ужасно, когда женщина настолько не уверена в себе! Достаточно жеста или слова мужа, чтобы сделать её счастливой или, наоборот, несчастной. Ну разве это не жестоко? Но может быть, я просто была слишком злопамятна и подозрительна? Так или иначе, я решила пойти на улицу Лафонтена и навестить Марико Аоки.

Дом 26 по улице Лафонтена принадлежал мадам Этьен, это был изящный трёхэтажный особняк в старинном стиле, стоящий позади большого многоэтажного дома. Особняк утопал в зелени: прямо за ним начинался монастырский сад. Я слышала, что где-то в этом районе находилось уединённое жилище "Дамы с камелиями", и подумала, что оно должно быть именно таким. Толкнув калитку, я вошла, и только раскрыла рот, чтобы поздороваться с дамой, читавшей в саду на скамейке, как та, сняв очки в чёрной оправе, улыбнулась и спросила:

— Вы, наверное, подруга мадемуазель Аоки?

Затем предложила мне сесть.

— Я тут греюсь на солнышке… — сказала она, а потом, словно спохватившись, добавила: — Или вы предпочитаете войти в дом?

У меня закружилась голова: "Значит, Марико действительно в Париже". И я стала лепетать что-то вроде того, что я подруга Марико и пришла навестить её… Мадам сразу же отложила книгу.

— Думаю, нам лучше действительно пройти в дом, — улыбнулась она и спросила: — А как вас зовут?

По оплошности у меня не было с собой визитной карточки, и я неожиданно для себя самой сказала:

— Синко Каидзима.

— Мадемуазель Каидзима? — снова улыбнулась она, потом, очевидно заметив обручальное кольцо, поправилась: — Простите, мадам Каидзима.

Я уже раскаивалась, что не назвала своего настоящего имени, и, чувствуя себя весьма скованно, прошла из сада в гостиную, выходящую окнами в сад.

Садясь в предложенное мне кресло, я сообразила, что вряд ли будет приятно встречаться с Марико в присутствии этой женщины, ведь я не знала даже, о чём стану с ней говорить. "Похоже, я снова потерпела поражение", — растерялась я и со страхом стала ждать появления любовницы мужа. Однако мадам, пододвинув ко мне стул, сказала:

— А ведь мадемуазель Аоки уехала в Японию. У меня такое чувство, будто это было совсем недавно, но на самом деле прошёл уже целый год.

— Я ничего об этом не знала, — пролепетала я. — Мы с мужем выехали из Японии раньше… Год прожили в Америке. Как жаль, мы с Марико договорились встретиться в Париже…

Бормоча какие-то невнятные извинения, я встала и хотела уйти, но мадам остановила меня. Она сказала, что рада случаю поговорить о Марико, и попросила меня дождаться её дочери, которая вот-вот должна вернуться… Когда вернулась дочь, она снова не отпустила меня, предложив вместе выпить в саду чаю.

Узнав о том, что Марико год назад действительно вернулась в Японию, я испытала облегчение, но меня стало разбирать любопытство, мне захотелось побольше узнать о Марико. К тому же её письма отчасти подготовили меня к разговору с мадам. Я знала, что она вдова знаменитого географа и известная пианистка. Знала, что дочь её учится на естественном факультете в Сорбонне и занимается физической географией. Мне было известно и то, что Марико призналась мадам в своей любви к Миямуре — разговор завязался из-за стоящей на камине фотографии — и что отношения между ними были вполне доверительные, так что Марико советовалась с мадам даже в таких делах, о каких "не решилась бы советоваться с собственной матерью". Поэтому, как ни дурно это было, я поддалась искушению выведать у мадам Этьен что-нибудь об отношениях Марико и Миямуры. К счастью, мой французский был достаточно хорош для того, чтобы понимать мадам, и достаточно плох для того, чтобы скрыть собственные намерения. "Если я вдруг спрошу что-нибудь, чего спрашивать нельзя, она простит меня, решив, что я просто не умею выразить свои мысли… Так или иначе, хорошо, что я не назвала себя Миямурой", — подумала я и окончательно успокоилась.

— Значит, Марико всё-таки вышла замуж за Миямуру и уехала в Японию? — спросила я как бы между прочим.

У мадам сделалось такое недоуменное лицо, будто я застала её врасплох, но, очевидно подумав, что мы с Марико были не самые близкие подруги, она успокоилась и пригласила меня на второй этаж:

— Посмотрите комнату, где жила Марико. Я оставила всё как было, ждала, что она вернётся…

Открыв дверь, ведущую в большую, обращённую на юг комнату на втором этаже, я обнаружила, что в ней действительно всё осталось в том виде, как было при Марико. Мебель: кровать под кружевной накидкой, зеркальный шкаф, стол и стулья — была несравненно изящнее, чем в нашей квартире, на туалетном столике стояли фотографии Марико. Рядом с этой комнатой была другая, точно такая же, она отделялась от неё общими ванной и туалетом. Открыв окно, мадам принялась подробно рассказывать мне, что, когда господин Этьен был в добром здравии, они с ним сами жили в этих комнатах, когда же муж скончался, она отдала его комнату дочери, свою же уступила приехавшей вскоре Марико. Потом, плотно прикрыв дверь, ведущую в соседнюю комнату, шёпотом добавила:

— Если бы человек, которого Марико любила, приехал в Париж, я поселила бы его в комнате дочери.

Я дрожала от возбуждения и любопытства. Неужели именно за этим столом Марико писала Миямуре свои страстные письма? И пользовалась этой зелёной настольной лампой? И эти духи, запах которых ещё не успел выветриться, тоже её? Я внимательно рассмотрела три фотографии, стоявшие на туалетном столике. Потом подошла к окну и выглянула в монастырский сад. О нём Марико тоже писала в одном из писем.


"Говорят, уходя в монастырь, человек обретает спасение и все его страдания остаются позади. Я часто думаю: а не уйти ли и мне в монастырь? А иногда мне хочется иметь такого же духовника, как у мадам, я могла бы раз в неделю исповедоваться ему, и Бог прощал бы мои грехи. Глядя в такие дни на запущенный пустынный монастырский сад за окном, я испытываю сердечное умиление. Несколько дней тому назад лекций у меня не было, я грелась в нашем дворике на солнышке, рассеянно поглядывая в сторону монастырского сада, и вдруг увидела, что в аллее, где обычно не бывает ни души, под деревом стоит монахиня в чёрном и внимательно смотрит на сидящего на ветке зелёного попугая. Время от времени попугай металлическим голосом произносил какие-то слова, которых я не разбирала, но всё равно в облике этой монахини было что-то такое, отчего у меня стало теплее на душе. Назавтра монахиня снова стояла в аллее. Металлический голос попугая был слышен мне даже из комнаты, но на следующий день монахиня не появилась, и больше я никогда не видела ни её, ни попугая. Зачарованно глядя на аллею, я рисовала в своём воображении судьбу этой монахини. Не потому ли, что я так несчастна?"


Глядя теперь на запущенный сад, я вдруг подумала: а в чём, собственно, несчастье Марико? Но мадам Этьен, закрывая дверь, сказала:

— Бедная Марико! Познакомившись с ней, я поняла, в чём прелесть японских женщин, и полюбила Японию. Она обещала, что когда-нибудь приедет вместе с мужем, и я готова принять их в любой момент.

Спустившись в гостиную на нижнем этаже, мы долго ещё беседовали. Если подытожить всё, что мне рассказала мадам Этьен, получается, что Марико три года ждала Миямуру в Париже, но он всё не приезжал, и отношения их разладились. Миямура старался поднять дух Марико, обещал, что постарается приехать как можно быстрее, написал, что уйдёт из университета и поступит на работу в частный госпиталь, где готовы были предоставить ему средства на поездку в Европу с тем условием, чтобы по возвращении в Японию он работал у них.

Но, очевидно, Марико не хотела отступаться от своих планов, по её мнению, если бы Миямура бросил свои исследования, их брак не принёс бы им ничего, кроме чувственного удовлетворения, он не только не был бы одобрен её семьёй, но в конце концов, скорее всего, свёл бы на нет их пылкую любовь. Она, наверное, начала понимать, что их страстное чувство вызывает у окружающих одну лишь жалость. И тогда Марико написала Миямуре, что больше не будет ждать его в Париже, а немедленно вернётся в Японию и там выйдет за него замуж. Но тут уже Миямура стал упрашивать её не делать этого, говоря, что нелепо возвращаться в Японию только для того, чтобы выйти замуж, что они должны верить друг другу и надеяться на будущее. Ещё он написал ей (и здесь рассказ госпожи Этьен очень расходился с тем, что я слышала от самого Миямуры), что брак должен делать счастливыми не только тех, кто в него вступает, но и всех окружающих. Похоже, что Марико очень страдала и в результате предприняла попытку расстаться и со своей любовью, и со своими надеждами.

Скоро она встретилась в Париже с неким Ногавой, который был сыном знакомого её отца. Два или три месяца потребовалось для того, чтобы в ней созрело решение выйти за него замуж, после чего Марико сразу же засобиралась в Японию. Разумеется, она рассказала Ногаве о Миямуре, и вскоре они оба вернулись в Японию — Марико через Индийский океан, а Ногава — через Америку, предполагалось, что она ещё раз встретится с Миямурой, чтобы окончательно проститься со своим прошлым, а затем они с Ногавой поженятся. Тогда-то она и пообещала госпоже Этьен приехать во Францию вместе с мужем. Ногава изучал в Сорбонне экономику, предполагалось, что, вернувшись в Японию, он поступит на службу в одну из известных торговых фирм, связанных с семейством Ногава, и будет работать в парижском филиале…

Всё это было совсем как в романе, и я жадно слушала мадам, наконец успокоившись и избавившись от своих подозрений. Я не пыталась разобраться в мотивах поведения Марико, в чувствах Миямуры, я просто тайно радовалась тому, что пришла сюда не зря, что сомнения мои разрешились и призрак Марико, всё время стоявший между мной и мужем, наконец исчез, но тут мадам сказала:

— Мне одно только непонятно. Марико не пожелала избрать путь любви, который принёс бы счастье не только ей, но и её близким, ведь они наверняка радовались бы, видя, как она счастлива, нет, она предпочла сделать счастливыми близких, избрав совершенно иной путь, а именно — убив свою любовь… А ведь она так молода, и я знаю, как она любила и как страдала. Вот что кажется мне странным. Я много думала над этим, и мы с дочерью даже говорили как-то, что, наверное, она чувствовала примерно то же, что чувствует человек, совершающий харакири… Вам так не кажется?

Но я не могла ответить на её вопрос и только загадочно улыбалась.

Более того, почему-то не понимая, что мне давно пора прощаться, я всё не уходила, когда же вернулась домой дочь госпожи Этьен, Луиза, согласилась выпить с ними чаю, а поскольку все темы были уже исчерпаны, сидела за столом, хлопая, как дура, глазами, и слушала, как они расхваливают Марико, время от времени вставляя что-нибудь вроде: "нет, спасибо", "да, пожалуйста". Конечно, французы мастера говорить комплименты, но ждать её целый год, оставляя комнату незанятой… Наверняка Марико была именно такой, как её хором расписывали мать и дочь:

— Общаясь с ней, мы поняли, что Япония страна высочайшей духовности. Такие, как Марико, не появляются на пустом месте.

Разумеется, мне было так далеко до неё… И не случайно Бог покарал меня.

Я долго мучилась, не зная, рассказывать ли Миямуре о своём визите к мадам Этьен. Мне казалось, что хорошая жена не должна иметь тайн от мужа, а я хотела быть ему хорошей женой особенно теперь, когда убедилась в том, что он окончательно порвал с Марико и что я могу доверять ему по-прежнему, как в первые дни нашей семейной жизни. Поэтому я решила ему признаться, но всё оттягивала этот момент — то ли из упрямства, то ли от излишней робости, которая лишала меня дара речи, как только я собиралась заговорить.

Но вот однажды, когда, вернувшись поздно вечером из института, он поспешно переодевался в домашнее платье, собираясь спуститься в столовую, я небрежно бросила:

— Я была на улице Лафонтена.

И поскольку до него, как видно, не дошёл смысл этой фразы, ещё раз повторила:

— Я была в доме, где когда-то жила Марико.

Миямура вздрогнул, как от удара, перестал чистить щёткой свой костюм и, обернувшись, уставился на меня. Его лицо сразу стало суровым, а в глазах я прочла упрёк и вопрос: "Зачем ты туда ходила?" Теперь-то я понимаю, что должна была попросить у него прощения, рассказать о своих естественных для слабой женщины сомнениях, о том, что я просто не могла удержаться, но, когда я увидела его окаменевшее лицо, встретилась с его беспощадным взглядом, меня пронзила одна-единственная мысль: а что я такого сделала?

— Я просто хотела встретиться с Марико. Хотела узнать, живёт ли она в Париже.

— Но я ведь говорил тебе, что её здесь нет, ты что же, мне не веришь?

Миямура задохнулся от ярости, мне показалось, что он меня сейчас ударит, — таким я его никогда не видела прежде и невольно отшатнулась, защищаясь.

Сжимая в руке щётку, он шагнул было ко мне, но вдруг повернулся и быстро скрылся в ванной. Почувствовав, что опасность миновала, я вздохнула с облегчением, но тут же из ванной раздался стук брошенной на пол щётки.

Когда Жоржетт крикнула за дверью, что ужин готов, Миямура вышел из ванной. Судя по всему, он вполне овладел собой, выражение его лица было самым обычным, и я успокоилась. В тот вечер на ужин были приглашены двоюродная сестра мадам Марсель с супругом, и я не хотела, чтобы они догадались о нашей ссоре.

Сестра мадам Марсель была замужем за евреем по фамилии Бернштейн, поэтому никто из родственников не хотел с ней общаться, и только мадам Марсель защищала её и иногда приглашала к себе в дом.

Во время ужина я внимательно наблюдала за Миямурой. В то время у меня был очень хороший аппетит, и, как ни стыдно мне было, я съела всё, не оставив ни кусочка, он же не доел суп, чего с ним никогда прежде не случалось, и даже котлету выбрал самую маленькую, хотя очень их любил. И хлеба взял всего один ломтик. Я беспокоилась, думая, что он лишился аппетита из-за нашей ссоры. Но с четой Бернштейн он беседовал с явным удовольствием. Дочь Бернштейна позировала одному известному скульптору для статуи Жанны Д'Арк, которую предполагалось установить в городе Ф. Статуя была закончена несколько дней назад, и все считали её настоящим шедевром. Бернштейн смеялся, находя очень забавным, что французы сделали объектом поклонения дочь всеми презираемого еврея, причём совершенно игнорировал то обстоятельство, что его рассказ явно шокировал и его жену, и госпожу Марсель. Только Миямура поддержал его, сказав, что видел работы этого скульптора и они ему нравятся, после чего обрадованный Бернштейн говорил уже не останавливаясь. Он обещал свозить нас к скульптору и заявил, что на обратном пути мы должны непременно заехать в Ловансон на виллу Бернштейнов, где есть прекрасный фруктовый сад и скоро поспеет клубника. Этот очень жизнерадостный лысый человек, неистово вращающий голубыми глазами, отвлёк и развеселил Миямуру, чему я была очень рада. В самом деле, если бы в тот вечер не пришли Бернштейны, мы долго бы ещё терзали друг друга, испытывая взаимную неловкость.

После ужина все прошли в гостиную, супруги Бернштеин играли на рояле, пели, и даже мадам Марсель под аккомпанемент сестры спела арию из "Травиаты".

— Конечно, в моём возрасте уже не годится петь такое… — смеялась она, потом сказала: — А не угостить ли мне вас старым коньяком, кажется, в моём погребе ещё осталась бутылка-другая? — и, звеня нанизанными на цепочку многочисленными ключами, ушла на кухню. Удивительно, эти трое веселились, как молодые, хотя были куда старше нас, а мы, словно старики, весь вечер просидели в углу комнаты.

Меня тоже просили играть на рояле, но я отказалась, не желая терзать слух парижан своим дурным исполнением. Миямура, подойдя к стоящему на мольберте посредине гостиной пейзажу Коро, рассеянно любовался картиной, приподняв обычно прикрывавшую её ткань. Он всегда говорил, что это самая ценная вещь в доме.

Когда потом мы поднялись в свою комнату, Миямура, сказав, что ему надо подготовиться к завтрашнему дню, уединился в кабинете, а я решила принять ванну. Лёжа в воде, я снова и снова перебирала в памяти наш разговор с мадам Этьен. Я хотела понять, почему муж едва не ударил меня. Однако, сколько я ни думала, единственный определённый вывод, к которому я пришла, — Марико ушла из жизни Миямуры. Наверное, он и рассердился-то не на меня, а на Марико, которая его бросила… В конце концов я совершенно успокоилась и в ту ночь спала особенно крепко. (Мне и в голову тогда не пришло, что своими подозрениями я растоптала его веру в меня, его любовь…)

На следующий день, после того как Миямура ушёл в институт, я вдруг подумала: "А не заглянуть ли мне в его дневник? Может быть, следовало давно сделать это?" Дневник лежал в ящике его стола. Он уже исписал ту тетрадь в матерчатой обложке, которую купил, когда мы возвращались из посольства, и теперь у него была другая толстая тетрадь в такой же матерчатой обложке, только на этот раз белой. Раскрыв её на заложенной промокашкой странице, я действительно увидела запись, сделанную вчера вечером.

"8 апреля. Ясно. Тепло. Она беременна, поэтому лучше не обращать внимания…" И ничего, кроме этой загадочной фразы. Полистав тетрадь, я обнаружила, что обычно в день он исписывал одну-две страницы. Нашла и записи, сделанные в тот день, когда я призналась ему в своей беременности. Он подробно описывал результаты экспериментов, во всех подробностях пересказывал содержание своей беседы с зятем госпожи Кюри, господином Жолио, а в конце было написано следующее:

"Вечером гуляли с женой по лесу. Сумерки были очень красивы, моросил холодный дождь. Жена сказала, что беременна. Удивился. Впрочем, чему тут удивляться? Боюсь только, что мне рано становиться отцом. Я ещё ничего не достиг. Да и жена… Она слишком ещё духовно незрелый человек, сможет ли она стать хорошей матерью? Сомневаюсь. И не опасно ли ей рожать, ведь в юности у неё был плеврит".

Фраза "она слишком ещё духовно незрелый человек" заставила меня улыбнуться, но я так и не поняла, что значит эта вчерашняя строчка: "Она беременна, поэтому лучше не обращать внимания…" Почему-то она вызывала у меня смутную тревогу.

Может быть, он имел в виду, что я пошла к мадам Этьен, повинуясь случайной прихоти беременной женщины, а потому призывал себя к терпению?

Как-то Миямура сказал мне:

— Я занимаюсь физиологией человека, изучаю разные проявления его организма с медицинской точки зрения и, сосредоточиваясь на плоти, забываю о духе. Мне всегда было свойственно сводить человеческую деятельность исключительно к физиологии, это от Марико я узнал, что у меня есть ещё и душа.

Значит, он настолько низкого обо мне мнения, что считает невозможным толковать мои поступки иначе, чем с точки зрения физиологии? Получается, что у меня нет ни души, ни сердца, и, поскольку я беременна, от меня можно ждать любых выходок, а ему остаётся только терпеть и не обращать внимания? Ну, это уж слишком! Да, сейчас-то я понимаю, как глупо себя вела тогда, я всё понимала превратно и конечно же не стоила его мизинца… Я действительно была слишком ещё незрелым человеком, и единственное, что ему оставалось, — не обращать на меня внимания.


Спустя два дня Миямура повёл меня к профессору медицинского университета. Этого профессора рекомендовали нам сослуживцы мужа из института Кюри, и он отнёсся к Миямуре с большим почтением, видя в нём коллегу. Естественно, он был любезен и со мной, как с женой этого коллеги. Из их разговора я поняла, что профессор хорошо знаком с исследованиями мужа и весьма высокого о них мнения. Посетовав про себя, что, наверное, только одна я ничего не смыслю в работе мужа и отношусь к нему без должного уважения, я поклялась исправиться и постараться доказать ему свою преданность. Осмотр показал, что я была на четвёртом месяце беременности.

Профессор оказался очень добрым и мягким человеком.

— Поскольку ваш муж врач, вам нечего бояться, вы можете спокойно ждать, пока созреет этот плод, — пошутил он.

"Итак, душа моя остаётся незрелой, зато можно надеяться, что созреет плод в моей утробе". Я была достаточно легкомысленна, чтобы так думать, но конечно же я была очень рада, что стану матерью, и когда мы вышли из дома профессора на улице Гренель и муж сказал, что прямо отсюда пойдёт в институт Кюри, мне почему-то очень не хотелось расставаться с ним. Он предложил в половине пятого встретиться у пруда в Люксембургском саду и сходить в кафе "Ла Маркиз" возле универмага Бон Марше выпить какао. Разумеется, я с восторгом приняла это предложение. Я хотела было направиться в универмаг, чтобы скоротать там оставшиеся часы, но тут же передумала и решила по примеру Марико побродить по территории Сорбонны. По дорожкам между старинных зданий шли девушки с портфелями. Мадам Марсель как-то говорила мне, что можно войти в любую приглянувшуюся тебе аудиторию и послушать лекцию, но на это я не отважилась. Хотя было ещё слишком рано, я двинулась в сторону Люксембургского сада и, пройдя мимо университетской церкви, вышла на улицу, по которой ходил трамвай. Вдруг на глаза мне попался маленький книжный магазин "Вре", о нём несколько раз упоминала в своих письмах Марико. "Неужели это тот самый магазин?" — подумала я и вошла в него. Продавец — коренастый здоровяк с рыжей бородой — тут же обратился ко мне как к старой знакомой:

— Ну-с, какую книгу мы ищем сегодня?

"Наверное, точно такие же слова он говорил Марико", — подумала я и спросила:

— А что читают сейчас французские студентки?

Продавец почесал в затылке, словно мой вопрос поставил его в тупик, потом протянул мне книгу:

— Может быть, возьмёте эту?

Это была книга под названием "Тесные врата", мне она показалась слишком трудной, но я её купила.

В Люксембургском саду дети пускали в пруду кораблики. Возле колясок, греясь на солнышке, сидели с вязаньем мамаши и няньки. Я тоже села на скамью и подумала: "Какое счастье, что и мой ребёнок появится на свет в Париже!" Мне хотелось возблагодарить за это Бога. Мне казалось, что только к нему я могу обратить невыразимую словами благодарность, переполнявшую моё сердце.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Сознание того, что во мне зародилась новая жизнь, продолжение жизни моего мужа, делало меня такой счастливой, какой я ещё не бывала. Где-то я читала, что каждый из супругов строит для другого храм счастья, но, только забеременев, я смогла понять глубокий смысл этих слов. Мне казалось, что моё тело уже не принадлежит мне, а, меняясь с каждым днём, постепенно уподобляется телу мужа. Это удивительное ощущение полнило мою душу ни с чем не сравнимой радостью. Ведь как я ни любила мужа, до сих пор мы всё же оставались отдельными, хоть и связанными друг с другом существами, я никогда не знала, о чём он сейчас думает, и это повергало меня в беспокойство. Теперь же у меня появилось такое чувство, будто я всем своим телом, всем сердцем вобрала в себя мужа, и глубокое умиротворение пустило ростки в моей душе. Мне трудно выразить это словами, но только теперь я почувствовала наконец себя его женой, и необыкновенная радость и удовлетворение полнили всё моё существо. Только теперь мне открылся истинный смысл столь любимых французами притяжательных местоимений "моя", "мой", которые раньше меня скорее раздражали — моя жена, мой муж.

Моё тело менялось, и я втайне надеялась, что мне удастся изменить и свою душу. Но душа — это такая странная вещь. Мне всегда казалось — что может более принадлежать тебе? А получается, что душа — это какое-то живое, отдельное от тебя существо, не желающее подчиняться твоей воле. Может быть, я просто ещё не научилась как следует владеть собой? Я старалась измениться, старалась сократить расстояние, отделявшее мою душу от души Миямуры, но мне это никак не удавалось: во мне, словно сорные травы, разрастались собственные мысли, собственные чувства. Я вдруг поняла, что, когда говорят о предопределении, о карме, имеют в виду именно эти сорные травы души. И только выпалывая эти сорные травы, я могу совершенствоваться и утверждаться в своей любви к мужу. Но сколько я их ни выпалывала, они всё равно прорастали да прорастали, и я стала молиться созданному моим воображением Богу: "Помоги мне вырвать с корнем эти сорные травы, так упорно прорастающие в моём сердце".

(Моя дорогая девочка, твоей глупой матери надо было зачать тебя, чтобы обрести наконец смирение. Какие слова мне найти, чтобы выразить то, что я чувствую? Только узнав, что стану матерью, я по-настоящему полюбила своего мужа, твоего отца. Ведь выйдя за него замуж, я так и осталась спесивой и неотёсанной дочерью Каидзимы, духовно совершенно не подготовленной к браку. Но стоило тебе поселиться в моём теле, как ты начала менять меня.)


В том году по совету профессора Б. я уехала из Парижа, чтобы провести лето в деревне. Все парижане, и бедные и богатые, летом непременно уезжают за город на месяц или два. В прошлом году, когда мы только что приехали в Париж, этот обычай показался мне какой-то причудой роскоши и лености. Ведь парижское лето вовсе не такое жаркое и влажное, особенно по сравнению с Японией, оно настолько легко переносится, что Миямура, к примеру, даже ни разу не надел летнего костюма. Однако, проведя в Париже год, я поняла, что этот выезд за город совершенно необходим. Одного года хватило, чтобы я утратила свойственный мне румянец, его помогали поддерживать только косметические ухищрения, да и вообще стала чувствовать себя плохо. Здоровяк Миямура и тот жаловался на слабость и усталость, поэтому, не будь я беременна, мы бы непременно выехали куда-нибудь на море, а то и съездили в Швейцарию или Германию, во всяком случае так планировал Миямура. Теперь же, озабоченный моим состоянием, он совершенно с ног сбился, подыскивая для меня какое-нибудь местечко за городом, куда не надо было бы долго трястись на поезде. К счастью, у Бернштейна была большая вилла к югу от Парижа, всего в часе езды от города, и он пригласил нас к себе, заявив, что в их загородном доме летом всегда собирается много друзей и они очень весело проводят время. Так вот и получилось, что мы уехали на лето в небольшую захолустную деревушку, раскинувшуюся вдоль тракта, ведущего в Тур. Из Парижа мы выехали второго июля. Вилла стояла под большим холмом на берегу светлой чистой речушки, повсюду цвели белые дикие хризантемы, которые называются здесь "кокелико". Сам холм, поросший липами, был для обитателей виллы чем-то вроде сада. Пройдя по липовой аллее, можно было выйти в деревню, расположенную по другую сторону холма. Деревня состояла из десятка крестьянских домов, разбросанных вокруг церквушки со старинной колокольней, за домами виднелись поля и пастбища. Колосья пшеницы уже налились, а по зелёным пастбищам бродили стада овец и коров.

Мне французская провинция была в диковинку, и в первые дни после приезда я охотно бродила с Миямурой по окрестностям, но не прошло и недели, как всё здесь стало меня раздражать.

То ли потому, что Бернштейн был евреем, то ли ещё по какой причине, но его друзья все как один были немного чудаковаты. Кроме нас, в доме жили ещё четыре семьи, все они говорили по-французски, но больше я ничего о них не знала. Откуда они приехали? Чем занимаются? Все они говорили, что главное в их жизни — искусство, были очень веселы и общительны, но, к сожалению, донельзя распущены в быту. Я бы ещё понимала, будь они художниками, поэтами или музыкантами, но никто из них не имел определённой профессии. Они только говорили, что пишут картины, сочиняют стихи, играют на рояле, а сами целыми днями просто бездельничали, наслаждаясь жизнью. Конечно, это было совершенно не моё дело, но я боялась, что Миямура попадёт под их влияние. Вилла состояла из главного дома и двух флигелей, между которыми был небольшой дворик, но все жили только в двухэтажных флигелях, снаружи напоминавших старинные замки, тогда как в одноэтажном главном доме, предназначенном для совместного времяпрепровождения, находились столовая, гостиная, игровая комната, а также библиотека и мастерская. Здесь же стояли два рояля.

Во время обедов и ужинов разгорались настоящие дискуссии, обсуждались политические события, экономика и искусство. После ужина одни музицировали, другие предпочитали карты или маджонг. Мне хотелось, чтобы Миямура держался от всего этого подальше, но он принимал участие во всех дебатах. И не отказывался, если его приглашали сыграть в карты или маджонг. До меня же ему и дела не было.

Разумеется, я огорчалась, лишившись общества мужа и вынужденная всё время проводить с детьми. В доме было несколько детей от восьми до шестнадцати лет, родители не обращали на них никакого внимания, и когда они принимали меня в свою дружную компанию, я могла по крайней мере практиковаться во французском, но мне было неприятно, что взрослые явно игнорируют меня, обращаясь со мной как с ребёнком, поэтому я сердилась на Миямуру и то и дело уходила к себе во флигель. Комната, в которой я жила, манерно называлась "Красная комната", мне объяснили, что это название заимствовано из знаменитого романа североевропейского писателя Стриндберга. И обои на стенах, и потолок — всё было в красных тонах, ковёр тоже был красным, эта нарочитость раздражала меня, казалась проявлением дурного вкуса. Кроме того, когда я одна уходила во флигель, оставляя Миямуру в главном доме, то, увлечённый беседой и играми, он, совершенно не считаясь со мной и моими желаниями, возвращался очень поздно, и я слышала, как в коридоре он пересмеивается с дамами, желая им спокойной ночи.


Я постоянно дулась на Миямуру и надоедала ему своими упрёками, но он только сердился и оправдывался тем, что для приобретения жизненного опыта полезно общение со всякими людьми. Может быть, это и так, но, по-моему, в жизни этих людей трудно было отыскать что-нибудь поучительное. С их уст не сходили громкие слова о жизни и об искусстве, но по-настоящему их интересовали только биржевые новости, и даже женщины становились сами не свои, когда поднимались в цене акции Суэца или дешевели акции Стиля. Более того, кому-то пришло в голову, что по дороге перед воротами виллы очень интенсивное движение, поэтому решено было соорудить там маленькое кафе и торговать молоком, кофе, булочками и фруктами. После этого я вообще перестала понимать что-либо в их безалаберной, сосредоточенной на одних удовольствиях жизни, и даже у Миямуры, похоже, возникли какие-то сомнения.

Всё это доставляло мне немало неприятных минут, и в конце концов, вспомнив, что мой учитель французского проводит лето где-то в Компьенском лесу, я тайком от мужа отправила ему письмо, в котором интересовалась, нет ли поблизости приличного отеля, где можно было бы поселиться. Ответ пришёл через три дня после праздника взятия Бастилии. Учитель писал, что совсем рядом с лесом есть тихий отель, и когда он пошёл туда, чтобы навести справки, ему сказали, что коль скоро речь идёт о японцах, их с удовольствием примут, хотя все комнаты забронированы заранее.

Я тут же решила как можно быстрее переехать в Компьень, тем более что недавно, как раз в День взятия Бастилии, произошла довольно неприятная история.

Случилось же вот что. В день национального праздника все обитатели виллы отправились в ближайший городок, чтобы посмотреть, как справляют этот праздник в провинции.

Это был совсем маленький городок, с населением в несколько тысяч человек, но в тот вечер на площади перед зданием мэрии была такая толкучка, словно там собрались все жители города. Вокруг развевались государственные флаги, у фонтана громко и не очень стройно играл духовой оркестр, а взрослые и дети плясали, словно охваченные каким-то безумием. Чета Бернштейнов, а за ней и все остальные тут же смешались с толпой и стали весело отплясывать. Миямура предложил и мне присоединиться к танцующим, чем немало меня удивил. Дело даже не в том, что я не умела танцевать, меня поразила абсурдность самого предложения, и я не нашлась, что ответить. Он настаивал, говорил, что, независимо от того, умеем ли мы танцевать или нет, лучше взяться за руки и делать вид, будто мы танцуем. Дескать, если не попробовать самому, то никогда не поймёшь, что эти люди ощущают. Мне стало скучно, и, сославшись на усталость, я прошла в близлежащее кафе, решив немного отдохнуть на веранде. Миямура присоединился ко мне. На веранде уставшие от танцев люди пили содовую или пиво. Через некоторое время появились разгорячённые супруги Марукки, тоже жившие на вилле, и неожиданно Мадлен пригласила Миямуру танцевать. Я думала, он откажется, но он с удовольствием согласился. Мадлен взяла его под руку, и, выйдя на площадь, они тут же смешались с толпой. Я была поражена, увидев, как прекрасно он танцует. Мадлен было около тридцати, а её мужу уже около шестидесяти, он говорил мне комплименты, тяжело дыша, отчего его седая борода шевелилась. Рассеянно отвечая мсье Марукки, я всё время искала взглядом в толпе своего мужа, которого у меня так неожиданно похитили. Теперь-то я понимаю, что мне надо было самой взять под руку Миямуру и пойти с ним танцевать. Да, я не умела, но можно ведь было и поучиться. Нехорошо дуться и ревновать, отказываясь веселиться вместе со всеми.

Когда Миямура с Мадлен вернулись на веранду, я тут же потребовала, чтобы мы немедленно ушли. Муж как будто растерялся, но, сказав:

— Жена устала, разрешите нам откланяться, — вежливо простился с Мадлен, что мне тоже совсем не понравилось.

Он предложил вернуться пешком, дескать, вечер такой хороший, светит луна и пыли совсем нет, но я настояла на своём, заявив, что хочу вернуться на автомобиле. Ничего похожего на такси в этом провинциальном городке не было, нам предложили пойти поискать гараж, но там тоже никого не оказалось, все ушли на праздник. Тогда муж позвонил на виллу и попросил, чтобы за нами прислали автомобиль. Вечер выдался прохладный, к тому же я вовсе не так уж устала и вполне могла дойти пешком, теперь мне и самой непонятно, почему я так настойчиво требовала автомобиль. Только для того чтобы сорвать на Миямуре свою досаду, другого объяснения я найти не могу. Жена хозяина гаража, пожалев нас, разыскала мужа, и нам дали автомобиль, но даже уже сидя в нём, я продолжала злиться, я готова была тут же немедленно возвратиться в Париж.

На третий день после этого случая пришёл ответ от моего учителя из Компьеня, я тут же отправила телеграмму, прося забронировать нам номер, и на следующее утро мы уехали. Я твёрдо решила уехать и, даже если бы Миямура воспротивился, уехала бы одна. Мне и в голову не пришло, что своим поведением я ставлю мужа в неловкое положение.

В Компьене нас встретил мой учитель французского, мсье Юбер. Гостиница, в которой он снял для нас номер, находилась к северу от Компьенского замка, это был скорее пансион, чем гостиница, но мне там очень понравилось. Нам выделили якобы лучшую комнату на втором этаже с южной стороны. Непокрытый ковром деревянный пол, деревянные столбы… В гостинице было так тихо и уютно, что на душе у меня стало легко и радостно. К тому же постояльцев оказалось совсем немного и никто не нарушал нашего супружеского уединения. Мсье Юбер жил дальше, в лесу, в монастыре, и только иногда наведывался к нам. Здесь я могла отдохнуть от той безалаберной жизни, которая так раздражала меня на вилле. И я наконец успокоилась, мне казалось, что впервые после долгого перерыва мы остались с мужем наедине.

Каждое утро мы ходили на прогулку к замку. Иногда заходили и внутрь, но чаще прогуливались по прекрасному саду. Муж брал с собой книгу и читал, устроившись на скамье под деревом или на галерее, а я, сидя рядом с ним, вязала что-нибудь вроде пинеток для будущего младенца.

После обеда мы снова шли туда. Я, не давая себе труда подумать, нравится ли такая жизнь моему мужу, с восторгом предавалась безмятежной праздности. Иногда Миямура брал экипаж и вёз меня кататься по лесу. Ему это очень нравилось, а может быть, он просто скучал со мной. В лесу хранился пассажирский вагон, в котором когда-то, после Первой мировой войны, был подписан Компьенский мир. Повсюду виднелись обгоревшие от взрывов деревья. По лесным дорожкам бродили добровольные гиды — как правило, покалеченные солдаты, безрукие, с изуродованными лицами… Через два или три дня после приезда в Компьень Миямура уже во всех подробностях знал историю и географию здешних мест и, куда бы мы ни шли или ни ехали, с удовольствием рассказывал мне и о городе, и о лесе, и о замке.

Иногда мы заезжали за мсье Юбером и катались по лесу вместе. Думаю, Юбер решил, что Миямура приехал в Париж специализироваться в военном деле, так подробно тот рассказывал о событиях Первой мировой войны, о тех днях, когда к этому лесу подступили немецкие войска.

Я была счастлива. Иногда у меня возникали всякие причуды: к примеру, однажды вдруг ни с того ни с сего нестерпимо захотелось земляных орешков. Они мне даже снились. Помню, ещё когда мы жили на вилле, мне вдруг захотелось суси. Я даже попросила Миямуру съездить в Париж и купить для меня суси либо в столовой японского клуба, либо в маленьком японском ресторанчике, который назывался "Токива". Но он не поехал, решив, что я просто капризничаю. Вместо этого он попросил мадам Бернштейн дать мне маленькие маринованные огурчики, которые называются "корнишоны". Эти корнишоны оказались страшно солёными, но с их помощью мне удалось каким-то образом забыть о суси, я их ела несколько дней, и надо мной все смеялись, называя мадам Корнишон. А уж когда мне захотелось земляных орешков, которых я никогда не видела в Париже, я и словом о том не обмолвилась, опасаясь, что Миямура станет ругать меня, сочтя и это очередным капризом. Но я была так счастлива тогда, что и не подумала огорчиться.

— Жаль, что мы не в Японии, уж там-то я наверняка досыта наелась бы земляных орешков, — вырвалось у меня однажды вечером, как будто отсутствие земляных орешков было самым большим недостатком нашей жизни во Франции. Миямура удивился и сказал, что завтра же утром съездит в Париж и купит их.

Я тут же стала отговаривать его, уверяя, что в Париже нет земляных орешков, но Миямура сказал, что прошлой осенью, когда мы ездили в Сен-Клу, он видел в парке фургоны с цыганами, и вот в этих-то фургонах и торговали орешками в маленьких бумажных кульках. Меня в который раз восхитила его способность разглядеть именно то, что нужно. Сама я была оглушена тогда шумом собравшейся на парижских задворках толпы, громом музыки, с удивлением разглядывала стоявшие повсюду гимнастические снаряды, диковинные аттракционы, мне и в голову не пришло смотреть, что продают в каких-то там фургонах. "Но ведь на этот раз цыган может и не оказаться в Сен-Клу", — сказала я, но Миямура ответил, что поищет: цыгане всегда бывают либо на площадях возле Орлеанских ворот, либо в районе Монмартра.

На следующее утро он встал пораньше, чтобы успеть на первый поезд. Провожая мужа, готового полтора часа трястись в поезде только ради того, чтобы купить для меня маленький пакетик орешков, я, всегда сомневавшаяся в его любви, почувствовала себя пристыженной.

Однако, может, ему просто было скучно сидеть со мной?

Он вернулся перед самым ужином, совершенно измученный. В поисках табора он прошёл от Орлеанских ворот до самого Монмартра, но цыган нигде не было. Официант в кафе сказал ему, что в воскресенье видел их в Венсенском лесу. Миямура тут же бросился туда, но их уже и след простыл. Отчаявшись, он решил привезти хотя бы суси, но когда он пришёл в японский ресторанчик и обо всём рассказал хозяину, тот уступил ему баночку консервированного арахиса. С торжеством вручив мне и суси и арахис, Миямура очень смеялся, сказав, что сначала весьма удивился, когда вместо земляных орешков ему дали арахис.

Шумно плескаясь в ванной, он с удовольствием рассказывал о том, как искал цыган, я же с полными слёз глазами открыла банку и принялась жадно пожирать орешки. Потом, смеясь, прокричала в сторону ванной: "Никогда не думала, что стану такой обжорой!"

Съев орешки и суси, я почувствовала себя вполне удовлетворённой. Я действительно была тогда очень капризна, вот Бог и покарал меня за это. Только уж слишком быстро настигла меня эта кара. В середине августа в Берлине предполагалось провести конференцию медиков, где должны были присутствовать представители от Японии. Из университета и одновременно из посольства неожиданно пришло распоряжение, чтобы на конференцию ехал Миямура. В глубине души я очень надеялась, что он откажется. Сопровождать его в Германию я не могла, перспектива же остаться в деревне одной без мужа повергала меня в уныние, хотя я и понимала, что за лето надо как следует окрепнуть, поскольку мне предстояло рожать впервые, да ещё в чужой стране. Получив приглашение на конференцию, Миямура тут же, совершенно не учитывая моего состояния, ответил согласием.

— Конечно, не хотелось бы оставлять тебя одну, — сказал он, — но здесь ведь очень спокойно, мсье Юбер будет навещать тебя время от времени, ты до осени будешь жить на свежем воздухе и набираться сил.

Я хотела попросить, чтобы он не ехал, но вдруг подумала: "А как бы на моём месте поступила Марико Аоки? Наверняка она бы проявила мужество и отпустила его. Неужели я хуже?" И ответила так:

— Не беспокойся обо мне. Ведь для тебя это прекрасная возможность побывать в Лейпцигском университете, да и в других местах тоже.

Стиснув зубы, я постаралась изобразить, что очень за него рада. Наверное, мужу было действительно скучно сидеть со мной, во всяком случае, как только он получил распоряжение ехать, он сразу оживился и повеселел, хотя и твердил беспрестанно:

— Не знаю, просто не знаю, что делать. Если бы не твоя беременность, мы бы поехали вместе…

Ничего не оставалось, как смириться с мыслью о разлуке. Я утешала себя тем, что теперь, когда муж живёт во мне, я не буду чувствовать себя одиноко. Мне очень хотелось, чтобы он похвалил меня. Я решила заранее вернуться в Париж и помочь ему собраться, но он сказал, что собирать ему особенно нечего, что лучше он лишний день проведёт в Компьене, и расстался со мной накануне отъезда. Он сказал даже, что, если бы не необходимость идти в посольство, он предпочёл бы уехать прямо отсюда.

Ещё раньше, по дороге в Компьень, я заехала в Париж и посетила профессора Б., который осмотрел меня и сказал, что беременность протекает нормально. Он сообщил, что уезжает отдыхать в Анси до начала октября, но надеется, что до того времени мне и не понадобится его помощь. Перед тем как ехать в Берлин, Миямура позвонил профессору Б. по междугородному телефону и долго советовался с ним. Профессор считал, что я вполне могу остаться в Компьене до осени, а в случае крайней необходимости предложил обращаться в свою парижскую клинику к его ученику, которого обещал предупредить заранее. Миямура связался с клиникой и оставил подробные указания хозяину гостиницы, так что за время его отсутствия ничего неожиданного произойти не должно было. Я и не подозревала в нём такой дотошности и педантичности, впрочем, таким и должен быть настоящий учёный. Кроме того, во мне постепенно крепла уверенность, что он меня любит. Поэтому, как муж и просил, я не поехала с ним в Париж и даже не пошла провожать его до станции. Неподвижно сидя в нашей комнате, я слушала, как в коридоре стихает звук его шагов. При мысли, что теперь я осталась одна, слёзы вскипали у меня на глазах, но я даже не позволила себе подойти к окну. Мне было так тяжело, ведь мы не расставались со дня нашей свадьбы…

После отъезда Миямуры я жила словно во сне. С одной стороны, я давно уже не испытывала такого удивительного чувства полной свободы: я могла делать что хотела, целыми днями валялась в постели, дремала. Но стоило мне вспомнить, что я одна, как меня пронзала мысль: "А ведь я так далеко от Японии!" Вдруг сообразив, что давно уже не писала ни родным, ни друзьям, я принялась за письма. В них, как могла, расписывала свою счастливую жизнь, но неожиданно почувствовала сильный приступ ностальгии, и у меня словно открылись наконец глаза: я поняла, как тосковала Марико, живя одна в Париже. Не желая и здесь уступать ей, я решила написать письмо Миямуре и даже несколько раз садилась за стол, брала ручку и бумагу, стараясь собраться с мыслями. Но каждый раз в моей памяти всплывали отдельные строчки из писем Марико, и, чувствуя, что мне никогда не удастся написать ничего подобного, я откладывала ручку, страшно недовольная собой. Вот так я и жила и ждала писем от Миямуры, таких писем, какие он писал Марико. Мы с ним никогда не писали друг другу, ведь, едва познакомившись, мы сразу же поженились, поэтому я с нетерпением ждала его писем, предвкушая, что увижу в них доказательство его любви ко мне, и гадая, что именно он напишет.

Однажды мсье Юбер пригласил меня прогуляться по лесу, и впервые со дня отъезда Миямуры я вышла из дома. Однако прогулка не доставила мне никакого удовольствия, за эту неделю я совсем разленилась и ощущала полное безразличие ко всему на свете. После того как мы вернулись, я пригласила учителя пообедать со мной и, когда мы сели за стол, обнаружила на своей салфетке пачку писем. В основном это были письма из Японии, но была и открытка от Миямуры.

"Доехал благополучно, заседания куда более интересные, чем я предполагал, поэтому очень занят. Постарайся не забывать о своём здоровье", — вот всё, что там было написано, и ничего более.

Я осмотрела открытку и с лицевой и с обратной стороны и, разочарованная, не захотела даже взглянуть на письма из Японии. Разговаривала я тоже с большим трудом, поэтому мсье Юбер, забеспокоившись, робко спросил:

— Какое-нибудь неприятное известие?

Поняв, что невольно выдала своё внутреннее смятение, я поспешила ответить на его вопрос отрицательно и начала оживлённо болтать, но на душе у меня было совсем не весело. "Неужели нельзя было написать как-нибудь по-другому?" — обиженно думала я. Мне тогда даже в голову не пришло, что, не имея от меня вестей, он мог беспокоиться о моём здоровье. Сейчас-то я хорошо понимаю, что всегда имела дурную привычку проявлять требовательность только по отношению к другим, но никак не к себе. Наверное, меня просто слишком баловали в детстве. И с таким характером я собиралась стать матерью… Сейчас мне стыдно даже вспоминать об этом. Я должна была делать всё, чтобы заслужить любовь мужа, а я, как капризная девчонка, была довольна только тогда, когда меня хвалили. Конечно, не получив в детстве должного воспитания, я не могла похвастаться хорошими манерами.

В ту ночь я долго сидела за столом, положив перед собой полученную от мужа открытку, и думала о том, как я несчастна, но в конце концов, успокоившись, решила лечь спать. Может быть, он ещё напишет мне длинное, задушевное письмо?

Но я не получила больше ничего, кроме второй открытки, которая пришла примерно через неделю после первой и в которой в телеграфном стиле сообщалось: "Конференция закончилась, отправляюсь в Лейпциг". Мне стало невыносимо сидеть одной в этой загородной гостинице и ждать его возвращения, мне захотелось вернуться в Париж к мадам Марсель, и я стала наводить справки, не уехала ли она куда-нибудь на лето. Вот какой ответ я получила:

"Я никогда не уезжаю на лето, не хочу, чтобы дом, в котором всё хранит память о моём покойном муже, опустел хотя бы на день. Так что приезжайте, буду вам рада".

В тот же день я расплатилась с хозяином гостиницы и уехала в Париж.

Я была очень рада снова встретиться со своей дорогой мадам Марсель и в первый же вечер за ужином обрушила на неё всё, что накопилось у меня на душе. Я так нуждалась в участии близкого человека и так ждала, что мадам Марсель посочувствует мне, но, вопреки моим ожиданиям, она строго отчитала меня:

— Мужчина должен быть предан работе и иметь своё дело в жизни. Вот если бы Миямура забросил науку ради любви к вам, тогда бы он заслуживал всяческого порицания и недостоин был бы вашей любви. Я знаю это по собственному опыту. В вашем сердце просто нет ещё настоящей нежности к нему, иначе даже в самых простых, ничего не значащих словах вы уловили бы его безграничную любовь к вам.

Она говорила всё это, искренне любя меня. Но я была так своенравна тогда, что на меня не действовали никакие самые убедительные доводы, особенно высказанные в категорической форме.

Мадам Марсель каждый день утром и вечером выводила меня гулять. Она не надоедала мне советами о том, как нужно вести себя в моём положении, а просто без лишних слов заставляла меня делать всё, что считала необходимым. Вместо того чтобы читать мне лекцию о том, как пагубно влияет отсутствие движения на здоровье матери и ребёнка, она насильно вытаскивала меня на прогулки, заявляя, что моё тело уже не принадлежит мне одной.

К счастью, у меня не было приступов тошноты, наоборот, с каждым днём аппетит становился всё лучше, у меня возникло приятное ощущение наполненности, как будто что-то зрело в глубине моего тела, в то же время я до странности быстро уставала, и ежедневные прогулки очень утомляли меня. Но в ответ на мои жалобы мадам Марсель только смеялась и говорила, что это от жары. Хотя какая там жара, в Японии такая погода бывает в мае. Тем не менее мадам Марсель всё время сетовала на невыносимую духоту и часто целыми днями валялась на диване, поэтому я решила, что в моей постоянной расслабленности тоже нет ничего особенного и не стоит обращать на неё внимание. Просто я беременна, вот и переношу жару ещё хуже, чем мадам Марсель… Ночами я покрывалась испариной и просыпалась в мокрой насквозь пижаме, но и это тоже списывала на жару.

Миямура вернулся в Париж в конце сентября и, увидев меня, озабоченно сказал: "Что-то ты осунулась". Он бы ещё сказал, что я подурнела! Не знаю почему, но его слова показались мне обидными, и я расплакалась. Мне казалось, что я осунулась из-за беременности, и не видела в этом ничего особенного. После того как он вернулся, я словно ожила — присутствие мужчины всегда заставляет женщину подтянуться — и даже возобновила свои занятия музыкой и французским. Но, чтобы я ни делала, прежняя энергия не возвращалась ко мне. Я даже стала волноваться, что моё состояние может дурно сказаться на плоде и ребёнок родится лентяем. Я впервые готовилась стать матерью, мне не с кем было посоветоваться, поэтому все изменения в своём организме, равно как и в настроении я относила на счёт беременности.

В начале октября меня осматривал профессор Б., но я не стала говорить ему, что чувствую себя хуже. Я пребывала в полной уверенности, что во всём могу на него положиться. К тому же кое-какие тонкости мне трудно было объяснить по-французски… И всё же какая страшная вещь — узкая специализация! Наблюдая только за правильным развитием плода, профессор не обратил никакого внимания на то, что у меня не всё в порядке с лёгкими, ему и в голову не пришло простукать мне грудь!

С того дня как на Париж упал первый туман, я начала слегка покашливать. Помня, что когда-то я перенесла плеврит, Миямура очень забеспокоился и захотел осмотреть меня, но я застыдилась и не позволила ему это сделать. Тогда он стал приставать ко мне с расспросами, и я подробно рассказала ему о тех переменах, которые произошли в моём состоянии в конце лета. Буквально на глазах изменившись в лице, он тяжело вздохнул и сказал:

— Да, нельзя было мне ездить в Германию.

— Но какое отношение всё это имеет к твоей поездке?

— Если бы я не уехал в Германию, ты бы не вернулась в Париж. Этим летом тебе надо было как следует отдохнуть на свежем воздухе. Нельзя было так рано возвращаться в Париж.

— Не беспокойся, вот рожу, и всё пройдёт.

Я была очень рада, что он беспокоится о моём здоровье, и только посмеивалась. И даже когда он пригрозил показать меня специалисту, не приняла его слова всерьёз, подумав, что он просто перестраховывается, как это свойственно всем врачам. Однако на следующий день он не пошёл в институт, заявив, что отведёт меня к профессору Б. В таких случаях он становился очень упрямым и, раз приняв решение, не отступался до конца. Когда он позвонил профессору и попросил его принять нас, тот тоже встревожился и сказал, что обратится к профессору Н., специалисту по болезням дыхательных путей. В конце концов было решено вечером того же дня провести консилиум в доме профессора Н.

— Ты слишком сгущаешь краски, — смеялась я, — я вовсе не хочу, чтобы такие светила делали меня объектом для своих насмешек.

Но муж ничего не ответил и к назначенному часу повёл меня к доктору Н. Осмотр показал, что у меня не совсем в порядке верхушка лёгкого. Мне это не казалось опасным, во всяком случае не более, чем когда болит живот, но, видя как оба профессора и Миямура с озабоченным видом перевариваются по-французски, я заволновалась. Я ещё не знала, что речь идёт об искусственном прерывании беременности, к которому, по их мнению, следовало прибегнуть для защиты материнского организма, но, робко заглядывая в их озабоченные лица, чувствовала, возможно благодаря своему материнскому инстинкту, что на меня надвигается какая-то опасность. Вскоре Миямура сел на стул напротив меня и глядя мне прямо в лицо, тихо заговорил по-японски:

— Оба доктора пришли к выводу, что следует прервать беременность, ибо продолжение её опасно для твоего здоровья. Они очень обеспокоены твоим состоянием и полагают, что чем быстрее это будет сделано, тем лучше. Прерывание беременности не такая уж страшная операция, мы можем полностью довериться профессору Б. Он сам позаботится и о подходящей клинике, и обо всём остальном. Состояние твоих лёгких не так уж и опасно, но роды могут привести к резкому обострению…

Я слушала молча, глядя прямо в глаза Миямуре, но смысл его слов не доходил до меня, я только чувствовала, как о моим щекам крупными каплями стекают слёзы, и, понимая, что не должна рыдать перед чужими, отчаянно сжимала в руках платок и стискивала зубы.

Я и сейчас всем телом остро ощущаю ту напряжённость, которая воцарилась в кабинете доктора Н. Некоторое время я покорно слушала, как Миямура убеждает меня прервать беременность, но потом, не выдержав, вскочила и, подойдя к профессору Б., решительно сказала по-французски:

— Доктор, прошу вас, позвольте мне рожать. Пусть даже я умру во время родов. Убить ребёнка, чтобы спасти себя, — это слишком подло, я не могу так поступить.

И, сама испугавшись своей смелости, прижала к лицу руки и разрыдалась. Я и теперь не понимаю, как решилась воспротивиться их намерению.

Медицинские светила с пренебрежением относились к тебе, моя дорогая девочка, они считали тебя просто частью материнского организма, сгустком плоти, но ты, хотя и находилась ещё внутри меня, уже была живым существом, наделённым душой и заставляющим других считаться с собой, быть может, именно ты и заставила меня сказать всё это? Кажется, в то время ты как раз начинала двигаться.

Не знаю, как долго я рыдала. В какой-то момент, вдруг испугавшись, что мои слова могут быть восприняты как проявление обычной женской взбалмошности, я вытерла слёзы и ещё раз сказала профессору Б. по-французски:

— Доктор, я вполне отдаю себе отчёт в том, что говорю. Бог даровал мне это дитя, и если я сама уничтожу его только ради того, чтобы сохранить своё здоровье, Бог не простит мне этого. Даже если я не вынесу родов, для матери радость — пожертвовать жизнью ради жизни своего ребёнка. К тому же никто ведь не может сказать со всей определённостью, что угроза моей жизни действительно существует.

У меня было такое чувство, будто я цепляюсь за соломинку.

Испуганный Миямура укоризненно твердил: "Синко, Синко, не надо!" — но в следующий миг старый профессор с неожиданно серьёзным выражением на всегда улыбающемся лице одобрительно кивнул и, положив руку мне на плечо, прошептал сочувственно:

— Я хорошо понимаю тебя, доченька.

Меня била нервная дрожь. Ещё раз всё обсудив, доктора решили выждать какое-то время и посмотреть, как будут развиваться события.

Миямура сказал мне потом, что профессор Б. был восхищён моим мужеством. "Сразу видно, что эта женщина из страны, где совершают харакири", — говорил он.

Не понимаю, что такого особенного было в моём поведении.

Я знала, что многие парижанки не хотят рожать. Они считают, что надо сначала обеспечить себя материально, а уж потом заводить детей. Знала, что меня многие осуждают, мол, приехала с мужем за границу, попыталась учиться сама и тут же решила обзавестись ребёнком. Что ж, возможно, подобное отношение парижанок к жизни имеет определённую историческую подоплёку, но японские женщины совсем другие. Любая японка поступила бы на моём месте точно так же. К тому же, мне кажется, будто мною руководили в тот миг какие-то высшие силы, иначе трудно объяснить, почему я вдруг отважилась оказать столь решительное сопротивление, преодолев обычную робость. Это был вопль материнского сердца, и я не вижу в этом ничего предосудительного. Он вырвался у меня совершенно бессознательно. Моё дитя было даровано мне свыше, я была так счастлива, что даже ощутила присутствие Бога, я нежно лелеяла своего ребёнка, стараясь согреть его своим теплом, поэтому, когда возникла опасность, что у меня его отнимут, я потеряла власть над собой.

Когда мы в тот вечер вернулись домой, я сразу прошла в спальню и легла, но на сердце у меня было неспокойно. Они сказали, надо посмотреть, как будут развиваться события, но что должно произойти, чтобы отпала необходимость прерывания беременности? Как можно убедить их в неприемлемости для меня такого исхода?

Миямура, очевидно следуя рекомендациям профессора Н., вручил мне термометр, заявив, что ежедневно после обеда я должна буду два часа лежать в постели и измерять температуру. С того дня повышение и понижение столбика ртути в этом термометре стало центром моего существования. Поднеся градусник к свету, я увидела, что этот проклятый столбик был на четыре или пять делений выше красной черты, и по щекам моим тут же покатились слёзы.

— Ну, какая температура? — спросил, подойдя ко мне, Миямура, я отдала ему термометр, и у меня вырвалось сквозь слёзы:

— Прости, что мучила тебя своими капризами.

Сказав это, я смутилась и спрятала лицо под одеялом. Я не понимаю, почему так сказала тогда, может быть, бессознательно ощущала, что я плохая жена и Бог наказывает меня за это, ведь я не могу даже, как все женщины, родить это дарованное нам свыше дитя. Перебирая в памяти события нашей прошлой жизни, я видела, что действительно вела себя дурно, всё время сомневаясь в муже. Мне казалось, что я должна просить прощения у Миямуры, просить прощения у Бога. "Если, раскаявшись, я стану хорошей женой, — думала я, — то, может быть, и смогу благополучно родить". Конечно, глупо было так думать, ты, наверное, смеёшься, читая эти строки, но для меня всё это было очень серьёзно. Если бы я только могла, я бы упала перед Богом на колени и молила его о прощении.

Миямура как мог утешал меня. Он говорил, что при лёгочных заболеваниях самое вредное — волноваться. Объяснял, что очень хочет ребёнка, но моя жизнь для него важнее, поэтому он решил прислушаться к мнению доктора. Говорил, что у нас ещё будут дети, а сейчас, поскольку моё здоровье в критическом состоянии… Впрочем, если я решила рожать, то так тому и быть, но тогда я должна относиться к себе с удвоенным вниманием.

Натянув на голову одеяло и с трудом сдерживая рыдания, я слушала мужа, почти не разбирая слов, но жадно вбирая в себя его интонации, его голос. Он мог говорить какие угодно слова, для меня имели значение только искренняя любовь и печаль, звучащие в его голосе и наполняющие теплом мою душу. Он любит меня, а большего мне не надо. У меня вдруг стало легко на сердце — точно такую же лёгкость я ощущала в детстве, после того как, вдоволь накапризничавшись и наплакавшись, наконец успокаивалась. Поднявшись, я готова была обратиться к нему со словами любви, которой он так заслуживал, но смутилась и сказала только:

— Теперь я буду много есть мяса и быстро выздоровею.

Я и в самом деле пребывала в полной уверенности, что даже если у меня и есть какое-то лёгочное заболевание, оно вряд ли так уж опасно, и, выполняя хотя бы некоторые из многочисленных рекомендаций Миямуры, к примеру хорошо питаясь, я смогу родить благополучно…

А дальше, дальше Миямура целыми днями только и делал, что заботился о моём здоровье. Я ежедневно измеряла температуру, правильно питалась, достаточно двигалась, но и этого ему было мало, он внимательно следил за тем, чтобы в комнате был свежий воздух, требовал, чтобы днём и вечером окно держали открытым, и не закрывал его даже тогда, когда мы ложились спать. Сейчас-то я понимаю, что он старался дома создать мне санаторные условия, но тогда мне его заботы казались излишними, я считала, что, как любой врач, он просто перестраховывается, и хотя я, конечно, была искренне благодарна ему, необходимость выполнять все его предписания иногда казалась мне обременительной. Каждое утро он водил меня на прогулку, по тихой сонной улочке мы доходили до станции метро "Порт д'Отей", оттуда он ехал в институт, а я пешком возвращалась домой, гуляя, таким образом, около часа, во второй же половине дня я никуда не выходила и, согласно его указаниям, лежала в постели. Теперь-то я с удовольствием вспоминаю эти обязательные ежедневные прогулки. Очень часто окрестности были окутаны густым, как в горах, туманом, жёлтые листья каштанов низко нависали над головой, и временами какой-то из них, намокнув, с невнятным шорохом падал на землю. Иногда сквозь туман проглядывало голубое небо и пробивалось слабое солнце, тогда я старалась идти по солнечной стороне, чтобы накопить в себе побольше солнечной энергии. Миямура был неизменно заботлив и следил, чтобы я гуляла каждый день, иногда мне не хотелось выходить из дома, и тогда он уговаривал меня, как ребёнка. Боюсь, что ему и самому не очень хотелось гулять, с большим удовольствием он занялся бы экспериментами, но он приносил себя в жертву моему здоровью и никогда не жаловался. Бывали дни, когда он приходил с работы пораньше, потому что слишком беспокоился о моём состоянии. Скоро я забыла о своих подозрениях относительно Марико Аоки, я чувствовала, что муж любит меня, и, видя, сколько я ему доставляю хлопот, много раз думала: "Может быть, мне действительно лучше было последовать советам врачей и прервать беременность? Ведь я должна доверять любящему меня мужу и слушаться его".

Но всякий раз, когда я так думала, я вспоминала о тебе, моя девочка. Может, кому-то это покажется странным, но я ощущала тебя, пока ещё никому не видную, вполне независимым существом.

Однажды ночью, когда я по слабости своей предавалась подобным сомнениям, ты, как будто в наказание, сильно ударила меня ножкой в живот, от неожиданности я села на кровати и, почувствовав вдруг необыкновенную нежность, обхватила живот обеими руками, словно обнимая тебя. Лежащий рядом Миямура, перепугавшись, стал приставать ко мне с расспросами: "Что с тобой? У тебя что-нибудь болит?", а из моих глаз, как ни стыдно мне было, потоком хлынули слёзы. Счастливые слёзы, в которых раскаяние мешалось с радостью…

"Если человек сосредоточит на достижении цели все свои силы, всю волю и все надежды, он добьётся всего, чего захочет". Я вычитала эту фразу несколько дней назад в одной книге. Доктор Н. в конце концов разрешил мне рожать, и в основном потому, что я очень сильно хотела этого, потому, что это было главным смыслом моего существования. Моя настойчивость произвела на него впечатление, и он ограничился предупреждением, что после родов ради моего собственного здоровья и ради здоровья ребёнка я должна буду так или иначе устраниться от забот о новорождённом. Но мне было довольно того, что он разрешил мне рожать, я была просто вне себя от счастья! Дрожа всем телом, я молча вглядывалась в лицо доктора и думала о том, что Бог всё-таки принял мою сторону. Старомодный, с коротко стриженной седой бородой, профессор Н. пристально смотрел на меня добрыми голубыми глазами, а профессор Б., как бы поздравляя меня, решительно кивал головой. Думая: "Вот Бог и рассудил нас", я с благоговейным трепетом взирала на этих старых джентльменов. "Родить — вот всё, что мне надо, — говорила я себе, — что же касается дальнейшего, то, когда надо будет, Бог и об этом позаботится". И я почтительно поклонилась доктору Н. По щекам струились слёзы радости, но я не делала ничего, чтобы их скрыть.

Однажды вечером Миямура вернулся из института на такси с четырьмя огромными свёртками, заявив, что всё это он приобрёл в универмаге Бон Марше. Свёртки сразу заполнили комнату, казалось, будто мы собираемся переезжать. Я остолбенела от удивления, а Миямура возбуждённо принялся объяснять:

— Теперь я убедился, что во Франции действительно поощряется деторождение, в этой стране масса привилегий для семей, в которых должен появиться младенец. Смотри, здесь собрано всё: пелёнки, которые так тебя волновали, распашонки, платьица, башмачки. В этом вот пакете — всякие необходимые мелочи, в этом — одеяло и матрасик, а в этих двух — всё, что может понадобиться тебе в случае преждевременных родов. Что касается колыбели, кроватки и коляски, то их тоже можно будет купить с большой скидкой, как только они понадобятся. Так что ни о чём беспокоиться не нужно. И ещё — доктор Б. уже забронировал для тебя палату в клинике. В воскресенье утром вместо прогулки сходим туда, посмотрим.

Не помня себя от волнения, я раскрыла тот пакет, где, как он сказал, были собраны всякие мелочи для младенца. Из объёмистого пакета, словно извлекаемые рукой фокусника, возникали прелестные белоснежные вещицы. Появление каждого предмета я приветствовала радостным криком. Три дюжины мягких белых подгузников с махровой, как у полотенца, серединой. Я ещё смеялась, что их жалко использовать по назначению, они скорее похожи на нагруднички. Дюжина мягких хлопчатобумажных распашонок и полдюжины верхних шерстяных, шесть платьиц, дюжина прелестных шерстяных пинеток, три шапочки, дюжина тёплых пелёнок, чтобы заворачивать младенцу ножки, пара пальтишек — всё было белоснежное. Когда, разложив эти прелестные вещицы на кровати, я стала любоваться ими, мне почудилось, что я вижу тебя в этих одёжках, и всё моё существо наполнилось тихим материнским счастьем.

— Как будто подвенечный наряд, — сказала я, — наверное, тот, кто с самого рождения может носить такие белые вещи, приходит в этот мир не для страданий и трудов, а для счастья, доступного лишь ангелам…

Я даже представила себе твоё милое личико и, улыбаясь, повернулась к Миямуре. Он, стоя рядом со мной, тоже рассматривал эти прелестные ангельские одежды, но вид у него при этом был почему-то расстроенный. Погасив улыбку, я внимательно посмотрела на него.

— Боюсь, что тебя это огорчит, — нерешительно произнёс он, — но эти вещи продезинфицированы, и, пока в них не возникнет надобность, их лучше спрятать куда-нибудь подальше.

— Продезинфицированы?

— Да, ведь у новорождённого такая нежная кожа, ему ничего не стоит подхватить любую инфекцию…

— Ах вот как… — коротко ответила я и поспешно стала заворачивать вещи дрожащими от волнения руками.

Я никогда не задумывалась ни о какой инфекции, но тут внезапно поняла — ведь я больна страшной болезнью, и сердце моё невольно сжалось. До сих пор Миямура, не желая волновать меня, не заводил речь ни о дезинфекции, ни о болезнетворных микробах…

В тот момент я ощутила такое смятение и такую беспомощность, что с трудом удержалась на ногах. Я не столько огорчилась, сколько совершенно растерялась, мне захотелось опереться на что-то большое и прочное…

На следующий день, как только Миямура ушёл в институт, я, не устояв перед соблазном, снова раскрыла пакеты и ещё раз внимательно рассмотрела их содержимое. Со вчерашнего вечера я не переставая думала о том, что сказал Миямура, однако в конце концов сумела обрести душевное равновесие, придя к выводу, что микробы микробами, но ведь кровотечений у меня нет, кровохарканья тоже, поэтому я наверняка смогу родить здорового ребёнка. На всякий случай, прежде чем раскрыть пакеты, я прикрыла лицо марлевой повязкой. Глядя на приготовленные для тебя прелестные вещицы, я постепенно утешилась, неясные ощущения волновали мне грудь, в голове теснились смутные мысли о будущем. Решив пометить инициалами каждую вещицу, я села на стул у окна и, вышив на белом фоне синими нитками знак "М" — "Миямура", стала думать: какое же имя мы дадим ребёнку? И тут впервые поняла, что даже не знаю, кто это будет — мальчик или девочка? И тихонько засмеялась. Все говорят: младенец да младенец, какая же я глупая — до сих пор не дала себе труда подумать, мальчик это будет или девочка? Хорошо бы девочка. Мальчика я буду побаиваться. А если родится девочка, как мы её назовём? Размышляя об этом, я с удовольствием вышивала инициалы. И только через полчаса вспомнила, что мне нельзя утомляться, потому что может повыситься температура, и, не желая причинять беспокойство Миямуре, отложила шитьё. Однако на следующий день снова вернулась к нему и ещё два дня тайком наслаждалась этой работой. Решив — пусть будет девочка, я стала тайком упражняться на рояле, хотя Миямура запретил мне это делать. Я была такая глупая мамаша, мне казалось, музыка благотворно повлияет на развитие плода! Я с трудом удерживалась, чтобы не спросить Миямуру:

— Кого ты хочешь, мальчика или девочку?

Меня останавливал страх, я боялась, что он сочтёт это глупым и рассердится. Ведь я так старалась быть достойной своего умного мужа! Поэтому я молчала, хотя мне очень хотелось задать ему этот вопрос…

В следующее воскресенье он предложил мне пойти посмотреть предназначенную для меня палату в клинике для рожениц. Это была большая клиника в тихом районе неподалёку от Порт Мэйё. Палата находилась на третьем этаже, но она была занята, и нам показали соседнюю. Просторная светлая комната с широким открытым окном выходила на южную сторону, в ней стояла удобная низкая кровать, чистенький столик и стул, к комнате примыкали большая ванная и уборная — словом, всё здесь было как в роскошном отеле. Выглянув из окна на Булонский лес, я восторженно воскликнула:

— Наш ребёнок наверняка был бы рад, знай он, что ему придётся родиться в таком замечательном месте!

Мне и в голову не пришло поблагодарить мужа, а ведь он не остановился ни перед какими расходами, чтобы устроить меня в эту прекрасную клинику, хотя старался экономить буквально на всём и за время нашего пребывания в Париже не купил себе даже шляпы!

Я была так возбуждена, что у меня невольно вырвалось:

— Ты, наверное, хочешь мальчика?

— Да нет, скорее девочку, — без особого энтузиазма ответил Миямура, и я едва не подпрыгнула от радости.

— Правда девочку? Правда? — повторяла я. Я была так счастлива, что и не подумала спросить, а, собственно, почему он хочет именно девочку?..

На обратном пути из клиники мы немного погуляли по лесу. Для зимы день выдался на редкость сухой, и на лесных тропинках было полно гуляющих, на перекрёстке даже стоял старинный кабриолет, явно поджидая желающих прокатиться. Идя по мягким, будто посыпанным песком тропинкам, Миямура завёл разговор о будущем ребёнка.

Когда доктор Н. разрешил мне рожать, он предупредил нас, что надо заранее обдумать, как, учитывая моё состояние, лучше растить ребёнка, и, очевидно, Миямура всё время мучительно размышлял об этом. Он сказал, что обратился за советом к доктору Б. и его супруга, которая была президентом Парижского общества защиты материнства и детства, дала ему ряд ценных рекомендаций. С её точки зрения, лучше всего было бы отдать ребёнка на воспитание в хорошо оборудованные надёжные ясли, и указала на несколько заведений подобного рода. Миямура обошёл всё и убедился, что методы воспитания там вполне рациональны, дети растут здоровыми, поэтому, наверное, нашего ребёнка действительно следует сразу же отдать в одно из таких заведений. Заметив, что во Франции, население которой постоянно уменьшается, большое внимание уделяют поощрению деторождения и воспитанию потомства, Миямура с восторгом, в мельчайших подробностях принялся расписывать, какое замечательное оборудование в этих яслях, как прекрасно там воспитывают детей, и в заключение предложил мне самой сходить туда и решить, какие именно выбрать. Он говорил с большим энтузиазмом, но я едва не задохнулась от возмущения. Мне и в страшном сне не могло привидеться, что я расстанусь с моей милой девочкой, такой слабенькой, беспомощной, и доверю её каким-то чужим французам.

— Я буду растить ребёнка сама, — прервала я его, дрожа от гнева. — Я вполне смогу это сделать, и никто не в силах мне помешать. Да, у меня нет опыта, но, став матерью, я всему научусь. Даже кошки умеют растить своих котят.

— Боюсь, ты устала, — сказал он и нанял кабриолет. Я молча опустилась на сиденье, донельзя возмущённая жестокостью Миямуры. У меня не было сил даже разговаривать с ним. Этот человек задумал отнять у меня моего ребёнка! Он не хочет, чтобы я сама растила его! Значит, он меня всё-таки не любит. Я испытывала поистине адские муки.


Однажды, когда я была во втором или третьем классе, бездомная кошка родила четверых котят возле нашего погреба на заднем дворе. Их обнаружила служанка, подняла шум, а поскольку в доме никто не любил кошек, от них попытались избавиться. Кошка-мать, растерявшись, одного за другим утащила куда-то котят, несколько дней её никто не видел, но потом её вместе с котятами обнаружили под стрехой соседнего дома. Место, где она находилась, было как раз напротив окна моей комнаты. Неожиданно заметив кошачье семейство, я стала за ним наблюдать и вдруг встретила обращённый ко мне взгляд кошки-матери. Она смотрела испуганно и одновременно словно моля о сострадании. На следующую ночь она снова утащила куда-то котят. Так вот, когда мы тряслись на старинном кабриолете по лесной дороге, мне почему-то удивительно отчётливо вспомнились глаза той кошки. Да, у меня не было ни опыта в воспитании детей, ни соответствующих знаний. Меня никто этому не учил ни дома, ни в школе. Но точно так же, как та несчастная кошка, любая женщина, став матерью, уже умеет растить своё дитя, другое дело — будет она совершенствоваться в этом умении или нет. Так или иначе, материнская любовь, материнский инстинкт даются ей от природы вместе со способностью воспитывать детей и с необходимой для этого мудростью. Я была уверена, что сумею воспитать тебя сама. И совершенно незачем искать какие-то другие способы, как бы рациональны и замечательны они ни были. Впрочем, чего ещё можно ждать от Миямуры? Придя к такому выводу, я преисполнилась решимости доказать, что смогу вырастить своего ребёнка. Ах, если бы я только была здорова, мне бы наверняка удалось это осуществить! Думая о тебе, доченька, я забывала о болезни и сердилась на Миямуру, которого, похоже, ничто, кроме этой болезни, не интересовало. Возможно, причина в том, что я полюбила тебя ещё до твоего рождения, уже тогда ты была для меня вполне ощутимой реальностью, а для Миямуры ты стала существовать только после того, как появилась на свет? На следующий день, когда муж ушёл на работу, я украдкой заглянула в его дневник. Конечно, это было очень дурно с моей стороны. В дневнике я обнаружила следующую запись:

"Она твёрдо стоит на том, что будет воспитывать ребёнка сама. В ней говорит материнская любовь, и это совершенно естественно. Но не могу же я сказать ей, что, воспитывая нашего малыша, она рискует заразить его опасной болезнью? Это было бы слишком жестоко. Я хочу сделать так, как она хочет. К тому же никакие аргументы, как бы обоснованны они ни были с медицинской точки зрения, не убедят её. Наоборот, она станет раздражаться, и это может пагубно сказаться на её здоровье. Надо сделать так, чтобы формально ребёнок оставался при ней, но чтобы заботились о нём другие. Только так можно уберечь наше дитя. Прежде всего следует подыскать домик в подходящем для её здоровья месте и переехать туда. Это должно быть где-нибудь в пригороде. Хорошо бы найти особняк с садом. Желательно также нанять служанку, которая выполняла бы всю домашнюю работу. Ещё нужна женщина, имеющая опыт в воспитании детей. Им надо доверить все дела по дому и по уходу за новорождённым. Если найти такой особняк не удастся, можно подыскать семейство в пригороде, которое согласилось бы сдать нам комнаты. Но в таком случае хозяйка должна уметь ухаживать за грудными детьми и быть достаточно добра и заинтересована в том, чтобы самой заниматься нашим малышом. Комнат нужно по крайней мере три. Всё связанное с медицинской стороной ухода за младенцем и с дезинфекцией помещения я возьму на себя. Я не должен думать о расходах, о затратах физических и душевных сил. Вырастить ребёнка, вылечить жену и всем вместе вернуться в Японию — вот моя цель и мой долг. Придёт день, когда я смогу возобновить свои эксперименты. Никогда нельзя падать духом. Конечно, жаль, что мы не общаемся с другими живущими в Париже японцами, в таких обстоятельствах это было бы очень кстати, но ничего не поделаешь. Терпение, терпение и ещё раз терпение — это я усвоил ещё в годы учения в Первом лицее".

Прочитав дневник, я наконец-то поняла, что он чувствовал. Я была так виновата перед ним! Ведь это из-за меня он растерял всех своих японских друзей в Париже. Наверное, я и в самом деле должна послушаться его и отдать ребёнка в надёжные ясли, оснащённые необходимым медицинским оборудованием. Тем более что так советует и жена профессора Б. У меня даже возникло желание посетить такие ясли, но я побоялась сказать ему об этом, ведь тогда он догадался бы, что я прочла его дневник. (Сама я за это время так разленилась, что даже вести дневник казалось мне обременительным.) Так или иначе, я решила подождать, пока не подвернётся какой-нибудь благоприятный момент. А тем временем Миямура, делая вид, будто ходит в институт, подыскивал для нас гнёздышко, где мы могли бы поселиться после рождения ребёнка.

Однажды он вернулся вечером измученный и, не снимая пальто, сказал, сверкая глазами:

— Я наконец придумал, каким образом мы, как ты того хочешь, могли бы растить ребёнка сами.

Сердце забилось у меня в груди, и я, чего никогда не делала раньше, помогла ему снять пальто, но Миямура, даже не заметив этого, бросился на стул у камина и продолжал:

— Этот дом не очень удобен, ведь мадам Марсель не имеет никакого опыта в уходе за грудными детьми. Я всё время искал какой-нибудь подходящий домик в пригороде, где был бы хороший воздух, так необходимый тебе и ребёнку. Сегодня я был в районе Медонского леса и, вдруг вспомнив о том домике в Клямаре, где жил Андо, на всякий случай заехал туда. Хозяин дома мсье Демольер этой весной скончался от аппендицита, и его жена осталась одна с маленьким сыном Роже. Когда я рассказал ей, что ты готовишься стать матерью, мадам заявила, что больше всего на свете хотела бы нянчить нашего ребёнка. Она может предоставить нам три комнаты, в четвёртой будет жить сама вместе с Роже. Говорит, что готова быть нам и домработницей, и прислугой, и няней… Конечно, хорошо бы нанять ещё приходящую няню, тем более что ты всё равно не сможешь сама кормить ребёнка… Что ты на это скажешь? Место там высокое, рядом Медонский лес, воздух прекрасный, влажность значительно меньше, чем в Париже, трудно придумать что-нибудь более для тебя подходящее. При доме прекрасный сад, хозяйка очень скромная и услужливая женщина, любит детей, поэтому, хотя мы, конечно, доставим ей немало хлопот, она не будет в обиде.

Когда Андо жил в Париже, я несколько раз бывала у него в гостях и знала этот дом. С хозяином, служившим в одном из парижских магазинов, я ни разу не встречалась, но с хозяйкой виделась неоднократно. Ей было чуть за сорок, она постоянно копалась в саду, ухаживая за устроенным в уголке огородом, и относилась к Андо с большим почтением. Её сын Роже, красивый золотоволосый мальчик, учился в пятом или шестом классе младшей школы, он прекрасно играл на рояле и с большим удовольствием исполнял для нас современные французские мелодии. Рояль был единственной роскошью в этом бедном жилище. Мне всегда нравилось это семейство, живущее легко и просто, нравился скромный провинциальный быт парижских окраин. К тому же для троих квартира мадам Марсель тесновата, несомненно, нам будет гораздо удобнее в просторном доме мадам Демольер…

Однажды весной — Андо тогда ещё жил в Париже — мы втроём, возвращаясь с воскресной прогулки по Медонскому лесу, зашли в дом мадам Демольер, и Андо вдруг сказал:

— Не сходить ли нам в баню? Хотелось бы как следует пропотеть, а тут нет ванны, — и почти насильно потащил нас на электричке в дешёвые бани.

Мысль об отсутствии ванны настолько испугала меня, что я уже не могла думать ни о чём другом.

— Но ведь в том доме нет ванны! — возроптала я. — Да я там и недели не смогу вытерпеть!

Мне и в голову не пришло поблагодарить мужа… Такая уж у тебя была капризная мать, чуть что оказывалось не по мне, я тут же говорила об этом вслух, не задумываясь ни на минуту…

— Но ведь ванну можно встроить.

— Вряд ли европейские ванны так легко встраиваются.

— Если не удастся приспособить под ванну одну из комнат, можно будет устроить в кладовой что-то вроде японской деревянной ванны, какие обычно бывают в провинции.

— Но ведь хозяйка бедна, согласится ли она делать ванну?

— Мы можем сами оплатить расходы.

Потакая моим желаниям, муж забывал о себе, ведь из Клямара было очень далеко до его института, но я и не подумала поблагодарить его.

Когда всё же было решено, что после рождения ребёнка мы переедем в Клямар, Миямура стал каждый день наведываться туда, спеша с дезинфекцией внутренних помещений, переделкой комнат, установкой ванны.

Возвращаясь по вечерам, он забавно рассказывал, какой прекрасный вид открывается из сада на Париж, с каким энтузиазмом мадам Демольер готовится нянчить ребёнка. Прибегнув к посредничеству своих институтских коллег, он подыскал приходящую кормилицу. Поскольку доктор Н. советовал мне как можно раньше лечь в клинику, считая, что так будет безопаснее, я легла туда накануне Рождества.

В тот же день Миямура расплатился с мадам Марсель и перебрался в Клямар, чтобы подготовить там для нас гнёздышко.

Расставшись с мужем и оказавшись в полном одиночестве на больничной койке, я впервые задумалась о том, что роды требуют от женщины такой же душевной подготовки, как от воина — предстоящая битва, размышляла о своей слабости, о том, какой плохой я была женой, и содрогалась от ужаса — не умру ли я здесь вот так, в одиночестве? Тогда мысль о смерти впервые посетила меня, а поскольку был рождественский сочельник и из собора поблизости постоянно доносился колокольный звон, я стала усердно молиться, хотя и не знала слов католических молитв… Со смиренным сердцем молиться о том, чтобы мне была дарована возможность благополучно родить здорового ребёнка.

ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ

Доченька моя, до сегодняшнего дня я писала эти записки для себя самой, но теперь настало время писать для тебя. Пока я жила в Клямаре и, пытаясь бороться с болезнью, время от времени записывала то, что приходило мне в голову, ты всегда была рядом со мной. Потом, оставив тебя в далёкой Франции, я уехала лечиться в Швейцарию. Сначала я нарочно не бралась за перо, надеясь постепенно забыть тебя, но получилось наоборот, ты завладела всеми моими мыслями, моей душой, мне даже кажется, что ты стала мне гораздо ближе, чем была раньше. И я решила продолжить эти записки, которые на некоторое время забросила. Наверное, у меня уже нет будущего. Есть только ты и надежды, связанные с тобой…


Как я уже писала, я легла в клинику для рожениц накануне Рождества. На следующий день оба мои доктора Б. и Н. устроили консилиум, чтобы решить: не опасно ли мне рожать самой и не лучше ли ускорить роды? И кажется, пришли к выводу о необходимости кесарева сечения. Но я категорически отказалась. И не потому, что боялась операции. Я не могла доверять врачам, которые заботились только о моём здоровье и совершенно не думали о драгоценном существе внутри меня. Я боялась врачей, которые ради моего здоровья без малейших колебаний пожертвовали бы моим ребёнком. Они успокаивали меня, говоря, что с тобой всё будет в порядке, но я не верила им — а вдруг тебя повредят, когда будут вырывать из моего чрева? Я предпочитала дождаться естественного хода событий, считала, что плод должен упасть сам, достигнув полной зрелости. К тому же все эти слова о моей болезни, о моём здоровье уже не производили на меня никакого впечатления, меня поддерживало существо, растущее внутри моего тела, я испытывала удивительное чувство полноты жизни, которое не только помогало мне переносить слабость и вялость, но и наполняло меня сладостным ощущением счастья.

— Подождите, пока срок подойдёт к концу и ребёнок сможет родиться естественным образом. Не беспокойтесь за меня, со мной ничего не случится… — упрашивала я докторов.

Я опасалась, как бы, глядя на меня, они не пришли к выводу, что все японки своевольны и упрямы, ведь с какого-то времени я стала ощущать себя не просто отдельной личностью, а представительницей японских женщин. Словно в тот день, когда мы покидали Японию, за моей спиной незаметно для меня самой был установлен японский флаг. И в тот момент я, как ни странно, тоже подумала, что не имею права на личные ощущения. Однако доктор Б. добродушно улыбнулся.

— Вспомните о японских воинах, — пошутил он, — предстоящая вам операция не идёт ни в какое сравнение с харакири, это всё равно что подстричь ногти.

— Да нет, доктор, я вовсе не боюсь. Я буду ждать рождения ребёнка с таким чувством, будто собираюсь совершить харакири.

— Но ведь и само харакири противоречит здравому смыслу, наверное, поэтому оно давно вышло из моды. Надо вести себя так, как подсказывает здравый смысл.

— Ведь я выдержала эти три месяца. Вряд ли ещё один повредит моему здоровью.

Профессор Б. говорил о здравом смысле, но он был французом, а французы в своих размышлениях всегда исходят только из настоящего, поэтому для него было естественно думать о матери, мы же, японцы, берём за основу будущее, и любой японец в первую очередь подумал бы о ребёнке. У нас просто разные представления о здравом смысле, у меня — восточное, у него — западное, и представления эти совершенно не совпадают. Я хорошо это понимала, но не могла достаточно убедительно объяснить доктору. Я могла лишь воспротивиться его решению, воспротивиться спокойно и уверенно, с лёгкой улыбкой на устах. Я и в самом деле не сомневалась в правильности своего выбора и ничуть не раскаялась бы, даже если бы моё здоровье ухудшилось из-за того, что я не родила тебя на месяц раньше срока. Разве можно было заставлять тебя страдать всю жизнь только потому, что я не захотела подождать ещё один месяц и допустила, чтобы тебя насильственно извлекли на свет в эту холодную пору? К тому же терзания по этому поводу наверняка повредили бы моему здоровью. И всё же сколько раз за то время, пока я в одиночестве дожидалась в той клинике родов, я, положив руку на место, где, по моим соображениям, находилась твоя головка, молилась, чтобы ты появилась на свет хотя бы на денёк пораньше. Почему-то эта головка каждый день оказывалась в другом месте, иногда я даже не сразу могла определить, где именно, и я говорила тебе тогда: "Ах, шалунья, значит, ты не желаешь спешить!" Так, беседуя с тобой, мне удавалось избавиться от тревоги. Ещё я узнала тогда, как немного надо матери, чтобы испытать радость…

Наверное, ты всё-таки услышала мои мольбы, потому что появилась на свет третьего января, недели на три раньше срока. Уже тогда ты старалась не доставлять забот своей матери. Я даже не особенно мучилась. К вечеру я почувствовала боль, чуть большую, чем обычная боль в желудке, и сообщила об этом медсестре. Она тут же позвала акушерку и позвонила доктору Б. Не прошло и двадцати минут, как он появился в больнице и осмотрел меня, после чего уехал ужинать, наказав акушерке и больничному врачу готовиться к родам, которые, по его мнению, должны были начаться около девяти часов.

— Придётся некоторое время потерпеть. Сообщите Миямуре. Мужайтесь, — говорил он, а я, вцепившись в его руку, дрожала: неужели роды начнутся настолько раньше срока?

Миямура только час назад уехал в Клямар. Телефона там не было, и медсестра хотела было известить его телеграммой, но я её остановила. "По японским обычаям муж не должен находиться в комнате, где рожает жена", — со смехом объяснила я ей, встретив её укоризненный взгляд. Я и в самом деле стеснялась бы Миямуры и не решилась бы при нём стонать. До девяти оставалось ещё два с лишним часа. Мне хотелось принять ванну, она освежила бы меня, но мне не разрешили этого делать, сказав, что у меня может подняться температура. Медсестра всё время требовала, чтобы я как следует поела, но в палату то и дело заходили врач и акушерка, обстановка была напряжённая, поэтому кусок застревал у меня в горле.

Я попросила, чтобы из сумки вынули кимоно, специально приготовленное мной к этому дню, и, стараясь унять нервную дрожь, переоделась, чувствуя себя новобранцем, которого отправляют на фронт. У меня в голове всё время вертелись какие-то страшные истории о неудачных родах, которые я слышала в детстве. Неожиданно я подумала о матери и пожалела, что её нет рядом.

Я была непочтительной дочерью и нечасто вспоминала о матери. С одной стороны, я всегда немного дулась на неё, считая, что она могла бы уделять больше внимания своему родному ребёнку, с другой — привыкла к мысли, что у меня теперь своя семья… Но тогда, вдруг осознав, что мне придётся рожать одной среди иностранцев, я вся сжалась от тревоги, мне до боли остро представились бескрайние морские просторы, отделявшие меня от Японии, и перед глазами всплыло лицо матери. Зная, что меня всё равно здесь никто не поймёт, я стала беззвучно звать: "Мама, мама, мама…"

К тому времени, как снова приехал доктор Б., схватки сделались более сильными и частыми, но боль была вполне терпимой, во всяком случае, ничего похожего на то, что рисовалось в моём воображении, когда я слышала слова "родовые муки", я не испытывала и с удивлением смотрела на профессора, который, облачившись в белый халат, с озабоченным лицом руководил врачом, акушеркой и медсестрой.

Профессор и акушерка, сидя с двух сторон от моего изголовья, подбадривали меня, говоря что-то вроде:

— Мужайтесь, через это проходят почти все женщины.

— Это ведь вовсе не харакири.

Их слова забавляли меня, мне казалось, что вовсе не обязательно так суетиться.

За те две недели, которые я провела в больнице, роды на моём втором этаже происходили трижды, и все три раза роженицы вопили как резаные примерно в течение суток, пока им не удавалось наконец разродиться. Моя младшая сестра Канако после первых родов призналась мне, что мучилась она ужасно, света белого не видела. Вспоминая об этом, я ждала, сжав зубы: вот сейчас, сейчас, и готовилась не ударить в грязь лицом, как бы мне ни было больно — ведь я так упорствовала в своём желании рожать самой. Только с каждым новым приступом боли повторяла про себя: "Мама, мама…"

Потом я узнала, что, заботясь о моём здоровье, профессор Б. в самый решительный момент сделал мне наркоз, и его ласковый голос, говоривший: "Ещё немного потужьтесь, так, хорошо, а теперь вздохните глубже", в какой-то момент превратился для меня в голос матери. Очнувшись, я увидела белого голубя, поднимавшегося от изножья моей кровати. Я протянула к нему руки, но это был уже не голубь, а маленький ангел с крылышками за спиной. Легко порхая над моей головой, он пел нежнейшим голоском. Заворожённо прислушавшись, я вдруг поняла, что он поёт по-французски. У ангела были чёрные глаза и чёрные волосы, приглядевшись, я увидела личико японского младенца. Ангел пел, держа в ручках золотую корону. О чём он поёт? Когда я открывала глаза, силясь проникнуть в смысл его слов, он приближался, пытался надеть корону на мою голову, потом улетал прочь, потом снова приближался, и так несколько раз. Я старалась разобрать слова, ангел — надеть на меня корону. Мне так и не удалось ничего понять, поэтому я стала, подражая ему, просто повторять вслед за ним французские слова песни, и тут ангел наконец увенчал меня короной. Потом он скрылся, и сразу же заиграла прекрасная музыка. Я вся превратилась в слух, мне казалось, что я уже слышала где-то этот оркестр. Вдруг сквозь звуки оркестра до меня донёсся чей-то голос — бас, он пел по-французски:

— Доченька, просыпайся, всё уже позади.

Я поискала вокруг — кто это солирует и где, и наконец, окончательно открыв глаза, увидела доктора Б. Улыбаясь, он постукивал пальцем по моей щеке и говорил:

— Всё кончилось. Нельзя больше спать, ма птит[72].

Его белоснежная борода шевелилась и казалась мне крылом ангела.

— Нельзя, нельзя. Нельзя спать… — Его голос, настойчиво повторявший эти слова, и показался мне басом, поющим в сопровождении оркестра. Я пыталась открыть глаза, но мои тяжёлые веки сразу же опускались снова. Тут к басу присоединился альт, и они запели дуэтом:

— У вас девочка. Ну же, мадам, взгляните.

Потом мне показалось, что на мою голову снова надели тяжёлую корону, и, открыв глаза, я увидела, что профессор, уже без халата, стоит у моей постели, одна его рука лежит у меня на голове, другой он меряет мне пульс, а рядом стоит сестра, держа на руках какой-то белый свёрток. Это была ты, доченька. Поднеся свёрток, сестра повернула его так, чтобы я могла видеть твоё личико:

— Взгляните, какая прелестная девочка, мадам!

Тут мне показалось, что у меня больше нет тела, осталась одна голова, и я не могла ни смотреть на тебя, ни говорить. Перед глазами расплывалась белым пятном борода профессора, а в голове вертелось: "Родилась, она родилась потому, что я умерла…"

Только на второй день я смогла ощутить радость. В полусне я некоторое время принимала твой плач за голос матери, пытающейся меня разбудить, и бормотала про себя: "Сейчас встаю, сейчас". Потом вдруг открыла глаза и с удивлением увидела, что медсестра на столике рядом меняет тебе пелёнки. Я подумала было, что это мне тоже снится, но в следующий миг она подошла к окну и со словами: "Проснулись? Вы хорошо спали, уже девятый час", — отдёрнула занавески. В комнату проникли неяркие лучи зимнего солнца, и я поняла, что это не сон, а явь.

— Ну вот я и закончила утренний туалет вашей малышки. Ну-ка, скажи маме "доброе утро!". А теперь мы займёмся туалетом мамочки.

Сестра поднесла тебя к моему изголовью, и я впервые увидела тебя. "Ах, она родилась", — подумала я и тут же ощутила непривычную пустоту внутри.

Оказывается, я проснулась уже матерью! Изнемогая от счастья, я тихонько шептала про себя: "Маман". Да, именно так меня называла теперь медсестра. Она же тем временем передвинула колыбель на место, видное с кровати, измерила мне температуру, пощупала пульс, освежила тело. Температура и пульс не так уж отличались от нормы, поэтому она совершенно успокоилась и, занимаясь моим туалетом, в подробностях рассказала о событиях предыдущей ночи.

Произошло много такого, о чём я не знала. Я не могла понять, когда сумела так крепко уснуть, и мне было стыдно, но, похоже, на тебе моё состояние никак не отразилось, ты весила три с половиной килограмма, и всё у тебя, вплоть до последнего пальчика, было в полном порядке. Я была так счастлива, так счастлива, слушая об этом… Потом мне вспомнилось, как прошлой ночью на меня надели корону, и я тихонько провела рукой по волосам…

Скоро пришёл доктор Б., но, не зная, какими словами выразить свою признательность, я только улыбалась, не сводя с него благодарного взгляда. Смущённо кивая, профессор задал несколько вопросов сестре, изучил мою карту, полюбовался ребёнком и вроде бы остался всем доволен. Когда он склонился над колыбелью, то даже по его спине я поняла, что за ночь многое изменилось. Осмотрев меня, он посоветовал мне постепенно набирать вес и дал подробные указания относительно искусственного вскармливания младенца. Его лицо светилось мягким, добрым светом.

Я хотела попросить, чтобы мне позволили кормить ребёнка самой. Обе мои груди были полны молока, их буквально распирало от этой ниспосланной небесами благодати. Но я промолчала, ведь он наверняка поднял бы меня на смех, обвинив японок в нежелании считаться с наукой и упрямстве, заставляющем их сопротивляться предписаниям врачей. К тому же поскольку новорождённый младенец в отличие от плода в утробе принадлежал настоящему, которое только и ценится на Западе, то в конце концов вполне можно было, ничего не боясь, доверить ребёнка врачам, они сумеют о нём позаботиться. И всё же я едва удержалась от искушения и уже даже приготовила слова, которыми отпарировала бы его нападки: "Я ведь не послушалась ваших предостережений, доктор, и вот родила, и ничего дурного со мной не случилось…"


Так или иначе, я решила дождаться Миямуры и попросить его, чтобы мне позволили кормить ребёнка грудью. Все эти люди так носятся со мной, а ведь в студенческие годы я отличалась завидным здоровьем. Помню, когда я училась в женском училище, как раз стал популярным теннис, меня взяли в команду, и я каждый день тренировалась, уставала же при этом даже меньше, чем другие. У меня очень крепкий организм, почему ему должно повредить кормление ребёнка? И когда это я потеряла своё здоровье? Когда поддалась болезни, из-за которой не могу теперь кормить ребёнка молоком, распирающим мне грудь?

Иногда мне приходит в голову, что здоровье моё начало ухудшаться с того времени, когда мать, помимо Канако, взяла в дом других внебрачных детей отца — ещё одну сестрёнку и брата. Именно тогда в моём сердце пустила ростки злоба, и чем больше она разрасталась, тем слабее я становилась. Тогда-то я и заболела плевритом. Если бы этих детей родила моя мать, мы наверняка любили бы друг друга, а так… Внутри нашей семьи как будто образовалось несколько государств, и они изо дня в день вели ожесточённую психологическую войну. Очевидно, именно тогда исчерпалась моя энергия и я осталась больной и слабой на всю оставшуюся жизнь. Я обижалась на отца, обижалась на мать. С сестрёнкой же и братишкой обращалась грубо, постоянно подчёркивая своё превосходство перед ними, и вот теперь меня настигла кара — я не могу сама кормить свою милую девочку… Да, в то время мои мысли то и дело возвращались к далёким временам моего детства. Я росла избалованной, не зная никаких забот, мне и в голову не приходило поставить себя на место сестрёнки или братишки, я только и делала, что возмущалась поведением отца, вечно пропадающего у любовницы, не могла заставить себя примириться с его распущенностью. Когда же в нашем доме появились дети, возникшие в результате этого ненавистного мне союза, и стали из чувства долга называть мою мать мамой, а она тоже из чувства долга старалась обращаться с ними так же, как со мной, моё юное чистое сердце было уязвлено, и я очень страдала. Ни мать, ни отец не желали замечать моих мучений, они безоговорочно сочли меня упрямой и тем самым ещё больше исковеркали мне душу…

"Всё это было скорее моим несчастьем, — думала я, — почему же страдать за те давние грехи, даже не мной совершённые, приходится тебе, моя девочка?" Я как раз размышляла о том, как жесток Бог, когда в палату с сияющим лицом вошёл Миямура.

— Как чудесно! Я сейчас внизу встретил профессора Б.

Стоило мне взглянуть на его сияющее лицо, как все мои мрачные мысли рассеялись, и я улыбнулась ему навстречу, рассчитывая на похвалу, казавшуюся мне вполне заслуженной. Миямура смущённо взглянул на меня и, не сказав мне ни одного ласкового слова, направился к колыбели.

— Ну как наша малышка? — спросил он и с любопытством заглянул внутрь. Спохватившись, я попросила медсестру побрызгать духами возле моей кровати. Ты, наверное, спала, но Миямура не отрывал от тебя глаз. — Доктор уже обо всём мне рассказал. По его мнению, роды прошли легче, чем ожидалось. Ты знаешь, он тут же стал надо мной подтрунивать. Говорит, раз я крепко спал дома, пока ты мучилась родами, то не могу считаться настоящим отцом.

— Но я действительно мучилась.

Я сказала это нарочно, желая, чтобы муж приласкал меня. Я была так счастлива, глядя, как он стоит около твоей колыбельки.

— Может быть, субъективно роды и были трудными, но говорят же: нет ничего легче, чем родить. Профессор считает, что ты родила удивительно легко. Значит, мы правильно поступили, дожидаясь естественного развития событий…

— Смотрите-ка, оказывается, иногда не так уж плохо быть упрямой.

— На твоём месте я бы не стал этим гордиться. Твои лёгкие роды не имеют никакого отношения к твоему упрямству. Ты должна быть благодарна, тебе просто повезло.

— Кому благодарна, тебе?

— Нашей малышке, конечно.

— Знаешь, а я как раз думала о том, как бы я была тебе благодарна, если бы ты разрешил мне самой кормить малышку. У меня ведь столько молока…

— Ну вот, новая прихоть! — засмеялся Миямура.

Не помню, когда ещё мы говорили с ним так легко и дружелюбно. Такие случаи можно по пальцам перечесть. Да и их бы не было, будь я всегда с ним откровенна. Говорят, что, родив ребёнка, женщина сама словно заново на свет рождается, и в тот день я тайно надеялась, что тоже сумею стать новым человеком. Ведь твоя мать должна быть искренней и прямодушной женщиной.

— Это вовсе не прихоть, а проявление материнской любви.

— Если говорить о материнской любви, то сейчас она у тебя на чисто инстинктивном уровне, и тебе её надо поднять до уровня разумного. Ты должна всё время помнить, что теперь ты мать, а не просто сама по себе. Конечно, для ребёнка нет ничего лучше материнского молока, тут и спорить нечего. Но для тебя сейчас самое главное — не кормить ребёнка, а лечиться. А дети, уж поверь мне, развиваются в условиях искусственного вскармливания ничуть не хуже, чем на материнском молоке. Так что твоя любовь должна выражаться прежде всего в бережном отношении к своему здоровью, ты должна делать всё, чтобы выздороветь как можно быстрее. Это твой долг перед нашей малышкой. Пойми, ведь никто не заменит ребёнку мать.

— Неужели моё состояние настолько опасно?

— В любом случае ради будущего ребёнка ты должна сделать над собой усилие и постараться вылечиться.

Миямура говорил всё это, стоя возле колыбели и глядя на тебя. И наверное, поэтому его слова мгновенно проникли в моё сердце, я сразу ему поверила и решила больше не настаивать. Удивительно, что ты уже с первых минут своей жизни играла такую большую роль в наших с Миямурой отношениях.

Я заметила, что стала совершенно иначе относиться к Миямуре: если раньше он был для меня только мужем, то теперь стал ещё и отцом моей дочери. Мне вряд ли удастся передать словами то волнение, которое охватило меня, когда, лёжа на кровати, я смотрела на стоящего у твоей колыбели Миямуру! Мои глаза невольно увлажнились, таким огромным было переполнявшее меня счастье: я вдруг поняла — какие бы перемены ни произошли в мире, как бы далеки ни были мы от Японии, пока мы втроём, я могу быть абсолютно спокойна. Мне всегда говорили, что супруги должны составлять единое целое. Если раньше я всё время так нервничала и так безобразно вела себя по отношению к Миямуре, то это лишь потому, что я хотела любить его, хотела, чтобы мы с ним тоже стали бы единым целым и никогда бы не расставались. И вот я успокоилась, убедившись — мы теперь не просто два отдельных существа, составляющие пару, ты, моя милая девочка, связала нас так крепко, что мы не расстанемся до самой могилы…

(Дорогая доченька, я перечитала написанное и очень огорчилась, обнаружив, что мои писания становятся особенно сумбурными и неразборчивыми, как только я дохожу до своих единокровных брата и сестры. Неужели я до сих пор продолжаю относиться к ним враждебно? Представляю, как должны меня ненавидеть они! А ведь они твои дядя и тётя, очень важные для тебя люди, на которых ты могла бы опереться после того, как меня не станет, я же сделала всё, чтобы лишить тебя их поддержки! А всё из-за моего отца! Как ужасно, когда человек, сам того не ведая, своей безнравственностью, склонностью к распутству навлекает несчастье на следующие поколения! Я считаю, что могу гордиться, выбрав тебе в отцы такого прекрасного человека, как Миямура.)

Я спросила у медсестры, купали ли тебя в ту ночь, когда ты родилась, и она сказала, что нет. Дело в том, что тебя не купали и на следующий день, и, удивившись, я попросила медсестру объяснить мне, почему этого не делают. Она сказала, что тебя вообще ещё ни разу не купали, а в ночь, когда ты родилась, просто протёрли твоё тельце влажной салфеткой. Может быть, таковы французские обычаи, но слова сестры заставили меня содрогнуться от неприятного ощущения нечистоты, я почему-то была уверена, что тебя купали. Поэтому я попросила выкупать тебя хотя бы теперь, но мне ответили, что новорождённого младенца с точки зрения гигиены нехорошо окунать в воду, на это надо получить особое разрешение профессора. Я стала говорить о японских обычаях, рассказывать, что в Японии купание считается очень полезным для общего развития младенца, настаивала, чтобы тебя всё-таки выкупали, но меня никто и слушать не хотел. Это было ужасно! Неужели в этой прекрасно оборудованной клинике, где во всех палатах есть паровое отопление, где стоит повернуть кран, чтобы потекла вода нужной тебе температуры, нельзя добиться того, чтобы ребёнка выкупали? Когда-то давно, ещё в Японии, я слышала всякие весёлые истории о родах, их очень любили рассказывать наши бывшие служанки, по старой памяти иногда заходившие в наш дом. Помню, одна из них рассказывала, как у кого-то внезапно начались роды и в доме поднялась страшная суматоха — кто побежал за повивальной бабкой, кто разводил огонь под котлом, чтобы согреть в нём воду для первого купания, вот уже из комнаты роженицы послышался голос новорождённого, а хворост чадил и не разгорался, тогда все в панике бросились раздувать огонь, дуя на него из бамбуковых трубок… Но я находилась в стране, где, чтобы избавить роженицу от родовых мук, роды принимают под наркозом, поэтому мне ничего не оставалось, как подчиниться обычаям этой страны и терпеть. Однако когда в тот день доктор Б. по дороге в университет зашёл осмотреть меня, я, вместо того чтобы рассказывать ему о своём состоянии, завела разговор об омовении младенцев и о японских обычаях.

Доктор сказал, что хорошие обычаи есть в каждой стране и отказываться от них не стоит, потом, улыбаясь, велел медсестре каждый день купать младенца. Я была очень ему благодарна, и у меня сразу же улучшилось настроение. Когда подошло время купания, я приподнялась на кровати и стала тревожно прислушиваться к шуму воды, опасаясь, что сестра может одна не справиться. Не то чтобы я относилась к ней с недоверием, нет, — она была белоэмигрантка, хорошо образованна, добродушна, опытна; как истинная христианка, любила ближних своих, и меня в том числе, словом, я вполне могла положиться на эту иностранку, которая по воле случая оказалась рядом со мной, тогда как мать была далеко, но меня одолевали всякие нелепые страхи вроде того, что по невнимательности она может налить воды тебе в ушки. Однако медсестра быстро выкупала тебя, взвесила и стала одевать. Глядя, как ловко она это делает, я устыдилась своих опасений.

В тот день мы должны были дать ребёнку имя и отправить соответствующие бумаги в посольство и в районную мэрию. Уходя от меня прошлым вечером, Миямура просил подобрать девочке имя и сказал, что сам тоже об этом подумает. Я весь вечер с удовольствием перебирала в голове разные женские имена. Когда я училась в школе, имя "Синко" пользовалось большой популярностью, мне это очень нравилось, и с присущей мне непочтительностью я думала даже, что единственно хорошее, что сделал для меня мой отец, — это дал мне такое имя, и мне тоже хотелось подобрать тебе имя, которое будет тебя радовать в будущем. Мне казалось, что от выбора имени зависит твоя жизнь, именно оно определит, какой ты станешь — глупой или умной, и я мучительно подыскивала тебе идеальное, достойное настоящей женщины имя. Совсем запутавшись, я решила посоветоваться с сестрой, и та сказала, что раз уж ты родилась в Париже, наверное, лучше выбрать такое имя, какое могла бы иметь парижанка. Родилась же ты в день святой Женевьевы, которая считается покровительницей Парижа, поэтому сестра предложила назвать тебя Женевьевой, но ведь с таким именем не так уж легко жить в Японии, и я окончательно пала духом. Парижанку можно было бы назвать Ивонна, Луиза, Мари, Франсин… Но для японки такие имена не подходят. Я решила дождаться Миямуры, ведь он говорил, что хотел девочку, а раз так, то, скорее всего, уже подобрал для неё подходящее имя. И, вместо того чтобы подыскивать тебе имя, я принялась гадать, почему он хотел именно девочку…

Ты, впервые в жизни выкупанная, чистенькая, лежала в колыбели, готовая получить имя, а я, любуясь тобой и ощущая необыкновенную бодрость, ждала Миямуру. В обычное время он вошёл в палату и сразу же спросил:

— Ну как, уже придумала имя?

— А я-то надеялась на тебя!

— Но я в этом мало что понимаю… Я пытался, но безуспешно. Впрочем, в конце концов главное, чтобы оно не было вульгарным. Как скажешь, так и будет.

С этими словами он придвинул к колыбели стул и стал любоваться тобой, поблагодарив сестру за то, что она тебя выкупала и ты стала такой хорошенькой и чистенькой. Но потом, вспомнив, что бумаги должны быть отправлены сегодня, Миямура, по-прежнему глядя в колыбель, стал торопить меня:

— Ладно, не стоит усложнять дело, называй любое имя, которое тебе нравится. Я заранее согласен с твоим выбором. Сегодня же отнесу бумаги в посольство и мэрию, и дело с концом.

— Может быть, назвать её Марико? — внезапно вырвалось у меня, хотя ещё минуту назад я об этом и думать не думала. Миямура, внезапно изменившись в лице, повернулся ко мне. Всё больше волнуясь, я стала объяснять:

— Во-первых, мы можем писать её имя знаками "десять тысяч ри" — "ман-ри", в память о том, что она родилась так далеко от родины, и читать эти знаки как "ма-ри", к тому же во Франции её смогут называть просто Мари, это очень удобно.

Но чем больше я приводила аргументов, тем труднее мне было скрыть, что конечно же я прежде всего подумала о Марико Аоки, и в конце концов я совсем смутилась.

Когда-то, ещё до родов, я тайно мечтала стать для Миямуры второй Марико. Размышляя о том, почему он хочет дочку, а не сына, я пришла к выводу, что, поскольку мне так и не удалось заменить ему Марико, он надеется, что это сделает наша дочь. Но, думая об этом, я не огорчалась, наоборот, кормя тебя молоком из бутылочки и пристально вглядываясь в твоё лицо, мечтала, чтобы на радость своему отцу ты выросла такой же прекрасной, такой же умной и возвышенной девушкой, как Марико Аоки. Мне кажется, именно поэтому я совершенно неожиданно для себя и предложила Миямуре назвать тебя Марико. Или я была настолько дурной женщиной и по-прежнему терзалась от ревности?

Миямура сверлил меня взглядом. Его глаза впивались в меня, словно пронизывая душу рентгеновскими лучами. Вся сжавшись, я постаралась выдержать этот взгляд. Небеса и земля свидетели — в моём желании не было ничего постыдного, оно было продиктовано чистой и искренней материнской любовью.

— Ты в самом деле этого хочешь?

— Прости, если я тебя огорчила, наверное, мне не следовало…

— Но ты не будешь раскаиваться?

— Нет, я думала об этом имени ещё до того, как она родилась.

После того как Миямура ушёл в посольство, я долго плакала, натянув одеяло на голову. Это были слёзы радости, и я не вытирала их. Я думала о том, что, называя тебя именем Марико, я сама с каждым разом буду становиться лучше.

Ах, но почему же у Миямуры сразу сделалось таким озабоченным лицо? Наверное, он ещё не забыл о той женщине, иначе постарался бы перевести всё в шутку. Значит, даже твоё появление на свет не вытеснило её образ из его души?.. Я печалилась, думая об этом, но одновременно чувствовала, что, назвав тебя Марико, одержала победу и над собой и над ней, и по моим щекам текли слёзы радости. И это была искренняя радость… Да, с того дня ничто не омрачало моего счастья…

Слух о появлении на свет японского ребёнка разнёсся по больнице, и все хотели на тебя посмотреть. Медсестра несколько раз намекала мне, что хотела бы показать тебя другим роженицам, наверное, она придумала таким образом развлечь скучающих мамаш. Всех почему-то умиляли твои славные волосики. "Но разве не у всех младенцев голова покрыта волосами?" — удивилась я и посетовала, что твои волосы недостаточно чёрные. Тут пришёл черёд удивляться сестре, и она объяснила мне, что европейские дети рождаются безволосыми. Тогда мне тоже стало любопытно, и хотя раньше я не разрешала выносить тебя из палаты, но тут согласилась на двадцать пять минут обменяться младенцами со своей соседкой. Мне принесли девочку, родившуюся на два дня раньше тебя, её звали Элиза, у неё были чёткие черты лица, большие глаза, она наверняка превратилась потом в красивую парижскую девчонку, развязную и развитую не по годам. Однако тогда на головке её не было ни единого волоска, да и сама эта головка была неприятно блестящей и красной. Мать, каждый день лаская дочку, молилась, чтобы у неё выросли белокурые волосы, а у меня возникли серьёзные опасения, что волосы у неё вообще не вырастут, и я тут же поделилась ими с сестрой, изрядно её насмешив.

Так или иначе, ты привыкла к искусственному кормлению, няню для тебя тоже уже наняли, поэтому Миямура и доктор Б. предложили перевезти пока тебя одну в дом мадам Демольер, но я упросила их дождаться моей выписки из больницы. Я была уверена, что меня выпишут недели через три.

Я была так счастлива, что не обращала внимания на собственное состояние, а оно между тем оставляло желать лучшего: по вечерам у меня неизменно поднималась температура. Но я не особенно волновалась, считая, что всё наладится, как только я оправлюсь после родов. Мне казалось, что никаких осложнений у меня быть не может, тем более что, вняв советам врачей, я отказалась от мысли кормить ребёнка грудью. Однако всё вышло совсем не так, как я предполагала: после доктора Б. я тут же стала пациенткой доктора Н.


Только через пять недель доктор Н. наконец разрешил мне покинуть клинику. До сих пор помню, какой это был радостный день. В комнату проникали столь редкие зимой неяркие и ласковые солнечные лучи, на ковёр ложилась красивая узорчатая тень от кружевной занавески… В моей памяти запечатлелось всё до последних мелочей. Словно готовясь к возвращению домой из далёкого путешествия, я старательно подкрасилась и облачилась в свою лучшую каракулевую шубу, которую муж по моей просьбе принёс из дома. Он смеялся над этой шубой, говорил, что довольно было бы просто тёплого пальто, но я так долго мечтала об этом дне, так по-детски радовалась, заранее обдумывая наряд для своего триумфального возвращения! Что касается тебя, то о твоём наряде позаботилась новая няня: ты была вся в белом с головы до ног и завёрнута в тёплое белое пальтишко. До автомобиля, который ждал нас у входа, Миямура донёс тебя сам, отказавшись передать няне. Глядя на то, как осторожно он тебя нёс, я изнемогала от счастья. Материнская и женская гордость переполняла мне грудь, и, не чуя под собою ног, я шла по длинному коридору рядом с мужем.

Если прежде между нами с мужем всегда стоял образ Марико Аоки, то с тех пор другая Марико, наша Марико, крепко соединила нас. Я больше не сомневалась в Миямуре и готовилась растить тебя, благодаря судьбу за ниспосланное мне счастье…

С такими мыслями твоя счастливая мать покинула клинику. В автомобиле Миямура всё время держал тебя на руках. Ещё находясь в клинике, я поняла, как любит Миямура детей, как он любит тебя. Почти каждый день, возвращаясь домой из института, он делал большой крюк, чтобы зайти в клинику, причём не столько для того, чтобы навестить меня, сколько для того, чтобы заглянуть в твою колыбельку. Тебе достаточно было скривить личико, и он приходил в восторг:

— Смотри, она уже улыбается!

Я радовалась, открыв для себя совершенно нового Миямуру, и терялась в догадках, размышляя над тем, где в прежнем неприступно суровом Миямуре мог прятаться этот новый, трогательно восторженный и по-детски наивный, который так обрадовался твоему появлению на свет и готов был часами сидеть у твоей колыбели и смотреть на тебя? Но когда я увидела, что он, даже садясь в автомобиль, не отдал тебя няне и всю дорогу неловко держал на руках. Ах, как я была счастлива! "Этот человек великодушен и добр, — думала я, — он любит нашего ребёнка, а значит, и меня, свою жену, не может не любить. Какое счастье, что у меня такой муж!" И, преисполненная гордости, я решила не жалеть усилий, чтобы стать достойной его…

Прощаясь со мной, доктора Н. и Б. в один голос сказали:

— Мадам, отныне вам надо хорошо питаться, много спать, много отдыхать и по возможности не простужаться.

Но эти слова сразу же вылетели у меня из головы, ликующая радость переполняла моё сердце, мне казалось, я стою на пороге новой, счастливой жизни.

Я где-то слышала, что роды обновляют женский организм, и, наверное, очень хотела этому верить, во всяком случае, выйдя из-под присмотра врачей, тут же утвердилась в мысли, что теперь я так же здорова, как и прежде. Сейчас-то я понимаю, что при всей моей тогдашней самонадеянности я мало чем отличалась от своей невежественной матери. Ведь она в письмах совершенно серьёзно советовала мне отправить тебя с кем-нибудь в Японию, полагая, что если я по состоянию здоровья не могу тебя растить, то должна предоставить это ей, и она-то уж прекрасно с этим справится. Показывая письма матери Миямуре, я смеялась над её невежеством: а правда, почему бы не отправить тебя в Японию, как посылку… Однако я и сама была ничуть не лучше, такая же глупая, не считающаяся с доводами разума женщина…


— Ну, наконец-то наша принцесса пожаловала! — Мадам Демольер радостно выкатилась к воротам нам навстречу. Она действительно не пожалела сил, чтобы принять тебя как принцессу. Стены в доме были оклеены новыми светлыми обоями. Во всех комнатах с самого утра топились камины. Первая из трёх больших, выходящих на юг комнат была детской, в соседней помещался Миямура, а в следующей за ней — я. Одеяла и белоснежные простыни были совершенно новыми. В довершение всего в каждой комнате стояли новые столы и стулья… В прежние времена, когда здесь жил профессор Андо, дом выглядел совсем по-другому. Семейство Демольер перебралось в какую-то каморку, а выходящая на северную сторону комната, где раньше жила мадам, была переделана в столовую, и туда перенесли рояль малыша Роже. Миямура говорил мне, что гнёздышко для нас троих уже готово, но подробности он приберёг до дня моего выхода из клиники, и я не знала, что дом госпожи Демольер оказался почти полностью в нашем распоряжении. Тем приятнее я была удивлена.

Я с благодарностью пожала руку мадам Демольер. За годы, проведённые за границей, я успела смириться с тем, что в здешней жизни главное — получение прибыли, но мадам встретила нас с таким искренним радушием! Её зеленоватые глаза, в которых, словно в окошках, виднелась чистая душа, смотрели на меня так приветливо! В прежние времена, когда здесь жил профессор Андо, я считала его хозяйку обычной деревенской простушкой и была приятно удивлена, увидев перед собой благочестивую христианку с чутким, отзывчивым сердцем…

— Нет, благодарить надо Бога. Я потеряла мужа, а Господь послал мне взамен трёх чад своих, — улыбнулась мадам и, сжимая мою руку, провела на кухню.

Со стороны главного входа в кухню надо было спускаться по лестнице, но если смотреть с противоположной стороны, то получалось, что она находится на первом этаже, это было совершенно отдельное помещение, просторное и чистое. Расположенная рядом комната для прислуги оказалась переделанной, там стояла белоснежная ванна. Наверное, её-то и хотела мне показать мадам Демольер.

— Вот уж не представляла себе, что моя жизнь вдруг так изменится, — говорила она. — И благодарю за это Господа. Ведь если б не вы и не наша маленькая принцесса, я бы не могла позволить себе такую роскошь.

И она с радостным видом принялась показывать мне горячую воду в специальном резервуаре, кучу угля, подготовленную в чулане…

Онемев от изумления, я с восторгом взирала на чудо, совершенное Миямурой, но внезапно мой восторг омрачила тревожная мысль: а кто оплатил все необходимые расходы? Если Миямура, то каким образом ему удалось это сделать? И когда ты, моя милая Марико, ничуть не удивившись своему первому в жизни путешествию и не желая нарушать обычаев, уже сложившихся в твоей жизни, спокойно уснула, а мы с твоим отцом остались вдвоём, я тут же задала ему этот вопрос. Однако он поспешил обратить всё в шутку, будто это пустяки, не стоящие моего внимания:

— Считай, что это послал тебе Господь, и прими со смирением. И вообще, чем волновать себя такими мелочами, ты бы лучше заботилась о том, чтобы побыстрее выздороветь. Ради нашего ребёнка и ради меня.

Подойдя на цыпочках к двери твоей комнаты, Миямура тихонько заглянул туда и некоторое время стоял прислушиваясь. Потом как-то суетливо стал проверять, не слишком ли высокая температура в комнате, спрашивал, не устала ли я, предлагал прилечь отдохнуть…

Но я со своим беспокойным характером не удовлетворилась его объяснениями, а продолжала приставать к нему, желая узнать-таки, в каком положении находятся наши финансовые дела. Клиника, в которой я рожала, была очень дорогая, впредь наши расходы будут только возрастать: деньги понадобятся и на тебя и на няню, и если при этом мы станем обустраивать дом мадам Демольер как свой собственный, то от нашего аккредитива в Токийском валютном банке очень скоро ничего не останется и надо будет просить помощи у отца, а мне не хотелось бы лишний раз клянчить у него деньги. Ведь мой отец на каждую мою просьбу отвечал: "Ты должна помнить, Синко, что у меня есть и другие дети!" Всё это я нудно пыталась объяснить Миямуре. Он внимательно выслушал меня, а потом совершенно спокойно сказал:

— Курс франка сейчас очень низкий, так что о деньгах не беспокойся. Положись на меня, ты должна чувствовать себя как за каменной стеной и заботиться только о собственном здоровье. Именно оно сейчас для нас самое главное, и мы будем жить так, как лучше для тебя, пусть даже ты станешь из-за этого эгоисткой.

С этими словами он достал аккредитив Токийского валютного банка, сберегательную книжку банка "Лионский кредит" и передал мне.

Миямура всегда жил бедно, но сердце у него было богатое. А в моём царила нищета, хотя я была из богатой семьи и привыкла жить в роскоши. Открыв аккредитив и книжку, я обнаружила, что с нашего счёта в "Лионском кредите" была снята только сумма, необходимая для оплаты моего пребывания в клинике, а к аккредитиву муж ещё не притрагивался. Успокоившись, я больше уже не интересовалась, где Миямура и мадам раздобыли деньги. Потом совершенно случайно я узнала, что дядюшка Исидзаки, который очень любил мужа ещё со студенческих времён, тайком от тёти прислал ему некоторую сумму на эксперименты, тот же все эти деньги потратил на меня. В свою очередь, мадам Демольер, восхищённая его щедростью, продала бриллиантовые серьги, оставшиеся ей от бабушки, — когда-то она мне показывала их и с детской гордостью объясняла, сколько в них карат. Вырученных денег хватило, чтобы покрыть две трети стоимости оборудования, оставшуюся же одну треть она постаралась восполнить тем, что снизила нам ежемесячную плату за квартиру. Когда я услышала об этом, в груди у меня потеплело от благодарности. Однако быть довольной не в моём характере, я тут же возмутилась, почему муж не рассказал мне об этом раньше…


И вот мы зажили все под одной крышей. Сейчас, когда я вспоминаю о том времени, то понимаю, какое это было счастье. Миямура продолжал усердно заниматься своими экспериментами. Отправляясь по утрам на работу, он с педантичностью настоящего врача мерил температуру мне и тебе и оставлял подробные наставления на целый день няне и мадам Демольер. Возвращаясь к ужину, он прежде всего заглядывал в твою комнату, и няня докладывала ему, как прошёл день, затем он приходил ко мне, чтобы узнать, как я себя чувствую. В то время у меня к вечеру всегда немного поднималась температура — до 37,2, 37,3 градусов, — и это очень беспокоило Миямуру, я же ничуть не волновалась, придя к легкомысленному и вполне достойному невежды убеждению, что просто ещё не до конца оправилась после родов. Мне было жаль Миямуру, и однажды, обнаружив, что моя температура понизилась на десятую градуса и приблизилась к отметке 37,1, я вписала в мой температурный график цифру 36,9. И как же Миямура обрадовался! "Ну наконец-то, — повторял он, потом, взяв мои руки в свои, принялся меня подбадривать: — Ещё одно усилие, и всё будет в порядке".

Мне было так приятно видеть его радость, что на следующий день я не смогла устоять перед искушением и снова вписала цифру 36,9. Откуда мне было знать, что даже незначительная разница температур в два-три деления так много значит? Желая доставить ему удовольствие, я каждый день приуменьшала свою температуру, чтобы она не поднималась выше отметки 37. Миямура радовался, глядя на мой температурный график, радовались мадам Демольер и няня, их радость придавала мне уверенности, я считала, что полным ходом иду к выздоровлению и к весне стану такой же здоровой, какой была всегда.

Миямура никогда не жаловался, хотя пригородный трамвай полз как черепаха, и ему требовалось теперь в два раза больше времени, чтобы добраться до института. Лишённый возможности ходить на концерты и в театры, он утешался, любуясь тобой. Видя, что температура у меня не повышается, он разрешил мне ложиться спать на час позже, и мы теперь могли неторопливо ужинать, беседуя о том о сём. Миямура как бы между прочим рассказывал мне о мадам Кюри и её дочери, мадам Жолио. Мадам Кюри и мадам Жолио всегда помогали мужьям в работе, и именно с них мне следовало бы брать пример, я же пропускала рассказы об этих замечательных женщинах мимо ушей, как не имеющие ко мне никакого отношения, и иногда даже позволяла себе иронические реплики. Теперь-то я понимаю, что Миямура рассказывал мне о них нарочно, стараясь внушить, какой должна быть жена учёного, но тогда мне это и в голову не приходило! Разумеется, стать такой, как они, я бы всё равно не смогла, но если бы я по крайней мере старалась, наверное, в нашей жизни что-то и изменилось бы, во всяком случае, мои старания не остались бы не замеченными Миямурой, но, увы…

Миямура явно скучал со мной, поэтому всегда старался побыстрее закончить разговор и после ужина просил Роже поиграть на рояле. Мне бы посочувствовать ему, видя, что вместо парижских мастеров он вынужден довольствоваться игрой мальчика, но куда там, я не только не сочувствовала, а ещё и мучилась тайком от ревности, мне казалось, что он просто не хочет оставаться со мной наедине. Малыш Роже не заставлял себя долго упрашивать, сразу же садился за рояль и играл с огромным воодушевлением, словно перед большой аудиторией. Он был очень уверен в себе, тем более что весной, когда в Клямаре проходил съезд инвалидов войны, удостоился чести играть на открытии в присутствии самого президента. Я любила музыку не меньше Миямуры и с удовольствием слушала игру Роже, но через час мне это обычно надоедало, и я шла в твою комнату. Миямура бдительно следил за тем, чтобы в девять часов я непременно была в постели, и мне хотелось хоть минутку провести рядом с тобой.

— Роже, нельзя утомлять мадам, — частенько выговаривала сыну мадам Демольер, поэтому, как только я выходила из комнаты, мальчик тут же прекращал играть, и Миямуре ничего не оставалось, как тоже идти в твою комнату. Ты была спокойным ребёнком — вся в отца, как любила говорить мадам Демольер, — и большую часть времени спала, поэтому мы просто садились с двух сторон от твоей колыбели и любовались тобой. Этого было довольно, чтобы смягчить моё сердце и снова почувствовать себя счастливой. Часам к девяти, будто зная, что скоро тебя будут кормить, ты открывала глазки и начинала шевелиться, а как только стрелка часов переваливала за девять, раздавался оглушительный рёв, и мадам Демольер смеялась: "У нашей Мари в животике будильничек зазвенел!" Она приносила приготовленную няней бутылочку с молоком и меняла тебе пелёнки, после чего я брала тебя на руки и кормила из бутылочки. Когда я смотрела, как ты сосёшь, у меня не оставалось никаких желаний, никаких суетных стремлений и сердце моё совершенно очищалось.

После кормления мне полагалось ложиться спать, а Миямура шёл в кабинет работать. По вечерам он обычно обобщал результаты проделанных за день опытов, а иногда писал статьи по-французски и печатал их на машинке. После девятичасового кормления тебя кормили ещё раз в час ночи, но мадам Демольер ставила обычно будильник и тихонько кормила тебя сама, стараясь не тревожить наш сон. Как я уже писала, моя комната находилась через одну от твоей, Миямура нарочно решил поместить меня подальше, чтобы ты не будила меня своим плачем. (Возможно, правда, он просто хотел изолировать тебя от меня.) Но из-за этого я только ещё больше нервничала. Японской матери трудно смириться с тем, что её совершенно ещё беспомощный младенец находится так далеко от неё, и я изнемогала от беспокойства и жалости к тебе. Я постоянно прислушивалась, и, если мне чудились какие-то голоса, я сразу пугалась, думая, что они доносятся из твоей комнаты, когда же приближался час ночи, я невольно просыпалась и думала: вот сейчас тебя кормят… Иногда, крепко заснув, я пропускала время кормления и начинала волноваться, не забыли ли тебя покормить? Мне хотелось спросить о том у Миямуры, но он был в соседней комнате, и там было тихо, хотя обычно он работал до часу ночи и его машинка стучала, как капли дождя по стеклу. Я начинала терзаться, не заснул ли он по рассеянности раньше времени, и больше не могла сомкнуть глаз. А вскоре слышала, как часы на соборе бьют три…

В такие минуты мне казалось неестественным, что мы, как чужие друг другу люди, занимаем разные комнаты, хотя и живём под одной крышей. Я чувствовала себя одинокой и заброшенной. Разумеется, я понимала, что причина — в моей болезни и надо смириться, но, сама того не желая, злилась на мужа, ставя ему в вину, что он совсем офранцузился и ведёт себя как последний индивидуалист. Когда о ком-то начинаешь думать плохо, то уже не видишь ничего хорошего, у меня возникало подозрение, что он не даёт мне ухаживать за тобой днём нарочно, просто желая настоять на своём, и я принимала твёрдое решение со следующего утра всё делать сама, начиная с пелёнок и кончая кормлением.

Миямура говорил, что поручил нашего ребёнка заботам няни и мадам Демольер только из-за моей болезни, но ведь обе они в общем-то чужие люди, за ребёнком ухаживают за деньги, и хотя я стараюсь не вмешиваться, всё же никогда не спускаю с них глаз. К тому же японского ребёнка нельзя воспитывать точно так же, как французского… Измученная подобными мыслями, я не могла заснуть до утра. Однако на следующее утро приходила няня, купала тебя, взвешивала, кормила, одевала в красивое и чистое белое платьице и приносила ко мне в комнату:

— Ну-ка, пожелаем мамочке доброго утра.

Видя, какая ты крепенькая, как быстро прибавляешь в весе, я забывала и о том, что недоспала, и о своих ночных сомнениях и страхах. Я благодарила Господа и улыбкой встречала тебя и няню.

Обычно сразу же вслед за вами в комнату входили Миямура и мадам Демольер, все мы собирались вокруг тебя и желали друг другу доброго утра. Окажись среди нас хоть один злой человек, вряд ли в этот утренний час возникала бы столь светлая и непринуждённая атмосфера. Иногда я смущалась и не знала куда девать глаза. "Они так добры ко мне, я просто обязана быть всем довольной", — думала я. Твоей няней была серьёзная молодая женщина с сильно развитым чувством ответственности, порой граничащим с упрямством. Мадам Демольер самоотверженно ухаживала и за тобой и за мной. Миямура, прежде чем уйти в институт, непременно брал тебя на руки и говорил по-французски:

— Надеюсь, ты и сегодня будешь слушаться мамочку и не допустишь, чтобы у неё поднялась температура.

Мне казалось нарочитым, что он говорит по-французски, но в присутствии мадам Демольер и няни он никогда не позволял себе ни одного японского слова, так хорошо был воспитан. Ах, Марико, грешно мне было тогда жаловаться!

Появившись на свет, ты заняла в сердце Миямуры такое же место, как и его работа… Мне следовало радоваться, ведь я давно уже тайно мечтала о том, чтобы ты заменила Миямуре Марико Аоки, именно поэтому я и назвала тебя Марико. Почему же мне было так грустно? Не потому ли, что я сама так и не сумела подняться до высокого духовного уровня Миямуры?


Когда мы переехали в Клямар, я почти не ходила гулять, опасаясь утренних туманов, но иногда во второй половине дня проглядывало солнце, и мадам Демольер приглашала меня пройтись. Три раза в неделю на соборной площади устраивали базар, где мадам обычно закупала продукты. Иногда я отваживалась сопровождать её. Из садика перед домом открывался вид на Париж. С холма Сен-Клу сквозь белую пелену тумана просвечивала серебристая лента Сены, виднелись Трокадеро, Эйфелева башня, собор Сакр-кёр.

— Весной мой сад превращается в рай, — говорила мадам Демольер. — Зацветут каштаны, розы, вы сможете проводить там целый день, любуясь Парижем. А там, глядишь, и клубника поспеет. Мы поставим для вас кресло под каштанами. А маленькую принцессу положим в коляску, пусть принимает солнечные ванны. Потерпите ещё немного. Вот придёт весна…

Вот придёт весна… Эти слова пробуждали в моей душе сладкие надежды, я тоже улыбалась и повторяла про себя: "Скорее бы весна…"

Базар мало чем отличался от того, который я видела в Отее, но мадам Демольер закупала так много всяких продуктов: и мясо, и птицу, и овощи, и фрукты, — что торговцы относились к ней с особым почтением. Она же, словно боясь, что её могут упрекнуть в расточительности, и желая заранее оправдаться, знакомила меня и с торговцами, и со всеми, кто встречался нам по дороге.

— У меня никогда не было таких замечательных жильцов, — хвасталась она. — Они принадлежат к высшей японской аристократии и привыкли купаться в роскоши, вот я и стараюсь…

И, не обращая внимания на то, что я готова провалиться сквозь землю, всегда добавляла:

— Муж мадам сейчас в университете, он учёный, а ребёнок остался с няней.

Японские студенты и аспиранты обычно приезжали в Европу без семьи, поэтому мадам, очевидно, пришла к совершенно произвольному выводу, что раз Миямура приехал с женой, да ещё и ребёнком обзавёлся, значит, мы очень богаты. Встречая на рынке соседок, она непременно вытаскивала из своих сумок курицу или связку бананов и хвасталась, что теперь может позволить себе каждую неделю готовить блюда, которые раньше ела только раз в году. Я веселилась, глядя на неё, и любила ходить с ней на базар, но, увы, сама бедная мадам питалась очень скудно: они с Роже, как правило, довольствовались нашими остатками, которые ели где-нибудь на кухне, и в месяц на троих мы тратили даже меньшую сумму, чем когда жили у мадам Марсель. Беспокоясь, что таким образом мы подрываем их бюджет, я, предварительно посоветовавшись с Миямурой, предложила госпоже Демольер увеличить квартирную плату, но она, наоборот, испугалась.

— Я и так слишком на вас наживаюсь, — сказала она, положив руки мне на колени. — Мы оба имеем роскошное бесплатное питание и сумели даже накопить уже некоторую сумму. Если у вас, мадам, есть лишние деньги, начинайте откладывать на приданое девочке. Приданого никогда не бывает слишком много. Прошу вас.

Твоё приданое… Во Франции было принято готовить его заранее, но, моя Марико, время, когда ты будешь выходить замуж, казалось мне таким далёким… Неужели пора уже думать о приданом?.. Тогда я расхохоталась в лицо мадам Демольер, но сейчас меня всё чаще беспокоит мысль о том, что у тебя не останется от меня ровным счётом ничего, а мне так хотелось бы отметить день твоей свадьбы! К счастью, приданое — это не японский обычай, но я могу оставить тебе на память некую истину, которая мне открылась как женщине и как матери, но вот только как передать её тебе? У меня нет ничего, кроме воспоминаний: о том, как я мучилась, чтобы стать достойной Миямуры, о том, как пыталась любить его, что, в сущности, одно и то же, и особенно о том, как, родив тебя, изо всех сил старалась стать тебе хорошей матерью… С этими воспоминаниями я постепенно продвигаюсь к могиле, и, как знать, может быть, они — это и есть то единственное, что я могу оставить тебе?..


Наконец настала долгожданная весна. Она пришла неожиданно, застав всех врасплох, просто, проснувшись однажды утром, мы поняли — а весна-то уже здесь. Это была вторая весна, которую я встречала в Париже, и тем не менее её внезапный приход взволновал меня, она словно вдруг вырвала меня из зимней спячки, и я растерянно впитывала лучи весеннего солнца. Сад мгновенно зазеленел, каштаны покрылись пышными белыми соцветиями. Все вокруг — и панорама Парижа, и Медонский лес, вид на который открывался с холма Клямар, — засверкало яркими красками, и мы словно впервые увидели, в каком живописном месте находился домик мадам Демольер.

Налюбовавшись прекрасными видами, все обитатели нашего домика собрались в саду, поближе к долгожданным солнечным лучам. Для тебя под деревьями поставили коляску. Няня и мадам Демольер старались как можно больше времени проводить в саду, и даже приходящая служанка чистила картошку, расположившись на солнышке. Для меня рядом с твоей коляской ставили шезлонг, и я целыми днями лежала в нём, ничего не делая. Потом по рекомендации Миямуры мы начали принимать солнечные ванны, начав с того, что выставляли на солнце ноги. В те дни я очень хорошо поняла, насколько важны для человеческого организма солнечный свет и воздух.

И перестала удивляться, когда няня с серьёзным выражением на лице замечала: "Сегодня как-то тяжело дышится".

К тому времени опубликованные на французском научные статьи Миямуры заслужили признание знатоков, и он очень этому радовался. Он никогда не рассказывал мне, каково было конкретное содержание этих статей, полагая, очевидно, что это выше моего понимания, но я радовалась его радости. Я была счастлива, видя, что его усилия наконец-то увенчались успехом. Помню, в то время Миямура писал в своём дневнике:

"Мне даровали дочь, и я добился успеха в своей работе. Чего мне ещё желать? Разве только здоровья жены…"

Несмотря ни на что, он продолжал эксперименты и постоянно ходил в институт.

Дни становились всё длиннее. Мы с тобой выходили в сад утром и оставались там до прихода с работы Миямуры. Трамвайная остановка находилась у подножия холма, сойдя с еле тащившегося трамвая, он шёл пешком вверх по аллее. Я лежала в своём кресле и по звуку его шагов — он немного шаркал ногами — догадывалась о его приближении. Скоро из-за бетонной стены раздавался свист, а потом и его голос:

— Марико!

Миямура звал тебя, но мне всегда казалось, что он зовёт меня. Словно он хочет сказать: Синко! — но почему-то не может. Когда мы с ним только поженились, ему как будто что-то мешало называть меня по имени, наверное, в его памяти ещё свежо было воспоминание о Марико, поэтому, обращаясь ко мне, он говорил просто "ты". Называть же твоё имя — Марико — ему явно было очень приятно. И не потому, что он вспоминал в этот момент ту, прежнюю Марико, нет, произнося твоё имя, он словно просил прощения у женщины, которую сделал несчастной, отдавал дань своей любви, в его голосе звучала тоска по утраченной молодости… Так мне, во всяком случае, казалось, но, возможно, потому, что я была ещё слишком слаба. Я чувствовала себя совершенно счастливой, и когда слышала голос, зовущий тебя: "Марико!" — снова и снова говорила себе, что должна всё-таки постараться сама стать для него второй Марико…

Услышав его голос, я шла к воротам, а за мной спешила няня с тобой на руках. Миямура очень радовался и пытался взять тебя на руки, а няня всегда останавливала его, смеясь:

— Сначала почистите одежду и помойте руки…

Каким добрым было его лицо в те минуты! Когда по каким-то обстоятельствам я не могла выйти к воротам, он тут же озабоченно спрашивал:

— А где наша мама?

Как хорошо я помню его голос! Я долго думала, за что судьба подарила мне такого мужа, и постепенно пришла к выводу, что я сама тут вовсе ни при чем, просто Бог пожелал таким образом вознаградить мою несчастную мать, покорно сносившую выходки отца.

Весенние сумерки были прекрасны. В тёплые вечера стол выносили в сад и мы ужинали на воздухе. Иногда приглашали к ужину и няню. На это время она становилась мадемуазель Рено. Мы с мадам Демольер только диву давались, слушая, как она расхваливает статьи Миямуры, и в конце концов вынудили её признаться, что её женихом был студент-медик. Она даже попросила Миямуру познакомиться с ним и как-то вечером привела своего студента к ужину, его звали Б. Тогда мы тоже ужинали в саду и до поздней ночи беседовали. Помню, как долго не спускалась ночь, как прекрасны были сумерки, помню, как мы решили вдруг повесить на ветку каштана фонарь из Гифу, который оставил здесь профессор Андо… В какой-то момент мадемуазель Рено заметила, что я не принимаю участия в разговоре, и, сделав вид, будто что-то вспомнила, обратилась ко мне. Но я ничуть не тяготилась своим молчанием, мне было так приятно слышать похвалы в адрес своего мужа, я уже предвкушала тайком, как стану хвастаться его успехами перед своим отцом, как обрадуется дядюшка Исидзаки… Скоро начинался сезон летних отпусков, и мсье Б. поделился с нами своими планами: он собирался поработать в Парижском городском госпитале. Мадемуазель Рено с явным удовольствием рассказала о своих планах на будущее: через несколько лет они собирались пожениться и открыть своё дело, после чего она станет помогать мужу как медсестра. Потом они ушли, взявшись за руки и совершенно забыв о том, что со вчерашнего дня мечтали послушать игру малыша Роже на рояле.

Право же, ради счастья, которое я испытала в те дни, стоило родиться. Я была так благодарна своему отцу и своей матери за то, что они помогли мне приехать в Париж вместе с мужем! Да, я была счастлива. С каждым днём я всё больше привязывалась к тебе, я радовалась, что ты растёшь здоровой, что внутри твоей прелестной плоти уже даёт первые ростки дух. Рядом с тобой я поняла, что любовь не возникает сама собой, её нужно создавать. Даже любовь матери и ребёнка является результатом мучительных усилий, а уж тем более супружеская любовь, она даётся ценой многолетнего самоотверженного труда.

Ещё мне открылось, что брак — это вовсе не завершение любви, а её начало, это только исходный момент в создании шедевра, который именуется семейной жизнью. Никто не видит, сколько сил и самоотверженного труда, сколько мучительной борьбы стоит художнику создание шедевра. И столько же сил и труда надо затратить, чтобы процесс создания супружеской любви увенчался успехом. О моя милая Марико, ты была ещё так невинна, но уже сумела научить меня всему этому. Именно тогда я обрела душевный покой и научилась быть счастливой. Мне бы теперь только выздороветь, и нашу жизнь можно считать устроенной…

Возможно, я перегрелась на солнце, но однажды утром моя мокрота вдруг оказалась красной, и я испугалась. Температура тоже в тот день была выше, чем обычно, — 37,4. Утром я не сказала об этом Миямуре, но к вечеру температура поднялась до 37,8. День был очень душным, остальные тоже чувствовали себя не лучшим образом, говорили, что надвигается гроза. Я не стала принимать ванну, пораньше вернулась в комнату, опустила жалюзи и легла в постель. Но кровохарканье больше не повторилось, и, когда Миямура вернулся домой, я, как всегда, встретила его у ворот, и мы с удовольствием поужинали.

На следующее утро мокрота опять оказалась красной. Перепугавшись, я призналась во всём Миямуре. Успокоив меня, он, как всегда, отправился в институт, но после обеда вернулся, чтобы вести меня к доктору Н.

Мне было жаль, что я причинила Миямуре столько хлопот. Но ведь я соблюдала все предписания врачей… Вряд ли столь резкое ухудшение произошло по моей вине… Придя к этому выводу, я решила, что должна примириться с судьбой.

Однако я всё-таки чувствовала себя виноватой перед Миямурой, и, когда мы ехали в такси, с губ моих невольно сорвалось:

— Прости меня, хорошо?

Осмотрев меня, доктор Н. сказал, что не находит значительных изменений, но всё же посоветовал Миямуре отправить меня в Швейцарию. Одновременно он предложил мне попробовать пневмоторакс, новый радикальный метод в лечении туберкулёза лёгких. Этот метод только что изобрели, и о нём говорили разное, но Н. считал его весьма многообещающим. Миямура решил положиться на мнение доктора, и тот, тут же позвонив своему любимому ученику К., отвёз меня в его клинику. В Париже было мало врачей, которые делали пневмоторакс, похоже, что единственным надёжным был К. Три дня подряд вместе с Миямурой я ходила в его клинику. Мне накачивали в плевру воздух, сжимая таким образом лёгкие.

Если бы это лечение оказалось эффективным, я бы могла поправиться, не уезжая в Швейцарию, ведь у меня было поражено только одно левое лёгкое. Три дня я лелеяла самые радужные надежды. А на четвёртый было установлено, что из-за перенесённого в юности плеврита ввести необходимое количество воздуха не удаётся. Так что в моём случае новый метод оказался неприемлемым…

— Вам надо ехать в Швейцарию и жить в санатории до полного выздоровления, — к такому выводу пришли и Н. и К.

Ехать в Швейцарию! Расстаться с тобой, с Миямурой и уехать в Швейцарию! Одна мысль об этом повергала меня в бездну отчаяния! Мне хотелось плакать, просить помощи у богов и будд…

ГЛАВА ПЯТАЯ

Сегодня твой первый день рождения. В честь этого дня я снова продолжу эти записки, к которым давно уже не притрагивалась.

Со вчерашнего дня, не прекращаясь ни на минуту, идёт снег, но утром мне разрешили двухчасовую прогулку, и я спустилась вниз к церкви. Поскольку я ничего не могу подарить тебе на день рождения, я хотела хотя бы сходить в церковь и помолиться за тебя.

Я не приняла католическую веру, но с тех пор, как меня поместили в этот горный санаторий в Лозанне, я часто хожу в церковь и читаю Евангелие. Разумеется, я не стала истовой прихожанкой и не падаю ниц перед распятым Христом, и всё же, вне каких бы то ни было доводов разума, я верю в Бога и в свою бессмертную душу, я обрела эту веру в тот день, когда Господь даровал мне тебя. Я молилась этому незримому Богу, уединившись в больничной палате, и он являл мне своё всемогущество, неизменно откликаясь на мои молитвы и заставляя волноваться мою душу. Мне было достаточно ходить в церковь, слушать мессу и приобщаться к торжественным обрядам. Хотя и монахини, которые ухаживали за мной в санатории, и мадам Рене, с которой я здесь подружилась, радовались, видя в этом свидетельство моей готовности принять католическую веру… Благоговейно внимая звукам торжественной мессы, я верила, что Господь пожалеет меня и простит. Вряд ли он так жесток и упрям, что не примет моих молитв до тех пор, пока я не стану католичкой.

Но сегодня я пошла в церковь не для того, чтобы послушать мессу. Я просто не могла усидеть на месте, зная, что у тебя сегодня день рождения. Глядя на твои фотографии на стене, я несколько раз повторила по-японски: "Поздравляю тебя, поздравляю…" Потом попыталась сказать это по-французски и не смогла сдержать слёз. Уже полгода прошло с того дня, как мы расстались, каждый месяц мне неизменно присылают твои фотографии, их теперь у меня около двадцати. Вот ты ползёшь, вот ты впервые встала на ножки, вот ты в японской безрукавке, которую тебе прислала из Японии бабушка, её надели прямо поверх европейского платьица, и вот последняя: держась за стенку, ты делаешь несколько шагов, смешно переступая ножками… Твой образ согревал мне сердце, но ты была так далеко, и хотя я сознавала, что должна радоваться, видя, как быстро ты растёшь, я всё равно сходила с ума от беспокойства и от жалости к тебе, мне казалось, что за все эти месяцы ты изголодалась по материнской любви, тем более что теперь ты уже многое понимаешь. Я доверяла мадемуазель Рено и верила, что она прекрасно тебя воспитывает, но вот интересно, как справили твой день рождения?

От этих мыслей я не могла усидеть на месте и, надев пальто с капюшоном и тёплые ботинки, вышла из комнаты. У выхода уже толпились те, кому разрешались прогулки даже в снегопад, очевидно, они собирались спуститься в город: погода для этого была самая подходящая, падал, сверкая, лёгкий снежок, тонким слоем покрывал землю. Когда я проходила мимо книжной лавки, оттуда неожиданно появилась мадам Рене.

— А, мадам Миямура… Куда это вы? — окликнула она меня, но почему-то я не решилась ответить, что иду в церковь.

Мне невольно вспомнилось другое утро, очень похожее на это. Тогда тоже падал лёгкий снежок и на душе у меня было тоскливо. Спускаясь к церкви, я точно так же столкнулась нос к носу с мадам Рене, вышедшей из книжной лавки, и она точно так же меня окликнула:

— Мадам Миямура, куда это вы?

— В церковь.

— Тогда и я с вами, — заявила она, и мы пошли вместе. Кончилось же всё тем, что мы обе уехали в Париж… Поэтому на этот раз я торопливо солгала:

— В парикмахерскую.

Признайся я ей, что иду в церковь, она точно так же, как тогда, увязалась бы за мной, стала бы приставать с расспросами, пришлось бы признаться, что сегодня твой день рождения, тогда бы она принялась нудно объяснять мне смысл основных догматов католической веры и убеждать меня в том, что тебя надо обязательно крестить. Потому что, если люди иной веры, паче чаяния, и будут призваны Богом, им не удастся приблизиться к нему…

К таким разговорам я испытывала инстинктивное отвращение, мне казалось, что они каким-то образом могут навлечь на тебя беду. К тому же сегодня мне хотелось быть одной, чтобы никто не мешал мне думать о тебе. Отделавшись от мадам Рене, я зашагала в сторону церкви и вдруг вспомнила тот день, когда мы вдвоём уехали в Париж. Вспоминая об этом, я каждый раз испытываю угрызения совести и сгораю от стыда, но раз уж я решила покаяться во всём, то напишу и об этом…

Это случилось незадолго до Рождества. Письма из дома вот уже две недели как перестали приходить, и я ничего о тебе не знала. Однако я не очень волновалась, ибо предполагала, что Миямура нарочно не позволяет мадемуазель Рено писать, предвкушая, что обо всём расскажет мне сам: на рождественские каникулы институт закрывался, и Миямура, воспользовавшись этим счастливым обстоятельством, давно уже обещал навестить меня. И я с нетерпением ждала дня его приезда.

В нашем санатории было пять женщин из Парижа, и их мужья раз в месяц обязательно навещали их. Обычно приехавший, оставив внизу велосипед, пешком поднимался вверх по склону и свистом подавал сигнал. У каждой палаты был небольшой балкончик, где мы обычно лежали, принимая воздушные ванны, так вот, заслышав свист, жена приехавшего вскакивала с шезлонга, взволнованно восклицая: "О, мон шери!"

— Я уже поднимаюсь, не спускайся.

— Ты что, не можешь идти побыстрее? Сколько ещё ждать!

Лёжа на своём балкончике, я слышала их нетерпеливые возгласы и всегда с добрым чувством думала: "Ну вот, к госпоже К. пожаловал муж". В такие дни у мадам К., совсем как у здоровой, блестели глаза, она нежно прижималась к мужу, появляясь с ним в столовой и в салоне. А потом, после того, как муж уезжал, день или два не спускалась в столовую и не ходила на прогулки.

Сначала меня поразили такие откровенно нежные отношения между супругами, и я позавидовала им. Я снова начала сомневаться в Миямуре, который, насколько я помнила, даже не написал мне ни одного ласкового письма. "Может быть, я ему безразлична? Может быть, он просто не любит меня?" — думала я. Но после того как мы сблизились с мадам Рене, я стала отчётливее представлять себе характер супружеских отношений во Франции, хотя не могу сказать, чтобы разобралась в них до конца. Так или иначе, я не только перестала завидовать француженкам, но и преисполнилась к ним сочувствия. Что хорошего в любви, которая готова дать трещину только потому, что супруги не поговорили хотя бы раз в неделю по телефону, преодолевая разделявшие их горы и реки? Что хорошего в любви, которой пришёл бы конец, если бы муж раз в месяц не отпрашивался с работы и не пересекал границу, чтобы навестить жену? Мадам Рене недоумевала, почему я не звоню Миямуре, почему он не приезжает навестить меня. Очевидно, она подозревала, что из-за моей болезни муж разлюбил меня, и разными способами пыталась меня утешать. Она считала, что и в церковь я хожу только потому, что стараюсь примириться с изменой мужа. Иногда я только молча улыбалась, слушая её, а иногда робко пыталась объяснить ей, что она заблуждается, что в Японии отношения между супругами строятся на полной откровенности и взаимном доверии. И ждала — вот приедет Миямура на рождественские каникулы я познакомлю его с моими подругами по санаторию, и все увидят, какой у меня замечательный муж…

Однако, когда я совсем истомилась ожиданием, уверенная, что он приедет не сегодня, так завтра, внезапно пришло письмо, что приехать он не может. В довершение всего Миямура писал в свойственном ему высокопарно-официальном стиле, так что о его истинных чувствах оставалось только гадать. К тому же он ни строчки не написал о тебе. Я перепугалась, что ты заболела и что именно этим объясняется долгое молчание мадемуазель Рено, а уж если он отменил свою поездку в Швейцарию, то, наверное, тебе стало совсем плохо. Не в силах унять беспокойство, я послала телеграмму: "Здорова ли Мари?" Ответ пришёл на следующий день: "Нет никаких оснований для тревоги"… Но, истолковав это французское "рьен а крэндр"[73] в том смысле, что ребёнок болен, просто оснований для тревоги нет, я не только не успокоилась, а, наоборот, взволновалась ещё больше. В моём воображении рисовались картины одна ужаснее другой, и в конце концов в поисках утешения я решила пойти в церковь, а по дороге встретила мадам Рене. Шагая рядом со мной по направлению к церкви, она вдруг сказала:

— Не хотите ли съездить в Париж? Можно выехать прямо после обеда… У меня есть два билета, я думала, муж приедет за мной, но он прислал телеграмму, что приехать не может. А мне так хочется встретить Рождество и Новый год дома! Ваш муж тоже не приедет, так почему бы вам не съездить в Париж и не провести праздники с дочкой? Ваш муж наверняка будет рад, да и малышке, как ни хорошо за ней присматривают, необходим материнский глаз. Правда, почему бы нам не поехать? А то билеты пропадут, жалко. У меня забронированы места в спальном вагоне, и вы очень выручите меня, если составите мне компанию, да и веселее вдвоём…

Так, словно дьявол-искуситель, нашёптывала она мне своим сладким голоском.

— А доктор Боннар разрешил вам уехать?

— Конечно, я говорила с ним… но при чём тут доктор Боннар? Разве неделя или даже десять дней могут кому-нибудь навредить? К тому же вы здесь уже полгода и наверняка разбираетесь в своём состоянии лучше доктора Боннара.

Могла ли я устоять перед искушением? У меня перед глазами возникло твоё личико, мне так хотелось тебя обнять, приласкать — ведь ты была уже достаточно большой, чтобы отвечать на ласку. А если ты действительно больна, то встреча со мной может пойти тебе на пользу, ты быстрее поправишься… Я думаю, мадам Рене не зря предложила мне присоединиться к ней, наверное, она заметила, в каком я была смятении, каким нетвёрдым был мой шаг.

Между тем снег перестал идти, засверкало солнце, и на сугробы легли голубые тени. Я вдруг почему-то ощутила необыкновенную лёгкость на душе и, пройдя мимо церкви, машинально двинулась вслед за мадам Рене покупать шоколад в подарок домашним. Вернувшись на санях в санаторий, я сразу же пошла к доктору Боннару и попросила разрешения уехать, но доктор, склонив голову, сказал:

— Если у вас нет никакого важного дела, вам лучше не ехать…

Тут вмешалась мадам Рене, которая пришла вместе со мной:

— Её девочка очень больна, и мадам хочет быть сейчас рядом с ней, вряд ли для её здоровья будет лучше, если она останется здесь и будет изводить себя мрачными мыслями.

— Что ж, тогда ничего не поделаешь, — согласился доктор, но выражение его лица было очень печальным.

Сейчас-то я понимаю, что он был против моей поездки, отсюда и печаль на его лице, но тогда я не обратила на это никакого внимания, довольная тем, что мне удалось добиться его согласия. Прощаясь со мной, доктор сказал:

— Будьте осмотритрльны, постарайтесь не уставать и не задерживайтесь надолго,

Я рассеянно выслушала его и так же рассеянно села в международный поезд вместе с мадам Рене.


По мере того как мы приближались к Парижу, в моём сердце, терзая его, стали прорастать ростки здравого смысла. Зачем, к кому я еду в Париж? Я вспомнила, как тяжело мне было полгода назад, когда доктор Н. рекомендовал мне, расставшись с тобой, уехать в Швейцарию, и какого труда мне стоило решение последовать его совету.

Я не занималась сама твоим воспитанием, но поскольку я всё время была рядом с тобой, мне страшно действовали на нервы всякие пустяки, на которые ни мадемуазель Рено, ни мадам Демольер, похоже, не обращали внимания. Сначала Миямура даже хвалил меня за это, говоря: "Вот что значит материнский глаз", но потом стал сердиться, решив, что такие мелочные заботы и тревоги вредят моему здоровью. На самом-то деле именно благодаря им я чувствовала себя счастливой. Я уверена, что никакие заботы, связанные с тобой, не могут причинить вред моему здоровью, ведь, ухаживая за своим ребёнком, мать всегда отнимает что-то от себя и отдаёт ему. В Японии я часто видела, как какая-нибудь бледная, худая мамаша идёт в магазин: один младенец висит у неё за спиной, другого, постарше, она тащит за руку, — я всегда восхищалась, глядя на таких, и думала — жизнь продолжается. Теперь, сама став матерью, я понимаю, что эти мамаши только казались измученными, на самом-то деле они были очень счастливы, просто у матери нет времени думать о собственном здоровье. Но ведь не думать о своём здоровье — это и значит быть здоровой. Я считала, что милосердие и мудрость творца в том и состоят, что он поддерживает здоровье матери, пока она растит своего ребёнка. Я неоднократно говорила об этом Миямуре, потому что очень хотела, несмотря ни на что, остаться рядом с тобой. Я верила, что сумею выздороветь и не расставаясь с тобой, просто надо быть поосторожнее, чтобы не заразить тебя…

Миямура так и не согласился со мной. Он рассердился и сказал, что это просто очередное моё упрямство и желание настоять на своём. И стал, как он это делал всегда, взывать к моему разуму, в который раз говоря, что я должна подавлять животные инстинкты и воспитывать в себе чувство материнской любви в самом высоком смысле этого слова. Если бы Миямура ограничился этим, ему не удалось бы поколебать моей решимости, но он проявил настойчивость и долго и заботливо увещевал меня, объясняя, что никто не сможет заменить ребёнку мать, что материнская любовь необходима ему не только в первый год после рождения, но и в течение всей его долгой жизни, что если сначала достаточно направлять в правильную сторону твоё физическое развитие, то потом, когда ты станешь разумнее, тебе будет мало няни, которая ухаживает за твоим телом, тебе понадобится материнская любовь, материнская улыбка, они будут необходимы тебе как солнечный свет, для того чтобы питать и взращивать ростки твоей души. Отсюда следовало, что я должна полностью выздороветь до того дня, когда тебе по-настоящему потребуется моё материнское участие, выздороветь так, чтобы не только иметь возможность приближаться к тебе без опасения тебя заразить, но и чтобы посвятить тебе всю жизнь без остатка. А для этого, пользуясь тем, что пока ты можешь обходиться заботами мадемуазель Рено и мадам Демольер, я должна спокойно уехать в Швейцарию и основательно там подлечиться…

В конце концов, стиснув зубы, я согласилась на некоторое время расстаться с тобой ради того, чтобы потом всегда быть рядом. Миямура сказал, что сам отвезёт меня в Швейцарию, поскольку в Цюрихе как раз открывается научная конференция, на которой он должен присутствовать. Клинику доктора Боннара рекомендовал доктор Н., он же сказал, что курс лечения рассчитан на полгода, самое большее на год, и я уехала из Парижа, обливаясь слезами и утешая себя тем, что вернусь совершенно здоровой, и, когда мы с тобой увидимся в следующий раз, я смело прижмусь щекой к твоему прелестному личику…

И вот, поддавшись дьявольскому искушению, я возвращалась в Париж. "Марико, Марико, неужели ты больна? Можно ли мне будет тебя увидеть? Сжалься над своей бедной матерью, отзовись", — мысленно взывала я, вжавшись в угол купе. Вдруг меня словно пронзило — а ведь та Марико, Марико Аоки, вряд ли была бы такой глупой матерью, такой недостойной женой… Мне стало так стыдно, что захотелось куда-нибудь спрятаться, но потом я подумала: а не ты ли внушила мне эту мысль? — и приняла её в свою душу. В тот момент я многое отдала бы за то, чтобы повернуть обратно в Швейцарию мчавшийся в Париж поезд.

Как только мы прибыли в Париж, я, поспешно раскланявшись с мсье Рене, взяла такси и поехала на улицу Вены в отель "Регина". В этом маленьком тихом отеле неподалёку от Триумфальной арки мы с Миямурой останавливались, когда только приехали в Париж. Других парижских отелей я просто не знала, к тому же мне было приятно вспомнить те давние дни. К счастью, наш номер, № 32 на третьем этаже, был свободен. Я сразу же попросила у портье, чтобы он заказал мне билет на поезд. Билет удалось купить на послезавтра. Я решила, что завтра весь день буду отдыхать, а послезавтра вернусь в санаторий. С Миямурой встречаться не стану, чтобы не приводить его в отчаяние.


И всё-таки Париж удивительный город, сколько в нём очарования и соблазнов! Стоило мне сесть в такси, и на душе стало так легко и спокойно! А когда потом, уже в номере отеля, я стояла у окна, облокотившись на подоконник, и рассеянно смотрела на улицу, то от одной мысли, что я в Париже, у меня увлажнились глаза. Снега здесь не было, тумана тоже, над городом нависало мрачное небо, холодные трупы засохших деревьев тянули к небу корявые ветки, совсем как на картине Юдзо Саэки, но всё было гармонично, во всём чувствовалась какая-то особая мягкость — и в гудках проезжавших по улице такси, и во французской речи, и в запахе кофе и булочек, и в походке спешащих куда-то мелкими шажками женщин… Всё вокруг было такое парижское, такое дорогое моему сердцу! Я закрыла глаза, решив, что не стану мучить себя никакими мыслями, просто буду наслаждаться своим одиночеством в Париже, но вдруг — словно память неожиданно исторгла это воспоминание из глубин моего сердца — я вспомнила, что ведь в этом самом Париже находитесь и вы с Миямурой, и меня словно подбросило. Я заставляла себя лечь, но меня била нервная дрожь.

На улице ещё не было темно, хотя фонари уже горели. Волнение придало мне сил, я совершенно не ощущала усталости после долгого пути. Машинально надев пальто и шляпку, я вышла из отеля и дошла до ближайшей стоянки такси. Затем, словно сомнамбула сев в машину, сказала:

— В Клямар, пожалуйста.

Может быть, это ты меня позвала? Ведь, пока я не села в такси, у меня и мысли не было ехать в Клямар. Плохо понимая, что со мной происходит, я смотрела на проносившиеся за окном освещённые фонарями красивые улицы и рассеянно повторяла про себя: "Ах, вот я и в Париже!" Подъехав к Орлеанским воротам, я просто подумала: "Вот и ворота". Притормозив у трамвайной остановки возле водонапорной станции, водитель спросил:

— Какое место в Клямаре вам нужно?

— Улица Клямар, 56, — машинально отозвалась я и испугалась.

Перед маленькой винной лавкой на углу машина свернула направо, дорога впереди была тёмной, но мне казалось, что я вижу живые изгороди у каждого дома, различаю цвет стен и крыш. "Я совсем рядом с тобой!" — подумала я, и сердце моё отчаянно забилось.

— Остановите здесь… Пожалуйста, подождите меня, я сразу же вернусь, и мы поедем обратно в отель.

Остановив машину у соседнего дома — там жило семейство Рено, — я попыталась из машины разглядеть твою комнату, но, то ли оттого, что стёкла в твоём окне запотели, то ли из-за тумана, я ничего не видела, поэтому вышла из машины и тихонько подошла к каменным воротам дома госпожи Демольер.

Тут я впервые поняла, что свет в доме можно увидеть, только если подойдёшь вплотную к воротам: из твоей комнаты и комнаты Миямуры сквозь двойные занавеси просачивался свет лампы, темно было только в моей комнате. "Ах, Марико, наверное, больна!" — заволновалась я, но вдруг из дома донеслись звуки рояля. Это был "Дождь" Дебюсси, пьеса, которая лучше всего удавалась малышу Роже. "Вряд ли он играл бы на рояле, если бы Марико была больна", — подумала я и от радости так сжала металлическую ограду, что она слабо зазвенела.

Почти тут же свет в комнате Миямуры погас. Затем он погас и в твоей комнате. Очевидно, взяв тебя на руки, Миямура спустился вниз послушать концерт, который устроил Роже. Дебюсси сменился "Патетической сонатой" Бетховена, любимой сонатой Миямуры. Было всего около семи часов, но, скорее всего, Миямура по своей японской привычке поужинал раньше. Наверное, в музыкальной комнате пылает огонь в камине… Вот бы посмотреть, как Марико слушает музыку… Говорят, она уже научилась самостоятельно стоять на ножках… Должно быть, её держит на руках мадам Демольер… Вцепившись в металлическую ограду, я обливалась слезами, и, скорее всего, так и простояла бы перед домом до самого утра, постепенно промокая от ночного тумана, который с каждым мигом становился всё плотнее, если бы безжалостный водитель не спросил:

— Ну так что, мадам, отпустите вы машину или нет?

Почему я не вошла, почему не сжала тебя в объятиях? Этого мог ожидать от меня только тот, кто привык считать меня тщеславной, суетной, капризной, тот, кто не знал меня после того, как я стала матерью.


На следующий день сквозь нависшие над Парижем серые тучи пробивались неяркие лучи зимнего солнца. У меня была немного тяжёлая голова, но усталости я не чувствовала, и утром, как всегда делала это в санатории, около двух часов гуляла по примыкавшим к гостинице улицам. Я редко бывала в этом квартале, и сейчас, вспоминая наши первые парижские дни, по очереди обошла все памятные места. Сначала я подошла к посольству и, увидев ящик, куда обычно складывали почту из Японии, заглянула в ячейку на букву М. На обратном пути я вышла к улице Булонского леса и нашла ту скамейку под деревьями, на которой мы сидели вдвоём с Миямурой, она стояла точно там же. Я села на неё и вдруг вздрогнула, вспомнив своё тогдашнее восхищение и свои слова:

— Ах, если жить в этом прекрасном Париже, то и умереть не жалко!

Тут же в моей памяти всплыло всё, что говорил мне тогда Миямура. В тот день всё вокруг сверкало новой листвой, а теперь было печально и зябко. Моя теперешняя жизнь тоже что-то вроде этой холодной зимы, но надо её пережить ради грядущей весны. А вот и та маленькая лавка канцелярских товаров, где Миямура купил тогда тетради для дневника. Я зашла и купила совершенно такую же тетрадь в матерчатой обложке. Интересно, обрадуется ли Миямура, узнав, что я решила писать дневник? Вспоминая теперь эту двухчасовую прогулку, я понимаю, что всё время словно искала Миямуру. Стал ли он уже частью меня?

Вернувшись в гостиницу, я не утерпела и, сняв телефонную трубку, набрала номер института Кюри. И, уже набрав, вспомнила, что в институте каникулы и мужа наверняка там нет. Однако мне ответили:

— Мсье Миямуру? Подождите, пожалуйста.

Затем в трубке прозвучал мягкий голос:

— Миямура слушает.

Эти сказанные по-французски слова пронзили всё моё существо, отозвались в каждой клеточке моего тела, я так растерялась, что не могла вымолвить ни слова.

— Миямура слушает, — нетерпеливо повторил он по-французски, и я наконец ответила:

— Это Синко.

Даже по телефону я почувствовала, как он был поражён, и тут же из моих уст, словно прорвав плотину, полились стремительным потоком слова:

— Скажи, вы здоровы? Марико не больна? Мне просто захотелось услышать твой голос. Разве у вас в институте нет каникул? Скажи же хоть что-нибудь, я очень беспокоюсь. Я просто голову потеряла от волнения.

— Ты говоришь из Монтерея?

— Ты не приехал не потому, что Марико заболела? И почему мадемуазель Рено не пишет мне?

— Несколько дней назад Марико немного простудилась, но уже поправилась. Кажется, мадемуазель Рено на днях отправила тебе письмо. А моё что, до тебя не дошло? Сейчас самый ответственный момент в работе, надо сделать ещё кое-какие опыты, и можно будет обобщать результаты. Институт на каникулах, но они вошли в моё положение и разрешили продолжить работу. Завершив эти эксперименты, я уже не буду так занят и обязательно навещу тебя, а там уже и домой можно будет возвращаться. Потому-то я так и спешу. В одном медицинском журнале скоро выйдет моя статья, это тоже отняло довольно много времени. А как ты, повышается у тебя температура?

— Нет.

— Говорят, у вас там полно снега, но воздух от этого только чище, это очень полезно для твоего здоровья. Потерпи ещё чуть-чуть. Ты хоть немного поправилась?

— Да.

— Марико тоже набрала в весе. Она стала такой славной. Уже начинает говорить. Ну, не то что говорит, а просто реагирует мимикой и жестами на наши слова. Очень смышлёный ребёнок. Даже теперь в погожие дни её выпускают в сад, и она так внимательно смотрит, как качаются ветки каштана, обращает внимание на каждую мелочь. Пытается произносить разные слова. И самое первое слово, которое она запомнила, было "маман". Увидит кого-нибудь и зовёт: "Маман!"

Я изо всех сил прижимала к уху трубку. Провод обмотался вокруг шеи, но меня это не заботило, мне казалось, что вместе с голосом Миямуры в меня вливается жизненная энергия, и мне не было грустно, хотя по щекам почему-то текли слёзы. Услыхав, как он зовёт меня:

— Синко, Синко! — я поспешно вытерла слёзы и прошептала:

— Так ты говоришь…

— Ты правда хорошо себя чувствуешь?

— Правда… Настолько, что даже могу путешествовать.

— И всё-таки… Береги себя. Что ты ещё хотела спросить?

— Мне просто захотелось услышать твой голос. Жаль, что я не могу увидеть тебя… — Сказав это, я невольно прикрыла трубку ладонью. Если бы он спросил: "Откуда ты звонишь?" — я бы призналась ему, что нахожусь в отеле "Регина", но Миямура повторил:

— Потерпи ещё немного, постарайся поскорее выздороветь.

Прикрыв глаза, я просто слушала его голос. А потом опустила трубку.

На следующий день я благополучно вернулась в санаторий. Может быть, настанет время, когда я признаюсь ему, что сумела взять себя в руки и уехать из Парижа, так и не встретившись с ним, а он похвалит меня… Мне не хотелось пугать его, доставлять ему лишние хлопоты. Я ещё надеялась стать его Марико. Я убедилась в его любви и радовалась, что близок день, когда он завершит свои эксперименты и мы все втроём сможем вернуться в Японию. И я приехала из Парижа такая воодушевлённая, охваченная таким сильным желанием выздороветь во что бы то ни стало, что доктор Боннар, осмотрев меня, остался доволен. Конечно, я свела на нет его более чем двухнедельные усилия, но особенного ухудшения он не обнаружил…


С тех пор прошёл месяц. Я спешила в церковь, осторожно, чтобы не поскользнуться, ступая по снежной тропинке. У меня разрывалось сердце, когда я представляла себе, как ты всем говоришь "маман", ведь ты, наверное, просто бессознательно ищешь мать. Но я заставила себя отвлечься от этих мыслей и возблагодарила Бога за милость — ведь я могу хотя бы справить твой день рождения. Встретившись со священником, я попросила разрешения внести небольшую сумму на свечи. Ещё я попросила, чтобы тебя благословили, хотя не знаю, есть ли такой обычай у католиков. "Всё равно, — думала я, — пусть даже этот чужеземный священник и посмеётся про себя над глупой женщиной, ему должна передаться чистота и искренность моих чувств". Шестидесятилетний худощавый патер охотно принял деньги и стал расспрашивать меня. Тихо и неторопливо беседовал он со мной, глядя мне в лицо своими спокойными добрыми глазами, и я, осмелев, подробно отвечала на его вопросы. "Я сделаю для вас всё, что в моих силах", — пообещал он мне, и, покорённая теплотой, прозвучавшей в его голосе, я решила сразу же обратиться к нему с просьбой.

А попросила я его найти для меня преподавателя французского, с которым я могла бы заниматься два-три раза в неделю.

Похоже, что он ожидал услышать совсем другое и был немало разочарован, но, так или иначе, обещал подыскать подходящего человека…

Я и сама не понимаю, почему мне вдруг пришло в голову просить его найти учителя. Но мне казалось, что я должна начать заниматься чем-нибудь, а не сосредоточиваться на лечении. И ещё я хотела отметить этим твой первый день рождения.

Мне не хотелось сразу же возвращаться в санаторий. Спустившись в город, я купила цветы, чтобы поставить их перед твоими фотографиями. Каких только цветов не было в маленьком цветочном магазинчике, окружённом заснеженными вершинами! Их привезли из далёких южных стран, и я не знала их названий, но они внушали надежду — значит, где-то уже началась весна… Перед цветочной лавкой была маленькая почта. Я вошла туда и отправила тебе телеграмму: "Целую. Маман". Это было моё первое послание тебе.

От почтового отделения до санатория не так уж близко, да и идти надо в гору, поэтому, ещё немного спустившись, я наняла сани, и они повезли меня вверх по горной дороге. К саням были привязаны маленькие серебряные бубенчики, они звенели чисто и звонко. Прислушиваясь к их звону, я прижимала к груди южные цветы и повторяла про себя слова колыбельной, которую слышала в детстве. Ах, как бы мне хотелось спеть её тебе! Я чувствовала себя такой счастливой, но, увы, это было всего лишь мгновение! Стоило мне вернуться в санаторий, и я вспомнила, что больна, что должна выйти на балкон, лечь в шезлонг и принимать воздушные ванны. Я должна забыть о тебе, обо всём на свете, отрешиться от всех желаний и бороться с болезнью.

Однако до поздней ночи я всё ждала — не придёт ли ответная телеграмма? Я представляла себе, как, прочитав мою телеграмму, мадам Демольер станет рассказывать тебе о твоей маме, которая теперь так далеко, и, может быть, Миямура пожалеет меня и пошлёт мне ответ. Но отправить телеграмму можно было только из города, а Миямура наверняка вернулся из института уставшим… Скорее всего, сегодня мадемуазель Рено тоже осталась к ужину и они устроили для тебя весёлый праздник… Интересно, где мы будем праздновать твой день рождения в будущем году?

Я надеялась, что мне больше не придётся справлять его наедине с твоими фотографиями. И доктор Н., и доктор Боннар, оба уверяли, что одной зимы в горах вполне достаточно для меня, то есть уже этой весной, получив свидетельство о состоянии здоровья, я смогу наконец вернуться к тебе, гордая и счастливая. Говорят, весной, после того как растает снег, горы покрываются белыми нарциссами. Ах, скорей бы весна! Я так жду её, хотя ещё только конец января…


Патер познакомил меня с женой учителя местной младшей школы — она согласна заниматься со мной французским. Это совсем юная француженка, почти девочка, но она преподаёт французский и историю в маленькой школе своего мужа. Три раза в неделю — во вторник, в четверг и в субботу — она приходит в мою палату, и мы занимаемся. Я заучиваю тексты из учебников для третьего-четвёртого классов младшей школы и пишу сочинения, какие пишут школьники… Разумеется, я могла бы и не начинать всё заново с нуля, но мне хотелось иметь хорошую подготовку для того, чтобы когда-нибудь в будущем преподавать французский тебе. Я нарочно собираю учебники швейцарских и французских младших школ и бережно храню свои тетради. Думаю, что и Миямура порадуется моим успехам, когда я выздоровею и окончательно покину эти горы. Однажды во время прогулки, размышляя о твоём образовании, я зашла в школу. Около тридцати мальчиков и девочек от семи до пятнадцати лет, разделившись на две группы, сидели в бедной комнате с печкой. Работали в этой школе только учитель и его жена. Наверное, примерно такими же были в старину наши школы при храмах. Я постаралась запомнить всё до мельчайших подробностей, чтобы рассказать тебе, когда ты вырастешь: как был устроен класс, как выглядели ученики. Меня поразило, с каким вниманием относились в этой школе к изучению классики. Когда ты станешь школьницей, я буду учить тебя французскому и одновременно постараюсь сделать так, чтобы свой родной язык ты осваивала, заучивая разные отрывки из классической литературы, а не только по учебникам. Эти сопливые девчонки и мальчишки знают наизусть многие прозаические произведения, не говоря уже о стихах Расина и Лафонтена. По словам учительницы, французская классика настолько сложна, что необходимо вот так, с малолетства заставлять ребёнка заучивать отдельные произведения наизусть, пусть даже он ещё ничего не понимает, только тогда классическая литература войдёт в его плоть, в его сердце, он незаметно для себя самого проникнет в красоту родного языка и осознает величие французской культуры. Если же этого не делать, то потом ему трудно будет что-либо понять. Когда я, шутя, спросила, не превратятся ли эти дети, живущие в стране, не имеющей общегосударственного языка, во французов по духу, если их будут воспитывать на французской классике, учительница совершенно серьёзно ответила:

— Французы — нация, возлюбленная Господом. Швейцарцы должны быть только счастливы, если им удастся стать французами по духу.

К сожалению, я почти не знаю японской классики! Иногда за ужином или в общей гостиной француженки начинают расспрашивать меня о японской литературе, но я ничего толком и ответить не могу. Конечно, и в школе и в колледже мы читали отрывки из "Повести о Гэндзи", "Записок у изголовья", из "Собрания мириад листьев", но моя память не сохранила почти ничего. Я только с грехом пополам перевожу им пятистишия из собрания "От ста поэтов по одной песне", которые помню с детства по карточной игре, и в конечном итоге как-то выкручиваюсь. Француженки все очень начитанны, и я, чтобы не отстать, тоже стараюсь побольше читать, особенно когда принимаю воздушные ванны; за прошедшие полгода я прочла множество французских романов. Вернувшись в Японию, начну систематически читать японскую литературу. И постараюсь побольше ездить. Съезжу в Нару и в Киото. Меня часто спрашивают об этих древних столицах и о древнем искусстве, но я не знаю почти ничего, кроме того немногого, что в детстве усвоила на уроках географии или истории, и мне всегда становится стыдно.

Я мечтаю, что, если когда-нибудь в будущем Миямура снова приедет в Европу — на конференцию или ещё куда-нибудь, я поеду вместе с ним как его секретарь, и тогда уж не буду связывать его по рукам и ногам, а, наоборот, стану помогать ему, рассказывая знакомым европейцам о том, что есть примечательного и прекрасного в Японии. Ну а на этот раз придётся удовлетвориться немногим, я должна впитать всё самое хорошее, что только есть в Европе, это наверняка пригодится мне и для собственного образования, и для того, чтобы воспитывать тебя… Да, доченька, я с надеждой смотрю в будущее. И даже если случится худшее и это будущее останется несбывшейся мечтой, всё равно рисовать его в своём воображении — моя единственная отрада…

Сегодня, выйдя на прогулку, я встретила у ворот госпожу Рене, и она пригласила меня пойти на соревнования лыжников, которые проходят в горах позади нашего санатория.

Госпожа Рене вся светилась от радости, по её словам, эти соревнования последние в сезоне, и если после них будет несколько ясных дней, то снег растает и наступит весна. Во всяком случае, так было прошлой зимой. В самом деле, снег под ногами потерял прежнюю твёрдость, и по полю, которое прежде мы пересекали по диагонали, ибо это самый близкий путь, пройти было невозможно. Поэтому мы пошли окольным путём, и я слышала, как под сугробами по обочинам дороги тихонько журчали ручьи. День был очень ярким, и мы обе шли под зонтиками. Да и не только мы — зонтики виднелись повсюду, казалось, что на склонах гор вдруг распустились огромные весенние цветы. Солнышко тоже пригревало уже совсем по-весеннему. Поднявшись вверх километра на два, мы оказались у скалы Ангела. Отсюда открывался самый красивый вид на раскинувшееся внизу озеро Леман. Величавые снежные вершины Савойских и Альпийских гор отражались в чистой озёрной глади, а швейцарский берег уже зазеленел.

— Посмотрите-ка, там, внизу, уже началась весна. Как только она доберётся до нас, мы сможем вернуться в Париж, — со вздохом сказала мадам Рене.

Стоя у скалы Ангела, я глядела вниз на прекрасное озеро, но мысли мои невольно уносились к тебе. Клямарский холм, скорее всего, ещё окутан туманом, и мадемуазель Рено не ходит с тобой гулять. Наверное, она не пускает тебя и на травку, которая уже начала пробиваться на заднем дворике и по которой так приятно ходить босиком…

В этот миг снизу из церкви донёсся печальный колокольный звон. Отвлекшись от своих мыслей, я невольно прислушалась, а у госпожи Рене лицо внезапно стало каким-то жёстким. Мне потребовалось несколько месяцев, чтобы научиться понимать язык колокола, звонившего иногда по нескольку раз в день. На этот раз это, вне всяких сомнений, был похоронный звон. Колокол звонил негромко и нежно, как будто просил ниспослать утешение душе, призванной Господом и поднимающейся к небесам. Звуки, возникая на высокой колокольне, плыли по чистому небу. Я слышала, что во время таяния снега смерть особенно часто посещает санаторий.

— Это мадемуазель Фуляр, — нахмурившись, сказала мадам Рене. Я удивилась, ведь совсем недавно я видела эту худенькую девушку — она сидела в салоне, кутаясь в белую шубку. "Чтобы не волновать пациентов, — объяснила мне мадам Рене, — умерших выносят рано утром, ещё до рассвета". Она назвала имена четырёх последних и сказала, что так поступают со всеми, со всеми. Это было для меня полнейшей неожиданностью! Я, конечно, заметила, что названные ею четверо в последнее время перестали спускаться в столовую, но думала, что у них просто поднялась температура и доктор запретил им вставать… Я так ждала таяния снега, так мечтала о весне… А оказывается, в эту пору жизнь человеческая становится особенно хрупкой? Взглянув ещё раз на подкравшуюся к берегу озера весну, я почувствовала, как у меня внутри всё похолодело, и поняла, что не смогу одолеть полтора километра, оставшиеся до лыжной трассы. Мадам Рене тоже решила спуститься вниз и присутствовать на мессе.

— Бедная девочка, — сказала она, — у неё нет родителей, поэтому её не повезут в Париж, так и придётся ей спать вечным сном в Швейцарии.

И мы стали спускаться в сторону города…

Милая моя доченька, если повезёт, то к весне я буду совершенно здорова и вернусь к тебе. Во всяком случае, доктор Боннар твёрдо обещал это во время вечернего обхода. Но ведь так трудно удержать человеческую жизнь, она готова оборваться в любой миг. И если произойдёт худшее, как сложится твоя жизнь? У Миямуры нет родителей, поэтому у тебя не будет любящих бабушки и дедушки. Зато Миямуру ты сможешь не только уважать как отца, но и любить как мать. Он сумеет сделать тебя счастливой. В этом я совершенно уверена, лучшего отца и желать невозможно. А мне лучше исчезнуть из твоей жизни. Конечно, моим родителям — твоим бабушке и дедушке Каидзиме — ты могла бы заменить меня, но, боюсь, их любовь не принесёт тебе добра… Мне тяжело это писать, но я ведь решила писать только правду. Может быть, когда-нибудь ты пожалеешь своих дедушку и бабушку Каидзима и познакомишься с ними, но, по-моему, тебе не следует сними встречаться. Так будет лучше для твоего будущего. Если же тебе вдруг всё-таки понадобится мать, найди женщину, которую вполне можно считать твоей крёстной — Марико, жену господина Ногавы.


Десять дней назад на рассвете меня разбудили какие-то странные звуки. В первые дни в санатории мне было очень непривычно спать с распахнутой балконной дверью, я часто просыпалась от лунного света, а когда смотрела на дверь, мне всегда казалось, что оттуда кто-то крадётся. Проснувшись в то утро, я тоже сразу же приподнялась на постели и посмотрела в сторону балкона. В комнату струился лунный свет, от морозного воздуха сразу стало зябко, но ничего странного я не заметила. Однако, опустив голову на подушку, услышала слабый стук, словно кто-то забивал гвозди. Стены в санатории были толстые, и никаких звуков из соседней комнаты до меня никогда не долетало, но тут мой обострившийся вдруг слух позволил мне помимо стука молотка уловить ещё и приглушённые голоса. Догадавшись, что там происходит, я уже не смогла заснуть. Я почти не знала своей соседки и никогда не интересовалась её состоянием, но ведь, наверное, и эта совершенно чужая мне женщина тоже мечтала — скорее бы весна… Вскоре я услышала удаляющийся шум автомобиля. Мне вспомнился рассказ госпожи Рене о том, что все исчезают из санатория перед рассветом, и я долго лежала, вслушиваясь в мёртвую тишину, наступившую в соседней комнате.

Моя соседка, так и не дождавшись весны, покинула нас и отправилась к ней сама… "Скорей бы весна!.." — сколько раз и я говорила это в прошлом году в Клямаре! И теперь твержу то же самое, пытаясь поднять свой дух. Но, может быть, именно в это время, когда, почуяв приход весны, мы утрачиваем бдительность, смерть, дождавшись ночи, обходит похожее на дворец здание санатория, заглядывает в каждое окно и своей холодной рукой хватает того, кто ей понравится?.. Взволнованная этими дурацкими мыслями, я не смогла заснуть до утра. Наверное, смерть ходит за мной по пятам.

— Вы, вероятно, опять слишком много думали? Сегодня вам придётся отменить прогулку и оставаться целый день в комнате, — предупредила меня монахиня, пришедшая мерить температуру, и, даже не глядя на свой температурный график, я поняла, что температура у меня поднялась минимум на пять делений. Если бы она поднялась всего деления на два, монахиня сначала посоветовалась бы с доктором.

— Мою соседку утром увезли?

— Больные должны думать только о себе, до других вам не должно быть никакого дела.

— Но если смерть подошла так близко, то в следующий раз она может постучаться и в мою дверь?

— Ну, тогда вам останется только полагаться на милость Божью, — ответила монахиня, пытаясь перевести всё в шутку, но тут же, словно опомнившись, положила руку мне на плечо и попыталась меня утешить: — Мадам, никогда не теряйте надежды. Очень скоро вы вернётесь к своей малышке.

Эта красивая монахиня оказалась достаточно проницательна и поняла, какое отчаяние овладевает моим сердцем всякий раз, когда, глядя на твои фотографии, я невольно думаю о том, что мне придётся оставить тебя одну в этом мире.

И я постаралась изобразить на лице улыбку.

Однажды эта же монахиня, желая хоть чем-то подбодрить загрустившую госпожу Рене, сказала:

— Француженки тоскуют по мужьям, а японки — по детям. Мужьям же они доверяют и потому спокойны. Вот и вы возьмите пример с мадам Миямуры и перестаньте сомневаться в своём муже.

Неужели её чистые, словно осколки синего неба, глаза, выглядывающие из-под белого крылатого чепца, с такой лёгкостью читают в чужих сердцах? Госпожа Рене передала мне её слова с возмущением, а я сказала, что испытываю к мужу даже нечто большее, чем доверие, моё сердце преисполнено сочувствия и благодарности, я благодарна ему за всё, что он для меня сделал, за то, что он снисходителен к моим слабостям, за то, что прощает все мои ошибки. Госпожа Рене очень удивилась тогда, но я сказала ей правду. Даже если я не доживу до завтрашнего утра, я всё равно благодарна судьбе за то, что она подарила мне любовь — нет, это слово вряд ли подходит, слишком уж оно красивое, — за то, что она подарила мне счастье быть его женой. Вот только тебя мне жалко оставлять, но, может быть, я опять проявляю излишнюю самонадеянность?

Поскольку к обеду я не спустилась в столовую, мадам Рене пришла навестить меня после воздушных ванн.

— Весенняя тоска? — смеясь, сказала она и бегло взглянула на мой температурный график.

— Нельзя лежать в постели только из-за того, что температура у вас немного подскочила. Взгляните, какой чудесный весенний дождь за окном! Да вставайте же!

И она насильно вытащила меня из постели и вывела на балкон. Действительно, шёл чудесный весенний дождик.

— Видите? В прошлом году после такого дождя снег быстро растаял и настала весна. Попробуйте вздохнуть полной грудью. Чувствуете, как пахнет весной?

Да я и сама ощущала, что откуда-то уже повеяло теплом, хотя день был по-зимнему суровым.

— А я-то думала, что в здешних местах весна обычно бывает поздняя, — сказала я, чувствуя, как в душе моей снова рождается надежда, и стала радостно слушать шум дождя, как будто это были шаги весны.

На следующее утро мадам Рене, в последние дни явно пребывавшая в приподнятом настроении, пригласила меня на прогулку. Постучав в мою дверь, она тут же вошла и сказала:

— Уже совсем весна. Начал таять снег, поэтому надевайте боты, иначе не пройдёшь.

И, полностью игнорируя то обстоятельство, что у меня опять был небольшой жар, она вытащила меня на поляну, освещённую ярким солнцем. Если бы не она, я бы не решилась покинуть своё ложе. Да, снежные дорожки, которые ещё недавно были скованы льдом, превратились в хлюпающую снежную массу, от покрытых снегом пастбищ поднимался пар, повсюду темнели проталины, на которых кое-где уже зазеленела первая травка. Весеннее солнышко было таким заманчивым, что пациенты санатория все как один устремились в город, они весело шли по дорожкам, прикрываясь от солнца зонтиками, и щебетали, как воробьи.

"Ах, наверное, в Париже тоже рассеялись туманы, — думала я, — пора возвращаться. Весна, весна… Вот и закончилась эта ужасная зима. Скоро домой…"

Встречаясь, люди возбуждённо приветствовали друг друга. А я восторженно смотрела на ярко-зелёную травку, которая так долго томилась под снегом, но сумела дождаться весны, и думала, что я тоже непременно выживу и долго ещё буду делить с тобой радости жизни. Ах, как легко стало у меня на душе! Весеннее настроение передалось и мне, и вместе с мадам Рене я весело направилась вниз, в город.

Когда мы подходили к церкви, на дороге, ведущей из Чёрного леса, показалась похоронная процессия во главе с чёрным катафалком, на котором стоял гроб. Наверняка хоронили кого-то из пациентов санатория. Под яркими, весёлыми лучами весеннего солнца процессия казалась особенно суровой и внушительной, остановившись, мы молча поклонились ей. И всё же почему ниточка жизни становится такой тонкой именно теперь, в пору таяния снега?

— Мы словно школьники, — засмеялась мадам Рене, — весна и для нас время выпускных экзаменов, кто не занимался достаточно усердно зимой, тот наверняка провалится.

Но мне её слова не показались смешными. Эти ужасные микробы, из-за которых мне пришлось сюда приехать, словно набухающие ростки, прорастают в наших организмах. И тот, кто недостаточно крепок телесно, не может бороться с ними и в конце концов сдаётся, предоставляя им убивать себя. Размышляя об этом, я шагала, увязая в тающем снегу, и чувствовала себя такой несчастной! Меня била дрожь, мне казалось, я вся горю. Я попыталась взять себя в руки, но так и не сумела отделаться от ощущения, что тень смерти легла и на меня.

— Вы-то у нас отличница, — сказала мадам Рене. — И года ещё не прошло, а вы уже заканчиваете курс в этом санатории. Я-то зимой снова приеду сюда, уже в третий раз, всё никак не удаётся попасть в число выпускников. — Засмеявшись, она хлопнула меня по плечу, но в этот миг раздался заунывный колокольный звон. Похоже, госпожа Рене его не слышала, а я, тихо внимая ему, пошла по направлению к городу.

Этот колокол звонит почти ежедневно. Но природа вокруг, словно каждый день открывая новую страницу, так стремительно преображается, что в конце концов и этот колокольный звон перестал казаться мне таким мрачным. Снег на пологом склоне позади санатория быстро растаял, из-под него возникли зелёные листики примул, и скоро всё вокруг покрылось прелестными розовыми цветами. Мне кажется, я только теперь впервые узнала, как замечательно пахнет земля. Какую радость доставляют мне ежедневные прогулки! По лугу, позвякивая бубенцами, бродят коровы и овцы, безжалостно поедая примулы. Сегодня я опять поднялась до скалы Ангела и увидела покрытые нарциссами склоны, сверкающее синевой озеро Леман внизу… О, я едва не закричала от восторга, не зря Швейцарию называют раем земным! Никакими словами не опишешь это роскошное пиршество природы! Внезапно мной овладел гнев — как можно допускать, чтобы среди такой красоты люди страдали от неизлечимых болезней, почему Бог так жесток? Я понимаю, думать так — величайшая дерзость с моей стороны, но природа была слишком прекрасна, и мне невольно стало жаль себя…

Любуясь весенним убранством гор, я подосадовала, что отказалась от предложения Миямуры приехать за мной. До безумия захотелось показать ему окутанную первой зеленью Швейцарию. Конечно, было бы куда приятнее и спокойнее уехать отсюда вместе с ним, но его приезд в Швейцарию помешал бы его работе, а самое главное, ты, пусть и ненадолго, осталась бы одна с чужими людьми…

Здесь, в этом горном санатории, вдалеке от родных, меня посетило что-то вроде озарения, я вдруг поняла, что должна забыть о себе, о своих радостях и желаниях, а думать только о твоём счастье и счастье Миямуры. Я ещё не писала ничего о том, как мучительна и сурова была моя борьба с болезнью, как часто мне думалось, что умереть было бы гораздо приятнее и легче. Возможно, не будь тебя, я не выдержала бы существования, полного унизительных запретов, пронизанного одиночеством. Я перенесла зиму только потому, что сознавала — для вашего счастья нужна ещё и я. Может быть, придёт день, я расскажу тебе о том, что мне пришлось пережить, и мы вдвоём посмеёмся над твоей глупой матерью. Одна мысль об этом дне согревает мне душу. Если мне разрешат весной покинуть санаторий, это произойдёт только потому, что вы с отцом постоянно были здесь, со мной, поддерживали меня. А просить, чтобы за мной приехали, — роскошь, которую я не могу себе позволить…

Сегодня утром одна из пациенток уехала домой во Францию. Ей первой разрешили вернуться к нормальной жизни, и все остальные, увидев в этом добрый знак, воспряли духом и пришли её проводить. Я тоже вышла вместе со всеми, хотя и не была особенно близка с мадам Убер. Стоя в толпе, которая приветствовала отъезжающую машину радостными криками, я, как ни странно, не могла удержаться от слёз…


Наконец пришёл день нашего "выпускного экзамена". Нас должны были в последний раз осмотреть и вынести решение, можно ли курс лечения в санатории считать законченным. Многие француженки говорили, что им абсолютно всё равно, каков будет приговор врачей, ничего необычного в этом осмотре нет, всё равно с наступлением сезона туманов придётся снова вернуться сюда, а сейчас они просто получат рецепты, чтобы продолжать принимать лекарства в Париже. Но я очень волновалась, хотя и была уверена, что получу разрешение уехать отсюда насовсем, ведь, когда я приехала в санаторий в прошлом году, мне обещали, что к весне лечение будет закончено, да и чувствовала я себя значительно бодрее, ощущала необыкновенную лёгкость во всём теле.

— Мадам собирается вернуться в Париж? — глядя мне в лицо, спросил доктор Боннар, закончив осмотр, и я внутренне сжалась: неужели нельзя? — однако тут же постаралась улыбнуться. Но наверное, страх всё же отразился у меня на лице, потому что доктор Боннар поспешно сказал: — Это вполне естественно. Вы, должно быть, соскучились по дочке?

Наверное, я всё же не набрала проходного балла. Я вцепилась в подлокотники кресла, но тут же подумала, что японка никогда не должна терять самообладания.

— За время, проведённое здесь, я научилась подавлять собственные желания, — ответила я наконец, и тогда доктор снова спросил:

— Когда вы возвращаетесь в Японию?

Когда я возвращаюсь в Японию? Его ласковый голос словно разом перенёс меня на мою далёкую забытую родину, я растерялась и, не понимая смысла слов, только бессмысленно хлопала глазами.

— Когда ваш муж планирует вернуться в Японию?

Когда Миямура планирует вернуться в Японию? Мне никогда не приходило в голову спрашивать его об этом, но тут я вспомнила, что, когда, приехав однажды в Париж, позвонила ему из гостиницы, он сказал, что его работа близится к завершению и мы в любой момент можем вернуться на родину… И я поспешно ответила:

— Он заканчивает свою работу, да и ребёнку уже почти полтора года, так что мы уедем очень скоро.

Разумеется, мой ответ был продиктован ещё и желанием как можно быстрее покинуть санаторий.

— А как вы смотрите на то, чтобы полечиться у нас ещё некоторое время? Я посоветовал бы вам побыть здесь до тех пор, пока срок вашего возвращения в Японию не будет окончательно определён. Если бы вы собирались остаться в Европе, вы могли бы зимой снова приехать сюда на лечение, но раз вы уезжаете в Японию, неплохо было бы набраться сил перед отъездом. Ведь вам предстоит долгое путешествие на пароходе…

Я рассеянно слушала доктора и видела перед собой большой, раскрывающий лепестки цветок — неужели я скоро снова буду в Японии? Поэтому, когда доктор спросил меня — согласна ли я остаться в санатории, я утвердительно закивала головой: да, мол, конечно, конечно согласна. Какое счастье — вернуться в Японию всей семьёй! Представляю, как обрадуются родители! Но главное — оказавшись в Японии, я снова смогу заняться самосовершенствованием. Я так хочу стать достойной женой для Миямуры! И я обещала доктору Боннару задержаться в санатории ещё на некоторое время.

С тех пор мысль о возвращении в Японию полностью завладела мной.

Каждый день кто-нибудь из пациентов уезжал домой. Некоторые говорили, что проживут дома только два месяца — май и июнь, а потом вернутся в санаторий. Май и июнь — самое здоровое время в Париже, вот они и проведут эти два месяца дома и, насытившись любовью близких, снова вернутся сюда.

Мадам Рене осудила меня, узнав о том, что я решила остаться в санатории.

— И вы говорите, что любите мужа? — сказала она. — И ребёнка? Не могу не оценить вашу стойкость, но всему есть предел.

Я же завидовала каждому, кто уезжал, и чувствовала себя такой одинокой! Я так тосковала по тебе и твоему отцу! Но, говоря себе: так нужно, чтобы вернуться в Японию, — я терпела, стиснув зубы, терпела из последних сил… Неужели эта француженка не могла понять меня, ведь казалось, она испытывает ко мне тёплые чувства…

— Ну, на вас я уже давно махнула рукой, но мне искренне жаль вашего мужа. Ведь любовь питается только совместными усилиями. Она зачахнет, если вы и дальше не будете видеться. Вы заботитесь только о своём здоровье и совершенно не дорожите любовью мужа. Может статься, что, выздоровев, вы обнаружите, что его любовь уже отдана кому-то другому. И что тогда? Такая жизнь хуже смерти.

Казалось, она нарочно говорит мне всё это, желая уколоть моё самолюбие.

А как же японки, мужья которых уезжают в Европу одни? Ведь они покорно ждут их возвращения. В разлуке моя любовь к мужу становится только сильнее. Какая же это любовь, если она чахнет оттого лишь, что супруги некоторое время не видятся? Конечно, верно, что любовь строится совместными усилиями, но разве жизнь в разлуке не требует таких усилий?.. Но убеждать в этом мадам Рене у меня не было сил, поэтому, слушая её, я молчала и только кусала губы. Очень скоро и она уехала в Париж, а я осталась совсем одна.

На письмо, в котором я спрашивала, когда мы вернёмся в Японию, Миямура ответил, что пока не может сказать ничего определённого, и просил меня не думать об этом. Он писал, что, хотя его работа и близка к завершению, всё время возникают новые аспекты, требующие дополнительных усилий, к тому же в молодые годы вообще не мешает подольше пожить в Европе, это открывает хорошие перспективы для будущего, что же касается университета, то там готовы пойти ему навстречу и продлить срок стажировки, поэтому я могу лечиться совершенно спокойно. Я никогда не получала от Миямуры таких длинных писем, обычно он изъяснялся чрезвычайно кратко. Я хорошо понимала, что его письмо продиктовано заботой обо мне, но вместе с тем у меня остался от него какой-то неприятный осадок. Во-первых, как это ни нелепо, из этого письма я впервые узнала о том, что срок его стажировки заканчивается. Конечно, он постарался продлить его исключительно ради меня. Все эти слова о работе, якобы требующей от него дополнительных усилий, явно подсказаны желанием успокоить меня.

Я почувствовала себя виноватой, меня стали терзать сомнения… Из-за меня Миямура откладывает наше возвращение в Японию, причём откладывает на неопределённое время. Конечно, я написала ему, что чувствую себя хорошо, что температура больше не поднимается, но ведь я не возвратилась на лето в Париж, хотя лечусь в санатории уже целый год… Он мог прийти в отчаяние, решив, что на самом деле мне так и не стало лучше… Только ради Миямуры и тебя я всю зиму боролась с болезнью, и что же, получается, мои усилия напрасны?

В следующем письме была твоя фотография. Ты, в ботиночках, держась за руку мадемуазель Рено, прогуливаешься по саду, но лицо у тебя заплаканное, по щекам текут слёзы. Я понимала, что эту фотографию прислали мне из добрых побуждений, желая показать, какой ты бываешь, когда плачешь, но стоило мне увидеть твоё заплаканное личико, как жалость к тебе словно воспламенила всю кровь в моём теле, и я окончательно потеряла покой.

Я вернусь и обниму тебя. Пусть Миямура своими глазами увидит, какой я стала здоровой и сильной. И мы уедем в Японию, пока моих сил достаточно для морского путешествия. Желание немедленно отвезти тебя в Японию, где ты будешь в безопасности, пронзило меня словно стрелой, я готова была уехать сегодня же и потребовала встречи с доктором Боннаром.

Доктор был очень удивлён, но сказал:

— Вам приходится срочно возвращаться в Японию? Я полагал, вы задержитесь ещё на полгода… А вы, значит, решили уехать? Меня волнует, как вы перенесёте сорокадневное морское путешествие… После того как вы вернётесь в Японию, постарайтесь хотя бы года два жить подальше от моря.

Скорее всего, он не разрешил бы мне уехать, если бы я не обманула его, сказав, что мы должны немедленно возвращаться в Японию. Доктор дал мне последние советы, и, слушая его ласковый голос, я почувствовала, что поступила очень дурно, и глаза мои увлажнились.

— В Японии я сразу же выздоровею. Ведь я смогу есть свою любимую японскую еду. Дышать родным воздухом. Ходить по земле, которая меня взрастила.

Я попыталась улыбнуться, но долго сдерживаемое волнение наконец прорвалось наружу, и я разрыдалась. Я рыдала, не испытывая никакого стыда перед доктором, не боясь, что меня услышат, мне было так горько, так жаль себя! Доктор молчал, но я чувствовала на себе его внимательный взгляд и в конце концов, вытерев слёзы, спросила:

— Скажите, если я буду жить вместе с ребёнком, он не заразится?

Доктор, словно не в силах скрыть волнение, только отрицательно покачал головой, когда же я пошла прочь, улыбаясь, добавил:

— Только не целуйте её.

— Не беспокойтесь, у нас в Японии это не принято.

Я тоже попыталась улыбнуться, но тут доктор энергично приблизился ко мне и крепко сжал мою руку.

— В своих пациентах, — сказал он, — я всегда вижу мучеников, жертвующих жизнью ради победы над одной из самых ужасных болезней человечества. Для того чтобы победить, нужна решимость бороться с болезнью не на жизнь, а на смерть. Взять хотя бы меня. Я, конечно, не пациент, но ведь и я вынужден оставаться здесь, в горах, ибо посвятил этой борьбе свою жизнь… Думаю, что только в терпении можно обрести счастье. Впрочем, восточным людям это можно и не объяснять. Желаю вам здоровья и благополучного возвращения на родину.

Я, забыв пожать ему на прощанье руку, только смотрела на его короткую белую бороду, затем неожиданно для себя самой прижалась лбом к его тёплой руке.

Выйдя от доктора, я немедленно отправилась в контору. Я попросила к завтрашнему утру подготовить мне счёт и заказать билеты на международный поезд до Парижа. Стоял прекрасный вечер. Поднявшись к себе, я увидела, что через распахнутое окно в комнату врываются лучи заходящего солнца, окрашивая белые стены и белую кровать нежно-розовым цветом. Я вышла на балкончик, где в течение года каждый день в одиночестве принимала воздушные ванны. Было ясно, внизу вдалеке виднелось озеро Леман, за ним, на фоне тёмно-синего неба, белели Савойские горы и нежно-розовым блеском сверкала вершина Монблан. Горы Швейцарии, я никогда не увижу вас больше… Я долго смотрела на них, надеясь запечатлеть в своём сердце.

Господи, я не знаю, полезно ли мне ехать в Париж или нет. Но место матери рядом с её ребёнком.

Может быть, я и умру, но я не в силах больше жить в разлуке со своей девочкой. Уж лучше умереть в Париже. Ведь, оставаясь здесь, я всё равно что мертва для неё. Прошу тебя только об одном — не призывай меня раньше, чем я вернусь в Японию вместе с моим ребёнком.

ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯ

Прочитав записки, я пришёл к выводу, что следует отдать их Марико, как того желала её мать. За эти годы Марико превратилась в красивую и умную женщину, поэтому можно было не опасаться, что она превратно истолкует смысл написанного и усомнится в своих родителях, наоборот, читая между строк, она наверняка поймёт, что стремилась сообщить ей её мать, и извлечёт для себя много ценного и поучительного. Мне очень хотелось прочесть ещё и записки Миямуры, которые, по его словам, он написал, потрясённый дневниками жены. Но я сдержался и не стал просить его об этом, отчасти понимая, что восхищение, которое я испытал, познакомившись с написанным его женой, является недостаточным для того основанием, отчасти из боязни, что меня могут упрекнуть за свойственное якобы писателям стремление копаться в чужих тайнах. Поэтому на следующий день я позвонил Миямуре и сказал самым непринуждённым тоном:

— Вчера ночью я прочёл дневники и думаю, что их следует отдать Марико.

— Значит, ты полагаешь, что всё-таки надо это сделать? — Мне живо представилось растерянное лицо Миямуры. — Тогда, может быть, ты возьмёшь на себя труд… Когда она вернётся из свадебного путешествия, я попрошу её зайти к тебе… — сказал он, затем нерешительно добавил: — Я надеюсь, тебе удастся ей объяснить и она всё поймёт правильно… И ещё, расскажи мне потом, как она отреагировала.

— Конечно расскажу. Но если Марико скажет, что хочет прочесть твои записки, ты отдашь их ей сам.

— Думаю, до этого не дойдёт, — смущённо сказал он, — всё зависит от того, как она воспримет дневники Синко. Там видно будет.

Через несколько дней после этого разговора я получил открытку от Марико и её мужа. Оба написали по нескольку слов.

"Цукисиро тоже оказался Вашим поклонником, — обычным своим шутливым тоном писала Марико. — Это одно из самых приятных открытий, которые я сделала за время путешествия".

Прошло ещё две недели, и однажды воскресным вечером она зашла навестить меня вместе с новоиспечённым мужем.

В тот вечер жена с детьми были дома, дети тут же стали тянуть Марико каждый в свою сторону: "Марико-сан, да Марико-сан", поэтому её застенчивость мгновенно улетучилась, я же тем временем смог весьма содержательно побеседовать с Цукисиро. Он изучал социологию, и мы начали с Дюркгейма, работы которого я изучал до того, как стал писателем. Из разговора с Цукисиро я извлёк впечатление, что человек он, судя по всему, надёжный, и порадовался за Марико. Жена суетилась, не зная, чем попотчевать дорогих гостей, дети шумели, и в этой суматохе я по рассеянности едва не забыл про тетради. И только когда гости стали прощаться, вдруг вспомнил о них и, вытолкав недоумевающих жену и детей из кабинета-гостиной, сказал как бы между прочим:

— А это тебе, Марико, от твоей мамы… — и вытащил из книжного шкафа те самые три тетради.

— От мамы? — спросила Марико недоуменно.

— От той, которая умерла в Париже, — добавил я, и она уставилась на меня большими испуганными глазами, потом перевела удивлённый взгляд на тетради, которые я держал в руке.

Подумав, что её мужу тоже не мешало бы знать об этом, я добавил:

— Умирая, твоя мать отдала эти тетради твоему отцу, наказав вручить их тебе, когда ты будешь выходить замуж. Уважая её волю, он бережно хранил тетради, но, когда настало наконец время отдавать их тебе, усомнился, стоит ли это делать, не омрачат ли они твоего счастья? Поэтому он поручил мне принять решение, и я прочёл эти записки. И считаю, что должен исполнить желание твоей покойной матери и передать их тебе, я уверен, что ты способна всё правильно понять…

— Как бы вам это сказать… — решился добавить я. — Дело в том, что твой отец, Марико, прочтя эти дневники сразу же после смерти твоей матери, решил записать свои собственные впечатления о том времени. Если после того, как ты прочтёшь эти тетради, у тебя возникнет желание прочесть и записки отца, я думаю, он не будет возражать.

Я несколько раз повторил это, когда они собрались уходить, и тогда Марико впервые прервала молчание.

— Хорошо, я поняла, — сказала она, опустив глаза.

Потом я позвал жену и детей, присутствие которых сразу разрядило обстановку, и мы стали прощаться.

Через три дня я получил длинное письмо от Марико. Я привожу его здесь полностью.


Сэнсэй, извините меня за моё поведение в тот вечер. Я настолько растерялась, получив посмертные записки матери, что не могла выдавить из себя ни слова. Простите. Боюсь, не огорчили ли мы Вас — отец тем, что навязал Вам роль посредника, я — своим замешательством? Так или иначе, я считаю себя обязанной сообщить Вам, какое впечатление произвели на меня записки матери. Только, наверное, правильнее было бы сначала признаться в том, что до сих пор я от Вас скрывала. Впрочем, не только от Вас — от всех. Я считала неприличным навязывать Вам эту тайну, которая касается только меня и моей матери. Но теперь пришла пора рассказать всё.

Я не помню, когда именно узнала, что моя мать умерла в Париже. Я привыкла считать матерью нынешнюю жену отца, а родная мать всегда представлялась мне чем-то смутным и далёким. Но, даже став взрослой, я никогда не печалилась, думая о ней, и ни разу не ощущала, что живу с мачехой. Наверное, это потому, что моя нынешняя мать — прекрасный, добрый человек, да и отец воспитывал меня правильно. Так или иначе, я совершенно не помню своей родной матери, у меня сохранились лишь смутные воспоминания о мадемуазель Рено и мадам Демольер, которые воспитывали меня за границей и были так добры ко мне. Однако, когда я читала эти записки, меня почему-то очень взволновало страстное, граничащее с мольбой желание матери, чтобы после её смерти я искала поддержки у Марико Ногавы. Дело в том, что моя мачеха так умна и хороша собой, что действительно сумела заменить отцу ту Марико, может быть, именно поэтому я и привязалась к ней как к родной матери.

Вы знаете, что я училась в школе, где главное внимание уделяли французскому языку, а поскольку я владела французским с детства, то, помимо школы, брала ещё дополнительные уроки у француженки-монахини. Когда я поступила в женский колледж, то могла читать трудные французские книги, прекрасно писала сочинения и владела разговорной речью так, что удивляла своих преподавателей. И вот как-то на Новый год, перебирая присланные отцу поздравительные открытки, я обнаружила около двадцати, написанных по-французски. Отцу и раньше писали из Франции, но на сей раз это были всего лишь новогодние поздравления, и я решила, что не будет ничего дурного, если я их прочту. Я прочла их без особого труда и, к своему величайшему удивлению, обнаружила, что в некоторых упоминается обо мне!

"Поцелуйте от меня милую Мари. Она, наверное, уже совсем большая?"

Или:

"Шлю новогодние поцелуи нашему белому зайчику. Наверное, она уже такая большая, что может сама писать по-французски?"

Или:

"Не могу представить себе, какой стала наша милая Мари".

Сначала я изумилась, а потом преисполнилась гордости и стала приставать к отцу, расспрашивая, от кого эти открытки.

Не обратив никакого внимания на то, что мои расспросы привели его в замешательство, я заявила, что хотела бы всем этим людям отправить новогодние поздравления. И, не дожидаясь его согласия, достала припрятанные открытки и стала усердно сочинять поздравления по-французски. Отцу ничего не оставалось, как написать на каждой открытке адрес и дать некоторые объяснения: "Мадам Демольер заботилась о тебе в детстве. Мадам Биар — твоя няня, раньше её звали мадемуазель Рено, а потом она вышла замуж за врача по имени Биар. Брандо — профессор медицинского университета, он наблюдал за тобой, когда ты родилась". Опустив открытки в почтовый ящик, я тут же забыла о них, но незадолго до праздника девочек, к моему величайшему удивлению, получила ответы почти на все. Обрадовавшись, я даже принесла их в школу и показала монахине. Ответные письма пришли в тот день, когда я выставила своих кукол, я запомнила это потому, что мадам Рене обещала прислать мне в подарок куклу, и я с нетерпением ждала, когда эта кукла наконец придёт и я смогу поставить её рядом с остальными… В письме госпожи Рене было нечто для меня непонятное.

"Милая Мари! Мне так и не удалось встретиться с тобой во Франции, но поскольку мы часто говорили о тебе с твоей мамой, мне кажется, я знаю тебя очень хорошо, может быть, даже лучше, чем если бы видела своими глазами. Но я совершенно не представляла себе, что ты уже такая большая и так замечательно умеешь писать поздравительные открытки по-французски. Наверное, ты похожа на свою маму, наверное, ты счастлива. Вспоминая то тяжёлое время, когда мы жили рядом с твоей мамой, я не могу удержаться от слёз. Будь же счастлива в своей далёкой Японии…"

Помню, я никак не могла уловить смысл последних фраз и стала расспрашивать мать, приведя её тем самым в замешательство. "Вырастешь, поймёшь", — только и сказала она, улыбаясь. Теперь, прочтя мамины записи, я узнала о том, что связывало её с госпожой Рене, и поняла смысл того письма.

Так или иначе, с тех пор я поддерживаю переписку со многими знакомыми покойной матери. Девочки вообще любят писать письма, переписываться же с иностранцами особенно увлекательно, поэтому я писала с удовольствием, радуясь случаю попрактиковаться во французском. Мадам Биар исправляла мои ошибки, указывала на стилистические неточности, бдительно следила за моим воспитанием, словно продолжая выполнять обязанности няни. Каждый раз в день рождения я непременно посылаю ей свою фотографию и постоянно получаю фотографии всего её семейства. Обычно они снимаются перед новой клиникой доктора Биара, открытой в рабочем городке Сен-Дени. У мадам Биар уже трое детей, но меня она продолжает называть, как в детстве, — мон-анфан — дитя моё, наверное, во Франции так принято. К моему совершеннолетию мадам Биар прислала мне в подарок красивую сумочку, полную всякой косметики. Тогда-то она впервые и открыла мне тайну моей родной матери. До того времени мне никто не говорил ничего определённого. Поэтому, как ни печальна была истина, я рада, что наконец узнала её, и очень благодарна за это мадам Биар. Ниже я привожу её письмо. Вы ведь читали дневники мамы, а в этом письме есть некоторые дополнительные обстоятельства…


Моя милая девочка, поздравляю тебя! Тебе исполнился двадцать один год, ты стала совершенно взрослым, самостоятельным человеком. Как я ждала этого дня! Я беспокоилась, что, если Господь призовёт меня раньше, я не смогу выполнить обещания, данного твоей матери, но судьба оказалась ко мне благосклонной. О, если бы ты знала, в каком я смятении! Будь ты сейчас рядом со мной, я бы взяла тебя за руку, мы бы вместе поплакали, и я рассказала бы всё, что до сих пор хранила в своём сердце. Прошло уже двадцать лет, но я помню события тех дней так отчётливо, будто это произошло вчера. Вот только сумею ли выразить словами? Наверное, отец рассказывал тебе о твоей покойной матери? Поэтому я напишу только о том, о чём непосредственно просила меня твоя мать.

Тебе было тогда года полтора и ты уже сама начинала ходить по саду, когда твоя мать неожиданно, без всякого предупреждения, вернулась из санатория. Кажется, она предложила твоему отцу немедленно уехать в Японию, сказав, что чувствует себя достаточно хорошо и доктор разрешил ей ехать. Твой отец несколько месяцев тому назад завершил определённый этап работы и собирался возвращаться в Японию, как только позволит здоровье твоей матери, но именно в тот момент, когда она покинула санаторий, он получил уведомление из своего университета о продлении срока стажировки и тут же приступил к новым экспериментам, полагая, что проведёт во Франции ещё год. К тому же состояние твоей матери, хотя она и говорила, что выздоровела, по-прежнему внушало опасения, я думаю, она бы не вынесла утомительного морского путешествия, не выдержала изнуряющей жары, которая всегда бывает в Красном море и в Индийском океане. Ты же, привыкшая ко мне и госпоже Демольер, побаивалась своей смуглой черноволосой матери. Не представляешь, сколько сил я затратила на то, чтобы ты перестала дичиться. Но мадам только улыбалась.

— Оставьте её, — говорила она. — Только бы малышка была здорова, для меня счастье просто видеть её. Даже лучше, что она не подходит ко мне, а то ещё заразится.

У твоей матери была чарующая и вместе с тем немного печальная улыбка. Мадам Демольер часто говорила, что в её улыбке светится красота души. Постепенно ты привыкла к матери и во время прогулок по Клямарскому лесу уже не вырывала у неё ручку, когда она хотела вести тебя сама… Но тем летом погода выдалась такая непостоянная: то была ужасная духота, потом сразу же похолодало, наверное, это сказалось на здоровье мадам, во всяком случае, ей явно сделалось хуже, и мсье предложил снова отвезти её в Швейцарию, но она и слушать его не стала, твёрдо решив остаться в Париже.

Она говорила, что жизнь в санатории ведёт к полной деградации человека, может быть, для больных это и хорошо, но выздороветь окончательно там невозможно, что она предпочла бы какую-нибудь лечебницу во Франции, рассчитанную на французов… Отец и Биар долго искали что-нибудь подходящее, и в конце концов её положили в принадлежащее одной религиозной организации заведение в парижском предместье Бург-Ля-Рен. По-моему, к тому времени твоя мать действительно приняла католичество, во всяком случае, покидая Клямар, она сказала мне:

— У меня такое чувство, будто я ухожу в монастырь. Я стану делать всё, чтобы закалить мой дух и мою плоть и вернуться к вам совершенно здоровой. Мы справим во Франции Рождество и сразу же уедем в Японию. А пока прошу вас, позаботьтесь о моей дочери…

Затем она добавила:

— Интересно, какой она тогда будет? Дайте-ка я её взвешу…

И, взяв тебя на руки, она сжала тебя в объятиях, словно хотела всем телом вобрать твою тяжесть, глаза её были закрыты, а по правой щеке одна за другой катились крупные слёзы. Эти слёзы привлекли твоё внимание, и ты своим маленьким пальчиком провела по её лицу. Тогда она прижалась щекой к твоим волосам и улыбнулась, а потом вдруг впервые поцеловала тебя в щёчку. Твоя мама всегда помнила о своей болезни и никогда тебя не целовала. А тут не удержалась, но сразу же забеспокоилась и попросила меня протереть чем-нибудь дезинфицирующим твоё лицо. Ах, бедная, мне было так её жаль!

После того как её положили в лечебницу, она ни с кем не хотела встречаться и отказывала всем, кто приходил её проведать, единственной её радостью были свидания с твоим отцом, который навещал её по субботам. Похоже, что и он, занимаясь всю неделю экспериментами, с нетерпением ждал этого дня, предвкушая, что и как он будет рассказывать ей о тебе. Живя в лечебнице, больше похожей на приют, твоя мать изо всех сил боролась с болезнью. Глядя на неё и на твоего отца, который был безупречен всегда и во всём, я восхищалась их стойкостью и думала: "Вот что значит истинно японский дух!" Мы тогда часто говорили об этом с Биаром. И я всегда молилась, чтобы на этот раз твоей матери удалось справиться с болезнью, чтобы она вернулась к нам и чтобы после Нового года вы смогли бы уехать в Токио. Но ей всё не становилось лучше. Однажды, это было в декабре, я получила от неё очень грустное письмо. Она писала, что её единственным утешением стали твои фотографии, что она боится встречаться с тобой, зная, что после этого ей станет ещё тяжелее, но, поскольку жить ей осталось совсем немного, она хотела бы всё-таки хоть одним глазком увидеть тебя, тогда она сможет спокойно закрыть глаза. Она не хотела обращаться с этим к мужу, зная, что приведёт его в отчаяние, поэтому просила меня как-нибудь привезти тебя к ней потихоньку от него.

"Это будет моя единственная тайна от мужа за всю жизнь", — писала она. После некоторых колебаний я молча показала это письмо твоему отцу.

— Отвезите её завтра. — Вот всё, что он сказал.

"Неужели положение действительно настолько скверное?" — подумала я. В тот вечер, идя к трамвайной остановке, я всю дорогу плакала. Мне было жаль тебя, остающуюся без матери, но ещё сильнее было чувство жалости к твоему отцу. Он так сильно любил твою мать! Мне тяжело писать о том, как на следующий день я привезла тебя к матери. Она держалась великолепно, видно было, что, укрепившись в своей вере, она во всём положилась на Господа. Обрадовавшись, что ты так выросла за эти полгода, она сказала:

— Ребёнок растёт даже тогда, когда матери нет рядом.

И, словно пытаясь запечатлеть твой образ в своём сердце, долго вглядывалась в твоё лицо. Ты же интересовалась не столько матерью, сколько клеткой с маленькими птичками, которая висела у окна: монахини вешали их, чтобы хоть как-то развлечь больных. Желая посмотреть на клетку, ты всё время рвалась к окну и капризничала, когда я пыталась подвести тебя к матери.

— Оставьте её. Отсюда мне видно и её и птичек, — сказала она и улыбнулась своей прекрасной улыбкой.

Твоя мама долго благодарила меня, а потом, подарив мне на память жемчужную брошку, попросила о следующем. Прежде всего она хотела, чтобы я не выпускала тебя из виду после того, как ты уедешь в Японию, и поддерживала с тобой переписку. А когда ты снова приедешь в Париж — а в том, что такой день настанет, она была совершенно уверена, — я должна встретиться с тобой и рассказать о ней. Потом, вытащив из тумбочки бумажный пакет, она попросила меня держать его у себя до тех пор, пока ты не достигнешь совершеннолетия, а потом передать тебе…

От волнения я лишилась дара речи, только сжимала её руку и, рыдая, повторяла: "Обещаю". Она же спокойно сказала, легонько похлопав меня по руке:

— Не стоит печалиться.

Мне никогда не приходилось видеть такой печати благородства на лице твоей матери, как в тот момент. Пока я засовывала пакет в сумочку, она как бы в шутку сказала:

— Конечно, нехорошо, что я обращаюсь к вам с такой просьбой, это ещё одно свидетельство моей душевной незрелости, но, надеюсь, Господь будет снисходителен к слабой женщине.

Не скажи она так, я, может быть, вернувшись, тут же отдала бы пакет вашему отцу, но, поняв, какие чувства переполняли её женское, её материнское сердце, я оставила его у себя и с тех пор храню вот уже девятнадцать лет.

Я часто жаловалась мужу, что не смогу спокойно умереть до тех пор, пока не отдам тебе этот пакет, хотя бы потому, что не попаду в рай, и муж спрятал его как фамильную драгоценность в домашний сейф, пошутив при этом: "Уж раз он тебе дороже жизни…" Я долго думала, как лучше передать его тебе, и в конце концов решила написать на обёртке, что это мой подарок, и положить в карман косметической сумочки. У меня сразу стало легче на душе, как только я отправила тебе посылку, а в следующее воскресенье мы думаем с мужем навестить мадам Демольер. Ребёнку Роже теперь столько же лет, сколько было тебе, когда ты уезжала в Японию… Ах, написала это, и сразу же глаза на мокром месте… Я так хорошо помню, какой ты была, когда умерла твоя мать, какой ты была в тот день, когда вы с отцом уезжали в Японию… О Боже, молю Тебя, позволь мне хоть один раз собственными глазами увидеть мою дорогую девочку, обнять её… Желаю тебе счастья, моё дитя, пусть всё то счастье, которое должно было выпасть на долю твоей матери, достанется тебе…

Твоя приёмная мать.


Сэнсэй, это письмо многое мне объяснило. Дело в том, что у отца есть благодетель, богатый предприниматель, которого зовут Исидзаки, он нам всё равно что родственник. Бывая у него в гостях, я встречала там жену некоего господина Каидзимы из города Н. А приглашали меня туда очень часто: то день рождения у дядюшки Исидзаки, то в саду расцвели пионы… И каждый раз там бывала госпожа Каидзима. Повзрослев, я стала находить это очень странным. Когда я закончила училище, тётушка устроила по этому поводу банкет, во время которого госпожа Каидзима подарила мне бриллиантовое колечко. Бриллиант был такой величины, что я даже усомнилась в его подлинности. Помню, я ещё возмутилась, посчитав, что нескромно делать такие дорогие подарки совершенно чужому человеку. Но уже тогда во мне шевельнулось смутное, безотчётное подозрение, что госпожа Каидзима как-то связана с моей покойной матерью. Однако я старательно гнала от себя мысль, что эта женщина приходится мне бабушкой, — тем более что таких людей, как тётушка Исидзаки и госпожа Каидзима, я не очень-то уважала. Но, когда я прочла письмо госпожи Биар, мне показалось, будто туман вокруг меня начал рассеиваться, и мне вдруг стало совершенно ясно, что моя мать — дочь госпожи Каидзимы и что она умерла в Париже. Но меня это ничуть не тронуло. Я не сказала о своём открытии ни отцу, ни матери (ведь если бы они сочли необходимым, то рассказали бы мне обо всём сами), зато, выбрав удобный случай, спросила дядю Исидзаки: "Что, госпожа Каидзима родственница моей мамы?" Да и его я спросила только потому, что в доме Исидзаки госпожу Каидзиму скорее недолюбливали, и мне это было неприятно. Тогда дядя рассказал мне в самых общих чертах о семействе Каидзима и о моей матери, а однажды, когда господин Каидзима был в Токио, он даже пригласил меня обедать. Признаться, он мне не очень понравился, ведь я никогда не симпатизировала людям, которые превыше всего ставят материальное благополучие, поэтому после встречи с ним тайно пожалела свою мать, подумала, что она была, наверное, очень несчастна.

Да, едва не забыла о пакете, который сохранила для меня госпожа Биар. После её письма я с нетерпением ждала обещанный ею косметический набор, и вот спустя месяц получила из таможни Иокогамы уведомление о том, что на моё имя получена посылка. Мама предложила съездить за ней, но я заявила, что поеду сама. Я боялась, что мама откроет сумочку и увидит пакет раньше меня, мне казалось, что это было бы нехорошо как по отношению к моей покойной матери, так и по отношению к госпоже Биар. Поэтому я настояла на своём и, пораньше уйдя с занятий (тогда я училась уже в женском университете), поехала в Иокогаму. И сама сумочка, и её содержимое были прелестны, но как только я извлекла из внутреннего карманчика бумажный пакет, запечатанный двадцать лет назад руками моей матери и пожелтевший от времени, сердце едва не выпрыгнуло у меня из груди. Тут же, в пыльной комнате таможни, я торопливо сорвала красную печать и раскрыла пакет. В нём оказалось около двадцати небольших фотографий и письмо. Я жадно впилась в него глазами. Оно было таким грустным и таким простым, что я до сих пор помню его содержание.


Марико! Всю жизнь я старалась стать женщиной, достойной твоего отца. И для меня нет большего счастья, чем умереть, веря в его любовь. Я неустанно благодарю Господа за то, что он ниспослал мне такого мужа и даровал моей дочери такого отца. Надеюсь, что и ты постараешься стать достойной своего отца и будешь радовать его и за себя и за меня. Я так и не сумела стать отцу хорошей женой, но я спокойна, зная, что мои старания не пропали даром и ты сделаешь для него то, что не успела сделать я.

Твоя мама Синно


По дороге я много раз подряд перечитала это письмо. Я не совсем понимала, чем руководствовалась мать, оставляя его мне, но тем не менее была взволнована. Ведь до сих пор я не знала даже её имени. Я с изумлением разглядывала выцветшие любительские фотографии — отец и мать были такими молодыми! Можете себе представить, каким потрясением для меня было увидеть мамин портрет! Потом я долго думала, силясь понять, почему она решила оставить для меня это короткое письмо и фотографии, обременив ими мадам Биар. Я благодарна своим родителям за то, что у меня было такое безоблачно счастливое детство. Может быть, я сказала уже достаточно и нет нужды делиться с Вами впечатлениями от чтения маминых дневников? Прочтя их, я почему-то подумала по-французски: "Повр маман!"[74] Возможно, Вам покажется это несколько нарочитым, но никакими японскими словами я не сумела бы выразить ту глубокую, душераздирающую жалость, которую испытала в тот миг. Узнав о мамином детстве, я почувствовала некоторое облегчение, поняв, что моя безотчётная неприязнь к господину Каидзиме не так уж необоснованна. Жаль только, что мать всё время так цеплялась за отца, так старалась убедить его в своей любви. Мне, а ведь я тоже женщина, кажется, что ей следовало быть более уверенной в себе и не такой безвольной. Боюсь, что отца это тоже немного раздражало и огорчало. Наверное, Вы сочтёте меня непочтительной дочерью, и я заранее прошу за это прощения, но, по-моему, женщина только тогда может сделать мужа счастливым, когда сама живёт полнокровной жизнью. И разве не это главное для женщины? Когда я читала мамины дневники, я всё время думала о том, что отцу было бы гораздо легче, если бы она была более самостоятельной. То ли она этого не умела, то ли была лишена достаточно сильной, нуждающейся в самовыражении индивидуальности, но, по-моему, причина её страданий именно в этом (к тому же в её страданиях слишком много надуманного) и именно поэтому она не сумела сделать отца счастливым. Вот такое впечатление осталось у меня от чтения этих записок. Мама считала отца выдающимся человеком, но именно его незаурядность и мешала ему быть только её мужем, её повелителем, он хотел, чтобы она была для него чем-то большим, чем просто женой, полностью зависящим от него существом. Конечно, их брак был ошибкой, и в этом причина несчастья обоих. Отец всегда считал, что должен нести свой крест, и любил мать, она тоже старалась, как могла, и я верю, что по-своему она была счастлива. Просто ей пришлось слишком много страдать. В конце жизни она обрела спокойное пристанище в вере, и это помогло ей смириться с тем, что она умирает на чужбине, так далеко от своей родины.

Что касается записок отца, то мне нет нужды их читать, ведь все эти двадцать лет мы прожили бок о бок, и я каждый день читала в его сердце. Достаточно сказать, что, когда мне пришла пора выходить замуж, я хотела только одного — чтобы мой муж был похож на моего отца. И было бы странным, если бы у меня вдруг возникло желание прочесть его записки. Но я очень рада, что отец дал мне прочесть мамины дневники, я словно получила разрешение открыто говорить с отцом о своей покойной матери, я думаю, что и ему это будет приятно.

И ещё, я дала прочесть дневники Цукисиро, хотя, наверное, могла бы этого и не делать. Мне хотелось, чтобы он побольше знал о моих родителях. Чтение очень взволновало его, он особенно сочувствует матери.

— Хорошо бы ты взяла пример со своей матери, — сказал он. — Брак — это когда два человека не жалеют усилий, чтобы создать нечто новое, как только они перестают это делать, браку приходит конец.

Вопрос в том, на что должны быть направлены эти усилия. Мы как раз недавно говорили с ним об этом. Что ж, постараюсь стать похожей на эту Марико, которая всегда была для мамы неким недостижимым идеалом. Может быть, и Цукисиро когда-нибудь придётся ехать в Европу, тогда я поеду вместе с ним, стану ему помогать, пусть европейские женщины увидят, на что способны японки. Мама так мечтала ещё раз приехать в Париж, может быть, мне удастся осуществить её мечту? Я сделаю всё, чтобы стать именно такой женщиной, какой хотела стать она, и если вдруг когда-нибудь окажусь во Франции, то навещу всех её знакомых, пройду по всем местам, где она бывала, и таким образом смогу успокоить её душу.

Извините за такое длинное письмо. Надеюсь, что Вы расскажете о моих впечатлениях отцу, и прошу Вас, устройте так, чтобы когда мы с ним снова встретимся, то смогли бы без всяких недомолвок говорить о матери.

С почтением


1942 г.

Pari ni shisu

Умереть в Париже

Т. Л. Соколова-Делюсина, перевод на русский язык, 2002

Загрузка...